Арфа и скрипка

Гутман
Арфа и Скрипка

Переработано после обсуждения на Камертоне

Шарли не был в Гренобле лет пятнадцать. И с трудом вспоминал когда-то натоптанные места.
- Сейчас, сейчас – повторял он, разочарованно оглядевшись на очередном перекрёстке – мы его найдём.
Мы искали кафе, где в седые времена завсегдатайствовали Борис Виан, Жорж Брасанс, и прочие пьющие кумиры молодости моего друга. И не находили. Улицы вроде на месте, и названий не поменяли, а ведут не туда. От вывесок проку ноль: в бывших скорняжных мастерских обосновались колбасные лавки, аптечные кресты красовались над когда-то газетными киосками, а старожилы или разводили руками, или кивали каждый в своём направлении. Я преданно тянулся за длинноногим лидером, то по ветру, то против, то щурясь от солнца, то догоняя пятки друга своей тенью. Всё чаще я замечал, что эту вывеску или этот дорожный знак мы уже миновали. Внезапно знаток богемных местечек остановился и повернулся ко мне лицом, полным улыбки, идущей из той самой молодости, когда кажется, что ничто никогда не забудется. Он показал рукой на легко узнаваемый золочёный круг над высоченной, чёрной, как почти всё в старом городе, дверью. В центре круга восседала женщина, окружённая торжественными, но непонятными, атрибутами. От её головы расходились ослепительные, если не смертоносные, лучи. Я порывался потребовать от всезнающего Шарли разъяснений, но он опередил меня: « Этого нотариуса я помню». Смотри-ка, тридцать лет на одном месте. Я тебе рассказывал – эта каста во Франции вечна. Постой здесь, никуда не уходи, а я попробую отключить голову и дать волю ногам. Здесь ближе ближнего – два зигзага да полтора  притопа.   Через три минуты вернусь».
Он так быстро исчез в узкой, давно не знавшей солнца, улице, что грубые обрубленные углы бегемотоподобных домов передёрнуло. Золочёный круг нотариальной вывески на мгновение отразил солнце, блеснувшее в окне верхнего этажа. Показалось, что за полсекунды кто-то успел его надраить. Теперь он сиял без помощи солнца,  от избытка жизни и внутренней энергии, и откровенно выделялся на стене, на улице, в квартале. Захотелось рассмотреть лучащуюся женщину из удобного ракурса, и я в три широких шага перешёл на другую сторону улицы. И вжался в стену. На меня шёл парень, почти подросток, не признающий препятствий. Гаврош, каким его рисуют на иллюстрациях.  Кепка с козырьком как месяц в конце первой четверти, лицо в тени, подбородок задран, короткая приталенная куртка, широкие парусиновые брюки, трепетные при движении, хлопающие на метущем мостовую ветру, несущие хозяина против воздушных потоков без никаких галсов. Мальчишка никого не видит, он сейчас обдаст меня тугим вихрем, юным задором, непримиримостью и бесшабашностью, и проскочит мимо. Так бы оно и случилось, если бы это был мальчишка. Но куртка у Гавроша оказалась нараспашку, а тонкий жёлтый свитер с обтягивающим воротом оттопыривали два образцово-круглых, вызывающе твёрдых знающих свою ударную силу, теннисных мяча. Девушка полоснула меня взглядом из-под кепки, и прошла почти по касательной, не задев одеждой, но зацепив ветром, смерчем, воздухом, сомкнувшимся за спиной. Поток увлёк меня, я не устоял на месте, несколько раз споткнулся, задел плечом то одну, то другую стену, а когда выровнял шаг, увидел, что моя тень стала длиннее, или не увидел, или неважно всё это. Ничто уже не было важно: я не задумываясь спешил то широкими, то семенящими шагами, переступал через время и здравый смысл, забывал голову за поворотом, доверялся бездумным ногам, и бьющему в басовитый колокол, сердцу. Парусина колошматила по неудержимым ногам Гавроша, тряпичные штиблеты расшвыривали хобарики, докуренные до обжига пальцев. Из-под кепки торчали заострённые бледно-рыжие клочья, указывавшие то в небо, то на меня, то на закопченные цоколи домов. Шаг ускорялся, ветер вырывался из боковых улиц, прохожих нигде никого. Девушка резко повернула за угол, ветер ударил в лицо, мы немного сбавили ход, и только поэтому увидели, как навстречу медленно, со вкусом затягиваясь, и лениво посматривая по сторонам, прошёл спортивный молодой мужчина во всём чёрном, на фуражке кокарда с орлом. На рукаве? Что, тоже орёл? Или я не разглядел? Или кино за углом снимают?
Девушка снова резко повернула и остановилась. Я едва не ударился об угол дома.
- Ты давно за мной идёшь?
Я не успел ответить. Из-за угла, покачивая корпусом, выкатилась мягкая, круглобокая и круглоносая машина с фарами навыкате и чёрной фуражкой за рулём. И кольнуло сомнение, взаправду ли на соседней улице пыхтит пяток автобусов и ждёт своего часа десяток прожекторов разного калибра. Пропуская машину, я прижался спиной к стене, девушка почти невидимым лицом ко мне – козырёк кепки уткнулся в мою переносицу. Машина проехала с пешеходной скоростью, незнакомка чуть-чуть отодвинулась, и я увидел острый нос и крупные редкие веснушки.
