Евразия

Елена Крюкова
СОГЛЯДАТАЙ

Andante lugubre e condannato

Человек живет среди людей, а я хотел бы жить среди зверей. И запросто жил бы среди них. Приспособился бы к ним, выл бы по-волчьи, хрюкал бы по-кабаньи. Так мне надоели люди. Умом я понимаю, что без людей, без их давным-давно сконструированного мира не проживешь. Надо есть, пить, а чтобы добыть еду и питье, надо работать, а работу раздают люди, и деньги за работу тоже раздают люди. Мы все меняемся деньгами, пищей, жилищами, мы трясемся в транспорте, опять же изобретенном людьми, мы, люди, живем внутри человечества, и до чего же оно иногда встает тебе поперек горла! По роду моей работы я вынужден встречаться с большим количеством людей. Их лица примелькались мне настолько, что иной раз сливаются для меня в одно зыбкое, трясущееся, как холодец, белое лицо. А может, черное; а может, желтое; а может, раскосое; а может, вообще безликое, без носа, губ и глаз, часто передо мной мотается такая маска, плоская и жуткая. Тогда я смеюсь. Смеюсь над собой, вы понимаете, что такое смеяться над собой. Это не всегда приятно. Скорее наоборот.
Диктофон в сумке, записная книжка на глупой старинной цепочке, ручка "Паркер" в нагрудном кармане - старомодная ручка, и старомодный пиджак, и старомодный носовой платок высовывается из кармана. Я ношу старомодную одежду, чтобы создать видимость ретрограда. Видя перед собой ретрограда, люди успокаиваются, машут рукой и думают: э, он ничего опасного не может наделать! На самом деле я новатор, экстремист и тайный фрик, а попросту нахал, а еще проще, наверное, подлец. Вы много видели в жизни подлецов? Скажете, все вокруг подлецы, только прикидываются белыми и пушистыми? Что ж, может, вы и правы. Но я так считаю: настоящий подлец редкая птица, его надо изучать и охранять, беречь насколько возможно. Подлецы харизматичны, они двигают цивилизацию вперед. Подлец носит внутри себя целый мир, двойник мира внешнего; он, меняя свой мир, попутно меняет и тот, в котором живет, и это не всегда безболезненно, наоборот, это часто больно, и невыносимо. Но через боль мы приходим в мир, и через боль покидаем его, и через лютую боль рождается в мире все новое и свежее, то, что потом назовут прекрасным и великим. А может, ужасным и великим, без разницы. Но все равно великим.
Тот, кто собирает байки и побасенки других людей о своей жизни, в глазах людей почему-то уравнен с проституткой. Я не шалава, я не жиголо, я не шлюха в штанах, я не извращенец, но при чем тут половые сложности? Моя профессия, она всегда вызывала у людей отвращение, но ведь именно она запечатлевает эпоху, драгоценное, неповторимое время. Люди так трясутся над временем! Они его проживают - и вспоминают его, и утирают слезы; они оставляют его позади себя - и страстно хотят вернуть, а оно движется, это понятно, только в одну сторону, и люди скрежещут зубами, бьют себя кулаком в грудь и цедят сквозь зубы: ах, если бы отмотать время назад, я бы уж все поменял, я прожил бы жизнь не так! Пустые жалобы, дурацкие. В каждом из нас живет мечта, но далеко не у каждого она сбывается. А мое дело маленькое. Диктофон в портфель, ремешок фотоаппарата через плечо, телефон в карман, а записная книжка вот она, если диктофон вдруг сломается. Правда, на морозе паста в "Паркере" намертво застывает. Но ведь и камера на морозе тоже работает плохо. Я сам плохо переношу мороз, и меня не надо посылать работать в северные страны, пожалуйста. Я и в унтах, и в ушанке, и в "аляске" на морозном ветру застыну, превращусь в комок льда. Сердце уже не греет меня. А вообще-то, знаете, только это под большим секретом, у меня нет сердца. Это чисто профессиональный трюк: чем меньше сердца, тем лучше твой материал. Моя профессия не любит сантиментов.
Я стремлюсь как можно правдивее запечатлеть чужие судьбы - а меня обзывают продажной тварью. Я хочу как можно ярче живописать события - а мне кричат: ты все переврал, все извратил, опошлил и облил грязью! Я пишу то, что есть - а мне вопят, брызгая слюной: ты, притворщик, ты, пафосный идиот, в твоих поганых текстах одна риторика, ложь и демагогия! Зачем ты клевещешь на наших друзей?! Зачем клевещешь на нас, засранец?! А ну пошел вон, так орут мне в лицо, и чтобы духу твоего тут больше не было! И я спокойно выключаю камеру, выключаю диктофон и ухожу. А уходить часто приходится под пулями. Под осколками снарядов. Такая уж у нас работа, и я не сказать бы что ее очень любил и люблю; я просто привык к ней, ну привыкаете же вы к своему супругу или супруге, и они как ваша рука или нога: живете и не замечаете их, а отрежут их вам - вот тут-то вы запрыгаете, заплачете. Побегайте-ка хоть раз под пулями, и чтобы камера у вас в руках работала, снимала. А потом сядьте за стол и напишите об этом правдиво. И обвините виновных. Что, сложное задание? А, вы не знаете, кто виноват? И что делать, тоже не знаете! Понятненькое дельце, я сам такое мерзкое чувство испытывал тысячу раз.
Люди, люди. Их становится на земле слишком много, и они не знают, куда себя девать, и начинают сами себя убивать. Сначала потихоньку, понемногу, а потом губу раскатывают, размахиваются широко, на масштабную, большую войну. Кто не понимает гадостей войны? Ее ужасов? Да все понимают. И подлецы, и святые, и обычные серые люди, понимают все. И, однако, время от времени все поднимаются и идут на войну, когда кто-то один ее развязывает. Один? Я не верю, что войну начинает один человек. Войну начинает много людей, и всегда по тайному сговору. Войны, кстати, начинаются и с объявлением войны, и без объявления. Внезапность кажется тому, кто войну начинает, безусловным преимуществом. Не всегда он сохраняет это преимущество до конца войны. Ее ход всегда можно переломить. Человечество это наблюдало на экране своей истории уже тысячу раз.
Да, война это самоубийство, коллективное самоубийство; но вот ведь оправдываете вы самоубийство отдельного человека, когда он крепит петлю на гвозде и влезает на табурет, перекрестясь дрожащею рукой, или когда он обливает себя бензином, чиркает зажигалкой и, весь в огне, вопит и катается по брусчатке зимней площади. Или всыпает в рот горсть таблеток и запивает их водой, и ложится, и ждет, когда начнутся последние корчи. Вы такого человека всегда оправдаете, вы даже его пожалеете, попытаетесь понять, что заставило его расстаться с жизнью. Вы не священник, и вам не надо отказывать его родным в отпевании в церкви; вы обычный человек, и вы прекрасно понимаете другого человека, что по разным причинам не захотел жить. А целая страна? Может, она тоже так устала и измучилась, что не захотела больше жить? Вы разве не допускаете такого поворота событий?
Вот я допускаю. Я допускаю все.
Да, я уже в таком возрасте, что я понимаю все и я допускаю все; подлецы интересуют меня ровно настолько, насколько и праведники; я столько всего видел в жизни, столько всяких лиц и рук, взрывов и крови, роскошных приемов во дворцах и задранных голых женских ног под осенними мостами, в дождливых грязных подворотнях, столько пуль свистело у меня над ухом, кстати, уж очень противно они свистят, этот мерзкий звук я не забуду до конца своих дней, - столько всего прошло через мои глаза, уши и память, что мне не грех сделать на земле, пока я жив, еще одно важное, касающееся каждого человека дело. Что-то необъяснимое подсказывает мне, что это важное дело я делаю перед еще одной великой войной, и что эта война в мире будет не последней, хотя каждый втайне надеется, когда грохочут танки и рвутся бомбы, что эта-то война уж точно последняя. И что мне надо сделать это дело отнюдь не для собственного удовольствия; и, чтобы вы правильно поняли, отнюдь не в назидание тем, кто придет завтра и будет жить после меня. Тогда зачем же я это дело делаю? Сидел бы себе спокойно у камина в кабинете, грелся у огня, подкладывал в камин сухие дрова, да, у меня есть камин и кабинет, и в нем письменный стол со старинным чернильным прибором и старинной ручкой с вечным стальным пером. Если поднять хрустальную крышечку с чернильницы, чернила мерцают, как темная венозная кровь. Все в мире кровь. Нет в мире ничего, что не было бы жидкой, засохшей, или застывшей кровью. 
Мы, все в целом, вся земля, кишащая людьми, еще не достигли такого рубежа, за которым нам всем не захочется больше жить. Многие из нас хотят жить, и еще как пылко хотят! Человек хочет есть, пить и размножаться, да, но это древние животные инстинкты. Человечек еще хочет верить, и он изобрел Бога для того, чтобы удовлетворить одну из своих базовых потребностей - жить спокойно, зная, что Кто-то о тебе позаботится. А себя убить? Ведь это грех! Страшный грех, по религии Христа! А вот в мире Аллаха самоубийство во имя Аллаха - это счастье и чудо, это великое деяние. Взорвавший себя вместе с кучей неверных возносится в мусульманский рай и пирует на облаках с самим Всемогущим. Вот в какие сказки верят люди, и, между прочим, будут верить во все века. Религию у людей не отнимешь, она как родимое пятно; его можно только срезать, а на месте родинки коварно выбухнет раковая опухоль, и больной народ умрет, царапая родную землю в последних муках. Поэтому не отнимайте Бога у людей. Это чревато последствиями.
У меня хорошо развито воображение, я не раз представлял себе, как я, к примеру, сведу счеты с жизнью. Как быстрее всего и наиболее безболезненно с нею расстаться? Огонь меня не привлекал, смерть в огне казалась мне слишком мучительной и долгой. Лопаются и вытекают глаза, пылают волосы, вся кожа вздувается одним сплошным пузырем, а ты стоишь в огне и орешь недуром, пока не лопнут твои голосовые связки. Нет, это не по мне. Выстрел в висок? Да, может быть, да; но испытать последнюю дикую боль, когда пуля прошивает насквозь твой мозг, это ужасало меня. Яд, кроме цианистого кали, тоже обещал боль; а вот повешение, оно представлялось самым безобидным и соблазнительным. Я понимал тех, кто удавился, очень хорошо: когда опора исчезает из-под ног, веревка так крепко перехватывает шею, что сразу ломается позвонок, и разум отключается, поскольку доступа крови в мозг уже нет. Тяжел только страх, когда ты взбираешься на табурет. Все остальное много легче. Миг - и ты уже беспомощная, безмозглая кукла Карабаса Барабаса, что качается на тонкой цирковой нити. Тебя раскачивает ветер, сквозняк из окна. Ты окончил бесславную жизнь, слава тебе! Я так часто представлял эту печальную картинку, что однажды мне приснилось, как я взаправду вешаюсь, и я проснулся весь в слезах и в поту, угол моей подушки был изгрызен и влажен, я трясся, будто на морозе продрог до костей, а когда я встал и подошел к зеркалу, я с ужасом увидел на своей шее красный рубец, подозрительно похожий на странгуляционную полосу. Вот так у впечатлительных людей на ладонях и ступнях появляются кровавые стигматы, с беззвучным язвительным смехом подумал я и отпрянул от зеркала, и больше в него в тот день не гляделся.
А какая разница, сам ты себя убьешь, или кто-то тебя убьет? Ну где тут разница, правда? Для меня теперь разницы нет. Чернота небытия, так или иначе, что справа, что слева, что снизу, что сверху, что завтра, что через полвека. Для смерти нет только вчера, все остальное есть.
А когда начнется бойня, - а она начнется, как бы мы ни пытались спрятать от этой ослепительной мысли безмозглую башку в черный песок, - что ты, да, вот ты, будешь делать? Сохранишь ли человека в себе? Или будешь, как все вокруг, резать, бить, стрелять, рубить? Или же ползти на брюхе, пластаться перед врагом, чтобы помиловал, пощадил?
Я никогда не воевал, но я тысячу раз представлял себе войну. Это было все равно что вообразить себе самоубийство, только в огромных масштабах. Однажды я увидел войну воочию: на Украине. Меня послали туда освещать события; я, атеист, молился всем богам, чтобы выбраться из этой жуткой пороховой, земляной каши целым и невредимым, вовремя унести оттуда ноги. Мировая война закончилась давно, но локальные войны все ползли да ползли, как колючие гусеницы, по всему гнилому земному яблоку, и прекращаться не собирались. Бойня, я так понял, это обыденная особенность человеческой жизни; на бойнях убивают скот, для повседневной пищи, свежуют туши и разделывают их, а человек время от времени устраивает сам себе бойню, добывая на ней человечину, только зря, это никчемное мясо никуда ведь не денешь, не переработаешь ни в какие консервы. Не ужасайтесь моему цинизму, просто подумайте, сколько людских трупов удобряют почву повсюду, от Европы до Китая, от России до Африки. А вы думаете, страны, что никогда не воевали, счастливы? Я сильно сомневаюсь. В мирной прелестной Швеции самый высокий процент самоубийств. Ваша домашняя кошечка не спасет вас от рокового шага. Вы захотите испытать не только мягкую шелковую шерсть под ладонью, но и увидеть наведенный на вас автомат. Тот, кто не испытал контрасты жизни, тот не жил на земле. Поэтому те люди, кто воевал, хоть и плюют войне в кровавую морду, и проклинают ее, втайне гордятся собой: вот я сражался, и я победил, и я выжил, значит, я настоящий мужчина.
У меня есть мое животное, моя собака, она не породистая, простая дворняга, мой сын нашел ее на свалке; на свалку сын попал вместе с дружками, они, нищие малявки, пытались там найти антиквариат, чтобы отнести в скупку и выручить деньжат на выпивку. Старинных вещиц не нашли, нанюхались гнили, искурили две пачки сигарет и подобрали щенка. Сын гладил щенка и восклицал: моя, моя собачка! да я, да сам, да буду за ней ухаживать! да я сам буду варить ей еду и сам кормить ее, и гулять с ней! Вышло так, что через месяц собака надоела ему, и уход за ней плавно перевалился на меня. Я варю ей похлебку и кашу, выгуливаю ее, она смотрит на меня преданными, ласковыми и честными глазами. Собака, в отличие от человека, не умеет врать. Я смотрю на мое животное, и меня охватывает стыд перед ним. Да, я стыжусь, стоя перед своей собакой, что умильно ластится ко мне, изъявляя мне свою любовь, что я уже не могу любить по-настоящему, веселиться по-настоящему, печалиться по-настоящему; мне все скучно, надо всем я смеюсь, криво ухмыляюсь, мне скучно готовить собаке еду, скучно глядеть на дождливое небо, скучно смотреть в Сети ролики про то, как люди в Сирии, в Париже, в Ницце, в Иране убивают друг друга. Я слишком привык к убийству, и я привык его созерцать, и привык равнодушно, холодно и четко писать о нем; для того, чтобы снова начать хоть что-то чувствовать, я должен сам испытать смерть, я должен перестать жить. Но, если я перестану жить, то на этом все и закончится. Закончусь я, и о чем тут еще говорить.
Я наклоняюсь к собаке и глажу ее по рыжей голове. Она искренне, всем собачьим сердцем, любит меня. Я прикидываюсь, что я тоже люблю ее. Я притворяюсь, что я люблю моего сына, и мою жену, стареющую и толстеющую на глазах, и моих друзей, что появляются у меня на пороге с бутылками водки подмышками, с батонами дешевой колбасы в карманах. Я притворяюсь, что хорошо делаю мою работу, принося боссу свежие материалы, четко и грамотно написанные, и притворяюсь, что доволен и рад, когда получаю за эту работу смешные деньги. Перед кем я притворяюсь ночью, когда моя жена, насмотревшись похмельного телевизора, напяливает длинную, в пол, ночную сорочку с кружевами, ложится на толстый бок и засыпает, и зычно, как мужик, храпит рядом со мной? Перед Господом Богом? Но ведь я не верю в Него. Собака спит в прихожей. Сын спит у себя в комнате. Мои книги спят на полках пыльных шкафов. Моя жизнь, не пройдет и десяти-пятнадцати лет, тоже скоро уснет, и никто, слышите, никто не споет ей колыбельную. А я хочу, чтобы мне спели колыбельную! Где эти люди, что рассказывали мне о себе, а я записывал их рассказы за ними, судорожно фиксировал их голоса, понимая, что нет, никого не сберечь, никого не оставить жить навсегда?
Фильм, книга, картина, симфония - лишь иллюзия бессмертия. Бессмертия нет и не будет, хоть люди и обманывают сами себя, говоря, что постепенно подбираются к нему, и что в двадцать втором веке, а может, в двадцать пятом, ну хорошо, в тридцатом бессмертие будет достигнуто, и всякий его обретет. Как? Заплатив деньги? Просто купив, как куртку в супермаркете? Все живет назначенный срок. Книги перестают быть модными. Старую музыку больше не исполняют. Картины сгорают в пламени случайных или неслучайных пожаров. Старые фильмы не смотрит никто; разве только специалисты по истории кино. Что же бессмертно? А ничего не бессмертно. Умрет все. Тогда зачем же я записываю голоса этих людей, торопясь, записываю их слова за ними, стенографируя чужие жизни на лету, полубессмысленными, нищими каракулями, непонятными символами запечатлевая их смех и слезы, их любовь? Я, который давно забыл, что такое любовь?
Я не верю в Бога, и я не могу молить Его о том, чтобы при моей жизни на земле не случилось большой, всеобщей войны. Маленькие войны, пусть они где-то себе идут. Пусть кто-то там, далеко, умрет, но не я! Однако наш мир меня и тут перехитрил. Расцвел, как борщевик на пустыре, терроризм, и сейчас все орут в один голос, что третья мировая война уже идет, что белым христианам не под силу справиться с черными мусульманами, и черное знамя Нового Халифата вот-вот всех накроет, как клетку с канарейкой. И канарейка, немного почирикав, жалко и беспомощно, ляжет на пол клетки кверху лапками. И застынет.
Думаете, есть жизнь, и есть смерть? Ничего подобного. Раньше я тоже так думал. Есть нечто третье, не поддающееся описанию, но я постараюсь вам хотя бы дать понять, что это такое. Все состоит из клеток, не правда ли? Вы еще можете уточнить: все состоит из атомов. И даже сами лучше меня расскажете, кто и когда атомы обнаружил. Мы с вами не в средней школе. И то, что я сейчас открою вам, вы ни в каком учебнике не найдете. Если клетки вашей кожи живые, и ваших мышц живые, и вашей крови живые, и вдруг вы умираете, причем умираете не так, чтобы вас взяли да оживили искусные врачи, а насовсем, бесповоротно, то эти ваши клетки, хоть и были минуты назад живыми, перешли вброд через смерть и сейчас уже представляют собой совсем иную материю.
Что это за материя? Есть жизнь. Есть смерть. И есть то, во что материя превращается после смерти. У нее все признаки живой материи: вот клетка, в ней ядро и митохондрии, в ней хромосомы, в хромосомах гены, в генах мельчайшие атомы, все узнаваемо и тысячу раз рассмотрено под микроскопом, но это уже не материя. А что? Какое имя ей дать?
Теперь представьте термоядерный взрыв. Все пылает. Вместо людских тел - тени на камнях, на руинах домов, на быках горящих мостов. Только тени! Призраки людей. Ядерный взрыв уничтожает все признаки материи. Тень - это не материя. Это видение, фантом. Но проходят года и века. И радиация рассеивается, и камни зарастают черной травой. Теней на камнях уже нет. Но у камня, как и у воды, есть память. Камень запомнил ту материю, что в крике и огне отпечаталась на нем. Он стал ею. Значит, камень теперь носитель жизни.
Вы поняли? Есть только жизнь, и только тени. Смерти нет. Потому что из смерти можно воскресить. Я не Христос, я никогда никого не воскрешал, тем более, мне слабо воскресить самого себя, если меня вдруг убьют. Из теней никогда никого не вытащить. Память хоронит надежно. Памятью, я уже сказал, обладает вся природа: небо, вода, земля, камень. Мозг такой вселенской памятью не обладает, он способен забыть, и забыть все, забыть тотально. Если бы мы не обладали способностью забывать, мы бы все однажды сошли с ума от ужаса.
Воспоминания - хитрое, опасное дело. Я стараюсь ничего не вспоминать, что со мной было. Я этим спасаюсь. Если ты погружаешься в воспоминания, ты можешь не выплыть из этого омута. Поэтому я записываю за людьми их воспоминания; я всего лишь робот, всего лишь вечное перо, что царапает по бумаге, оставляя каракули, в которых чужое наслаждение и чужие мученья; я всего лишь сломанный диктофон, меня починили на время, чтобы дать мне записать еще один этот рассказ, еще этот, вот этот, самый интересный, с массой приключений, с изобилием выстрелов и погонь. Жизнь круче любого детектива. Читать про жизнь всегда интереснее, чем читать фантазии. Поэтому я выбрал мою профессию: она позволяет мне писать о жизни. Моей жизни уже нет, есть только чужие. Я ловлю их уходящее дыхание. Пока они еще дышат, я делаю вежливый и умный вид, сидя около их больничных коек, протягивая диктофон к их искусанным в бреду и боли ртам. Скоро они умрут и превратятся в тени. А за ними уйду и я. Но, пока я здесь, с ними, мое дело просто записать за ними все, что они знают про себя.