- Ты боша разглядел? В каком он звании?
- Не понял, какого боша?
- Ты откуда такой?
- Ты имела в виду этого, в чёрной фуражке?
- Ты бельгиец?
- Почему сразу бельгиец?
- Вижу, что не бельгиец. Не важно, потом о себе расскажешь. Ты мне нужен.
Я захлопал глазами, а она неожиданно вмяла меня в стену, оставив отпечатки рёбер на камне, охватила тонкой, но сильной, рукой, мою или уже не мою, шею, прижалась щекой к щеке, бледно-рыжие клочья полезли в глупо моргающие глаза. Мимо целеустремлённо прошагал ещё один в чёрном, в фуражке, странно безразличный к окружающему миру, на актёра не похож. Тут уж не разглядеть было невозможно: золочёный орёл на рукаве расправил крылья над миниатюрной, малозаметной, почти безобидной, свастикой. 
- Вот видишь, боши на тебя не обращают внимания, - шепнула она в моргающее заодно с глазами, ухо. – Ты странный, таких чудаков в кино показывают, ты каждым поворотом головы, каждым движением губ напрашиваешься на проверку документов, а эти сволочи скользят по тебе взглядом, словно ты – детский рисунок на стене.
Она убрала руку, и ткнулась губами в покрасневшее и одновременно похолодевшее ухо: «Ты, кажется, готов идти за мной, не задумываясь. Вот и не задумывайся. Если хочешь ещё раз меня увидеть, если хочешь что-то понять, если хочешь какое-то время сохранять иллюзии, если…»
- Если расскажу, откуда взялся, ты не поверишь.
- Потом, поверю или нет, всё потом. Нотариусу, если спросит, скажи, что бельгиец. Он поверит.
- Нотариусу?
- Сейчас вернёмся к нотариальной конторе, и ты один поднимешься на второй этаж, и попросишь пять шашек тротила. У него есть, он из Сопротивления.
- Ты тоже?
- Он слушается указаний из Лондона. А я из оркестра без дирижёра.
Она сделала шаг назад, и показала ладони, твёрдые, но ровные, без мозолей, без ссадин, без следов стирки. Пальцы коренастые, крепкие, тяжёлые фигуры на шахматной доске. Верхние фаланги бронзовые, приплюснутые, натруженные, но эластичные, привыкшие преодолевать сопротивление.
- Ты играешь?
- На арфе.
- Если я выклянчу взрывчатку, то услышу твою игру?
- Да. Я подожду внизу. А потом пойдём вместе. Надо будет пройти мимо патруля. Иначе никак.
Она начала перебирать воздух пальцами, и я услышал музыку, неспокойную, несвойственную арфе. Неужели она губами умеет имитировать невидимые струны? Неужели Рахманинов ? Неужели Рахманинов не позволяет мне сомневаться или ждать разъяснений, и требует, чтобы я шёл, и ведёт, мягко, но настойчиво, ведёт туда, куда надо арфистке.
Мы возвращались тем же путём, каким только что прошли. Я не слышал внешних звуков, я слышал арфу. Но не мог не видеть, что улица стала закопчённой, и знак запрета парковки исчез, и не мог не чувствовать, как зализанный булыжник скользит под ногами там, где недавно был асфальт. И ещё смешно, как подросток, шмыгал носом: на улице запахло угольной пылью.
Мы подошли к полутораэтажной двери. Девушка положила руку мне на плечо, и музыка смолкла.
- Меня зовут Тереза, ты имеешь право знать. О себе расскажешь потом. Иди.
Опустила руку, и начала перенастраивать невидимую арфу, струна за струной, пока я поднимался на второй этаж, отчаянно соображая, чем обосновать взрывоопасную просьбу. Лафетной тяжести дверь в квартиру подалась неохотно, сантиметр за сантиметром, и из глубины послышалось фортепиано. Та же прелюдия, что за совпадение вкусов, только жёстче и настойчивее. Я прошёл через пустую с начала войны приёмную, осторожно перенося вес тела с ноги на ногу при каждом шаге. Грузный мужчина в чём-то чёрного тонкого сукна горбился над клавиатурой, помогая себе всем телом при каждом ударе по клавишам. Не слышал пианист – любитель, что проситель пришёл, что осень пришла, что немцы пришли, что войне конца не видно. Я встал в дверях, и ждал, ждал, ждал окончания прелюдии. Он перевернул страницу замусоленной, но не успевшей пожелтеть, нотной тетради, и почувствовал спиной моё присутствие. Музыка резко оборвалась. Надо было что-то говорить. Я поздоровался.
- Бельгиец?
- Да, из Антверпена, - уточнил я, понимая, что теперь меня можно в два щелчка поймать на незнании города.
- Зачем пришёл?
- За тротилом. Он у вас пропадает без дела.
- Взорвёте товарную станцию, а боши расстреляют заложников.
- Мы не идиоты.
Нотариус встал, он показался двухэтажным, стало понятно, для кого в городе гигантские двери. Две огромных, каждая в половину клавиатуры, руки легли на мои плечи, и без усилия поставили  просителя  на колени. Лицо  оказалось на уровне чёрного живота с золотыми пуговицами. Под пуговицами бурчало.
- Сделал бы ты этой рыжей ребёнка….
Я осторожно, снизу вверх, посмотрел на суконное одеяние. Исповедник, да и только. Немилосердный, хотя внешне совершенно ненавязчивый, исповедник, тянущий за язык, дёргающий за струны, требующий, чтобы высказал главное. Чтобы молчания в тебе не осталось. Под какой ослепительной лампой, перед каким детектором, почему так остро, жгуче и незамедлительно нужно выговориться перед человеком, которого больше даже во сне не увидишь? Сейчас, не теряя времени, не вставая с колен, рассказать, как ты, далеко не юный чужеземец, бросил друга на перекрёстке, и побежал за незнакомой девчонкой, как перестал принадлежать себе, как едва устоял на ногах, как только она коснулась губами мочки уха! Чёрт бы его побрал, музыканта- тяжеловеса, что он поймёт сквозь сукно и пуговицы? Что он поймёт, если я сам ни хрена не понимаю?
Участник системного Сопротивления смотрел на меня как смотрит колокольня на паперть, взгляд его обрушился ведром тяжёлой воды, оказался куда весомее призванных месить глину, рук, да и всего полнеющего немолодого тела. Непонятно было, чего ему больше хочется: чтобы я молчал и не теребил его сомнений, или чтобы заговорил, и помог принять решение. Я опустил глаза, и тихо, но уверенно проговорил: «У вас есть основания мне не верить. Вы боитесь, что я – провокатор. Но и я вас боюсь. Я слишком мало о вас знаю. Любой может выдать любого. Мы в равных условиях. Решайте, поезд уйдёт, дым рассеется. Без вашего маленького доброго дела война продлится на один день дольше».
Нотариус закашлялся, клокочуще, разрывно, как и положено после дешёвых сигарет, и заговорил монотонным, как при объявлении условий договора, голосом: «Какой из тебя провокатор, ты – обыкновенный дезертир, мне всё равно, из какой армии».
И дезертир почувствовал тяжесть в капюшоне куртки.
Разве на мне была куртка с капюшоном? – Я же её в машине оставил. В какой  машине? Что за чушь я самому себе несу? – Машина мне приснилась вместе с какой-то другой жизнью, с нагромождением событий, которые невозможно стоя на коленях упорядочить в голове, а тем более, разместить рядом с Терезой и войной. Не было машины, не было долгого пути по автостраде, и куртку я как зябким утром надел, так и не снимал. В подтверждение, капюшон принял ещё один брикет смерти, запустивший крупнокалиберную дрожь и колотушку в висках. Если сверху ляжет ещё пайка взрывчатки, случится недержание. Всё, кажется, не опозорился, пять или шесть брикетов поместились в капюшоне, а больше Терезе не надо. Как их нести? Как, для начала, встать с колен? – Пришлось ухватить благодетеля за плотный обшлаг рукава. Я порывался пожать ему руку, но он сделал вид, что не заметил порыва. 
- Иди, не спи. И будь ты беззаботным, выгляди ротозеем, иначе, не дойдёшь до границы. И рыжую хватай в охапку, пока она не загремела в Гестапо.
Я засунул руки в карманы куртки чтобы не болталась, и начал осторожно спускаться по ступеням, куда более высоким, чем они казались при подъёме. Тереза ждала у двери: «Иди вперёд, я пойду немного сзади. На третьем перекрёстке налево, потом прямо, пока не пройдёшь мимо патруля. Потом скажу, что дальше. Всё потом».
Сколько было патрульных? Три или четыре? Смешались они в голове. В ушах молотобойствовало сердце, за спиной брякали на весь мир брикеты, глаза выворачивались за спину, туда, где на весёлом ходу норовили стукнуться друг о друга два теннисных мяча. Патруль я скорее унюхал: вакса будоражила ноздри крепче угольной пыли. Потом услышал несколько негромких фраз, явно непристойных, безусловно в адрес Терезы, на которую фуражки в сапогах пялились, теряя бдительность. Хорошо, что я не понимаю их речи. Но Тереза понимает и слова, и намёки, я чувствую всевидящий спиной, каких ей стоит усилий сделать вид, что она ни бум-бум по-немецки. А мне стоит усилий не дать ногам заработать в ритме сердца под небрежными взглядами патрульных. Ещё большего напряжения стоит не ускорить шага, когда патруль остался, где был, не пошевелился, не проснулся, и уже отстоял от меня и от тротила на перекрёсток, на сто ударов пульса, на весёлое облачко, накрывшее и вновь открывшее солнце. Шаг ускорила Тереза. Приблизилась и шепнула: «Увидишь сад – сразу ныряй в калитку, заходи в дверь, поднимайся на второй этаж».