У меня, как и у всех людей, мешок всяких болезней. Однажды, когда я готовил репортаж про бои под Дебальцевом, меня настиг осколок, он проколол мне бок и вонзился в легкое. Я света не взвидел. Я уж себя тогда похоронил. Лежал в луже собственной крови и горько плакал о себе любимом. С кровотечением меня вывезли с театра военных действий и отправили на самолете в Москву, в Боткинскую больницу. Там меня срочно прооперировали, и врачи потом мне сказали, еле успели; "еще немного, и мы бы тебя потеряли", - сказал мне усатый доктор, похожий на Сталина. Меня всегда раздражало это выражение - "мы его теряем", "мы ее теряем". Человек не брошка, не брелок с ключами, чтобы его взять и потерять! Человек не вещь. Почему бы просто не сказать: "мы тебя спасли, еще немного, и ты бы умер"? Люди боятся слова "смерть". Оно для них страшнее атомной бомбы. А вот я думаю о смерти каждый день. Дня не проходит, чтобы я о ней не думал. Причем по несколько раз в день. Так и живу в обнимку с этим древним memento mori. А никуда от этого не деться. И я говорю смерти каждый день: здравствуй, смерть! - и не прячу перед ней лицо в ладони.
После того ранения меня начал мучить кашель, по ночам он становился особенно тягостным. Я обследовался у пульмонолога, и оказалось, что ко мне прицепился туберкулез, открытая форма. Я лечился в противотуберкулезных санаториях, сначала в заснеженных лесах Пскова, старательно нюхая толстые и терпкие иглы пихтовых веток и бултыхаясь в воняющем хлоркой бассейне, потом поехал в Швейцарию, пришлось для этого вояжа заработать изрядно денег. Я заработал их тем, что писал всякие гадости о своей родной стране и публиковал на чужих ядовитых сайтах. И мне хорошо, щедро платили. Опять скажете, я подлец? Я просто спасал свою жизнь. А вы бы свою не спасли от скоротечной чахотки? Да? Нет? Не слышу. Молчите?
Вы думаете, я лжив? Я обманываю? Кого: себя, других? Точно так же, как свободно, не задумываясь особо, обманывают друг друга все люди. Думаете, я тут все приукрашу, в этих чужих рассказах, привру, присочиню для красоты что-нибудь этакое? А вы что, никогда не привирали, никогда не сочиняли небылицы в лицах? Зачем мне врать? Я для этого уже слишком стар. Я устал врать. Врут пусть молодые. А они, кстати, весьма успешно врут. Врут одни, воспевая и прославляя; врут другие, очерняя и шельмуя. Сказать гадость о святом? Да пожалуйста! Выпятить грудь, чтобы видели все мишурные награды? Да сколько угодно! Склониться в лизоблюдском поклоне перед тем, кто богаче и сильнее? Да как делать нечего! "Вы сволочи, сволочи! - кричат людям моей профессии, - вы все гадко врете, и мы не такие, как брешете вы! Мы другие! Мы любим нашу страну и никогда никому ее в обиду не дадим!"
Не давайте, пожимаю я плечами, ведь я-то давно уже не люблю мою страну. Я не буду любить никакую страну, даже если я отсюда уеду. Согласен, это ужасно. Значит, я живу внутри ужаса. Но это уже мои проблемы.
То, что люди наговаривали мне на потроха диктофона, я все равно перенес на бумагу. Мой "Паркер" вволюшку поработал, поскреб по страницам. Я завел себе толстые общие тетрадки и исписывал их мелким почерком канцелярской крысы вдоль и поперек. Часто мне казалось: я сделал ошибку, что решился записать за чужими людьми это все. Что надо писать не о простых людях, а о великих и славных мира сего: о владыках, о знаменитостях, о блестящих королях и принцах, о казненных президентах, об ослепительных кинозвездах и обо всяких подобных персонах. Если ты будешь о них писать, ты прославишься, как они, шептал я себе, и часто охватывало меня искушение, сжечь в моем дивном камине все эти бесполезные писульки, сесть в мягкое мое кресло и смотреть, как они славно горят. Но я говорил искушению: изыди! - уподобляясь древним святым, в коих ни разу не верил и даже смеялся над ними, и продолжал скрести пером по бумаге, воображая себя, жалкого газетного писаку, Германом Гессе или по меньшей мере Львом Толстым. Трудно, невозможно сказать человеку о человеке! Дрова в камине стреляют. Я вздрагиваю. Я люблю, когда трещат дрова, сгорая, но иногда этот резкий, как выстрел, звук меня пугает. Время от времени я встаю, подхожу к холодильнику, вынимаю из него такую адскую, но смертельно вкусную смесь, это так называемая легочная смесь, коньяк, мед и алоэ в равных пропорциях, это месиво хранится у меня в маленькой изящной баночке, я отвинчиваю крышку, беру золоченую ложку, зачерпываю и отправляю в рот безумную сладость. И чмокаю, и закрываю глаза. Я еще остро ощущаю наслаждение. Ощущаю вкус меда и хорошего коньяка. Я еще верю, что я буду жить, и чахотка отступит. А потом я сгибаюсь, будто у меня переломился хребет, и долго, надсадно кашляю, захлебываясь, постанывая, брызгая слюной с палочками Коха себе в кулак.
А потом я опять сажусь за мой массивный, как у настоящего писателя, письменный стол. И хватаюсь обеими руками за его мощные дубовые края, будто стол это лодка, а я тону. Да я вправду тону! Только в чем? В своем времени, которое я так и не смог записать? И оно наваливается на меня, захлестывает меня, а я барахтаюсь, цепляюсь за борта своей лодчонки и бормочу: нет, нет, время, не убивай меня, я успею, я все успею, дай мне срок, еще год, еще месяц, ну еще денек!
Я, поганый журналистик, и вдруг пишу книгу! Уму непостижимо. Я и правда так врал в газетах и журналах всю жизнь, что мне трудно записывать за людьми их правду. Слушайте, вот вы ответьте мне, а сколько правд на свете? Неужели у каждого своя правда? Чудовищно. Сколько же их тогда вообще на земле, этих правд? Неисчислимо? Чушь, абсурд. Однако в каждой шутке есть доля шутки, все остальное правда. Сколько голов, столько умов. Сколько людей, столько правд. Нет и не может быть никакой единой правды. Я столько правд уже видел и слышал, что, если бы я захотел привести их все к общему знаменателю, у меня бы поехал чердак. И столько букв и слов я написал, что ими вполне можно было бы растопить сто, тысячу каминов. Но я писал с холодным сердцем. А сердца людей холодом не растопишь. Им подавай чего погорячее.
Чтобы охладить мой горячий от вереницы мыслей лоб, я опять встаю из-за стола и подхожу к окну. Стекло затянуто узорами мороза. Россия вечно в снегах. Я бы с удовольствием поменял эти кошмарные снега на теплое, как парное молоко, море Гоа или на Бискайский залив цвета темного лазурита. Но мне поздно менять страну. Я в России родился и в России умру, хоть я ее и терпеть не могу, и, честно, свалил бы отсюда при первой возможности. Но я пропустил и первую возможность, и вторую, и третью, и двадцать третью, я все на свете пропустил, и теперь поздно менять судьбу. Поздно пить боржоми, так сказать. Не помню, откуда эта фраза. А в Сети копаться лень, чтобы выяснить, откуда. И опять родной мороз обнимает меня, и белым полотенцем завешивает окно, как зеркало в доме покойника.
Мы все на самом деле покойники, вдруг пронзает меня смешная и страшная мысль, и я не знаю, смеяться мне или плакать, и я выбираю смех и тихо, коварно смеюсь, как придурок в психушке. Мы все покойники, нынешние или завтрашние, все равно. Внимание всех приковано к Сирии, там решается судьба нефти и чьего-то счастливого победного господства на этом клочке земли. Китай сидит тихо, но ведь это ядерная держава. Индия тоже держит руку на своих ядерных бочках. Соединенные Штаты слишком громко тарахтят о мире и слишком явно наращивают вооружения. А мы? Мы, русские, пересмотрели позиции. Мы пробормотали себе под нос старую пословицу: хочешь мира, готовься к войне, - и стали усердно к ней готовиться. И, надо сказать, хорошо подготовились. Теперь нас голыми руками не возьмешь.
Пугай-то врага пугай, а надо вовремя остановиться. Кто угадает момент, когда страх врага перейдет во внезапную ярость? Если ты близко, покажи, что ты далеко; если ты далеко, покажи, что ты близко, гласит китайская военная доктрина Цзэн-Шу. Все лепечут о том, что третья мировая война уже в разгаре, и это исламские террористы ведут ее повсеместно. Воздух над Землей медленно, но верно накаляется. Войны ведь рождаются, как люди - их зачинают и вынашивают. А потом роды уже не остановить.
Я безучастно смотрел на кадры теракта в Париже, когда взорвали бомбу на стадионе и расстреливали публику в концертном зале, и ничто во мне не дрогнуло. Я равнодушно смотрел бесконечные видео, где на променаде в Ницце огромная фура давит гуляющих, и отчаянный людской визг поднимается к лохматым пальмам и южным крупным звездам. Сердце мое молчало. Я ко всему этому привык. Рядом со мной жена сокрушалась, доставала платочек и сморкалась в него. Оборачивалась ко мне и зло выпаливала: "Сидишь, ухмыляешься, бесчувственный!" Хорошо еще, она не добавляла "бесчувственный скот" или "бесчувственный дурак". Я не скот и не дурак, я просто давно спокойно смотрю на насильственную смерть. Появление терроризма на нашей планете закономерно. Он возник не сегодня и не вчера. Он просто рос и развивался, как любое явление. А Варфоломеевская ночь разве не была терроризмом? А взрыв кареты царя Александра Второго? А убийство Столыпина? А убийство Кирова? А убийство Джона Кеннеди и Улофа Пальме? Если вы скажете, что это все ислам виноват, позвольте вам не поверить. Быть террористом в свое время было почетно так же, как быть революционером. Они шагали рядом, террор и революция. И даже взявшись за руки.
Моя седая толстая жена сердито спросила меня: "А тебя случайно туда не пошлют?" Куда это, едва оглянулся я на нее, сидя за столом и пристально рассматривая фарфоровую китайскую чашку с удивительным рисунком: две красавицы стоят на мосту, держат зонтики над головой, а в ручье тонет, захлебывается рыбак, высоко поднимая над водой в одной руке огромную остроносую рыбу, возможно, осетра. Водятся ли осетры в Китае? "Какой ты глупый! Я про Ниццу спрашиваю! Может, от тебя захотят репортаж!" Я улыбнулся: "У редакции сейчас денег нет. Да и я плохо себя чувствую. Какие мне полеты, отлетался". И закашлялся. Я закашлялся нарочно, и жена это поняла. Она презрительно посмотрела на меня, будто я был выловленный в холодном ручье осетр, и меня надлежало разделать, обжарить и подать к столу.
Про Ниццу она спрашивала. Лучше бы она спросила про Ницше. Про Шопенгауэра.
Вот они все знали про смерть; или почти все.
А сейчас? Кто знает все про смерть?
Ведь на самом деле только она и важна; важнее нее ничего нет для бедного человека.
Бедные люди! Бедные, бедные люди! Мне иногда так становится жалко людей, что я готов в голос над ними рыдать. До того, чтобы молиться за человечество, я еще не дошел; и вряд ли когда дойду, я по природе своей скорее жесткий циник, чем восхищенный художник. И потом, не забудьте, я атеист. Я гляжу на всю вакханалию вокруг земных религий и думаю: ну не дурак ли человечек, ломать копья, лишать жизни из-за такой малости: крещение или намаз, медитация и сандаловая палочка или цицит и тефилим. Боже! Если Ты есть, Ты же ясно видишь: кому арбуз, а кому свиной хрящик!
Но беда-то в том, что Тебя нет, и с этим ничего не поделаешь. Простите великодушно, если оскорбил чувства верующих; нравится вам красивая сказка про Бога, ну и читайте ее на здоровье себе и детям на ночь. Но я вырос из сказок и из детских штанишек. Я видел, как человек убивает человека. Когда это увидишь, сразу с глаз спадает пелена. И с мозгов навек слетает розовая рисовая пудра.
Вот в Америке выбрали люди нового президента. Вот недовольные этим выбором выбегали на улицы, на площади и потрясали кулаками, и бросали в полицейских бутылки с зажигательной смесью, и вопили, и дергались. А довольные, в свою очередь, собирались, вставали в колонны и маршировали, распевая победные песни, веселясь и попивая пивко из-за пазухи, хоть в Штатах это отнюдь не везде разрешено, пивко на улице при посторонних. И что? Задумайтесь-ка. На действие всегда найдется противодействие. На довольного - недовольный. На мир всегда найдется война, о чем тут говорить.
А тут русский и американский владыки наконец-то поговорили по телефону. Поговорили! Событие для всего мира. Властелины сверхдержав общаются. Беседуют мило, да на ус наматывают. И ведь не скроешь, о чем калякали; все записано, зафиксировано, каждый вздох, каждое молчание. Понятно, говорили про борьбу с терроризмом. Сколько все и всего на эту тему говорят! А сколько я сам на эту тему статеек понаписал! Глазом не окинуть. Американский царь настроен воинственно. Террористов - на мыло! Ближний Восток - стереть в порошок! Ну не весь, не весь, конечно. А только этот, проклятый, Новый Халифат. А там, на Востоке-то, только в карту вглядись, мало не покажется. Арабы с евреями передрались. Иран атомом вовсю занимается. В Корее ядерной бомбой, что ни год, все сильнее трясут. А тут еще Украина к картине мира кровавой тряпкой приклеилась; Украина, бельмо на глазу. А вот никто не знает, что, оказывается, Ленин, да, да, самолично Ильич, когда в пломбированном вагоне из Германии в Россию трясся, замышлял отделить Украину от России! И еще как замышлял! И с Троцким этим коварным планом делился! А? Как вам это понравится? Так выходит, наш Ильич был первым сепаратистом? Тогда какого же черта он все равно, кровь из носу, в тысяча девятьсот двадцать втором году взял да возродил империю? Должно быть, земли стало жалко. Жаль ни за понюх табаку землю отдавать. Чем дольше сидишь на троне, тем больше захапать охота. Так всегда и со всеми. Исключений нет.
Владыкам сладкий кусок оттяпать мечтается, и волю свою народам диктовать, и сильнее всех в мире стать, и богаче всех, и славнее всех, и хитрее всех, а народ грезит о чем?
Мир - народам? Земля - крестьянам? Хлеб - голодным? Ой, какие красивые лозунги! Проехало. Давно. Года идут, текут грязными реками у наших ног, мимо наших отчаянных глаз, и, что ни год, то один вопль в воздухе висит: кризис! кризис! кризис! Ощущение, что мы все только и делаем, что живем внутри кризиса. И из него не выбраться.
И этот телефонный разговор двух царей - еще одна иллюзия замирения; еще одна попытка выбраться из ямы; но яма уже вырыта, и вокруг нее мы сами, да, все мы, все до единого, стоим с лопатами, и лопаты в налипшей земле, и мы туда глядим, вниз, в отломы сырой желтой, черной, красной глины. И пахнет оттуда, из глубины - чем? Сыростью. Землей.
Живая она, а мы будем мертвые. И придут другие, и будут судить нас и наши дела. И бросать нас в яму, и даже без гробов. И хоронить нас.
А мы, из ямы, со ртами, забитыми глиной и корнями травы, даже не сможем выкрикнуть им, живым, нашу благодарность. За то, что нас еще помнят, хулят и хвалят. А завтра все равно забудут.
И важный, с надутыми зобами, телефонный разговор двух президентов забудут тоже; на него наслоится множество земель, воздухов, облаков, радиоволн, взрывов и траурных маршей, и детских криков, и звериных визгов, и свежести, и гнили. Надвинутся и закроют от нас самих наше время слои глины и песка, бетона и щебенки. И волны нахлынут, соленые и пресные, и все смоют, зальют. И новая Фукусима взорвется, и новый Чернобыль. Скажете, я пессимист? А с чего мне быть оптимистом? Люди только притворяются, что они радуются. На самом деле все ежедневно, ежеминутно, ежесекундно помнят о смерти. И это главная наша болезнь; она не лечится никакими тортами с клубникой и киви, никакими бразильскими карнавалами. Она наш диабет, наша чахотка, наш рак и рассеянный склероз.
Вот тут давеча наткнулся в Сети на результаты одного опроса среди россиян. И выходит так, что почти все россияне пуще всего боятся войны. Да, войны! Хотя после Великой Отечественной вон уже сколько лет прошло. А боятся войны новой. Невиданной. Той, что, как корова черным языком, слижет и людишек, и их дома, и всю их великую и неповторимую культуру с поверхности земли, как соль с лотка. Слижет и проглотит. И замычит: еще хочу! А все, уже никого нет. Некого убивать, и некого винить.
Мир лют и зол. Год от года обостряется в мире зло; у меня ощущение, что мир заточен подо зло, чтобы мы все ни на минуту не забывали о том, что насилие рядом. Мы только тешим себя радостями праздников. Новогодний яблочный пирог, рождественский гусь, ах, я так люблю вдыхать аромат лепестков роз, когда они плавают в бокале мартини! Серебряный, золотой дождь на колючих черных ветвях, и гирлянды, и тонкие свечки. Когда на елке горят живые свечи, она напоминает мне внутренность церкви. Я с трудом дышу в церкви, если иногда забредаю туда; я там задыхаюсь. Мне жена однажды напрасно посоветовала: "А ты пойди в храм, поставь свечку, помолись, а то и исповедайся!" Мне стыдно все это проделывать. Я искренне удивляюсь тем, кто это все делает и не краснеет. Для такого интимного действа в церкви слишком много людей.
Мир жесток и жёсток; и всякий народ в нем хочет быть лучшим и счастливейшим. Для этого он бросается на трибуны и кричит оттуда, сверху, нацистские воззвания; для этого он сражается с народом-соседом; кипя от ненависти, выгоняет со своей земли инородцев; борется за сказочную чистоту своей древней и славной крови; убеждает всех, что только он, единственный и царственный, может править миром. Русские, арабы, евреи, украинцы, поляки, американцы, иранцы, немцы, афганцы, корейцы, китайцы - все втайне мечтают о мировом господстве, и все мирно и ласково улыбаются друг другу, проповедуя мир во всем мире. Ты неонацист? Ксенофоб? Ультраправый? Социалист? Коммунист? Антисемит? Сионист? Мусульманин? Террорист? Нет? А кто ты? Ты сам не знаешь? Плохо. Человек должен знать, кто он.
Если он сам не знает, кто он, его имя назовут другие. И он с себя его, имя это, уже не смоет. Не ототрет никакой мочалкой ни в какой бане.
Мир печален. Он не дает себя приласкать; он не твоя собака, его не погладишь по теплой голове, не заглянешь ему в преданные глаза. Он варится чудовищной горячей, дымной кашей в железном, в каменном горшке, и громадный звездный половник длинными тоскливыми ночами зачерпывает варево, вылавливает, выскребает со дна кастрюли то ли самую сладкую, то ли горькую гущу. Мы все эта гуща; и я там, внутри, в этой гуще, в этих пригарках, намертво присохших ко ржавому железному дну. Меня уже давно съели, перемололи чужие зубы. А я опять родился. Вам разве незнакомо это гадкое чувство, дежавю? Да, вы правы, лучше его не испытывать никогда. Вот буддисты верят в переселение душ; кто их знает, может, оно и существует. Тогда я после смерти согласен стать чьей-нибудь любимой собакой. Меня будут кормить, ласкать и выводить гулять. И иногда, очень редко, гладя меня по теплой голове, одиноко плакать надо мной.
Мир бессердечен. Иногда я превращаюсь в рентген, это бывает преимущественно ночью, когда семейство оцепенеет и нырнет на грунт, в тяжелый сон, а я не сплю, из меня исходят жесткие гамма-лучи, и я просвечиваю стены, дома, улицы, грудные клетки спящего человечьего стада, и я с ужасом и изумлением вижу: сердец под ребрами нет, нет, нету сердец. Не бьются они, не выплевывают красную густую кровь. А что у людей теперь вместо сердец? Импланты? Давно я видел жуткий фильм, о будущем: там люди наполовину состоят из пластмассы, там пересаживают искусственную печень, и она похожа на дрожащую мясную черепаху без панциря; там в прозрачной стеклянной сердечной сумке перевиваются и вздрагивают синие и красные кровеносные сосуды. Чушь, конечно! Сказка ложь, да в ней намек. Никакая это не сказка, если честно; все так и будет. Просто мы сами себе боимся в этом признаться.
Я догадался, эврика! Вместо сердца у нас сейчас мозг. Он-то еще работает. С трудом переворачивает мерзлые комья мыслей. Думать ему становится все тяжелее, потому что правду заслоняет обман, а потом обман оказывается новой правдой, и так до бесконечности; мозг теряет логические связи, мысль рвется, как гнилая нить. А мозг тоже надо кормить. Питать его, насыщать. Его кормежка - правда. А правды-то и нету! Ну вот так, нет теперь ее, и все! И что? Что?
Голодный мозг сжирает сам себя. Он гоняет мысль по кругу, он надевает на мысли о правде тысячи лживых масок. Он дрожит от голода и холода, ему надо согреться и поесть, а вместо теплой шубы ему суют хрустящую вчерашнюю газету, а вместо хлеба - скользкую тюремную кочерыжку. Извольте кушать! И голодный бунтует. Он ногой опрокидывает миску с баландой. Он нарочно раздевается донага и выбегает на мороз: пусть я сдохну, но сдохну по правде! А мороз его не берет, и голод все никак на свалит наземь. И, охваченный последним страхом, человек чувствует, как под его черепом творится адская работа: его мозг сам в себя запускает острые, длинные зубы. И челюсти сжимаются и перемалывают все светлое, святое. И кровь разливается внутри, по твоим горам и пустыням, по пыльному асфальту городов и по безлюдным мертвым снегам. Высший пилотаж самоубийства! Скорая, скорая, ноль три, ноль три! А может, сто двенадцать! А может, девятьсот одиннадцать? Скоро наступит такое время, что каждый будет жить не под именем, а под шифром. Под парой-тройкой цифр. И у каждого под черепушкой и на кисти руки, где-нибудь под ладьевидной костью, будут мирно спать малюсенькие квадратики из циркония или там из кремния. Значит, верить Писанию? Я думаю, что у древних имелись гениальные догадки насчет нас. А мы вот, тупицы, все никак не можем догадаться, кто придет после нас. И кто за нами вслед идет из сумасшедшей тьмы? А-ха-ха! Да никто не идет. Пустота идет. Пустота.