Я вошёл в калитку, и услышал скрипку: окно на втором этаже было приоткрыто. Скрипка играла обжигающе, она говорила о том, что моя гонка за Терезой и обман патруля – лишь прелюдия к чему-то, чего я представить не могу. А потому, вперёд, туда, где музыка. Едва ступил в подъезд, как смертоносный капюшон стал лёгок. Я поднимался по лестнице, а за моей спиной орудовал гениальный карманник, опустошавший капюшон по шашке на ступеньку. Я не оглянулся, я почти взлетел на те высоты, где прелюдия обещала обернуться чем-то новым. Но сначала потыкался в спины людей, беззаботных, хорошо друг друга знающих, слушающих скрипку вполуха. Грубые неполированные столы, открытые пузатые бутыли с белым вином, в глиняных мисках дымящиеся каштаны горой, мелкий, чуть крупнее брусники, прозрачный виноград с картины Караваджо. Ни одного стакана. Я поздоровался, и меня со всех сторон заторопились поприветствовать, пустили бутыль по кругу, приняли в свой круг. Несколько голосов принялись объяснять, что Тереза лишь на самую малость задержалась по важному делу, сейчас придёт, сыграет, мне не придётся скучать. Все считали меня ухажёром Терезы. Это было само собой, словно тысячу раз видели нас гуляющими по набережной.
 Тереза вынырнула из соседней комнаты. Она успела переодеться в грубое льняное платье. Причесаться не успела или не захотела. Перед ней расступились. Она нашла меня воспалёнными глазами, кивнула, показала большой палец, и села к арфе. Зазвучала старинная провансальская мелодия, родная и домашняя для этих стен. Гости, такие разные, одетые, кто в строгий костюм, а кто почти в лохмотья, ни на секунду не переставали перемещаться по комнате, разламывать в руках каштаны, передавать друг другу бутыли. Из обрывков разговоров получалось, что музыка их мало интересует: на повестке дня были сельские пейзажи.  Музыкантов гости загородили, заходили, затоптали, хоть ты шею тяни, хоть ищи просвета между локтями. Я стоял на месте, хотя музыка и располагала к движению. Кто-то молча передал мне бутыль. Она была тяжёлая, я поднёс горло к губам, почти не наклоняя, отпил немного: вино оказалось молодое, едва добродившее. Передал заряд молодости низкорослому мужчине в тройке, в белой рубашке, с лягушачьими глазами. Он жадно ухватился одной рукой за горло, другой – за дно, занёс над головой, пустил в горло пульсирующую струю, пролил на подбородок, на рубашку, на костюм, на пол, схватил пятернёй непомерную гроздь винограда, поднёс к губам, теряя по пути ягоды, начал жевать вместе с веточками, роняя обрывки гроздьев на пол. Оборвав ещё несколько ягод губами, начал смешно, по-детски, приплясывать на винограде, раскинул руки, и передал бутыль женщине в красном платье. Она тоже захлебнулась вином, перепачкалась непрерывно осыпающимися ягодами, и начала танцевать, размазывая сладкий сок по полу. Дуэт заиграл Вакханалию Сен- Санса. Мужчина бросил неуклюжие выкрутасы и присоединился к женщине. У него получалось далеко не так виртуозно, как у партнёрши, но он тянулся за ней, всё больше входил в азарт, и всё меньше слушал музыку. Манерный женский голос за спиной сказал негромко, но так, чтобы я услышал: «это и есть Жюль, автор акварелей». Я огляделся: за спинами не видно стен с работами Жюля. Да что акварели, я скрипача ещё не видел! Огибая одного, улыбаясь другому, прося прощения у третьего, скользя по рассыпанному винограду, добрался до первой работы: виноградник на фоне монастыря. На второй акварели оливковые заросли. Пока пробирался к следующей, увидел краем глаза  скрипачку – чёрные с металлическим отливом пружинистые волосы и длинное синее платье. Лица не разглядел, поскользнулся на винограде. В поисках опоры схватился за чей-то рукав, незнакомец позволил мне восстановить равновесие, и тотчас отступил. Я сделал несколько шагов, держась за сладкую липкую стену, и встал перед третьей работой: сельская дорога для одной повозки, вдоль неё средневековая подпорная стена сухой кладки, укутанная в дикий виноград. Мне показалось, что по этой дороге только что прошагал Шарли, заблудившийся в сельских пейзажах в поисках друга. Может быть, он здесь, на выставке? Сейчас дуэт доиграет, и я его окликну. Только странно, почему арфы больше не слышно? В постепенно пустеющем зале  одинокая, лишённая поддержки, скрипка играет вечернюю серенаду Шуберта. Я оглянулся: двери настежь, гости неспешно, но целенаправленно расходятся. Некоторые прихватывают со стола горстку каштанов или кисточку винограда. Один лишь Жюль перед уходом повернулся к скрипачке и сосредоточенно поклонился. Он ушёл последним.
Девушка со скрипкой не торопится, играет вслед уходящим, спускающимся по ступеням, неспешно идущим по саду, идущим, быть может, навстречу опасности.  Она доиграла, опустила скрипку, и посмотрела на меня, не отводящего глаз от смычка, от подбородка, от спины, прямой, как струны арфы, как холст на подрамнике, как бывает только у скрипачей.
- Тереза ушла раньше всех. Постарайся о ней забыть.
- Тереза? Да, Тереза. Это опасно, то, что она делает?
- Она сегодня умрёт.
- А все, кто был здесь сегодня? А ты?
- Мне до Терезы далеко.
Она поднесла скрипку к подбородку, нацелила смычок, и опустила руку.
Мелани. – Откуда-то выплыло в моём сознании – её зовут Мелани.