Пустота с гигантскими, на все небо, распахнутыми крыльями. Лети не хочу. Улетай!
Пустота, ведь она женского рода. Да все, куда ни кинь, бабьего этого вечного рода: пустота, красота, жизнь, смерть, война. Мы живем в мире, где с каждым днем исчезают женщина и жизнь. Ну что толку в том, что я женат? Жена у меня вроде мебели. Нет, я к ней привык, она приносит пользу, она готовит мне обед, и возится с детьми, и подметает пыльный пол, и вытирает тряпкой мои книжные шкафы и мой письменный стол. И я с ней сплю иногда. По привычке. Но беда моя, а может, и не только моя, может, другие мужчины испытывают то же самое, в том, что и другие женщины мне не нравятся. Я их не хочу. При этом я никакой не импотент, с моим маленьким братцем у меня все в порядке. Но я не хочу женщин, как не хотят приевшееся блюдо. Я и мужчин не хочу: я не извращенец. И нельзя сказать, что я вытрепался до нитки или что я стар и дряхл; я еще крепок и резв. А женщины бегут мимо, мимо, и они на меня не глядят, и на мужчин не глядят, и на детей не глядят, они глядят вперед, перед собой, и в будничных глазах у них пустота. Что же такое со мной? Что со всеми нами?
Утрата живого - вот наша корь и сифилис, наша бубонная чума и черная оспа. И, прежде чем утратить живое, мы, мужчины, утратили женщину. Мы потеряли ее; точно так же, как потеряли, загадили, заплевали и убили землю. Женщина зачинала, а мы гнали ее на аборт. Женщина рожала, а мы вытаскивали ее младенца из-под нее и беззастенчиво тащили на смертельные опыты, как безвинного безъязыкого крольчонка. Тогда женщина стала прятаться от нас, мужчин. Она закрывала дверь на ключ и в темноте обнимала не мужчину, а женщину. Она продавала себя в суррогатные матери и, сцепив зубы, вынашивала чужих детей, и жадно глядела на хрустящие бумажки, ей заплаченные за ее тяжелый живот, за ее темную кровь и адские роды. А вы говорите, тайны наслаждения! Святое чудо брака! Уже давно никто ни с кем не обнимается, дрожа от нежности и восторга, под светящейся в ночном мраке иконой; человек все больше становится жестким железным биороботом, но все еще боится себе признаться в этом.
Что же все-таки еще остается у меня, у многих нас - то, что движет нами, движет миром? Неужели деньги? Да, деньги. За ними люди гоняются, их платят за все: за книги и за статьи, за картошку и кирпич, за нефть и газ, за кружево и грязь, за твой ум, а бывает, и за твою беспробудную глупость; деньги платят за клевету, ложь, наглое вранье, откровенную погань, за тело, за душу, за мясо и уголь, за искусство, что перестало быть искусством и стало дымящимся пожарищем, нет, взорванным храмом; знаете, однажды в детстве мы с мальчишками забежали в разрушенную церковь, там на кирпичной кладке были намалеваны матюги, а пол был загажен так, что мы выбирали место, куда наступить; и это было горе, его мы не понимали тогда, веселились и прыгали, как лягушки, среди дерьма, и это была наша родина, и это была жизнь. И я не могу другой жизни написать, потому что я внутри этой жизни и вырос, а еще я кое-что доподлинно знаю: сейчас платят хорошие деньги за то, чтобы ты изобразил святое - гадким, высокое - низким, чистое - мерзким; и мне именно за такую вот мерзкую, гаденькую книженцию и заплатят деньги, много денег, это рыбка с душком, это тухлое яйцо, что задорого продают в китайском ресторане, - оно лежало закопанным в земле пять лет, а пришел богач, заказал это яйцо, выдержанное, как коньяк, и ему его аккуратно выкопали из земли, и ему поставили на стол, на белоснежную скатерть фарфоровую тарелку, а на ней лежит, катается вонючий желто-зеленый безумный шар, то ли живой, то ли мертвый, и богатый господин берет в руки вилку и нож, широко улыбается, весело щурится и делает вид, что вкуснее этого лакомства нет в подлунном мире.
Нет, вру! Вру и не краснею! Ничегошеньки мне за мою книгу не заплатят. Ни пенса. Ни цента. Ни доллара. И уж тем более ни рубля. За такое не платят; такое даже не печатают; а впрочем, опять вру, сейчас печатают все что угодно, захлопнется дверь - распахнется форточка. Что есть мои записки? Правда? Ложь? Исповедь? Да какая, к черту, исповедь, когда я рассказываю о других людях, не о себе? Вернее, это они рассказывают мне - обо мне. Да, так будет вернее.
Деньги теперь дают за такое хитрое искусство, где убит Бог, да Он уже мертвец; убит автор, ах нет, он еще дергается, еще свивается в кольца червя в последних судорогах; где убита последняя красота и последняя сила, и где наружу из неведомого грязного бункера вылезает то, что еще недавно замалчивалось, о чем люди молчали в тряпочку, прижимая ладонь к мокрым губам: кровь, смерть, гадкий порок, и, главное, самое главное, доказательство, на живых примерах, что не только автор порочен или герой порочен, но и все порочны, все кругом, все люди такие, все подлецы и убийцы, и нечего уже стесняться, и нечего набрасывать на уродливую страшную рожу белое ангельское покрывало. Да что я! Деньги, щедрые и большие, отваливают даже не за искусство; за порнографию, за внутренность нужника, за клозет и клоаку. А зачем, спросите? Слушайте, спросите лучше себя! Значит, на дерьмо есть спрос. Значит, люди сами хотят этого! Мы, мы сами этого хотим, если мы за это платим!
И я, жалкий газетный писака, в дешевом, а бывает так, что и в дорогом ресторане, и даже не в России, у себя дома, а в другой, странной, экзотической, пряной и самоцветной стране, сгорбившись над уставленным изящными и тонко пахнущими яствами столом, над грациозными вилочками и фарфоровыми соусницами, воображаю, мню себя великим, знаменитым писателем, и гипнотически шепчу себе: да, я знаменит! да, я знаменит! да, мне дорого платят за мои тексты! да, я имею возможность обедать в лучших ресторанах мира! да, я счастлив и славен! да, мое имя гремит на каждом углу, моя рожа глядит с каждого придорожного баннера! да, вот сейчас, именно сейчас, за этим красиво сервированным столом, за этим антрекотом с трюфелями и за бокалом шампанского "Дом Периньон" я задумаю, я придумаю мою единственную, первую и последнюю книгу! но зато такую книгу, в которой будет вся жизнь и правда! вся ложь и боль! вся кровь и любовь! вся... Тут я растерянно беру в правую руку изящный нож, а в левую трехзубую вилку, и начинаю смущенно отрезать от антрекота кусок, а мясо жесткое, страшно, немыслимо жесткое, мясо не режется, тупой нож бесполезно, бессмысленно вонзается в хрящи и жилы, и наконец этот плохо зажаренный жесткий лапоть выскальзывает у меня из-под ножа и летит прочь, летит от меня, над столами и посудой, над головами жующих и пьющих, и шмякается об стену, и падает на паркет, а по обоям сползают жир и подливка. Все, знаменитый писатель удачно пообедал в вашем шикарном ресторане, сколько я должен за испорченные обои? Сколько я должен за обед? За жизнь?
Да, заказчик мне платит деньги; это в порядке вещей; и я благодарен ему, и я на них живу; а кто мне заплатит за эти мои четыре истории, что я, неведомо зачем, вознамерился записать на досуге? Мало написать книгу, ее еще надо разрекламировать; и это тоже стоит немаленьких денег. У меня их нет. И не будет. А издать ее никто не издаст. Люди любят другое. Люди любят, чтобы любовь и вкусная еда, чтобы дорогая норковая шуба и лимузин, или роллс-ройс, или мерседес. Женщины любят слезливые песенки и перламутровую помаду, мужчины - бандитские фильмы и блесны для рыбалки. И в книжках чтобы было про это: про помаду, про рыбалку, про любовь. Ну, по крайней мере, про яркий карнавал в Рио-де-Жанейро. Голые груди, павлиньи хвосты! Дудки, скрипки, саксофоны! Веселья люди хотят. Даже перед всемирной войной - хотят веселья. И готовы за него дорого платить.
А я, дурак, чуть не плача, все записываю и записываю ужас жизни с ее хриплого голоса, с шума и шороха ее неудержимого потока, с голосов переходящих ее вброд людей, они говорят, бормочут, рыдают и кричат, а я с голоса пишу, эти признания и клятвы, проклятия и манифесты, эти голоса живых людей, пока еще живых.
И они пока еще могут говорить; им пока не отрезали языки и рты не засыпали землей; и я пока еще могу писать, то сидя, скрючившись на табурете, у их коек в походных госпиталях, то попивая с ними крепкий кофе на террасе, обвитой виноградом, то глотая вместе с ними спирт из грязной фляги, то в одиночестве, в душной моей спальне, тайком, чуть слышно включая диктофон и горбясь над дубовым старинным столом, и плача, как давно, с детства, не плакал, лицо напрочь залито слезами, мокро, стыдно, горько, а хорошо, да ведь никому и не расскажешь про это, а надо ли?
Что будет с нами завтра? Смогу ли я дописать эту свою книгу, тщательно записать эти несчастные голоса, что то звучат громко и отчаянно и режут мне уши, то теряются вдали и гаснут? Мы живем в прекрасном или в ужасном мире? Это решать вам, каждому из вас. Я для себя уже сделал вывод. С окончанием каждой войны все ждут друг от друга известия о том, что все поумнели, и все всё поняли про войну и смерть, и никакой войны больше не будет никогда. Не будет? Ну вы и шутники, братцы! Не отрекайся ни от сумы, ни от тюрьмы, как у нас говорят, в России. Может, и в Англии есть такая же пословица, может, в Америке и в Китае. И в воюющей Сирии, может, тоже есть. Кто поручится, что война в Сирии - последняя война? Корея показывает всему миру атомные мускулы. Америка играет оружием. Люди возводят военные базы по всей своей бедной планете, не думая о последствиях; вернее, слишком истерично думая о них. Больше спокойствия, люди! Вы слишком боитесь друг друга. Мне ли, малой человечьей букашке, этот ваш страх остановить?
И потом, вы все всегда думали: война - это когда огромные сражения и гигантское поле боя, и бьют орудия, и огонь косит людей, и из брюх налетающих черными тучами самолетов вываливаются бомбы и взрываются недуром. Вы совершенно не были готовы к тому, что война - это когда подкладывают мину под здание кишащего людьми магазина; это когда смертница подрывает себя в аэропорту, унося с собою на тот свет жизни всех пассажиров, что мирно и беспечно ожидают рейса. Это когда плачут после взрыва на веселом восточном рынке искалеченные кудрявые и смуглые дети, протягивая к нам, взрослым, обрубки рук, обрубки ног. Взрослые научились убивать детей; если честно, они особенно этому и не учились, просто детей убивать легче всего, ведь они не ответят тебе ядерным ударом, не бросят на тебя танковую колонну. Взрослые дураки, бесчувственные скоты, научитесь отдавать приказы! Нет, ни один приказ не спасет твое дитя от гибели, если идет война. Не спасет моего сына. Мою собаку. Война - это узаконенное убийство всеми всех. И ничего с этим не поделаешь.
Я пользуюсь моментом, пока в России нет войны. Я с трудом убеждаю себя, что да, нет и не будет. Будет, еще как будет, говорит мне ехидно другой голос, он доносится у меня из подмышки, из-за спины, с потолка. Качается люстра. Огонь в камине становится сначала темно-красным, потом черным, будто горит нефть. Из камина валит густой дым. Я задыхаюсь. Я кашляю уже по правде, без притворства, это мой обычный кашель, влажный, взахлеб. Я пользуюсь удачным моментом, когда можно врать и тут же говорить правду, когда можно взять под козырек и тут же насмеяться над своим безмозглым командиром. Я всегда работал на чужого дядю. Я всегда подчинялся приказу. Я никогда не воевал, но я мужчина, и, если меня пошлют воевать, я буду воевать. Ой ли? А не трус ли ты? Разве не ты уползал от пуль тогда, в Дебальцево, и хныкал: спасите, помогите! Разве не ты дрожал, как заяц, когда в поезде, что ехал из твоего города в Москву, в вагоне-ресторане взорвали бомбу, и поезд затормозил так страшно, что люди, как фарфор и хрусталь, посыпались с полок, и разбивались в кровь, и кричали, и теряли сознание? А ты, ты сознание не потерял. Ты, валяясь среди обломков и жутких железяк, хватал проводника за полы его форменной куртки: "Помогите, я журналист, высадите меня, вытащите меня отсюда, спасите мне жизнь!" И совал ему в онемелую, в крови, руку бесполезные купюры. Рубли или доллары, какая разница. Может, евро. У меня с собой были наличные деньги. Наличные всегда надо носить с собой в бумажнике. Это твои чаевые в ресторации; твои деньги для проститутки; твое спасение, если тебе надо купить чужую помощь.
В мире покупается все. Война тоже продается и покупается. Так же, как радость и праздник. Война такой же товар, как все остальное. За деньги ты можешь поменяться местами с любым владыкой, с любым царем и генералом. За деньги ты можешь купить себе не только свою жизнь и здоровье, но и свою смерть - сладкую эвтаназию еще никто не отменял, она такая же реальность, как выстрел в упор. Почему врача, что совершает эвтаназию, отдают под суд? И судят его, как убийцу? Ведь он совершает благо. Я давно решил: если я буду очень мучиться, погибая от своей чертовой чахотки, я приду к знакомому доктору и куплю у него свою смерть. Безо всякой войны, просто одну маленькую, незаметную среди прочих смертей смертишку. И он сделает мне безболезненный укол. Или даст чудесную таблетку. Или просто успокоит двумя-тремя сонными, нежными словами и нажмет две точки на шее, под ушами. Это уже его дело, выбрать мне вид смерти. Я же заплачу ему. И заплачу хорошо.
Мы все, люди, живем в государствах, а государство это всегда отлаженная чудовищная машина. Гигантская машина, с винтами и шестеренками; кто сунет руку в бешеное движение ее маховиков - вмиг лишится руки. Голову, главное, не суй! А если уж засунул - сразу простись с ней. Главная, самая страшная война - тебя самого с твоей страной. Свою страну надлежит любить и всецело верить ей. И вставать под ее знамена. И верить ей, как верят Богу. Только тогда будет тебе счастье. А так ты рискуешь и правда голову потерять. Не сносить тебе головы, если она у тебя вдруг откроет тайну движения громадных маховиков и рычагов! Тайну эту знают только владыки. Живой винтик не должен ее узнать ни в коем случае. А то ведь что со всеми нами получилось? Однажды мы восстали против нашей власти, поднялись как один и убили нашего царя. И много десятилетий после этой царской казни по всей нашей земле строились, все строились и строились лагеря смерти. И в эти лагеря, помимо всякой войны, просто так, для того, чтобы убить как можно больше простых людей, шли и шли и шли товарняки, битком людьми набитые, ехали и ехали грузовики с обреченными людьми, тряслись на телегах крестьянские семьи - они все ехали прямо в хищную зимнюю, оскаленную пасть своей смерти. От голода. Холода. Расстрельной пули. И мерзлые трупы бросали в снежных полях, бросали в тайге на съедение зимним голодным зверям; сжигали, как дрова, в диких, до неба, кострах. Вот так, а вы говорите, война.
Миллионы, миллионы - за убитого царя. Вот вам беспощадный расклад истории. Наша Россия вся полна высокой мистики, а вы говорите, пошлый терроризм! Да разве храбрую Россию напугаешь терроризмом? Она смертями сама кого хочешь напугает. Печи Освенцима давно уже переплюнули мощные смертные ледяные бараки Печоры и Колымы. Меня жена однажды спросила: "А если бы тебя послали на войну, ты мог бы там убивать людей?" Я посмотрел на нее, как на дуру. "О чем ты? Конечно, мог бы". Я сказал это и тут же усомнился в себе. В своих способностях убивать. Для убийства надо или верить в идею, или всецело очерстветь душой. Ни в какую идею я не верил. Я спросил себя: а во что же веришь? Или ты ни во что не веришь совсем?
И я, давний записной врун, сам себе честно ответил: да, я не верю ни во что. И считаю это неверие наиболее ценным в жизни. Вы все слепые, а я зряч. Я вижу все. Кто-то же должен все видеть, и добро и зло без прикрас, так, как они есть. Еще я тогда спросил себя: но ведь есть же что-то, что ты хоть чуть-чуть любишь в жизни? Если ты ничего не любишь, зачем же тогда тебе жизнь? Расстанься с ней! Убей себя! И я закрыл себе рот рукой и тихо засмеялся над собой, затрясся в смехе. Больше всего я любил играть на скрипке. Давно, когда я был маленьким, мои покойные родители купили мне крошечную скрипку. Они хотели учить меня играть на скрипке, отвели меня к профессору консерватории, он проверил мой слух и сказал, что у меня абсолютный слух. Потом мне приставили скрипочку к плечу, я прижал к ней подбородок, она блестела как леденец, я захотел поцеловать ее. "Вот так веди по ней смычком, вот так!" - сказал старый белоусый профессор и показал мне, как. Я повел смычком по струнам. Сначала раздался хрип и скрип. Я поморщился. Потом вдруг из-под смычка донесся стон. Потом плач, будто далеко плакал ребенок. Потом живой голос. Скрипка говорила мне о чем-то важном, единственном. Потом опять захрипела. Потом захлебнулась и замолчала. Я опустил смычок, опустил скрипку, крепко держа ее за гриф, и стоял молча, по лбу у меня тек пот, будто я стоял в бане, в парилке. Мне хотелось плакать. И я заплакал. О чем я плакал? Кого, что жалел? Но я понимал, что в моей руке до полу свисал не резной красивый ящик из драгоценного дерева, а живое существо, со своим голосом, со своей великой жизнью. И не мне была предназначена эта жизнь. Я, малец, тогда вдруг понял, что музыка не для меня, хотя я хочу туда, в нее; и я в первый и последний раз плакал о несбывшемся. О том, чего не будет никогда.
Так горько я больше никогда не плакал.
Я рассказал вам это все не для того, чтобы вы меня пожалели и поахали надо мной. Ах, он врет! Ах, он говорит правду! Вы можете не читать то, что я записал в толстых общих тетрадях. Вы можете не верить ни единому слову из тех, которые я так старательно записывал, что иногда, делая это, чувствовал себя каким-то древним летописцем, или согнувшимся над папирусом евангелистом, или старым монахом под мрачными сводами монастыря, царапающим великие, тайные символы-знаки на тонком телячьем пергаменте. Мне, откровенно говоря, все равно, что вы скажете или подумаете обо всем этом. Я делаю это... а для кого я, в сущности, это делаю? Я делаю это для себя. Для себя, слышите! Я пишу для самого себя, и это только моя музыка. Музыка смерти и может быть только для одного человека, ее очень трудно сыграть так, чтобы было для всех. Потому что смерть у каждого своя, и не каждый пускает в нее, чтобы рассмотреть ее мрачные своды при жизни. Мы все увидим, да, мы все рассмотрим и изучим. Но потом. Когда придет наше время. Наш черед.
Вы спросите, а любил ли я кого когда-нибудь? Те люди, за которыми я записал их рассказы, говорили мне о своей любви. Они были нормальные люди. А я, наверное, не совсем нормален. Я оглядываюсь назад и вижу: я ведь никого не любил, только ту маленькую скрипочку, которая пронзительным, а потом нежным женским голосом спела мне о самом важном, что есть в жизни у человека. Спела и умолкла навсегда. И там, в пустом и холодном консерваторском классе, около черного обшарпанного, исцарапанного когтями времени рояля, вцепляясь холодными пальцами в скрипичный гриф, стоя под строгим взглядом седого усатого профессора, похожего на Альберта Эйнштейна, я, этот маленький зареванный мальчик, что-то такое крупное, кровавое и непостижное понял про весь наш мир, про каждого человека, что заврался и не заврался, что убивал и спасал, что клялся и предавал, что губил и воскрешал, что любил и не любил, а потом опять любил, а потом видел: все, срок, часы тикают, пора собираться, и кое-кто, это люди делают в деревнях, уже покупает себе гроб или сам, если хороший плотник, ладит себе домовину, а кто-то, у кого есть деньги, покупает себе оружие, так, на всякий случай; а кто-то, самый умный и святой, ложится на лавку, укрывается старым овечьим тулупом, закрывает глаза, складывает руки на груди и молится, тихо, постепенно удаляясь от живых в мир иной. Я, мальчонка, утопая в глупых слезах, видел их всех, живущих и умирающих, видел, что они счастливы, потому что любят, а у меня сейчас отнимут мою любовь, мою единственную любовь, музыку. Я знал, что ее отнимут! Старик профессор подошел ко мне, осторожно вынул скрипку у меня из руки, отогнул от грифа все мои крохотные пальчики, один за другим, они побелели и даже посинели, так крепко я в скрипку вцепился, и тихо сказал моей матери: "Вы же видите, он плачет. Он не хочет на ней учиться. Он не будет учиться. Он не будет скрипачом. Проститесь с этой мечтой. Смиритесь. Скрипку продайте или подарите тому, кто на ней учиться будет. Это же малютка, восьмушка. Она для малышей. Кому-то она будет нужнее, чем вашему мальчику".
И я смотрел, как уносят от меня навсегда мою маленькую скрипку, и слезы лились по моему лицу, я кусал губы и утирался обшлагом серого фланелевого пиджачка. Я хотел бы оказаться внутри нее, моей любимой. Хотел бы стать ею, нежной, маленькой, блестящей, поющей. В тот миг я бы с радостью, с легкостью расстался со своей жизнью, чтобы стать моей скрипкой. С наслаждением отдал бы жизнь за нее. За мою музыку.
Но нет. Не сбылось. Я пережил это детское расставание с мечтой, расставание навек. Я побоялся сказать взрослым о том, что я испытывал на самом деле. И в тот момент я понял, и хорошо понял: бесполезно людям что-то правдивое про себя объяснять. Все равно все тебя поймут по-своему. И, чем больше и яснее, громче ты будешь говорить правду, тем сильнее тебя будут обвинять во лжи. А когда ты будешь врать напропалую - тебе будут аплодировать, кричать "браво" и восхищаться тобой. Тогда, в тот день, я понял, что жизнь делится на явную и тайную. И они никогда не совпадают. Они совпадают только на войне. Потому что правда убийства и смерти - главная изо всех правд. С ней спорить не может никто. И обозвать ее ложью не может никто. Потому что, глядя своей смерти в лицо, ты смотришь в свое самое безжалостное в мире зеркало.


ПЕРВЫЙ

Allegro con fuoco

Я бы хотел жить иначе. Но я не могу. И я живу так, как могу.
Нет, даже совсем не так, я вам вру. Я живу так, как я не могу. И все-таки живу. Да, так, пожалуй, будет правильнее всего сказать. Я еще могу говорить и думать, сначала думать, а потом говорить. Или не думать, но говорить все равно. Наше время, в котором я не могу жить, но все равно живу, отличается этой особенностью: люди не думают, но говорят. Или не думают, но делают. Лучше всего, конечно, тщательно все обдумать и отлично все сделать.
И молчать об этом.
Вот валяюсь тут, и бывает тяжело молчать. Уж лучше говорить. А говорю, и все, что говорю, кажется ложью, такой стыдной ложью, несмотря на то, что это все чистейшая правда. Когда вечная тьма у тебя под черепушкой, и правда враньем покажется. И это, между прочим, так больно.
Днями, ночами, месяцами поживите-ка, полежите наедине с непрерывной болью, как оно вам покажется? Сдюжите? Или не сдюжите? То-то же. Я сам не знаю, как я терплю. Все жду: настанет миг, и терпеть будет невмоготу. И что я тогда сделаю? А ничего не сделаю. Самое страшное, ничего. Ничего и никогда - самые страшные вещи в мире.
Верующие вон не говорят и не мечутся зря, и не подпрыгивают, и не суетятся. Они просто молятся, и все. Я неверующий, и доволен этим. Жутко я этим доволен. Зачем уж себя-то обманывать всякими там разными придумками; Бог - одна из таких выдумок, подпорок, костылей, а человек все хромает, и этот костыль, Бог, ему ничуть не помогает двигаться вперед. Все торчит на том же самом месте, что и тысячу, и десять, и сто тысяч лет назад. И всё же люди волосатым потным стадом идут, бегут вперед, - и я с ними со всеми. Нас всех на Земле слишком много, чтобы вы еще выслушали тут какого-то меня, пыльную моль, мелкую сошку, железный винтик из железной плоти, а вместо крови у меня, видимо, в жилах уже машинное масло. Смеюсь, кровь у меня настоящая, как у всех людей, и еще как льется. На украинской войне, где я побывал, где я сам захотел побывать, можно даже так сказать, ухитрился побывать, помню, меня впервые ранило. Так, ерунда, легко, царапина; однако меня перевязали, и рука какое-то время поболела, чуть выше локтя. Зацепило, всего лишь. Но я ходил в бинтах, и важный, и гордый, и командир отряда зло и весело процедил, косясь в мою сторону: "Боевое крещение". Зачем я рванул туда, на эту войну? Сам не знаю, поехал, и все. Многие мои друзья из моей партии туда отправились раньше меня, и я им завидовал, белой завистью или черной, не знаю. Я знал одно: мне надо попасть туда и увидеть все своими глазами. Телевизор одно, а живая война - это другое, это круто и серьезно, так я считал. Я помню, как я мечтал на войну собраться: небрежно кинуть в рюкзак две чистые рубашки, две вяленых рыбы, астраханскую воблу, надо купить этих сухих рыб, скелеты, обтянутые чешуей, у чудовищно тощей старухи на Мытном рынке, - там, на войне, что, мужики пиво не пьют? еще как пьют, еще как! из-под земли пиво выкапывают! под него рыбка хорошо! что еще? а, да, запасные джинсы, поехать в дырявых, это уже давно модно, а я купил дырявые только сейчас, вытянул из отца деньги и с наслаждением, на том же дрянном и безумном, кишащем восточным дядьками рынке, купил. Я жил тогда на деньги отца, и не стеснялся, и не страдал по этому поводу. Многие парни сейчас так живут. Я уже давно не парень, мне под тридцать, я крепкий молодой мужик. Отец иногда подавал голос: "Ты здоровый молодой мужик, и ты из меня жилы тянешь!" Голос был робкий, как у больной собаки. Я усмехался: мели, Емеля, твоя неделя, тянул и буду тянуть. Мне так удобно.
Удобно. Что такое удобство? Что такое удобная жизнь, удобство жить? Я не знаю. Удобно ли дышать? Удобно ли есть, пить? Удобно ли трахаться? Удобно ли убивать? А вот умирать, оно удобно или как? Я видел, как на войне умирают. Ничего в этом возвышенного нет, и сама война - позорное месиво из земли и тел, из крови и земли, из земли и железа, ну еще из слез: я не раз видел, как после атаки мужики плачут, здоровенные молодые мужики. Они плачут оттого, что остались живы, а вокруг них валяются мертвецы. Когда я увидел в первый раз, как человек, весь в саже и лохмотьях, плачет, - а это было после того, как мы взяли городишко Дебальцево в кольцо, да, там мы сотворили почти сталинградский котел, только без Паулюса и без ободранных солдат вермахта, - я засмеялся, так мне это показалось нелепо и смешно. А меня в плечо толкал мой приятель, Венька Трусов, с такой фамилией только на войне и воевать: эй ты, Фимка, ты что ревешь, ну ты же не корова! Выяснилось, что я не хохотал, а тоже плакал. Наверное, это чисто нервное, так мы там, этими малышовскими позорными слезками, снимали напряг, а то можно было с ума сойти. Танки, грохот, тяжелая артиллерия, залповый огонь. Все не по-детски. И зима, завернули лютые холода, по утрам рассвет заливал голую землю красным молоком, она лежала кверху пузом, голая земля, кверху черным, вдоль и поперек распаханным пузом, и ее черные кишки валялись вперемешку с густой солью снега. Вы не думайте, я красиво могу говорить, я же мечтал быть журналистом, а еще лучше - военным корреспондентом. Правду сказать, меня к войне всегда тянуло, хоть от армии я откосил. Ну, тогда все мои друзья откосили. Мы порезали себе вены, не до конца, а так, чтобы кровь остановилась и шрамы заросли; я даже порезал себе ножом грудь, крест-накрест, ну, чтобы врач поглядел на все мои порезы и спросил строго: ты это что? - а я бы, дурашливо скалясь, ответил: я невменяемый, - и ко мне приклеили бы ярлык психа, и прощай, страшная армия. Мы все боялись, что нас там не убьют, в этой бездарной армии, даже не убьют, нет: что нас там изнасилуют, по-тюремному - опустят, сделают петухами, и мы будем с готовностью подставлять очко нашим насильникам, тем, кто сильнее нас.
В этой жизни все так: побеждает тот, кто сильнее. Наглее, ухватистее, ловчее, хитрее. Да просто если он амбал, а ты доходяга, тебе несдобровать. Это древний закон жизни, и против него, как против стихии, не попрешь. На Украине, на этой несчастной войне, все так и начиналось: люди восстали, чтобы отнять испоганенную власть, поперли на площадь, на этот кровавый майдан, и стали все громить и жечь, кидали бутылки с коктейлем Молотова, убивали тех, кто эту власть охранял, вышколенных цепных псов, и уже торжествовали: вот сейчас начнется справедливость! - а власть взяли и захапали те, кто оказался сильнее и хитрее. Ну и богаче, конечно. Нищий, бедняк думает всегда: вот он выйдет на майдан, кинет зажигательную смесь в окно дворца - и дворцовые насельники разбегутся, как тараканы! И он, бедняк, войдет во дворец и будет править! Не тут-то было. Поперед него в дверь всегда протиснется богатый. И обернется в дверях, и покажет бедняку язык. А не суйся без спросу. И спасибо за революцию, я-то руки не попачкал, а вот твои по локоть в крови. Ну, иди, срань, отмывайся, если отмоешься.
И все, кто взял власть в Киеве, оказались, как на подбор, богатенькими Буратинами. А беднякам кинули клич: айда, ребята, всеобщая мобилизация! А с кем сражаться? А с русскими, они на востоке восстали, и хотят отломиться от Украины и прилепиться к России! А Россия что? А Россия агрессор, ты что, дурак, не понимаешь! Россия всегда была агрессором, она всегда была хищной зубастой жадиной, она то и дело оттяпывала от других стран куски и к себе приклеивала! И гордилась этим: я - империя! Я - самое крутое в мире царство! Я - союз нерушимый республик свободных! Я после Великой Отечественной пол-Европы по-пластунски пропахала - и себе пол-Европы под красное знамя отпахала! Представляю себе, как ненавидели тогда, в сорок пятом, после капитуляции Германии, Сталина. И не только толстяк Черчилль ненавидел, и не только глядящий в могилу Рузвельт, и не трус Трумэн, что спал и видел швырнуть свежую атомную бомбу на бестолковых самураев: Сталина ненавидели все народы, толпы простых людей, которых вусмерть напугали красным медведем, - вот сейчас медведь навалится и всех сожрет, только косточки захрустят, и утрется лапой, и разляжется на содранных народных шкурах.
Новая украинская власть послала украинцев давить ненавистных русских на своем востоке - а получилось так, что перебила и кучу украинцев, и тех, кто воевал за Киев, и тех, кто воевал за независимый Донецк и свободный Луганск. Я-то приехал воевать за Донбасс, без дураков. А оказалось, что я сам дурак и ни в чем толком не разобрался. Наша партия снарядила на Украину автобус, я туда как-то удачно влез - наш Гауляйтер меня в тот автобус затолкнул в последний момент: "Фимка будет вам военные очерки писать! И мы на сайте партии будем выкладывать!" Командира наших ополченцев прельстила мысль - иметь в отряде своего военкора. Кстати, хорошо было бы, просто отлично волшебную старухину воблу сгрызть вместе с ним - под военное пиво; его пиво, моя рыба. Но я не успел купить эту тощую тарань на Мытном рынке. Мечты рухнули. Командир даже не спросил, есть ли у меня ноутбук с интернетом, махнул рукой, и я потрясся вместе со всеми на ту полыхающую огнем Украину.
"На Украину" или "в Украину" - а какая, хрен, разница. Каждый говорит, как хочет. Честно сказать, я не шибко грамотный. У меня в школе была по русскому языку тройка. Не твердая: к двойке ближе. Тройку мне натягивали. Я писал так: "карова", "камар", "каза". "Леопард" умудрился однажды написать как "леапарть". Училка хохотала до колик, читая мои сочинения и изложения всему классу, и даже при мне, меня не стеснялась. Класс заходился в грязном хохоте. Я угрюмо глядел на женщину с грязным растрепанным пучком на затылке. Я вообще был угрюмым мальчонкой, молчаливым. А о чем говорить?
Да, в сущности, о чем говорить? Все заранее определено. Мать и отец выродили меня на свет, и я должен был прилично вырастать, потом прилично выучиться, потом работать на приличной работе, потом прилично взрослеть - прилично жениться, родить приличных детей, зарабатывать приличные деньги, прилично детишек вырастить и выучить, прилично их женить и выдать замуж, прилично понянчиться с внуками, потом прилично состариться и прилично, не уронив чести семьи, сдохнуть, чтобы тебя положили под приличный, качественный, тяжелый чугунный крест и возвели тебе на кладбище приличный мраморный, дорогостоящий, с золотой надписью, памятник. И никто, никто ведь не будет приходить на то приличное кладбище. Никогда. Это я знаю точно. Из моих друзей половина, да что там, больше, может, почти все не ходят на могилы предков. Плевать они хотели. Скелеты лежат в земле и лежат, каши не просят. И ко мне, я знаю точно, никто не придет. Нет, приличная жизнешка эта не для меня. Я как-нибудь по-другому. Я как-нибудь сам. Неприлично.
Мать и отец родили меня, и я должен был прилично повторить не только черты их лиц, но и их приличный жизненный путь. Путь был только у моего отца. И да, мой отец был почти приличным человеком. Говорю "почти", потому что не во всех подробностях знаю его молодую жизнь. Копни любого, и из шкафа вывалится гремящий костями скелет. Путь матери я не знал, потому что я не знал собственную мать. Так бывает. По словам отца, мать подбросила ему новорожденного меня и убежала. С другим мужиком, спросил я? Отец пожал плечами. Я смотрел на его печальную лысину с бордюром жидких сивых волос. Отец молчал, молчал и я. Да, что тут было говорить. И так все было ясно.
Значит, мой отец своего рода герой, если он поднимал меня один: вскармливал молочком из бутылочки, пеленал, катал в коляске, - взращивал как мог. Помню казенные залы детских садиков - в них стоял всегда почему-то зверский холод, даже летом. Воспитательницы часто наказывали меня: я был непослушен, а значит, уже неприличен. Однажды я набрал в пустую стеклянную банку божьих коровок. Этих божьих коровок в банке копошились десятки, а может, сотни. Я ходил и старательно собирал их с кустов, когда нас, как котят, выбросили из помещения на прогулку. Воспитательша вырвала у меня из рук банку, высыпала божьих коровок на траву и провизжала: "Будешь стоять на крыльце, в наказание!" Она ушла в дом, я наблюдал, как шевелилась ее толстая задница: как холодец. И все ушли вслед за ней, послушно и прилично. Поднялся сильный ветер. Завернул холод. С севера неслись полчища серых туч. Одна туча, помню, проплывала над моей голой головенкой, она была похожа на серый валенок. Из туч в конце концов посыпал снег. Я стоял на крыльце, пока не околел. И тогда я твердой железной болванкой свалился на крыльцо. Ударился головой. Потом ничего не помню. Открыл глаза - а надо мной лицо воспитательши, глаза от страха круглые, она сует мне в губы кружку с горячим чаем и верещит: "Глотни, глотни!" Кружка стукнула горячим железом мне по зубам, стало больно, я хлебнул кипятка, поперхнулся и закашлялся, и выкашлял чай на грудь толстой тетки. Она вытирала чай ладонью и плакала: "Очнулся! Очнулся! Девочки, не надо скорую!" Я тоже заплакал и сказал: "Наберите мне в банку снова божьих коровок!" Тетка плакала и кивала: "Да, наберу! Да, наберу!"
Никаких божьих коровок она, конечно, никогда не набрала, зато вскоре меня по голове крепко ударила толстой книжкой одна девчонка, и меня увезли в больницу с сотрясением мозга. В больнице я лежал долго, мне показалось, сто лет. Никто не подходил ко мне на протяжении всего дня. Я занимался тем, что оглядывал обшарпанные стены и считал на них грязные пятна: одно пятно, второе, третье, пятое, десятое. Все. Я умел считать только до десяти. Потом начинал сначала. Потом приносили холодный обед. Потом приходила медсестра и делала болезненный укол мне в тощий зад. Ближе к вечеру являлся мрачный доктор и проверял у меня рефлексы: бил под коленки, проводил железкой по голому животу. Я ежился и дергался. Доктор пожимал плечами и молча уходил. Когда меня выписали, отец повел меня есть мороженое на открытую веранду дешевого ресторана. На цементном полу стояли жалкие четырехногие столики, похожие на недокормленных лошадей. Отец заказал нам две порции мороженого. И себе еще стакан темного, как кровь, и, видимо, дешевого вина: оно пахло гнилыми ягодами. Я возил кривой чайной ложкой в креманке, а отец шипел мне в ухо: "Не простудись!" Я глотал нарочно большие ледяные куски, чтобы простудиться. Я не любил, когда мне приказывали. Просили - это еще куда ни шло. Но приказы я никогда не выполнял. А ведь вот война - это так: приказ - исполнение, приказ - исполнение. Самоуправство на войне не проканает, это факт.
Когда отец привел меня домой, я оглядывал наше жилье, будто увидел его впервые. Я увидел, какое все тут крошечное, мышиное, тараканье. Здесь могли бы с удовольствием жить божьи коровки, но не человеческое семейство. Одна комнатенка, рядом маленькая, как спичечный коробок, кухня. На кухне на стене висела замызганная фотография - портрет кота. Котячья полосатая рожа, казалось, улыбалась. Смеялась над нами. Я не спрашивал отца, что это за кот такой. Я думал, что у отца когда-то был кот, и он умер, и это его портрет. К животным люди привязываются чаще, чем к сородичам. Животное бессловесно, оно тебя никогда не обидит, не оскорбит, не унизит. Единственное, чем может зверь человеку насолить, это укусить.
Еще в нашем жилище имелся балкон, и я всегда боялся на него выходить - боялся, что арматура подломится, бетон отвалится, и я упаду вместе с бетонной плитой и стальной решеткой, и костей не соберешь. Отец развешивал на балконе белье. Семейные трусы, широкие, как черный пиратский парус. Однажды трусы с веревки сорвал ветер, и они летели по ветру, как черный коршун, а внизу, далеко, беззубо смеялись подъездные старухи. Я ненавидел старух, и вообще ненавидел старость. Поклялся себе, что я до старости никогда не доживу. Мне казалось, это ниже человеческого достоинства - разевать рот, глотая пищу с ложки, что раздраженно всовывают тебе в рот, и давать в туалете расстегивать свои вонючие портки чужим жестким, жестоким рукам. Мир жесток, и в нем старость всего жесточе. Я с удовольствием думал, как классно умереть молодым. Однако когда там, на этой гадкой украинской войне, вокруг меня свистели пули, умирать я совсем не хотел. Более того: я дико хотел жить. Жизнь казалась мне слаще всех сладостей на свете. Слаще любого детского мороженого.
Так вот, балкон. Настал день, когда я с этого балкона навернулся. И, представьте себе, и не разбился, и ничего не сломал, и остался целенький, как хрустальный графин за стеклом старинной горки. Это мы играли у нас дома с соседскими девчонками в любовь. Девчонки снимали трусы, ложились на отцовскую кровать, и я взбирался на них, тоже стаскивал штанишки и терся об их голые нежные животики своим животом. Потом девчонки раскидывали в стороны голые ноги - рожали. Я, врач, принимал роды, высоко поднимая над их голыми животами и невинными пупочками, похожими на круглые жемчужины, голого целлулоидного кукленка. Девчонки пеленали холодную гладкую куклу, раскачивали на руках, пели ей колыбельную и давали грудь - маленький прыщик, сняв штапельный лифчик. По комнате везде были разбросаны трусы, лифчики, чулки. Мы хохотали, стонали, изображая любовь, девчонки орали благим матом, имитируя роды. Соседи разъяренно стучали нам в стену: прекратите безобразие! Взрослая жизнь казалась нам несбыточной. Нам казалось, мы ее никогда не проживем. И надо торопиться. Успеть хотя бы притвориться, что мы ею уже жили. Потом девчонки закричали: а давай ты будешь летчиком! Одна крикнула: нет, лучше парашютистом! Я, как под гипнозом, смело вышел на балкон. Не знаю, что тогда на меня нашло, но я без страха взобрался на балконные перила. Все моталось, как в тумане, как на экране плохого телевизора. Я раскинул руки и прыгнул вниз. До сих пор сам не понимаю, зачем, для чего я это сделал. Чтобы выглядеть в глазах девчонок героем? Но ведь у меня не было парашюта, и они там, вверху, на балконе, истошно вопили, но было уже поздно. Я летел в небе, а грянулся о землю.
Опять темнота, провал. Опять больничные стены, на сей раз кафельные. Меня вертят и щупают доктора. Над моей головой голоса: "Вы подумайте, ничего! Ни царапины! Отделался легким испугом! Нет, вот царапины, и уже синяки! А сотрясение? Где сотрясение?" Я улыбнулся врачам, и тут меня шатнуло вбок и стало люто рвать, прямо на колени этих приличных докторов в чистеньких белых халатах. Мне вытерли рот, вымыли лицо и на носилках отнесли в палату. Пятен на чистых кафельных стенах не было, и нечего было считать, нечем развлекаться. Чтобы развлечься, я пел песни. Пел то, что слышал по радио и по телевизору. Соседи по палате смеялись и просили: "Давай еще, Карузо!"
На войне я не пел. Не до песен было. Как песня, звучали названия этих хохлацких городишек, станиц, поселков: Дебальцево, Попасная, Санжаровка, Чернухино, Троицкая, Редкодуб, Ольховатка. Только Углегорск мне не нравился. Углегорск, это звучало как-то уныло, грозно и черно. Вся Украина той зимой казалась мне черной и белой. Черно-белой. Черная сажа на белой коже солдат. Белый, а потом грязный снег на черной земле. Снег тщетно пытался укрыть безобразия людей от их же собственных глаз. Я никогда не был никаким философом, я вообще старался думать очень мало, я любил отключать свой мозг от проблем, но тут я думал печально и напряженно: настанет на земле такой миг, когда безмолвный снег возьмет да и укроет навек все наши бесчинства. Все наши ржавые железяки, кровавые лохмотья, все наши танки, зенитки и винтовки. И воевать будет нечем, а главное, воевать будет некому. Потому что снег нас тоже терпеливо укроет. Дай-то Бог, сказал бы умоленный кто-нибудь; да вот беда, я уж сказал, я в Бога не верю, в эти старые добрые сказки.