- Ты хотела сыграть что-то тяжёлое, как тротил в капюшоне?
- Нет. – Она осторожно положила скрипку в открытый футляр, и повторила – нет. 
Она сделала шаг в сторону окна, остановилась, и повернулась ко мне лицом: «Ты, видимо, не понимаешь, но ты нам здорово помог. Мы два месяца всё к чему-то готовились, не понимая к чему… .
- Да я чуть в штаны не навалил. Вот бы они меня учуяли! Хорошо, что на улице пахнет углём.
- Что ты, какой уголь? – Пахнет сухими листьями. Каштаны и платаны опадают. Подойди к окну.
Я не успел подойти – окна захлопнулись, бутыли опрокинулись, выпустив брандспойтные струи вина, стёкла брызнули океанским штормом на пол и на столы, каштаны обратились в биллиардные шары, две высоких струны на арфе лопнули, взвизгнув,  и закрутившись в пружины, а низкие несколько секунд держали в комнате высоковольтный гул.  Скрипка уцелела.  Терезы больше не было в моей, да и в ничьей жизни.
Осталась Мелани. Она то кусала, то сжимала губы, но не плакала. Округлый подбородок дрожал. Немного вздёрнутый нос, она не понимала, куда его деть, она провела по нему рукой, словно надеясь спрятать. И продолжала смотреть на меня, она не умела прятать глаза. Не знаю, что она видит во мне, но я вижу, что вся она – контраст: прямая спина и полная грудь, изящные пальцы и крепкие загорелые икры, шерстяное тёмно-синее, ниже колена, платье, и деревянные, какие носили в средневековье, туфли. Не кричащие, но противоречия. Как пейзажи без паспарту в тёмно-коричневых рамках на фоне стен абрикосового цвета. Акварели не пострадали при взрыве, разве что уходящее за горизонт лавандовое поле немного покосилось. Подхожу, чтобы поправить картину, и вижу посреди поля Мелани в открытой повозке, в руке вместо вожжей, смычок.
- Так ровно?
Настоящая Мелани кивнула. Она следила за моими движениями, она не понимала, что со мной делать. Я не вписывался в план действий. А уж насколько я ничего не понимал: как получилось, что я бросил друга, когда он, наконец, встретился с молодостью, как позволил Терезе увлечь меня за собой, и как сам того не понимая, привёл её к смерти?  И все быстротекущие события долгого дня оказались лишь подготовкой к тому, чтобы я стоял в недоумении в разгромленной комнате перед незнакомой девушкой! Почему незнакомой? – Я ничего не знаю о её жизни, но слышу в её голове каприз Паганини, который она надеется когда-нибудь сыграть. Слышу, как музыка стихает, она откладывает каприз на после войны, и говорит иноземцу, который из помощника превратился в помеху: «Все ушли. Так задумано. Весь этот милый междусобойчик был прикрытием чего-то большего. Возможно, большего, чем взрыв. Мне известно далеко не всё. Знаю, что тебе надо спокойно, не привлекая к себе внимания, уходить».
- Уходить? От тебя? Куда?
- Откуда ты такой взялся? Постой, я только сейчас заметила: кто тебя надоумил напялить такие штаны и башмаки?
Я осмотрел себя: джинсы и кроссовки, та ещё одёжка для прогулок мимо патрулей!
- Тереза говорила, что немцы смотрят на меня, и не видят.
- Дай руку. Рука тёплая. И пульс, живее некуда. Но всё-таки, ты спишь.
- Как сплю? А ты?
- Я не сплю. Ни Тереза, ни нотариус, не спали. Только ты.
- Почему я не проснулся при взрыве? Взрыв-то был. Я поднял с пола осколок, покрутил в руке, и со странной беззаботностью порезал себе палец. И не проснулся. – Видишь, кровь настоящая, можно попробовать на вкус.
- Забудь о здравом смысле. Я давно ничему не удивляюсь.
- Может быть, ты спишь? Сыграй что-нибудь недостижимое.
Она с готовностью сыграла отрывок из Чардаша, и посмотрела на меня с вызовом. Она не спала, я это покорно признал.
- Солнце садится. Сейчас резко похолодает. Но мне придётся ждать. Полиция, хоть с опозданием, но придёт. Я должна дать показания. Это тоже часть плана. За меня не беспокойся, я знаю, что надо говорить. А ты сейчас выпрыгнешь в окно, здесь невысоко, но довольно, чтобы проснуться там, в своей жизни.
- Та жизнь мне приснилась. Моя жизнь здесь и сейчас.
- Час назад ты был влюблён в Терезу.
- Она привела меня к тебе. Она знала, зачем.
Мелани покачала головой, и запустила пальцы в змеящиеся волосы: «Это решительно неправильно, это против всех планов, но я не могу просто так тебя отпустить. Пойдём, присядем в дальний угол, там нет стёкол».