Так вот. Когда я упал с балкона, отец, видимо, счел, что хватит ему меня пасти в одиночку, нужны женский глаз и женская рука. Отец мой не имел успеха у женщин - я это видел и с возрастом хорошо понимал. У нас дома никогда никакая бабенка не появлялась, даже крашеная кудрявая соседка, старая обезьяна, приходившая занять до зарплаты головку лука или сырое яйцо, скромно топталась на пороге. И сам отец никогда и никуда не отлучался на ночь. Как он жил - не могу понять. Ведь мужчина не может без женщины. Занимался рукоблудством? Вполне возможно. За этим тайным занятием я не подлавливал его никогда. Но, когда я выписался из больницы, и мой мозг, сотрясшийся при падении с четвертого этажа, пришел в норму, меня уже не тошнило и не рвало, и я четко различал буквы на таблице, когда проверяли зрение: "ШБ, МНК, ЫМБШ, БЫНКМ..." - я с изумлением обнаружил в нашей квартире женщину. Отец смущенно зыркнул узкими, татарскими глазами в мою сторону и промямлил: "Фимка, это твоя новая мама. Люби ее и слушайся ее".
Женщина равнодушно оглядела меня с головы до ног и продолжила делать то, что она делала. Она развешивала мокрое белье на балконной веревке. У нее были голые до плеч руки, цветастый халат разлетался на сквозняке, под ним обнаруживалось круглое, плотное, квадратное тело, а из-под халата торчали гладкие короткие ноги-кегли. "Это не мама, это чужая тетя", - отчетливо сказал я. Позже я узнал, что такая новоприбывшая женщина называется мачехой. Мачеха - это больше подходило ей; слово словно вынули из пропахшего нафталином старого шкафа, встряхнули, и оно распушилось, роняя на пол траченную молью мохнатую шерсть.
Эта самая мачеха даже не пыталась меня воспитывать. Я ей был нужен меньше всего. Ей был нужен отец - он добывал деньги, чтобы есть и пить; ей было нужно замужество - она гордо задирала нос перед соседками, когда направлялась в магазин, на рынок или в химчистку: в подъезде было полно одиноких баб. Иногда ей были нужны шуба, пальто, новое платье, новые аляповатые бусы, новые модные сапоги. Сапоги не налезали на ее живые кегли. Она плевалась и тихо, шепотом, материлась. Я слушал бранные слова, вылетавшие из ее толстых губ, и представлял себе, как она этими самыми губами целует отца. Если целует. А может, и не целует никогда. Это, кстати, было бы лучше всего. Если бы меня поцеловала такая баба, меня бы вывернуло наизнанку. Я рос и рос, вытягивался в вышину, но оставался все такой же тощий и тщедушный, как в детстве; я попробовал курить - мне понравилось, попробовал, на задах двора, за серыми сараями и ржавыми гаражами, пить с пацанами - и опять мне понравилось: понравилось, как водка горячо льется, проливается в жадно, со страхом расширенное горло, как осторожно скользит, потом грозно ухает вниз, в желудок, а потом взрывает башку - и разносит ее в щепки. Вино действовало похоже, да не совсем. С вина развозило медленнее, хотя и вернее. Водочное опьянение быстро проходило, винное - держалось долго, потом во рту сутки стоял отвратительный кислый перегар.
На сигареты требовались деньги. На вино и водку требовались деньги. На закуску требовались деньги. На девочек требовались деньги. Деньги требовались везде, где они требовались. Я занимал деньги у заключенных с соседней улицы - они копали траншеи, чтобы провести газовые трубы. Заключенные были бритые, щеки асфальтово серые, губы синие и злые, у многих во рту недоставало зубов. Страшно к ним было подойти только в первый раз. Я попросил у них денег жалким, блеющим голосом. "Скоро верну, скоро верну! - передразнил меня бритый, с медным крестиком в яремной ямке; темя синее, щеки синие, красный язык смеется и дергается в беззубом рту. - Так мы тебе и поверили!" Его напарник, высокий сивый старик, протянул мне мелочь на ладони. Тряханул, и мелочь зазвенела. "Бери, парнишка. Моряк ребенка не обидит". Я взял, растерялся, не сказал спасибо, зажал мелочь в кулаке, повернулся и побежал.
На эти невольничьи гроши я купил себе разные чудеса: сигареты, пирожок с повидлом, в котором вязли зубы, и коробок спичек. Долг надо было отдавать. Оставался отец, больше никто не оставался. Я пробовал просить деньги у мачехи - она посылала меня куда подальше. Я дождался, когда отец явится с работы, подошел к нему. Мне было очень тяжело просить, почти невозможно, и я все-таки попросил. Просьба вышла похожей на приказ. Трудно только в первый раз. Потом будет все легче и легче. А потом вообще обнаглеешь, освободишься от последних примет жалости, трусости и смущенья. "Папа, дай денег! Мне нужно!" - "Сколько тебе нужно?" Я судорожно смекал: чем больше, тем лучше.
Я сказал, сколько. Отец сморщился и полез в карман. В его руках зашуршали бумажки. По его лбу бежали кривые морщины, и губы кривились. "Зачем тебе столько?" - спросил он. Я пожал плечами. "На дело". - "На какое такое дело?" Я молчал. Потом выцедил: "Сказал, на дело, значит, на дело". Отец вздохнул тяжело и прерывисто, будто долго плакал, и в груди у него после слез воздуха не хватало. "Держи", - он протянул мне бумажки. Я сунул их в карман, сжимал там, внутри, в темноте и потном тепле, и чувствовал, как они тепло, радостно хрустят - свеженькие, трудовые.
И я тогда живо и навсегда понял: как хорошо и легко взять деньги без труда. Взять то, что ты не заработал.
Я же говорю, трудно только впервые. Потом катишься, как по маслу. Я потрошил отца уже умело и хитро. Быть хитрым, это же значит - быть умным. Ум и хитрость - близнецы-братья. Я отлично понял: деньги, вот они, рядом. Чужой карман - это твой карман, он ничем не отличается от твоего. Жри, грызи чужую жизнь, на твой век хватит. Деньги - это жизнь. Это моя жизнь. И, чтобы жить, я должен брать чужие деньги. Обирать отца. Я этого не стесняюсь, нисколько. Ведь когда яблоня или слива покроется плодами, ее же обирают? Вот и я делал это. По крайней мере, мне не надо было искать работу. Работа вызывала у меня отвращение.
Я тогда был еще ребенок, но из ребенка быстро сделался взрослым: с виду мальчишка, а на деле взрослый, хитрый человечек, я все прекрасно соображал, что к чему, умел подладиться к людям и поладить с ними, умел краснеть и смущаться, когда надо, и переть злым тараном, умел вежливо сгибаться и даже сюсюкать, особенно с девушками, и умел сурово молчать - с парнями, играя в бывалого сурового парня. Так я взрослел. Скажете, я подлец? Но тогда таких, как я, подлецов у нас пол-страны. Пол-страны не работает; пол-страны вытрясает деньги из родных и близких; пол-страны не живет, а существует, хотя ей и кажется, что она живет. А может, так живет вся страна. А может, так живет вся земля. Чем мы, Россия, отличаемся от Индии? От Австралии? От Америки? Да ничем. Говорим на другом языке. А так оно все одно и то же: деньги, траханье, обман, драки, пьянство, похмелье, нищета, богатство, это значит, снова и везде и опять деньги, власть свалить, власть взять, а потом старость и смерть, и привет. И хорошо еще, если старость и смерть. Нас убивают на каждом шагу, а мы еще и жизни не узнали. 
Игры в семью и роды с малявками закончились. Я рано стал мужчиной. В тринадцать лет, с соседской девицей, она уже училась в университете, курила и пила, и в ванной у нее была мощная серебряная пепельница, там валялись тонкие окурки, испачканные губной помадой. Она зазвала меня к себе, когда ее родителей не было дома. Сама зазвала, я к ней не набивался. Мы переспали на широком, как плот, диване. Диван жутко скрипел. Когда она узнала, сколько мне лет, она сказала: "Я думала, ты старше. Ты так все умеешь". Я пошел в ванную, взял из пепельницы ее красный окурок, прикурил, курил и плакал. Мне было больно и хорошо. Больно и светло. Она еще пару раз затаскивала меня на свой скрипучий диван, я приходил, все повторялось, но я уже видел ее толстые ляжки, ее висячие груди, чуял, как кисло пахнет у нее из подмышек, и мне было противно и жалко ее, и она понимала, что эта история скоро закончится. Она закончилась, когда в разгар наших игр внезапно нагрянули ее родители. Ее батька орал на весь дом: "Убью сучонка!" - это меня, значит. Я судорожно натягивал штаны. Потом у меня были еще всякие свидания с разными девушками. Я сейчас не помню их имен и их самих. У них у всех были похожие животы и похожий мокрый жар между раскинутых ног. По сути, они ничем не отличались друг от друга.

Это придорожное кафе я бы тоже нипочем не запомнил, если бы не одна, связанная с этой вшивой забегаловкой история. Я выпил немного в компании друзей - я держал этих парней за друзей, и они меня за своего друга, должно быть, тоже, - но я прекрасно понимал: дружба - такой же обман, как и все остальное, а я им был нужен, потому что они хотели заграбастать меня в свой круг. Завербовать, одним словом. Их круг назывался - партия, так я начал играть в политику. Политика, ведь это тоже обман, зато тех, кто в нее играет, уважают и боятся. А те, кто пролезает на самый верх политики, уже могут распоряжаться деньгами, большими деньгами. Большие деньги меня не прельщали. Меня манили идеи. Идея этой партии звучала так: грабь награбленное! Мы хотели обчистить всех богатых и раздать их деньги всем бедным. Нам казалось это очень благородным. Мы чувствовали себя спасителями страны. Мы пили дрянь и закусывали дерьмом, но мы воображали, что пьем арманьяк и закусываем осетриной.
Тогда я выпил с ребятишками, они были такие смешные, мои ребятишки. Один из них был слишком тощий, такой тощий, что его можно было перешибить соплей; другой такой толстый, что становилось страшно: как же он ходит, а если сядет, сломается ли под ним диван? Был и еще один, мы звали его Гауляйтер. Он и был у нас гауляйтер. Звания в нашей партии мы давали, как в вермахте. Это было стильно и романтично. Набивали на плечах, спинах, лопатках и задах кельтские кресты и фашистские свастики. Стукали стаканами о стаканы, вопили радостно: "Россия для русских!" - и себе не верили. Мы звали себя русскими нацистами, но, может быть, мы уже были кем-то другими, не знаю. Гауляйтер был серый как мышь и абсолютно незаметный. Как асфальт, хоть ходи по нему. Мы пили сначала пиво, потом водку, ведь известно: пиво без водки - деньги на ветер. Я вынул деньги из отца, Тонкий настрелял у корешей, Толстый не знаю где взял, может, украл, а может, заработал - он иной раз помогал разгружать овощи или подметал идиотской, как гигантский осьминог, шваброй ближний SPAR, - и купили самого дешевого пива и самой дешевой водки. Желудки и печень мы себе портили, конечно, по полной программе, но нам было наплевать; нам уже на многое было тогда плевать, мы все слишком рано стали всё презирать и надо всем потешаться. В мире не было ничего серьезного, того, что заслуживало бы подлинного внимания. Может быть, только война.
А вокруг нас, как назло, стоял мир, и мы ненавидели его, как ненавидят стоячую воду.
Нас называли дураками, идиотами, сволочами, тунеядцами, бездельниками, дрянями, гадами, хитрецами, охламонами, лодырями, остолопами, ворами, наглецами и прочими счастливыми и изящными прозвищами, которых так много в любом языке мира, не только в русском, а еще нас называли потерянным поколением, и это роковое двусловье нравилось нам больше всего: оно всего точнее отражало наше состояние, и мы были готовы себя совсем, окончательно потерять.
Так я о другом. Об этой кафешке на обочине гудящего серого шоссе, знаете, такой приземистый одноэтажный домишко на краю большой дороги, мимо мчатся фуры, дальнобойщики иногда тормозят, рядом маленький мотельчик, он же бордельчик - придорожным проституткам влом стоять в бензинной вони, они предпочитают прятаться в тепле под крышей. И кусать скользкий банан голодными веселыми зубами. Мы выпили, не сказать чтобы напились, но хорошо накачались и развеселились; потом Толстый оторвался от нас и, кажется, побрел домой, к маме, Тонкий куда-то делся, шатнулся вбок и ввалился в открытую дверь, а что было за дверью, разве я помню; меня под локоть держал Гауляйтер, и у него на кошачьей роже было ясно написано: а не продолжить ли нам? Он был постарше, и из него хмель выветривался быстрее. Я демонстративно вывернул карманы. Гауляйтер помахал перед моим носом рыжей мятой бумажкой. "Гуляем!" - прохрипел он радостно. У меня на груди, под кожаной курткой, в кармане рубахи, тоже была заткнута цветная бумажка. Но я эти деньги утаил от Гауляйтера. Я просто хотел на них от пуза пожрать. А Гауляйтер будто услышал, как у меня в животе голодно бурчит, расхохотался и бросил мне покровительственно: "Идем, я тебя накормлю, и еще вмажем!" Ноги вынесли нас на шоссе, поблизости маячил овраг, на его сыром грязном дне лежала труба теплоцентрали, туда свободно можно было зайти человеку и выпрямиться в рост. Гауляйтер хохотнул: "Вот в таких трубах запросто можно изнасиловать девчонку. И задушить! И никто не найдет". Я пожал плечами: "Собаки найдут, съедят. И вонять будет. Глупо". - "Жизнь, Фимка, вообще глупая штука, ты знаешь об этом?"
Гауляйтер показал мне на забегаловку: "Вот, кажись, жральня". Мы, заплетая ногами, подбрели и вошли в тепло. Пахло чебуреками, харчо и пивом. Джентльменский набор этих тошнотворных притонов, притворяющихся ресторанами. И все же запах еды лез в ноздри и дразнил. Я уже выцепил глазом в полутьме и табачном дыму свободный столик, как тут случилось непредвиденное: Гауляйтер подрался. К нему подвалили двое дюжих дальнобойщиков, в дымину пьяных, один из них, краснорожий, бойко развернулся и загвоздил Гауляйтеру в скулу. По-моему, они его с кем-то перепутали, ну с кем не бывает. Полумрак, алкоголь, табак, неотомщенное зло. А может, им просто не понравилась харя Гауляйтера, кто знает. Я отступил. Наблюдал. Гауляйтера били по лицу, в грудь и в живот. Он упал очень быстро, даже не надо было стараться. Краснорожий охаживал его башмаками. Башмаки были в грязи, а на улице был ноябрь. Сладкий ноябрь, грязь липкая, как мед. И холод, как в январе. В такую погодку только пить и пить. Официантка заорала, за столами засвистели, но никто, слышите, никто не приподнял зад, чтобы ввалиться в эту кашу, в драку. Деритесь, мол, сами, сколько душеньке угодно.
И я не встревал. Глядел. Меня тошнило, и мне было беспричинно весело. Я видел, как Гауляйтера за ноги выволакивают из кафе на воздух, и, может, там, на улице, его положили мордой в снег, и он через какое-то время очухался. Я не боялся, что нападут на меня. Хотя мысли бились красными флажками: если шагнут... если замахнутся... если... если... А что "если", я не знал. Но краснорожий выкатился на улицу, на ходу заталкивая в рот сигарету; за ним семенил его пьяный дружок. У них обоих руки были в крови Гауляйтера. Я жадно глядел на стол, а сил не было до него добрести. Силы мои кончались, мне хотелось лечь на пол, подложить ладони под щеку, сладко почмокать и уснуть. Уснуть. И спать долго, долго, всю жизнь, вечность. И пусть бы этот пьяный сон перешел в смерть, мне не жалко.
И тут появилась официантша. Я не знал, молода она, или стара, красива, уродлива, добра, зла, я не видел ничего, мне жутко хотелось спать. Я чувствовал, как меня ведут чьи-то сильные, крепкие руки, почти мужские. А вдруг это мужик в юбке? Я хотел рассмеяться, у меня не получилось. Вокруг меня стало хорошо, тонко пахнуть подснежниками; знаете, такими синими, пушистыми, их еще старухи называют сон-травой. Это были ее духи. Они обволокли меня. Чужие руки довели меня до стола, чужие ноги подтолкнули мне под колени стул. Я на него рухнул. Чужая женщина села напротив меня и спросила меня скучно и тускло: "Хочешь жрать? Или лучше попить притащить?"
Я выдавил: "Лучше чаю, горячего, и с лимоном, если есть". Официантша улыбнулась углом крупного красивого рта. Исчезла, и целый век ее не было. Я за этот век успел откинуться на спинку стула и вздремнуть. Стало легче. Блевать уже не тянуло. Я открыл глаза - она опять сидела напротив, и по гладкому столу двигала ко мне тарелки и чашки - так толкают санки с горы. Я испугался, что вся еда и весь этот чай с лимоном сейчас выльются мне на штаны. "Ты пей, а потом все равно поешь, - так же невыразительно, голосом ровным как доска, сказала она, - я же вижу, ты голодный". Как она это видела? Почему они это видели все? Я же не жаловался никому. Я смотрел на ее грудь под кружевами фартука, и с трудом соображал, что грудь - да, красивая. Потом перевел взгляд на ее ноги, на коленки в сетчатых колготах, кругло и сдобно торчащие из-под короткой юбчонки, и тут она засмеялась и постаралась натянуть юбку на колени, и у нее не получилось. "Ешь, ешь!" - кивала она на еду, и я ел. Странно, я очень быстро трезвел. Может, она в чай чего-то подмешала ободряющего, не знаю. Может, это был какой-нибудь чертов тибетский чай, только я трезвел на глазах и все уже очень хорошо и четко соображал. Я видел, что эта девка положила на меня глаз. Плотно так положила, крепко. Когда я ел, она положила руку мне на ногу, под столом. И крепко сжала мое колено, я чуть не вскрикнул. И снова смеялась она. Я вынужден был смеяться вместе с ней. Над собой.
Да, точно, она была вся вкусная, аппетитная, талия, грудь, ножонки, все на месте. Я удивлялся, что она такого нашла в юном пьянице, в пошлом, нищем цыпленке. Моя старая, с рук купленная черная косуха расстегнулась, рубаха расстегнулась тоже, будто сама собой, и официантша смотрела мне туда, где у верующих людей мотается крест. Я ковырял вилкой в жареной картошке, казенную котлету я уже умял. Эта девка в кружевном фартучке подмигнула мне: "Ну все, перекусил? Как оно?" Меня обдало жаром. Деньги! Надо платить. За все надо платить. Я смешливо думал: а если мы переспим, то чем я ей заплачу, если я ей сейчас все деньги отдам? Суп, салат, котлета, чай... в чае - лимон... Чепуха какая, думал я, пока мои пальцы сами крючились и ковырялись в кармане рубахи, а где же деньги?
"Кажется, я деньги потерял, - прогудел я глупо, - извините!" Она пожала плечами, встала, протянула руку и взяла меня за руку крепкой, жаркой и потной, мокрой рукой, как нашалившего ребенка. Взяла и вытянула из-за стола. И, пока мы шли, - а куда шли? я ничего тогда не соображал, - я слышал, как ее голос холодным бледным снегом вился надо мной: "Деньги потерял? Это плевать. На все плевать, ты знаешь об этом? Деньги, это же бумажки. Они ненастоящие. Еда настоящая. Снег настоящий. Огонь настоящий. Кровь настоящая. Сигарета настоящая. Жизнь, смерть - все настоящее. А деньги? Ненастоящие. Их нет. Как можно жалеть о том, чего нет?"
Я послушно шел за ней, перебирал ногами. Я превратился в ребенка, и это было так сладко и позорно. А впрочем, что тут позорного - все мы дети, все мы хотим играть, веселиться, есть вкуснятину, лениться, ничего не делать, болеть в свое удовольствие, и чтобы в постель нам приносили куриный бульончик с белым куриным мясом, куриную котлетку, бутерброд с влажным ноздрястым сыром и пушистый персик, а еще мед в розеточке, а еще варенье. Какое тебе, сыночек? Сливовое? Яблочное? А может, варенье из тыквы с лимоном? Моя мачеха варила отцу варенье из тыквы с лимоном. Сначала она крошила огромным тесаком тыкву, потом проворачивала через мясорубку лимон. И почему-то при этом плакала, будто она режет лук. Однажды она оттяпала тесаком себе полпальца. Палец сросся, мачеха обидчиво носила забинтованную руку перед собой и нянчила ее, как младенца.
Ребенка тащили по коридору, и он не упирался. Ребенку бормотали что-то ласковое, утешительное. Ребенка осторожно ввели в темную, без единого огня, комнату, и аромат дешевых духов усилился. Женщина открыла окно, в комнату с улицы полетел снег. Я понимал - сейчас мы оба окажемся в постели, и уже искал, где тут постель, но постели не было. На полу валялся грязный, полосатый, в пятнах старой коричневой бабьей крови, матрац. Мою руку выпустили, и скрипнула дверца шкафа. Чистая простыня взлетела и громадной птицей приземлилась перед нами. Мне стало холодно, зуб на зуб не попадал. Женщина толкнула меня кулаком в спину, и я полетел носом вперед, колени мои подогнулись, я свалился на матрац. Она, за моей спиной, ухитрилась быстро раздеться и уже стояла голая и опять смеялась. Я озлился. "Я для тебя развлечение, сука, да?! - кричал я, голый, сидя на поганом матраце и жалко согнув в коленях замерзшие ноги. - Игрушка, ё! Игрушечка! Курица жареная, да?!" Черт знает что я выкрикивал. Она села рядом с мной. Обняла меня за плечо, будто бы я был не ее будущий, на пару часов, безымянный хахаль, а просто хороший старый друг. Отвернув лицо, она тихо сказала: "Знаешь, парень, да я бы никогда не сделала этого с тобой. И с собой. Просто мне плохо, парень, отвратно мне, плохо, рвотно мне, гадко, лажово мне сильно, знаешь. Одиноко. Нет у меня никого. Хотя, знаешь, я всем нужна. И я захотела узнать, как это - когда тебе кто-то нужен". - "А я тебе нужен?" - спросил я, и опять это вышло беспомощно, по-детски и глупо.
"Ложись", - просто сказала она и толкнула меня опять, на этот раз растопыренными пальцами, в грудь. Я упал на спину. Мне было не до смеха. В открытое окно летел снег, он летел прямо на наши голые тела, и я зло сказал: "Хочешь, чтобы я простудился и сдох, да?" Она легла на меня, и под ее горячим узконогим, многогрудым телом я растекся по простыне, как жидкий воск. Гладкость ее кожи удивляла. Голая, она была вся худая как вобла, только грудь большая. Я не догадывался, сколько ей лет. Скорей всего, она была чуть постарше меня, так я думал в ночи, в темноте. Она опытной хитрой рукой нашарила мой член, гороховый твердый стручок, между своим животом и моим. Все происходило без всяких изощренных выдумок, без фантазий, безо всякой раскачки. Быстро и сразу. Я глядел снизу вверх на треугольник ее вздернутого подбородка, на висящие вдоль щеки и плеча волосы, на волосы падал из окна красный свет фонаря, а снег все летел и летел. И волосы то вздымались, то опадали, взвивались, опадали, взвивались, опадали. Она закидывала подбородок все выше, и я думал, у нее сломается шея. Я был сущий пацан и не знал, что могут вытворять с мужчинами бывалые женщины. То, что девка бывалая, я понял, когда она, отдыхая, шепнула мне в потное ухо: "Хочешь еще? Я могу всю ночь. Я тебя научу".
Я не помню, получилось ли у нас еще. Или еще и еще, тем более всю ночь. Кажется, я быстро и досыта наелся ее тела и заснул. И просто нагло дрых - под этим жестоко открытым окном, под снегом, будто не в мотеле, а в чистом поле. И мне снилось, будто я сплю в холодной, пустой и длинной, жуткой трубе теплоцентрали на дне оврага, укрытого холодной ватой сырого снега.
Сон мой сбылся. Когда я проснулся, официантши не было рядом со мной. А я-то наивно думал - она будет спать, обняв меня за шею, а может, вцепившись мне в мой вялый стручок. Я не спросил, как ее зовут, она не спросила меня. Плевать! В жизни надо уметь на многое плевать. Не надо загромождать себе голову лишней информацией. Надо делать, а не мечтать. Действовать, а не думать. Хотя я любил помечтать. Я мечтал, что я буду славный и богатый, и у меня будет хорошенькая, тоненькая как камышинка, богатая невеста. Пусть она окончит Кембридж или Оксфорд, и пусть она будет дочкой крутого магната, наикрутейшего, жирного и смешного, это неважно. Мы будем с ней летать на Канары, а может, на Мальдивы, не знаю. У нас там будет вилла. Вилла, это слово похоже на вилку. Лучше всего утопить жирного магната в ванне, или взрезать ему брюхо финкой, тогда нам достанутся сразу все капиталы. И что? К чему эти сундуки денег? Можно снять фильм в Голливуде. О моей жизни. О том, как я трахаюсь в придорожном трактире с красивой халдейкой, и от нее пахнет цветочным потом и недоеденным харчо.
Я встал с матраца и оделся. На матрац я старался не смотреть. Мне казалось - наш пот, пятна моей спермы, выступы наших локтей и колен зарисовали на простыне все наше настоящее и будущее. Дверь скрипнула, она вошла. Я стоял у окна, спиной к двери, и я спиной увидел ее. Потом обернулся и разглядел слепыми со сна глазами. Дневной жестокий белый, снежный свет бил в окно наотмашь, и я этом свете я видел: морщины у глаз, морщины в углах губ. Старая тетка, свежатинки захотелось. На нижней губе вспыхивала серебряная блестка. Я вспомнил, как ночью кусал ее губу и сосал, как леденец, ее пирсинг. Я был доволен, что я был пьян, беспомощен и послушен как баран, и не сумел ей отказать. Теперь я тоже стал старше - на целую придорожную любовь. Она молчала, стояла у двери, вцепилась в дверную ручку. Будто ждала особого приглашения. Будто боялась ко мне ближе подойти, чтобы не броситься мне на грудь. Будто бы я уходил на войну, и она меня провожала. Такая ерунда. Подошел я. Очень близко подошел, так, что нос мой опять ощутил этот запах мертвых подснежников. Она уже накрасилась - густо и гадко, рот облеплен кровавой помадой, на веках нашлепками висят тушь и тени с пошлыми блестками, на скулах дешево горят кирпичные румяна. "Эй, что молчишь? - спросил я. - Что встала, как неживая? Я пошел. Давай хоть на дорожку обнимемся, что ли". Она с трудом вскинула руки, будто бы они у нее были чугунные, такие тяжелые, неподъемные, и положила мне их на плечи, и я согнул колени под тяжестью этих теплых, больших рук. "Давай", - так же тускло, как вчера, в начале всей этой истории, в пропахшем чебуреками зале, сказала она. И мне тоже было тяжело, больно вскинуть руки, чтобы по-человечески, крепко обнять ее. Я все думал: может, не надо обниматься, а то я опять захочу ее?
Но мои руки поднялись, я облапил ее за спину, под ладонями почувствовал ее тугие, подвижные худые лопатки и крепко прижал ее к себе. И потом притиснул еще крепче. И еще, и еще. Будто хотел так придавить, чтобы весь ее дух вышел вон, дыхание вылетело из нее, и она осталась внутри пустая, как выеденное яйцо, и чтобы под моими ладонями трещала, крошилась ее тусклая, обыденная скорлупа.
Она отвернула размалеванное скоморошье лицо. Раскрашенную маску. Я так и не узнал никогда, какое оно у нее на самом деле. Ее ночное, потное, настоящее.
Я не помню, как она исчезла. А может, это исчез я. Улица обняла туманом, волглой изморосью. Я побрел к дороге. Сильно хотелось спать. Я окончательно протрезвел, и даже похмеляться не хотелось. Под ногами сначала твердел асфальт, потом плыла земля. Мокрая холодная земля плыла, уплывала вниз, и я плыл вместе с ней. Повалился набок, и вместе с землей и грязью скользко сполз вниз, на дно оврага. Туман сыграл со мной шутку. Из тумана выглядывало зевло громадной каменной змеи. Я понял наконец, что это жерло теплоцентрали. Изнутри, из трубы, послышался стон. Женский, а может, детский. Я вошел в трубу, даже не согнувшись. Здесь туман был попрозрачней, клубясь, разлетался дымом. Я наклонился над телом, издававшим стоны. Тощая, как та моя военная астраханская вобла, девчонка в короткой, будто с чужого плеча, куртке, лохмотья джинсов, в ноздре пирсинг, пирсинги на бровях, на губе, на подбородке. Я сел на корточки рядом с этой грязной, колючей, выкинутой на свалку новогодней елкой. "Эй, как тебя сюда занесло? Тебе плохо?" Она опять простонала. "Ты что стонешь, будто рожаешь, эй?" Я осмотрел ее, расстегнул куртку, провел ей руками по спине и бокам, задрал голову и глянул под изукрашенный металлом подбородок. Ран не было. "Чисто все, голубка, давай в строй и марш!" Девчонка молчала и только стонала. "Ты что, немая, мать твою?" Она открыла рот и вывалила язык. Весь ее язык был истыкан, проткнут насквозь чем-то тонким и острым. Кровь еще сочилась. Она втянула распухший язык под зубы, а я, покрывшись потом страха и внезапной жалости, лег рядом с ней и обнял ее. И стал греть собой. "Эй, подруга, давай-ка мы с тобой двинем отсюда. Пойдем в кафе. Я напою тебя чаем. А хочешь, кофе. А, тебе трудно горячее. Ну тогда минералкой. У меня денег нет, да мне так дадут. У меня тут прихваты". Я бормотал сам не знаю что, лишь бы ее утешить. Она перестала стонать. В трубе было странно, несбыточно тепло. Туман обволакивал нас, летал вокруг нас призрачными голубями. Пирсинг на ее брови больно колол мне щеку. Я крепче обнял девчонку, и мы оба провалились в странный, туманный сон.
Когда я разлепил глаза, я уже лежал один. Я с трудом сел и обхватил себя за колени. Спина болела. Кости отсырели, подумал я про свои кости, как древний старикан, и тихо, сумасшедше захохотал.
Сны сбываются, вы знаете об этом?

Так вот, про мою партию. Она моя, и она не только моя. По всей стране нас мало, сознаю. Но где сказано, что революцию делают массы? Перевороты всегда делают либо дворцовые бандиты, либо маленькие людские группки - те, что могут хорошо, правильно сплотиться и сделать единственно верные, правильные шаги. А потом уже тайное становится явным. И тогда берегись.
Моя партия, я так смело говорю это теперь, и для меня "моя", может, важнее, чем "партия". Чтобы хоть что-то на земле человеку стало родным - это, знаете, дорогого стоит. Я верил в партию так, как верующие дураки верят в своего Христа. Или там в Аллаха, не знаю. Или в Будду. Вы не считали, сколько вообще богов выдумали себе люди-фантазеры? Я не считал. Но догадываюсь: их много. Богов, может, больше, чем людей. Не всякий в них разберется. Моя партия приняла меня в себя, как многих сирот. Все мы, партийцы, так или иначе слонялись по миру сиротами: кого партия подобрала из пьяной лужи, кто прибился, насмерть обиженный сильным и властным, кто мечтал отомстить, кто мыслил по-крупному, лелея не только переворот, а составляя программу капитального переустройства страны. Грабь награбленное, я же уже открыл вам наш главный лозунг. Среди основных лозунгов были и такие: отобрать и поделить; Сталин, Берия, ГУЛАГ; трясись, народ миллионный, Ленин идет краснознаменный, - и все такое. Не смейтесь, на самом деле Ленин и Сталин были тут совершенно ни при чем. У нас есть вождь, и он не похож ни на Ленина, ни на Сталина. Он сам по себе. Сильнее он или слабее их, легендарных? Это покажет время. Нам было наплевать на его силу или на его слабость. Нас вдохновляли его идеи. Я вот так вдохновился, что воочию видел иную страну: всюду разлив красных флагов, каждая ночь - Хрустальная, с криками и резней, по всем полям и лесам - новехонькие лагеря, и за мотками колючей проволоки сидят они, кто не дает нам жить. Мир, знаете, устроен очень просто: или мы их, или они нас. Третьего не дано.
Нам не нужно было брить башки, как скинхедам, или рисовать на песке пентаграммы и поливать их птичьей кровью, как сатанистам. Мы все с виду были вполне обычные. Люди как люди. Но клеймо партии, оно несмываемо. Юность моя прошла под знаком моей партии. И юность, я еще не знаю, закончилась она или нет; иногда мне кажется, что у меня не было ни детства, ни отрочества, ни юности, а я сразу стал взрослым и сразу трахнулся с бабой, и сразу поехал на войну, и сразу убил, и сразу напился, чтобы забыть, что живой. Я каждый день отправлялся туда, где собиралась моя партия - в партийный штаб. Штаб, это звучит гордо. Все, что объединяет людей под флагом великой идеи, вообще гордо звучит. В штабе моей партии собирались люди - все мы. Возраста у нас у всех, как и у меня, не было. Мы жили вне времени, мы видели его сверху, с птичьего полета, мы разрезали его ножами, кромсали, разымали на мышцы и сухожилия, разливали по стаканам его кровь. Огромным караваем казалась нам наша страна, и мы понимали: ее надо только правильно, точно разрезать. А потом наново сшить куски суровой грязной нитью. И особенно тщательно зашить рану, в которую ей вложили новое, наше сердце.
Пересадка сердца стране! Да, мы замахнулись. Перекраивать, так основательно. Если хотите, окончательно. Да, нас мало, по всей России не наберется и тридцати тысяч; но какая, хрен, разница? Моя партия говорила мне: ты молод, и ты зачнешь новую Россию и родишь ее. Я хотел осеменить эту землю. Она должна была дать новые всходы. Мы ненавидели лощеных и богатых - прежде всего за то, что они у нас это богатство нагло отняли. Мы ясно понимали: это они допущены к мировым деньгам, а не мы. И, когда Гауляйтер раздавал нам, из щедрых толстопалых рук своих, подарки к новому году или к Первому Мая, мы чуть ли не молились на это дешевое овсяное, с изюмом, печенье и на эти жалкие купюры, торчащие из целлофанового пакета. Много ли нужно человеку для радости? Сигареты, пиво, водка, вера. Да, мы верили. И верим. А может, я один сейчас верю, не знаю. Знаю лишь одно: вера нужна, без веры человек живо станет животным, и его отстрелят и забудут, и даже кладбище ему не светит - он так и сгниет на задворках, в куче палых листьев, в волглом сугробе.
Я хотел мощи и потрясения, а мою юность жевала первобытными жвалами моя семья - мой кошелек отец и моя кошелка мачеха, эта парочка обрыдла мне, и часто, да, слишком часто я хотел их убить. Обоих? Отец был мне нужен позарез; как же прожить без кошелька? А вот мачеху-бочонок я бы с наслаждением изрубил топором, в щепки. Эти кровожадные картинки всплывали перед глазами и уплывали в ночь. На балконе я не курил - боялся, что он обвалится подо мной. Я курил, сидя на унитазе. Смотрел на оббитый край чугунной ванны. Меня отец купал в ней ребенком. А теперь ребенок вырос, и хочет зверски убить чужую женщину, и боится до полусмерти. Так боится, что готов, бессильно всхлипывая, накласть в штанишки. Детский страх, признаю, но куда нам деваться от нашего детства? Мне часто хотелось прижаться головой к чьей-то широкой и теплой груди, все равно, к мужской, к женской, и порыдать вволюшку. Я обзывал себя бабой и тряпкой и гнал прочь это постыдное желание, как гонят хворостиной в грязной деревне белых жирных гусей. Мачеха была моим каждодневным ужасом. Она кричала мне: "Не кури в ванной! Не кури в кухне! Все шторы прокурил! Все простынки воняют табаком! Не ходи по квартире в грязных сапогах! Не бери деньги у отца, у него их все равно нет! Не пали на газе рыбьи пузыри! Не кидай пустые бутылки на пол!" Мачеху я хотел убить больше всего, всегда, ежеминутно, не таясь, в открытую; однажды я ей так и сказал: "Хорош орать, а то убью". Она захлопнула рот и круглыми глазами посмотрела на меня, а потом изумленно захлопала голыми, без ресниц, веками - хлоп-хлоп, хлоп-хлоп. Похлопала и ушла на кухню. Обдумывать сказанное мной.
Иной раз мне казалось: мы три зверя, и живем в одной клетке. И мучимся, и мучим друг друга. Толстый, мой партийный друг, сказал мне: "Поселяйся один". У меня не было денег на жилье. У меня не было денег на еду. У меня ни на что денег не было. Все думаю сейчас: а если бы отец вдруг взял да и перестал совать мне деньги? Перестал жалеть меня? Что бы я тогда стал делать? А ничего. Все осталось бы так же. Просто я вынимал бы деньги из друзей; потом занимал у других, чтобы отдать этим; потом, не знаю, ограбил бы кого-нибудь на улице, чтобы всем отдать долбаные долги. А может, и кое-что подарить от щедрот душевных. На водку-пиво. В этом случае хорошо разбить стекло богатой машины и стибрить с сиденья барсетку олигарха. Тут тебе сразу и месть, и добыча.
Юность шла и проходила, как тусклый сериал по старому телевизору, и никто не догадывался  выдернуть штепсель из розетки, чтобы прекратить этот нудный пошлый фильм. Я-то догадывался. Но самоубийство казалось мне слишком страшным и слишком противным. И потом, я боялся последней боли. Боль была самой отвратительной из всех земных гадостей. Хотя, чтобы откосить от армии, я уж вам говорил, я ножом жестоко изрезал себе грудь и запястья. Кряхтел, кусал губы, но все равно резал себя. Безо всякого зеркала, просто нагнув шею. И следил, как по груди быстро и весело течет кровь на штаны. Раны чуть поджили, синие рубцы затвердели, и я торжественно и нагло явился в поликлинику к психиатру. Мне выписали справку, там стояло волшебное слово: "НЕВМЕНЯЕМЫЙ", - и с этой славной бумажонкой я побежал в военкомат и кинул бумажку на стол главному солдафону. Армии я боялся именно потому, что прошедшие ее рассказывали про нее страшные байки: как там бьют в живот, как заставляют пить воду из грязного сапога, как выдирают с головы по волоску, если не выполнишь приказа. И как те, кто не выдерживает боли и унижений, вешаются где попало - в туалете, в столовой, в лесу на березе. Если рядом с частью есть лес, конечно. А то зашлют тебя в барханы, и только один выход - стреляться посреди песков.
Отец увидел мою изрезанную грудь, поджал рот и ничего не сказал. Боялся. Он тоже боялся, как бы я не сделал последнего шага. И я поймал эту боязнь и стал беззастенчиво играть на ней. Чуть что не по-моему, - не дают денег на выпивку, запрещают слушать музыку вечерами, - я удалялся в ванную и прикручивал ремень к гвоздю, торчащему прямо под пыльной лампой. Выходил к отцу и мачехе в комнату и мрачно сообщал: "Я уже сладил петлю. Все. Встретимся на том свете. Вы меня достали". И запирался в ванной. В дверь стучали: сначала отец, потом подходила мачеха, она била в дверь толстой ногой. "Открывай, щенок вонючий!" Напоследок она еще раз мощно лягала дверь так, что она чуть не вылетала из петель, и уходила в комнату, бросая: "Да пусть он сдохнет, тварь такая!" Я слышал скулеж отца: "Фимка, не надо. Фимочка, я тебя люблю! Да мы, мы все для тебя... да я дам, дам, только вылезай оттуда, слышишь, не надо..." Я накуривался до одури и щелкал задвижкой. Отец уже стоял рядом, трясся от радости, что я живой, и затискивал мне в кулак мятые купюры: на, на, возьми, делай что хочешь, только не умирай!
Ты подумай-ка, как люди любят своих родных. Как стремятся во что бы то ни стало сохранить им жизнь. Таких, как я, возможно, надо отстреливать на пустырях, а не кормить дармовыми грошами. Но я-то себя любил - а кто запретит человеку любить себя? Даже у этого самого Христа, которого я осмысленно, правильно ненавижу, сказано где-то там, не знаю где: "Полюби ближнего, как самого себя". Самого себя, это же надо! Себя, а не соседского Васю. Сначала себя, а потом уже Васю. Выходит так. Значит, все правильно; и даже тупой слащавый бог догадался, что к чему. 
А я догадался еще об одном. Человеку противно унижение. Он снесет все что угодно, и даже боль, побои и раны. Но когда унижают - это хуже всего. Даже хуже смерти. Потому что когда ты мертвец, тебя уже никто не сможет унизить. Мачеха виртуозно унижала меня. Это было ее любимым занятием. Отца она унизить никак не могла - он уже был изначально унижен, он таким родился, униженным, жалким. Унижать его было скучно и ни к чему. А вот я - да, я был лакомым кусочком. Я был молодым куриным мясцом, мальчишка, салага, как это она вопила все время: "Щенок!" И это белое нежное мясцо можно было безнаказанно кусать, грызть, молотить цепом деревянных слов, накалывать на вилку железных оскорблений. Мачеха понимала, что я все равно не дам отпора - сначала я был слишком мал, потом слишком тщедушен, потом слишком умен, чтобы дать сдачи или, еще хлеще, пойти на нее войной. Хотя я так мечтал! В мечтах я даже вцеплялся ей в глотку зубами, как собака, и перегрызал ей горло. Я увидал по телевизору, как восточные террористы перерезают глотки поганым христианам на берегу моря, и думал: как бы хорошо с ней вот так же - она на коленях, я за ее спиной взмахиваю ножом! У нас на кухне в ящике валялся набор отменных тесаков. Я часто представлял: вот я выдвигаю ящик, вот хватаю самый острый и самый большой тесак. И иду в комнату. Отца нет. Я ногой разбиваю постылый телевизор. Она орет. Я связываю ей за спиной толстые руки и коленом пихаю в спину. Она верещит: "Пощади! Я больше не буду!" Будешь, говорю я, будешь, но мне это все надоело, получи, - и рванув левой рукой ее подлую курчавую, как у овцы, крашеную головенку назад, правой, в ней зажат тесак, сладострастно провожу лезвием ей под подбородком. Теплая кровь брызжет на мою руку. Она хрипит и валился на пол. Пол весь залит кровью. Я торжествую. Но, знаете, всецелого торжества почему-то нет. Часть моей души не удовлетворена. Даже больше: я чувствую тонкое, глухое страдание. Отчего? Что со мной случилось? Кого я жалею? Эту подлую рыжую тетку?
И тут я вместо зарезанной мачехи видел мать. Мать, которую никогда не видел.