Я снял куртку, и мы на неё сели. Девушка скинула неудобные туфли, осторожно сняла тонкие шерстяные носки, и с облегчением поставила босые ступни на сланцевый пол. Всё моё внимание сосредоточилось на терракотовых  лодыжках  и обветренных икрах. Пару часов назад я не мог не идти за Терезой, сейчас усталые отдыхающие в прохладе женские ноги прижали мой взгляд к серому полированному камню. Стыда во мне не было ни на виноградину. Мелани следила за мной, и от её взгляда по телу бегали сумасшедшие искорки. Её взгляд  транслировал музыку, замешанную на вине, тревожную, бурную, не позволявшую слишком долго смотреть  в одну точку. Я не мог не посмотреть ей в глаза.
- Хорошо – выдохнула она, - что у нас нет времени.
Она хотела добавить что-то ещё, но заставила себя замолчать. А я внезапно осознал, что скрипачка из Гренобля говорит по-русски. С Терезой, с нотариусом, с посетителями выставки я говорил по-французски, им ещё казалось, что у меня бельгийский акцент. А с Мелани… . Когда произошла перемена? После взрыва? – Да неважно. Чего не случается во сне, хрупком, как жизнь людей, в чей мир меня занесло! Во сне, который прервётся хлопком, криком, ударом, взрывом, падением, и выбросит меня, куда? Неужели в реальность? Выбросит вместе с осколками стекла, брызгами виноградного сока и обжигающе-синими отблесками от закрученных в металлическую стружку, волос. Молчать нельзя, этим только смажешь последние минуты пребывания рядом с Мелани, но и говорить страшно: одно неосторожное или слишком громко произнесённое слово может оказаться ключом к пробуждению. Так что же, говорить скупо и полушёпотом? Взвешивать каждое слово в надежде обмануть своё состояние, и заставить сон- не сон длиться дольше, ещё чуть дольше, на долю чего-то дольше, и нет, нет, опять не закончиться?
Мелани встала, не глядя обула туфли, подошла к окну, бросила беглый взгляд на окрестности, взяла с подоконника осколок, и повернулась ко мне лицом: « Ты можешь до последней секунды жить иллюзией, тебе можно. Но я знаю, что ты вот-вот исчезнешь из моей жизни. Ответь на вопрос, который я, возможно, не имею права задавать: бошей прогонят?»
- Через год – выдавил я из себя, всё ещё опасаясь развёрнутой речи.
- Вот видишь, ты знаешь, чем закончится война. Знаешь из своей настоящей жизни. Что будет с женщинами, которые спали с бошами?
- Обреют наголо.
- И мне такой сон приснился. Смотри, твой палец кровоточит.
Она взяла меня за руку, поднесла палец к губам, и сняла каплю крови языком.
- Кровь у тебя настоящая. Сейчас перевяжу. Помоги мне. Возьми прядь волос, и потяни на себя. Зачем ждать, пока меня обкорнают.
- Чего ты боишься? Никто не узнает.
- Ребёнок будет слишком похож на него.
Она неловко отрезала натянутую прядь стеклом. И перевязала целебными волосами кровоточащий палец.
- Теперь  натяни такую же прядь слева. Хочу уподобиться арестанту. Я – скрипачка, мне можно быть эксцентричной  даже при бошах.
Она принялась обрезать  пружинистые волосы, всё более уверенно, волна за волной, одна другой черней. На полу зазмеилась горка витой- перевитой, покрытой чёрной окалиной, металлической стружки.
- Теперь тебе будет проще меня покинуть – улыбнулась Мелани, и стала искать глазами несуществующее зеркало.
- Сейчас готов поверить, что и Шарли, и Тереза, и нотариус, и патрульные, и гости вернисажа, мне приснились. И только ты – настоящая.
- Завидую. У тебя две любви за один сон. Или в той жизни что-то не так?
- Там у меня всё как в невозможно счастливом сне.
- Временами, и я сомневаюсь, что ты спишь.
Мелани схватила меня за руку, словно не доверяя обманчивому зрению: «Ты вот-вот уйдёшь в ту жизнь или в тот сон, но прежде выслушаешь меня».
Она помолчала, осмотрелась, и взяла со стола единственную не опрокинувшуюся бутыль: «Тут ещё полбутылки. Давай, выпьем на прощание».
Сделала ненасытный глоток, чуть не захлебнулась, и передала остаток мне. Вино было молодо и непоседливо как Тереза. Я приложился несколько раз с перерывом на вдох и выдох. Женщина на акварели бросила собирать виноград, и повернулась ко мне лицом. Это была Мелани, совсем юная, с таким же округлым подбородком, но с короткой стрижкой. Девушка с картинки хотела обратиться ко мне, но живая Мелани её опередила: «Только тебе я могу признаться, как это было обжигающе. Молчи, не переспрашивай, я его не любила, просто пожалела. И мне не стыдно. Если уж такой разговор пошёл, то мне и перед Завье не стыдно.
- Завье – твой жених?
- Погиб в начале войны.
Она подняла с пола  каштан, разломила, протянула мне половину, и продолжила: «Курту было девятнадцать, мальчишка, совсем мальчишка, хотя успел получить ранение. Я чувствовала, что жить ему остались считанные дни. Пожалела. Я слышала, что в Польше и в России боши творят такие страшные вещи, каких и не представить. Так говорит английское радио. Если бы я там, в Польше жила, я бы их, скорее всего, ненавидела, и никого бы не пожалела. Но мы пьём вино, едим каштаны, рисуем виноградники и лавандовые поля, и рискуем нашими относительно благополучными жизнями. Даже нотариус, на что уж разъелся… .»