Я не знаю, почему они расстались, мать и отец. Да потому же, почему расстаются все люди: расстались, и все. Разлуку никогда не надо объяснять. Она зачем-то нужна. Затем же, зачем нужны еда, питье, курево и унитаз. Это необходимость. Без разлук люди не живут. Все наивно думают, что разлука разрезает надвое, а я так думаю, она сшивает суровой крепкой нитью то, что порвано. В разлуке яснее виден человек, который от тебя ушел. И он так же ясно, как под лупой, видит тебя. А может, моя мать умерла, отец же никогда не говорил. А я и не спрашивал. Почему не спрашивал? Язык не поворачивался. Мне казалось, я спрошу отца о моей матери, а в ответ услышу такое, что слышать живому человеку ни под каким видом нельзя. Мне чудилось, что моя мать убила человека и сбежала, и живет теперь с чужим паспортом и под другим именем. Или что ее посадили на всю жизнь за решетку. Или что она вышла замуж за богатея и удрала в другую страну; при этой мысли я ненавидел ее больше всего. Я бросил думать о ней. Правда, иногда ночью, когда не спалось, или даже во сне, когда перед глазами тянулась дикая длинная, бесконечная нить и кто-то тонкий верещал высоко над затылком: "Пить! Пить! Пить!" - как бедная, над разрушенным гнездом, зимняя птица, я думал о матери, и она, что никогда не существовала, все-таки являлась мне - очень печальная, молчащая, с опущенной головой, лицо ее моталось в тени, но я догадывался, что она красивая. Я и сам был неплох, да и сейчас неплох: девки, несмотря на то, что я нищий и алкоголик, вешаются на меня. Правда, быстро отваливаются; девкам для жизни нужен богатый и плотный, а не бедный и тощий. Хотя, знаете, кому что. Есть и любители рыбьих скелетов.
Я шептал: "Мама, ты где, мама, ты бы меня никогда не унижала", - о материнской ласке я боялся думать, не хотел, но думал все равно: как это, когда мать обнимает и целует, когда тебе на лоб или на щеку падают ее слезы? Ее чистые слезы: потому что она тебя жалеет и любит. А каково это, когда тебя любят? Какое это чувство? Твое, когда ты ощущаешь, принимаешь эту любовь? Я никогда такого не испытывал. В штабе нашей партии меня обнимала иллюзия дружбы. Водка давала иллюзию радости. Девчонки - иллюзию наслаждения. Сигарета - иллюзию покоя. Все на свете было притворством, дымной ложью. Я хотел правды. Правда просвечивала только в воззваниях нашего Вождя. Наш Вождь жил в Москве. А мы все жили в городе на широкой холодной реке посреди широкой бедной России. Это легенда, что Россия богатая. На самом деле она бедная сирота, и просит любви, и просит ласки. Да никто ей не дает.
Гауляйтер пару раз отправлял меня в Москву с заданиями. Задания простые: передать бумаги, взять бумаги. Иногда доставить в столицу заколоченный мелкими гвоздями деревянный ящик. Ящик был тяжелый, я подозревал, что в ящике оружие, но это были мои личные, ни на чем не основанные подозрения, и с тем ящиком я преспокойно ехал в скором поезде, в сидячем, потому что самый дешевый, вагоне, затолкав ящик под сиденье и чувствуя себя героем. А может, в ящике лежали сушеный урюк и сушеная дыня - предки Гауляйтера, или, как он выражался, шнурки, жили в Ташкенте, и, когда началась у нас вся пошлая заваруха девяностых, так из Средней Азии и не вернулись. А что, хорошо, тепло, абрикосы корзинами, дыни мешками, город клевый, небоскребы, фонтаны, правда, иногда трясет. Да трясет везде: и в Москве землетрясения бывают, и у нас на Волге, великой русской реке. Волга, Волга, мать родная, Волга, русская река! Гауляйтер пел эту песню на свой манер, по-немецки: "Wolga, Wolga, mutter Wolga! Wolga, Wolga, russland Fluss!" Ящик я передавал из рук в руки угрюмому человеку: я знал, он приспешник Вождя. Из чего я делал вывод, что да, все-таки ташкентская дыня, в подарок старику.
Вождь нашей партии был уже в летах. Это придавало ему весомость в наших глазах. Столько люди не живут, уважительно думал я, разглядывая его фотографию на обложке его самопальной книжки. Воззвания, речи, раздумья. Как нам переустроить страну. Как нам организовать народ. Как нам отобрать деньги у богатых. Как нам наказать виновных. Да, главное, как наказать! Ни одно государство не живет без наказания тех, кто провинился. Вон в Китае, об этом все знают, это не секрет, прилюдно, на площадях расстреливают преступников. А в Саудовской Аравии их принародно побивают камнями. Особенно мне нравилось то, что на Ближнем Востоке, в этой жаркой песчаной Мусульмании, женщин, сделавших гадость, карают жестоко: камнями - это понятно, это еще легкая смерть; а вот девчонке, загулявшей с парнем до свадьбы, отрезают нос и уши, а потом либо сжигают заживо, либо закапывают живьем. Вот это я понимаю, законы шариата! И все это с девчонкой делает либо ее отец, либо ее братья, если братья имеются. А уж они точно имеются, на Востоке огромные семьи, там же плюют на противозачаточные средства, а мужчина имеет жену, когда захочет, и не одну. У них можно четырех, я читал. Я любил смотреть фильмы о разных зверствах, находил их по телевизору, а потом появился интернет, отец компьютер купил, и по интернету. Меня привлекала не сама жестокость - что, я жестокостей в натуре не видел? Я хотел ближе, подробней рассмотреть лица людей, когда они творили жестокость с людьми. Я глядел и удивлялся их самообладанию: как это они рубят головы и не заплачут, как стреляют, колют штыками в рукопашном бою - и не сходят с ума?
Про себя, втихаря, я думал: я бы уже давно спятил. Однако война невыразимо тянула меня. Вы скажете: вот, в армии не был, а морду хочет прямо в кровь и ужас сунуть! Вы не понимаете. Армия - это подневольный строй, это ярмо. А ты - скотина, а старшина - твой пастух. И никакой опасностью, смертью никакой рядом с вами и не пахнет. Живая война - другое. Там и командир, и солдаты, и ты - все равно подвержены близкой смерти. А хорошо, сладко ходить по ее кромке. Это круче выпивки. Круче любой водки на свете. Даже спанье с девкой с войной не сравнится. Так я думал тогда. А как я думаю сейчас? Думаю так же, как тогда. С войной на земле ничто не станет рядом. Недаром о ней прорву фильмов снимают. И человек без войны никогда не будет жить. Все это сказки про счастливое коммунистическое будущее. Люди живут в аду, в аду и будут жить. Просто они время от времени сами себе врут, что Земля - райский сад, и что они живут в раю, да вот плохо живут, рай-то кровью и грязью попорчен, и рай надо обустроить, - и только начнут копошиться, суетиться и строить великий рай, как тут - бац, и опять война.
Жестокость, убийство - в природе человека. Я не читал никаких философов, я смутно слышал какие-то красивые имена, и все не наши, все заграничные. Фромм, Юнг, ну про Фрейда все знают, потому что он про письки в основном писал, письки всегда и всех интересуют. Через то этот бородатый европейский дед и прославился. Я видал коричневую старую фотографию Фрейда в глянцевом журнале: сидит в кожаном кресле, холеные руки на коленях, на пальце перстень, в руках зонтик. Зонтик, ха-ха! Вот Гитлер. Этот - да, мог. Его толстую книжку "Моя борьба" наши партийцы зачитывали до дыр, она доползла наконец до меня, и я читал ее ночами в нужнике, чтобы светом не мешать мачехе спать. Когда мачеха хотела в туалет, она ногой стучала в закрытую дверь и визжала: "Ты что, тут дрочишь?! А ну-ка вон отсюда! Еще чего, засел, заседатель!" Я вываливался в коридор. Однажды поднял книгу и ею стукнул мачеху по крашеному темени. Не так чтобы слишком сильно, но ощутимо. Она заверещала: "Гена, я вызываю милицию! Гена, он меня ударил! У меня сотрясение мозга!" Я лег на свою раскладушку, зажег карманный фонарик и продолжил чтение великой "Mein Kampf" под одеялом. Да, представьте себе, я спал на раскладушке, квартирка наша однокомнатная к роскошному отдыху не располагала: отец и мачеха за шкафом, я на раскладушке около балконной двери. Я никогда не слышал, чтобы мачеха и отец возились, трахаясь, за шкафом. Лежали всегда тихо, как мыши. Меня это смешило, и, чтобы их позлить, я иногда начинал сам тихо постанывать. Мачеха прекращала оглушительно храпеть и отчетливо, зло говорила: "Негодяй!" Ее голос деревянно ударялся о дверцы старого советского шкафа.
Штаб нашей партии все больше становился моим домом. Я там ел, пил, курил, ночевал: дежурил. Штаб располагался на первом этаже большого мрачного здания, где раньше была больница, а теперь помещения сдавались под разномастные фирмы. У Гауляйтера был богатый корефан, он оплачивал эту площадь. Друзья курили со мной у открытой форточки, у толстой решетки. "Чувствуй себя в тюрьме, - хохотали, - видишь, уже тебе и решетку приспособили!" Каждому из нас хотелось посидеть в тюрьме. Ты сидел в тюрьме - значит, ты уже герой. Мы, члены запрещенной партии, уже все были героями; только об этом никто не знал. Необходимо было учудить нечто такое, что потрясло бы мир. Чем же тебя, мир глупый, потрясти? Что-нибудь взорвать? Кого-нибудь убить? Чтобы тебя узнали и о тебе говорили, все средства хороши. Ты известен, значит, ты живешь. А так - прокоптишь небеса, и помрешь, и зароют. И все. Как и не было тебя.
Тогда у меня появился закадычный друг. Вырос, как гриб из-под земли. Шел я как-то раз из штаба домой, отдежурив; дело было ранним зимним утром, темень, фонари мигают в тумане. На меня напали, вывернулись из-за угла. Я стал храбро драться, лягнул водосточную трубу, она свалилась с диким шумом. Били меня хорошо, правильно. Я не сдавался. Хоть я и тощий, а драться научился прилично. Хоть что-то я умел делать прилично. Из подъезда выбежал парень в одних трусах. Ринулся ко мне и ввязался в бой. По слякотному тротуару каталась куча мала из чертовой ледяной и мокрой кожи, человечьей горячей кожи, грязи, заклепок, мяса и костей. Парень в трусах тоже славно дубасил. Мы разбили троим рожи в кровь. Один полз по асфальту со сломанной рукой и кричал: "Мама! Мама!" Двое пятились с отборными матюгами. По рельсам прогрохотал первый трамвай. "Ну я поехал, - сказал я и протянул парню выпачканную кровью руку, - спасибо". Он схватил мою руку и оскалился - это он так смеялся. "Двинем ко мне, ты, слышишь! Покурим кальян. Еще у меня есть шашлычок холодный. Я разогрею, ты не бойся. Ты не бойся меня, я тебя не съем". Я прельстился шашлычком, холодным, горячим, все равно, и вошел вслед за голым парнем в темный подъезд. Он шлепал босыми ногами по мрачной лестнице, я шел за ним, глядел на его чуть ссутуленную мощную спину и видел, как по желтой коже ползут капли пота. Как слезы. Его спина плакала.
Я шел за ним и думал: как же это он не замерз, голым на улице в мороз! Вошли в его хату. Он прыгнул в душ. Я уже раздевался. Осматривался: холостяцкое жилье, женщиной и не пахнет. Стены исписаны фломастером. Лозунги всякие. Юмор, гадости, высокий штиль. Буквы русские, латинские, а это что за узор? Он вышел из душа, обмотанный полотенцем, розовый, веселый, под глазом синяк. Я ткнул пальцем в зимнюю кружевную вязь на обоях. Он усмехнулся: "Это по-арабски". - "А ты умеешь по-арабски? Или так, для красоты?" - "Еще как умею". И он, пристально глядя на меня, расстреливая меня белыми веселыми, безумными глазами, стал говорить, как петь. Я ни черта не понимал. Слушал, как музыку. "Красивый язык, - сказал я со вздохом. - А теперь переведи!" Он засмеялся, в его рту недоставало глазного зуба, но это ему не сейчас выбили, а когда-нибудь раньше. "Это я прочитал тебе пятую суру Корана, Аль-Маиду. О те, которые уверовали! Аллах обязательно подвергнет вас испытанию охотничьей добычей, ее смогут достать ваши руки и копья, чтобы Аллах узнал тех, кто боится Его, не видя Его воочию. А кто преступит границы дозволенного, тому будут уготованы мучительные страдания!" Какая чушь, подумал я, на мусульманина нарвался, проклятье, все верующие одинаковы, сейчас он меня этими сурами забодает, - но было уже поздно, парень уже зажигал газ на кухнешке, крохотной как скворечник, уже шипело масло на сковородке, и вкусно пахло жареной бараниной, и обдавался крутым кипятком пузатый фаянсовый чайничек, и парень орал радостно: "Тебе какой?! Черный?! Зеленый?! Какой ты пьешь, не молчи, эй, что воды в рот набрал! А у меня и красный, и белый есть!" Я никогда не пил белый чай - и попросил белый. Ничего особенного, бледная немочь. И правда белый. Чуть желтоватая водичка. И на вкус никакая.
Я тоже принял душ, он был слишком горячий, я обжегся, но просить уменьшить газ стеснялся, и весь красный, как рак, вылез на кухню. Посреди стола стояло хитрое, похожее на игрушечную пагоду сооружение. "Кальян, - сказал парень гордо, - тебе с красным вином или с белым?" Мы курили кальян и закрывали глаза. Потом нажимали на шашлык. Баранина была слегка тухловатой. Парень нарочно крепко прожарил ее и густо посолил. Должно быть, шашлык валялся у него в холодильнике неделю.
Он подливал мне вино в чашку - рюмок тут не водилось, и подливал вина в недра кальяна. Дым вился и гладил нас по избитым щекам и вспухшим кулакам. Я как-то сразу понял, что этот голый сильный парень послан мне недаром. Я не хотел его терять. С ним было легко, весело и тепло. Очень тепло. Мне ни с кем так тепло еще не было. "Налей еще, - я протянул чашку, - хотя, знаешь, я с красного вина буду икать, а потом у меня будет изжога". Парень подлил мне в чашку вина, усмехнулся, черная дыра во рту вызывала во мне жалость. "От изжоги я тебе соду дам. Чайная ложка соды, и ты здоров, позабудь про докторов. Давай хоть познакомимся, что ли! Баттал! Ефим? Ефим, ну у тебя имечко! Старинное!" Я смотрел на абсолютно русскую, курносую рожу Баттала и ничего не понимал. Ну, может, думал, у него мамка мусульманка, а он в папку уродился. Это потом я узнал, что он сам себе взял это имя, оно на арабском означает "герой", и даже специально паспорт поменял, а так по прежнему паспорту он был Василий, Вася Сидоров всего лишь. Иванов, Петров, Сидоров. Взял бы тогда уж себе фамилию Кальян!
"Тебе не холодно голым сидеть?" - спросил я Баттала. Он пронзительно глянул на меня. "Нет. Я закаляюсь. А ты что такой хлипкий? Тебе бы накачаться хорошенько. Иди-ка сюда". Мы вылезли из-за стола и прошли из кухни в его комнатенку. Турник, шведская стенка, даже гимнастический конь с разрезанной кожей, и вата вылезает. Баттал пошарил в тумбочке и вынул пакет. "Вот, держи". - "Что это?" - "Протеин. Что встал столбом? Не бойся, не отравлю. Бери, пей регулярно. Надо разбавлять водой. Не переборщи. Это белок. Для мышц. Их у тебя совсем нет, я гляжу. И приходи ко мне, когда я дома, занимайся", - и он кивнул на спортивные снаряды. Мне до сих пор странно, как это он так быстро передо мной раскрылся. Никакой раскачки не было у дружбы, никакого зазора. На мгновение, тогда, среди огрызков шашлыка, винного дыма и стального блеска турника, я подумал: обхаживает меня, что ли, может, трахнуть хочет? может, это голубятня? и надо быстро валить? - но Баттал глядел так чисто и честно, и так весело, и так знающе, - он уже тогда все знал про меня: то, чего я сам тогда еще не знал и даже не предполагал, что так все будет.
Я рассказал ему про нашу партию. Он сделался серьезным, даже печальным. Снова, босой, прошлепал на кухоньку и припал губами к трубке кальяна. Вдохнул раз, другой, закрыл глаза. "Знаешь, Ефим, вы молодцы. Вы - сопротивляетесь. Мир - это скотный двор. Только заброшенный. Никто не заботится о скотине. Все всех кинули. Меньше всего заботятся о людях богатые. Но богатые у власти. Они строят себе шикарные виллы и отели, они едят с серебра, они катаются на яхтах, у них лучшие женщины. Власть для них, это золотой поднос, и на нем мир, его надо сожрать. Но этот порядок можно порушить. Ты рушишь с одной стороны. Я - с другой". - "С какой?" - затаив дыхание, спросил я. "Потом скажу. Долго говорить. Я сейчас не готов к такому разговору. Мы все скованы по рукам и ногам Западом. Цивилизацией моря. Но есть самая древняя земля. Цивилизация суши. Это Восток. Там другие устои и другая жизнь. Там нет разврата, там порядок, там железные законы, царство Аллаха и звездное небо над нашими глупыми затылками. Знаешь, это сейчас все они дергаются, атлантические засранцы, американцы, немцы, французы, итальянцы. Настанет день, и мир, хочет этого или не хочет, а встанет под зеленое знамя ислама". Я слушал Баттала и думал: ну все, попался я, сумасшедший восточный фанатик, сейчас он во мне, в русском парне, врага увидит, схватит нож и по горлу меня полоснет. И моей жертвенной русской, бараньей кровью окропит свой священный Коран. Баттал уловил мои мысли, он их просто прочитал, а может, они у меня на лице были четко написаны. Расхохотался и крепко, больно хлопнул меня кулаком по плечу. "Расслабься! Ты! Что подумал! Я тебе добра желаю. Хороший ты парень, Фима, честно. Да только ты заброшенный скот. Никто тебя не трет, не чистит, корм тебе не задает". - "А ты что, - обозлился я, - в пастухи набиваешься?" - "Давай выпьем, тут на донышке. Расслабься и получи удовольствие!" - весело сказал он и разлил по чашкам остатки синего, густого саперави.
Да, вот так все оно и закрутилось. У меня началась другая жизнь. Нет, наша партия никуда не делась, и отец с мачехой никуда не делись, и нищета никуда не делась, и безработица, и голодуха, - а вот одиночество делось. Испарилось, как и не было его. Баттал постепенно становился для меня нужнее нужного. Я дышал им, как воздухом. Хотя я понимал: у него своя жизнь, у меня своя, - а он все-таки дал мне ключ от своей комнатушки, и я мог приходить к нему в любое время: не только подтягиваться на турнике, но и висеть в интернете - мой отец не всегда мог оплачивать интернет. Перебирать журналы, брошюры, книги. Баттал, в отличие от меня, много читал. Если я писал партийные листовки, то он читал книги. Из книг торчали закладки. Он всовывал в книги расчески, стамески, сухие листья, бритвенные лезвия, и я однажды порезал себе ладонь, прямо на сгибе, долго заживало потом. Баттал только раз спросил меня о моей семье. Я отвечал коротко и зло: "Папаша - завод, станки, горячий цех. Я дою его, как корову. Мачеха - сволочь. Я убью ее когда-нибудь". Баттал склонил голову на плечо, и я видел: он размышляет, хохотать ему или сокрушаться. "Тебе девушка нужна", - наконец тихо сказал он.
И девушка у меня появилась.
Невзрачная такая девушка, и не то чтобы я ее специально искал, - она сама подошла ко мне в богатом супермаркете, я слонялся меж роскошных витрин, глядел на французские копченые колбасы, на немецкие сыры с плесенью, на мексиканские ананасы, на пахучие пачки кофе из странной заморской земли Кот д'Ивуар. "Поднесите мне, пожалуйста, сумки! Я тут рядом живу. Я заплачу". Она приняла меня за работника магазина, сто пудов. Потому что я так медленно ходил, зырил, ничего не покупал. Хотя нет, я тогда хотел купить хлеба. Просто хлеба. Батон, а может, кирпич ржаного. Девушка подкатила тележку с продуктами к камерам хранения, открыла камеру ключом и горестно воскликнула: "Сумки украли! Я так и знала!" - "А что у вас было в сумках?" - утешающе спросил я. Она пожала плечами. "Да ничего особенного... шарф, две книжки библиотечные... пудреница французская, жалко... ах да, еще пирог с капустой, еще горяченький был, из кулинарии, это я тете..." - "Плюньте и разотрите, - сказал я бодро, - давайте я сейчас вам все это унесу. Спокойно, только не смейтесь". Я стащил с себя косуху, связал ей рукава. В эту кожаную чудовищную авоську мы сгрузили все купленное, я взял косуху за капюшон, она - за полы, и так, со смехом, потащили всю эту жратву к ней домой. Дверь открыла старая седая тетка. "Тетя Гета, - с порога слезно закричала девушка, - мы тару потеряли!" - "Мы? - насмешливо спросила старуха. - Ну-ну. Вы, чаю будете?"
Мы пили чай, и я под столом нажимал ногой на ногу девушки. Она отдергивала ногу, проливала на скатерть чай и смеялась, будто ее щекотали. Она назвала свое имя, и я тут же его забыл: то ли Нина, а может, Нюта, а может, Неля. Я взял у нее телефон. Через пару дней я назначил ей свидание в комнатенке Баттала. Я смущенно попросил Баттала погулять где-нибудь часок-другой. Он все понял и довольно рассмеялся: "Все идет по плану!" Она пришла, оглядывалась, спрашивала: "А ты что, исповедуешь ислам?" Она думала, это моя квартира. Я ее не разубеждал. Да, кивнул я, исповедую, а что, нельзя? Она разделась быстренько, так раздеваются перед врачом: осмотрите меня, дядя доктор. Я так ее захотел, что даже не стал снимать джинсы, только расстегнул. Слишком худая, длинная, ручки как спички, ножки хоть сейчас на подиум, и плечи как у моделей этих недокормленных, деревянной вешалкой торчат. Мне казалось, я слышу, как подо мной скрипят ее кости. И все у нее там, в глубине, было как у всех, мокрое, горяченькое, пирог с капустой.