- Он музыкант, играет Рахманинова.
- У него нет гибкости в запястьях. Он упорен и целенаправлен, но в результате, сам себя не слышит. Да дело не в этом. Здесь были итальянцы, пришли немцы, придут американцы, англичане, не знаю, кто за ними, заводы закроются, виноделы разорятся, в мэриях заколотят окна, а нотариусы будут жиреть. Так устроена Франция.
- Да, Шарли мне объяснял то же самое.
- Но сегодня старикан нам помог. Пускай жиреет, если выживет. Целый год ещё! Мне сегодняшний день бесконечным показался. Сегодня была очередь Курта и Терезы.
- Почему Тереза там оказалась?
- В нашем деле мало кто знает подробности. Я краем уха слышала, что сегодня на станцию приехал разрушительно умный инженер или конструктор, каких у бошей раз, два, начинай сначала. Приехал принимать груз для военного производства. Груз мы перекорёжили, так было задумано. Заодно и спеца убили, это незапланированная удача. Без него производство не запустить. Курт принимал груз вместе с ним. А Тереза проверяла рессоры в вагоне. В этом вагоне, в это время. Надо, чтобы погиб хоть один француз, тогда почти наверняка сочтут взрыв несчастным случаем. Так уже было в Бельгии. 
- Но она была здесь, она ушла, не доиграв серенады. На две-три минуты раньше остальных.
- Ты спишь, и не чувствуешь времени. Я, правда, тоже не чувствую. И не понимаю. Так и не поняла, почему мы приняли её жертву. Был план взорвать только груз. Но она, она… .
- Она не хотела жить?
Подруга погибшей девушки не решалась заговорить. Она дрожала. Я накинул ей на плечи всё ту же случайно попавшую в сон, куртку. Дрожь унялась, но сам я почувствовал, что вино больше не греет, а палец перестал кровоточить.
- Это последнее, что я тебе расскажу. Потом сделай что-нибудь, чтобы проснуться. Сразу, чтобы запомнить мой рассказ. И рассказать кому-нибудь в твоей похожей на красивый сон, жизни.
- Если выпрыгну в сад и не проснусь, то уже не знаю… .
Первые слова прощального рассказа она произнесла с ознобом в голосе, но потом ей стало тепло, жарко, жгуче: «Тереза любила своего ефрейтора.  И он её любил. Они скрывали, но у них плохо получалось. Они забыли, кто кому враг. Для дела она больше не годилась. Но она принесла весть о приезде инженера. Ребята поначалу загорелись, но так и не смогли ничего придумать. А прошлой ночью патруль нагрянул к Терезе домой. Вытащили ефрейтора из постели, и отправили на восточный фронт. Тереза, не дожидаясь конца комендантского часа, пришла к Жюлю, и предложила свой план. Жюль отказался, она хлопнула дверью, и весь день шаталась по городу, не ища утешения, и не находя решения. Её видели то на набережной, то на полпути к Рабо, то у вокзала, то у Нотр-Дама. Как она увлекла ребят за собой, как дошло до того, что они согласились на её жертву, этого никто не понял. Почему тротил пришлось искать в последний момент, я не знаю. Чьё-то разгильдяйство, без этого не бывает. А уж когда ты принёс капюшон брикетов, ей оставалось только умереть. Я так не могу, я слабее». 
Голос её снова задрожал.
- Мне нельзя плакать. Вот дам показания, и навоюсь до утра. Давай, допьём вино, лучше быть пьяной, чем зарёванной.
Рассказчица запрокинула бутыль над головой. Створка окна скрипнула. Мелани встрепенулась, и подошла к окну, скользя по винограду.
- Вот и всё, пора расставаться. Второй этаж, внизу боярышник, старайся приземлиться на ветки по ту сторону кроны. Стёкла так далеко не долетели.
Я замотал головой, и перед глазами промелькнул весь вернисаж: Мелани с виноградом, Мелани с каштанами, с оливками, с лавандой, и с мушмулой. Жюль оставался верен одной модели. Я повернулся к Мелани настоящей, всклокоченной, обчекрыженной, обугленной и обжигающей. Но не успел ничего сказать: в зал вошёл сорокалетний мужчина в незнакомой униформе. Был он тощ, измучен круглосуточными мотаниями по городу, глаза под свинцовыми веками невольно искали места, чтобы присесть. Посмотрел на нас, как можно незаметнее опёрся рукой о стол, и медленно, чётко артикулируя слоги, произнёс что-то необсуждаемое.
Мелани покачнулась, прислонилась к стене, и перевела: «Он говорит, что еврей должен выпрыгнуть в окно, пока не пришёл кто-нибудь ещё».
- Я боюсь за тебя.
Офицер произнёс короткую фразу с вопросительной интонацией. Мелани ответила осторожно, словно ища пути босыми ногами между стёкол. Немец усмехнулся, буркнул что-то примирительное, и принялся рассматривать картины.
- Всё, всё, твой сон кончается, это не твоя жизнь, ты не изменишь хода войны, ты не перевернёшь моей жизни. За меня не бойся, это обыкновенная полиция, это не самое худшее. Прикатили по ложному вызову, а тут богемное непотребство. Сегодня мне ничего не угрожает. – И Мелани положила скрипку на ключицу.
Она заиграла что-то не просто знакомое, позавчера в машине слушали, я был за рулём, мы ехали мимо застывшей лавы, во мне желание смотреть на каменные цунами боролось с необходимостью следить за дорогой. Эта музыка у меня в руках осталась!
Мелодия стала повторяться, но ниже, но тише, но с вариациями, но смолкла.
Мелани начала перестраивать скрипку, и прежде чем заиграть новую мелодию, проговорила так низко, что порванная струна на арфе загудела: «Il te faut partir.  C’est l’heure».
Полицейский  отвернулся от роскошной хурмы, уже без листьев, уже прозрачной. Ярко-рыжих плодов на облетевшем дереве хватило бы на несколько неподъёмных корзин. На хрустящих опавших листьях стояла Мелани, и вгрызалась в истекающий соком, плод. Взгляд бывшего Геттингенского студента упал на бессильные струны арфы, он вытер пот со лба, он стоял, приоткрыв рот, он забыл, кто кому враг. Вооружённая скрипкой Мелани не заиграла, выдохнула Венгерский танец.  Человек, пришедший допрашивать, беспомощно следил за смычком. На его виске пульсировала тонкая ранимая  жила.
Я неуклюже, пьяно выбрался на подоконник, и оглянулся. Руки немецкого офицера уверенно держали гобой, но он не решался подыграть скрипке. Мелани с Терезой убегали прочь по лавандовому полю, поднимая лазурные волны, шторма, водовороты и смерчи. Они меня не видели. Никто не видел, как я прыгнул. Поцарапался везде.   Встал, отряхнулся, и услышал из окна скрипку и гобой. Дуэт играл Бурю Вивальди, самое начало. Я вышел из калитки, и в сумерках не узнал улицы. Посмотрел по сторонам, и увидел долговязого Шарли, проскочившего через перекрёсток. Я его окликнул, и он показал рукой, чтобы следовал за ним. Сделав два хода конём по вечерним улицам, мы вошли в заветное кафе. В зале было накурено, словно не проветривали с тех времён, когда Жорж Брасанс выпустил в потолок священную струйку дыма. Я закашлялся и проснулся.
Проснулся в спальнике, в палатке, в кемпинге, куда Шарли привёз нас вчера вечером. Жена и младшая дочь спали рядом. Время было предутреннее. Я понял, что больше снов мне этой ночью не положено, и стал расстёгивать спальник. Указательный палец ныл и плохо слушался. Справившись с молнией спальника, а потом и с молнией палатки, я выбрался под только что набравший высоту сентябрьский Орион. Поёжился: изо рта шёл пар. Кемпинг оказался почти пуст. Шарли с женой спали, затянув молнии зимних спальников до подбородка, и укрывшись сверху куртками, под Лирой, Орлом и Лебедем, без палатки. Sous belle ;toile, как они любят говорить. На отдалении дремало ещё несколько палаток и один семейный фургон. По почти пустой поляне прогуливался хозяин – худой, высокий, широкоплечий. Седина искрилась в свете Сириуса. Я подошёл и поздоровался.
- Не спится? – спросил он, и кивнул на Орион.
- Я любил двух женщин в одном сне.
- Поздравляю, со мной такого не было. Зато в жизни… .
Я не знал, что ещё сказать, и стал задавать дурацкие вопросы о тяжеловесной, довлеющей над всей долиной, похожей на нотариуса, горе. Утром нам предстояло на неё подниматься. Хозяин шёпотом повторил всё, что Шарли рассказал вчера в машине: на склоне, не доходя перемычки, есть памятный грот, где в сорок четвёртом группа молодых ребят несколько дней держала оборону. А если подняться выше перемычки, можно выйти на знаменитое плато Веркор: весь мир, по мнению моего собеседника, знает, что именно там в шестьдесят восьмом проходили олимпийские лыжные трассы. А ещё можно зайти погреться в домик администратора кемпинга: стены в нём увешаны фотографиями из легендарных олимпийских времён. Он тогда был мальчишкой, но многое помнит. Когда мы вошли в домик три на три, я посмотрел на продолжавший ныть палец: он распух, но царапины не было. Я поднял глаза, и увидел чёрно- белую фотографию Мелани. Я слишком хорошо запомнил её черты, чтобы можно было перепутать. Длинные не уложенные с проседью, волосы, подбородок немного отяжелел, но тот же нос, губы,  глаза, и те же тонкие пальцы держат смычок.   Она улыбалась, она покачивала головой, она играла Адажио Альбинони, это невозможно было не услышать.
- Ваша мама?
- Нет, тётя. Восемь лет, как умерла. Она играла в оркестре на открытии олимпиады.
Хозяину не хотелось углубляться в семейные истории, и он подвёл меня к противоположной стене, плотно увешанной фотографиями из славной олимпийской эпохи. Он вспоминал, он сыпал именами, тыкал пальцем в лица, восхищался чьими-то победами и сокрушался от неудач, он на глазах из  свидетеля событий превращался в олимпийского чемпиона. Казалось, что с тех пор в его жизни ничего интересного не произошло. Я кивал и поддакивал. Но не слушал.