Мы встречались часто, и я к ней привык. И она ко мне привыкла. Она вслух выбалтывала мне свои мечты, мыслишки о том, как пройдет время, и мы все равно поженимся и будем жить вместе. И к этим типичным бабским мыслишкам я потихоньку привык. И сам мечтал вслух, выдыхая ей эти мечты под спутанную прядь длинных сивых волос, в настороженное ухо: у нас будет машина, роскошная иномарка, Ауди, нет, лучше Альфа-Ромео, нет, лучше Феррари, нет, лучше всего Бьюик, у нас будет шикарная вилла за городом, прямо на берегу Волги, а еще лучше на Керженце, там тайга и грибы, а еще лучше на Кавказе, подумаешь, лететь три часа всего, зато там абрикосы, персики и мандарины; а еще у нас будет породистая собака, доберман-пинчер, хочешь такую?.. не хочешь?.. тощая, гадкая, бесхвостая?.. ну тогда лучше ньюфаундленд, она мохнатая и добрая, а еще лучше сенбернар, он огромный и еще добрее, он спасет тебя в снежных горах, если ты там заблудишься, нет, ты будешь съезжать на лыжах с горы и подвернешь ногу, и заплачешь, а сенбернар прибежит и ухватит тебя зубами за воротник и потащит в больницу. А еще у нас буду дети, мальчик и девочка, да? или сколько ты хочешь? троих, четверых? сейчас модно иметь много детей. Дети, это же изумительно! Они будут жить роскошно, как сыр в масле кататься, они ни в чем не будут нуждаться, не то что мы, и будут свободно говорить на трех языках и купаться в теплом океане. Да, знаешь, лучше всего дом у океана! Ты хочешь дом у океана? И чтобы прямо к ногам подкатывал прибой? Что, боишься плавать? Боишься утонуть? А что ты всего боишься? Боязливая какая!
Она протягивала тонкую руку, вслепую, за закинутой на подушке головой, нашаривала на столе Баттала пачку сигарет, зажигалку и закуривала. Она курила и сильно кашляла, и я опасливо думал: чахоточная. Мы говорили о будущем, и я ни капли не верил в это будущее. Мы говорили о нем просто для того, чтобы говорить красивые, хорошие вещи. Правильные вещи. Молодые люди, что спят вместе, должны говорить о таких вещах, это правильно. Это прилично. А я был неприличный. У меня было неприлично мало денег. Вернее, у меня, неприличного донельзя, их не было совсем. Чтобы купить своей девушке то, се, пошлой мелочевкой - духами, трусами - порадовать ее, я потрошил, как обычно, отца. Отец, дай пятьсот! Отец, дай тысячу! Куда тебе? Мне нужно! У меня девушка! "У меня девушка, мне нужны деньги!" - злобно кричал я, когда отец выворачивал пустые карманы и хлестал по моим щекам наискось ненавидящим, выжженным взглядом. Однажды я разозлился. И выпалил ей в близкое, на подушке, лицо: "У нас ничего не будет, ни виллы на Канарах, ни горных лыж в Куршавеле, ни дома на Карибах. Ни собаки, ни детишек, ничего. У нас будет вот эта чужая хибара, и чужой диван, и бутерброд из чужого холодильника, и чужие сигареты. А потом последняя ссора и расставание. Вот что у нас будет". Я удивился, но моя девушка выслушала это спокойно. Не заорала, не зарыдала. Вообще как будто все это ее не касалось. Я заподозрил, что она думает о ком-то другом, таким отрешенным, светлым сделалось ее тонкое, будто нарисованное пушистой кисточкой лицо. Я сказал: "Прости, наговорил я тут". Она молчала. Как глухая. Я попытался ее поцеловать. Она медленно отвернула лицо. Сам не знаю почему, но я вдруг вспомнил ту официантку, в мотеле у дороги.
Встречи с девушкой, потерявшей капустный пирог, постепенно сошли на нет. Она еще звонила мне, я еще мог слышать ее тонкий голос по телефону, и, когда она скупо и плохо мямлила в трубку очевидные вещи, мне казалось, что птица скребет меня по щеке голодной лапкой. А Баттал сообщил мне, что женится. Вот как бывает: ты отлюбил, а друг женится. Любил ли я мою девушку? Конечно, нет, ни минуты. Я просто хотел любви и играл в любовь, я любил игру в свою любовь, собственную плохую игру, а потом, нам обоим хотелось всласть трахаться, как всем в нашем возрасте. Что удивительно, после того, как мы с ней расстались, я не хотел трахаться ни с кем. Как отрезало. Я испугался, уж не импотент ли я. Я побеседовал на эту тему с Батталом. Он, вися на турнике, наставительно сказал: "Выкинь мусор из своей головы". Я отвечал, что не хочу плодить серость и длить скуку. Баттал со мной согласился. Разжал руки, спрыгнул с турника: "Надеюсь, на мою свадьбу придешь?"
Как я мог не прийти? Это был сумасшедший дом. Праздничное сумасшествие. Все вперемешку: женщины в цветных хиджабах и девки в коротких юбчонках, все ляжки на виду, русские огромные, во весь стол, пироги и исламская эта, вечная жареная баранина, торчащая посреди стола на гигантских вилках, как на крестьянских вилах; прозрачные белые платки вились и опадали, пол забрасывали цветами, и живыми и бумажными, перебили кучу стеклянной и фарфоровой посуды и уже пили из одноразовых стаканов, лакали, как собаки, из опустелых мисок. Сладости запихивали в рот руками. Все смеялись, блестели зубами, говорили, как пели. Но и пели тоже. Кто-то взлез за стул и громко читал суры Корана. Может быть, это был Баттал, не помню. Невеста сидела скромно на краешке дивана, так легко сидела, вот-вот взлетит, и тонко улыбалась. Одними губами. Зубы не показывала. Я исподтишка разглядывал ее. Белым атласным хиджабом было обвернуто ее нежное, тонко размалеванное хорошей косметикой лицо. Под хиджабом я не видел ее волосы, ее шею, ее грудь. Все закрывал белый атлас, как землю - снег. В углу рта тонко, дразняще блестел узкий пирсинг. Будто рыбья чешуя ко рту пристала. Кровь забилась у меня над бровями, в висках.  Вдруг из-под ее колен, я даже вздрогнул, выкатились два шара. Эти шары были детские головы. Абсолютно одинаковые. Я подумал, у меня от выпивки в глазах двоится. Головы детей я видел, а туловища не видел. Будто они, отрубленные, катились над дощатым истоптанным полом. Чей-то веселый голос прокричал: "Нарушаем традиции! Ислам на свадьбе запрещает пить вино!" Ему ответил другой голос, чуть ниже, басовитее и наглее: "А нам плевать на твой ислам! Даешь русскую водку!" Чьи-то руки внесли поднос, на нем стояло блюдо с беляшами и откупоренные бутылки "Гжелки". Невеста медленно повернула голову. Окинула большими темными глазами поднос, водку, беляши, стол, пустые бутылки, гомонящих гостей. Я видел: ей тоскливо. Но она не подавала виду. Не стирала улыбку с лица.
Я зажмурился и потряс головой, чтобы отогнать виденье. Но детские головы катились прямо ко мне. Когда они подкатились ближе, я увидел, что у детей есть животы, руки и ноги, все есть, что нужно. Со вздохом облегчения я положил обе руки им на головы. Один мальчик, другая девочка. Похожи, как два яйца. Зачем они здесь? Кто их привел? Я наклонился к теплым, нежным головенкам, вдохнул запах полыни и молока, струящийся от них, и спросил тихо: "А вам не пора ли спать?" Мальчик поднял ко мне личико, и меня обожгли его черные, чуть раскосые глаза. "Пора, - важно и нежно сказал он, - наша мама скоро уведет нас в спальню, и мы там будем спать. У нас две кроватки, одна внизу, другая наверху, как в поезде". - "А где ваша мама?" - спросил я, не предвидя ответа. "Вон наша мама", - и мальчик показал маленьким острым пальчиком на невесту Баттала в белом хиджабе.
Я молчал. Слова провалились в яму времени.
И это время я еще не прожил.
Да никто из нас его еще не прожил.
"Правда, наша мама красивая?" Это спросила девочка. Она трясла меня за штанину, требуя ответа. Я кивнул, не понимая, что киваю. Гости распоясались окончательно. Человек армянского вида, животастый и волосатый, сдернул рубаху и пустился в пляс. Баттал изо всех сил бил пальцами по гитарным струнам. Голоса пытались слиться в песенный хор и тут же разваливались, рассыпались на мелкие звонкие стекляшки. Открыли окно, и крики пополам с музыкой вывалились на ночную улицу, метались между фонарей, скорбно, как свечи на поминках, горящих в зимнем тумане. В нашей стране всегда зима. Отчизна - зимняя страна. Всегда этот зверский холод, и внутри тебя кости звенят друг об дружку. И ты хочешь вина, водки, печки, костра, газовой плиты, женского тела, горячего этого, навек потерянного пирога с капустой, лишь бы согреться. Есть дворец-холод, и в нем надо каждый день праздновать праздник-огонь. Иначе можно сдохнуть. Наполеон привел к нам войска - французы все передохли. Гитлер навалился целым отлаженным, железным вермахтом - все сдохли все равно. Да, и мы устлали поля мертвецами. Но все же это мы взяли под Сталинградом армию Паулюса в кольцо, а не они нас. И это мы мочили немчуру на Курской дуге и на Днепре, а не они нас. И все вранье, что мы в начале той войны отступали как цуцики: даже в сорок первом году мы все равно били немцев, еще как били. Хоть Сталин и приказал расстрелять пару-тройку генералов, для острастки: а чтобы стояли насмерть.
Мужчина и женщина, это тоже война. Свадьба, это же поле боя. Я чувствовал: надо защищать в этом крошеве дикого праздника бедных детей, а то на них в пляске кто-нибудь наступит и раздавит. Я подхватил мальчишку и посадил себе на колено. Девчонку тоже приподнял под мышки, посадил на другое. Так они оба сидели у меня на коленях, и я бегал глазами туда-сюда - ну надо же, как природа сработала, одно лицо! Нет, они все-таки отличались, вру. Конечно, отличались, и еще как. Мальчик сдвигал брови, они у него срастались на лбу. Брови девочки разлетались в стороны, к вискам. Девочка сложила сердечком маленький ротик, вздохнула и сказала: "Дядя, ты хороший, поцелуй меня". Ишь ты, маленькая женщина, подумал я! Наклонился и поцеловал ее. В эти розовые, цветочком, губки. А потом в кончик носа. "Меня тоже!" - завопил радостно мальчишка. Я дал ему легкую подзатрещину. "Мужчины не целуются. Они пожимают друг другу руки. Вот так". Я осторожно пожал ему крохотную ручонку, боясь раздавить ее в своем окрепшем от протеина и гимнастики кулаке. Он долго тряс мне руку, смеялся и кричал: "Мы как короли! А целуются - принцессы! Пусть они целуются!" - "Да, пусть они целуются, - поддакнул я, - а мы будем воевать".
Щека моя загорелась. Ее ожег взгляд. Я вздернул голову. Невеста смотрела на меня во все глаза. Слишком большие у нее были глаза, до противного. Потом она прикрыла их накрашенными веками. Ее лицо с закрытыми глазами из складок снежного, ледяного хиджаба торчало, как мертвое, как замороженное. В ушах у меня стоял свадебный гул, и вдруг наступила тишина.
Может, я просто упал спиной на диван и мгновенно уснул, и по мне шаловливо ползали близнецы и тормошили меня. А может, что-то такое со временем случилось, не знаю.

Со временем точно тогда что-то случилось. Оно стало с тех пор сжиматься все плотнее и бежать все быстрее. И внутри меня какой-то плотный горячий, кровавый ком весил все больше, становился все тяжелее и оттягивал мне ребра, и давил на печень и селезенку.
Баттал переехал из своей каморки в новую хату. Перевез туда шведскую стенку, турник и коня, и мне больше негде было накачивать хилые мышцы. Они теперь жили далеко, за рекой, к ним надо было ехать на двух автобусах, потом идти пешком с километр мимо заброшенных заводов, короче, головная боль, не накатаешься. Но зато мы созванивались каждый день. Он привязался ко мне, я к нему. Жена не помеха. Дети эти чужие тем более. Я спросил Баттала: "Близнецы-то к тебе как, привыкли?" - "Мгновенно, - засмеялся он, - с самого первого дня папой стали звать". В его голосе звучали похвальба и гордость. Я даже позавидовал.
А потом Баттала закопали.
Ну так, очень просто, закопали. Положили в гроб и закопали. Далеко, у старых пристаней, в безлюдном районе, там торчали, чернотой посреди зимы, сожженные деревянные дома, а за ними застыли деревянными дворцами чудовищные, громадные старые дебаркадеры, эти опустелые пристани вмерзали в лед и призраками плыли в паутине мороза, и плыл по берегу длинный стеклянный утюг казенного дома, его все почему-то называли Сумасшедший дом. В Сумасшедшем доме сдавались комнаты под офисы, вечерами перед плохо освещенным подъездом собиралась местная шпана и распивала водку, а ночами на пустых пристанях насиловали зазевавшихся девчонок и уталкивали в проруби, под лед. Потом, по весне, трупы вылавливали уже далеко от города, течение уносило их.
Раздался звонок, я не мог ответить сразу - чистил на кухне картошку, руки грязные. Мачеха лежала в больнице, иной раз она притворялась, что у нее сердце болит; отец работал на своем грязном заводе, а мне до смерти захотелось жареной картошечки. К картошечке у меня были запасены водка и селедка - отец, как всегда, уходя на завод, оставлял мне деньги, подсовывал их под горшок с колючим цветком. Иногда мачеха эти деньги воровала и шипела на меня: "Спиногрыз!" Телефон надрывался в кармане, а я все двигал и двигал ножом, и все разматывалась серая грязная кожура под моими черными от земли пальцами. Звонок не умолкал. Я выругался, кинул нож в мойку, сладострастно и мстительно обтер руки о мачехин халат, висящий на спинке старого венского стула, и сунул руку в карман. Выловил телефон, как скользкую рыбу. Завопил: "Але! Баттал! Але!" Трубка трещала и квакала. Голос пытался пробиться сквозь слои грязи, почвы, воды, снега, угля и туч. Все они скопом рушились на один жалкий голос и давили, терзали его. Я орал: "Але! Баттал! Але! Я тебя не слышу! Перезвони, что ли!" И вдруг я услышал дикий далекий крик - сквозь весь треск и шум, поднимавшийся со дна земной преисподней: "Фимка!.. Я!.. Меня!.. Похоронили!.. Слышишь!.. Я!.. В гробу!.."
Я ушам своим не поверил. "Где ты, где?!" - "В гробу, говорю тебе!.." - "Да где, дурак! На кладбище?! Тебя что, закопали?!" - "Да!.. Меня!.. Закопали!.. У меня телефон... был... они... не вытащили!.. Не... догадались!.. Фимка!.." - "Где ты, идиот, говори быстрей!" - "Я не знаю!.. Они... завязали мне!.. глаза!.. когда везли!.." Я набрал номер сотового оператора Баттала. Через несколько минут мне позвонила девушка с голосом острым, как лезвие. "Указанный номер находится... записывайте дом, улицу, район..." Я записал улицу и район, нашел на карте. Ага, около Сумасшедшего дома. Я рванул туда. Автобусы еще ходили. Картошка моя накрылась. Водку я тщательно припрятал. У меня был тайник в холодном шкафу под окном - я закладывал его парой кирпичей, его мачеха еще не обнаружила. Я держал там золотой медальон, стащенный с истошно визжащей девчонки в ночном сквере, серебряный слиток с дыркой - парни говорили, серебро высшей пробы можно хорошо продать, - я его тоже украл, у старика, что любил летом забивать козла во дворе с другим старичьем, пять тысяч рублей, это я у отца украл, прямо из кошелька, пока он спал, уже давно, он сокрушался: я потерял на заводе, я разиня! - но на самом деле, я видел это, он прекрасно догадался, что это я взял: он так выгораживал меня перед самим собой. Одним словом, в холодном тайнике я хранил все свое самое драгоценное. Вещи, что такое вещи? Мы сдохнем, а вещи не сдохнут. Но, если мы сдохнем, мы уже не будем видеть их и осязать их. И радоваться, что они у нас есть. Значит, они изначально бесполезны.
Я утолкал в тайник бутылку, она туда втиснулась с трудом. В вонючем автобусе долго трясся по правому берегу реки, потом по мосту, потом по левому берегу. Автобус выехал на простор, и впереди сверкнула железная ночная вода. Я зажмурился. Воду будто мощные прожекторы освещали, а это была огромная полная луна. Я чуть не ослеп. С трудом в полумраке читал названия улиц. Где эта улица, где этот дом? Песенка была такая, из старого фильма, что ли. Я выхватил телефон и набрал номер Баттала. "Ты там не задохнулся?!" - "Уже... задыхаюсь!" Я, громыхая берцами, вперевалку бежал к Сумасшедшему дому. Оставалось только найти свежий раскоп. Я бегал вокруг Сумасшедшего дома, сам как сумасшедший. Так бегают ищейки, когда им командуют: "Ищи!" Задел носком берца за горку сырой земли - и растянулся на земле, лежал, скрючил пальцы, вцепился в землю и нюхал землю, и правда как собака. Здесь!
Никакой лопаты у меня не было. Я рыл землю руками. Земля летела из-под скрюченных двумя черпаками моих крепких рук в разные стороны. Я потел, пыхтел, и, кажется, плакал. Яма углублялась очень медленно. Холодная земля обжигала руки. Руки скоро стали красные, как морковь. Мне показалось, из них вот-вот брызнет кровь. Потом я их уже не чувствовал, они целиком превратились в бесчувственные лопаты. Я копал и копал. Телефон разрывался у меня в кармане. Я понимал, это звонит Баттал, но мне было некогда ответить. Я проорал, стоя уже по колено в яме: "Баттал, терпи! Я тут! Я раскопаю тебя!" Телефон умолк. Он услышал меня. Я рыл и рыл. Мне казалось, я рыл землю уже носом, как свинья. Наконец ногти мои зацепили дерево, и под ноготь воткнулась заноза. Я заорал и чертыхнулся. Надо было вскрыть заколоченный гроб. Да никакой это был не гроб, а просто огромный деревянный ящик, из-под какого-нибудь груза, - обычная торговая тара. Я поднял ногу и пяткой тяжелого берца изо всей силы двинул по доске. Она треснула. Я отогнул одну половину разломанной доски, затем другую. В щели я увидел лицо Баттала. Оно было страшно. Распухшее, синее, все перемазанное землей. Я разломал еще одну доску, и еще, и еще. В такой проем можно уже было вылезть. Но Баттал лежал недвижимо. Лежал, закрыв глаза. Я вдруг понял, как они с его женой похожи. "Баттал, - хрипел я, - ну что же ты, давай, вставай!" Он валялся, будто не слышал меня. Я догадался: он уже был без сознания. Тогда я стал выцарапывать его из этого чертова ящика, тащил вверх, мышцы на моих тощих руках вздувались от ужаса, все-таки он был очень тяжелый, накачанный, а я, ну какой из меня качок, смех один. Я вцепился зубами в воротник его куртки и так тянул - зубами и руками. И даже коленом помогал, подсовывал колено под его бесчувственную спину.
Вынул я его из этого гроба. Уронил на землю и сам рядом упал. Так мы лежали вдвоем - я и он, оба в земле, только по мне в три ручья тек пот, а он лежал тихий и холодный. Я понял: если я сейчас же его не оживлю, он умрет. Я заставил себя подняться: сначала оперся на локти, потом навис над Батталом, приблизил губы к его губам, приник к ним и стал выдыхать ему в рот воздух из себя. Кажется, еще на грудь нажимают, заставляют сжиматься и разжиматься ребра, и сердце заводится. Надо завести мотор. Я ритмично надавливал на его широкую грудь. Мне казалось, ребра трещали. Я боялся их сломать, но продолжал так делать. Опять вдувал воздух из своих легких в его легкие. Со стороны казалось: двое парней целуются взасос. Мои холодные ладони что-то поймали. Биенье сердца. Раз, другой, и еще, и еще раз. Ноздри Баттала задрожали. Он стал дышать, громко и хрипло. Глаза его все еще были закрыты. Я шлепнул его ладонью по щеке и заблажил: "Баттал! Ты живой! Радуйся!" На слове "радуйся" он разлепил глаза. А меня вдруг охватило такое наслаждение, гордость и торжество, все это просто распирало меня изнутри, я блаженствовал и торжествовал, и я вдруг постыдно кончил, прямо сидя на нем, на его бедрах, и я весь вспотел, я весь был как из бани, и руки мои были уже не твердые ржавые лопаты, а жарче жареных рыбьих хвостов на раскаленной сковородке.
Так я понял, что оргазм бывает от простой чистой радости, от того, что вот был человек мертв, а ты его оживил, - ну не оттого же, что я ритмично двигался и вспотел, это было бы слишком просто и пошло. Я сидел на Баттале весь мокрый и хохотал, а потом сполз с него, сел рядом с ним, взял его за руку, крепко держал его руку и молчал. Слушал, как он дышал. И сам насилу отдышался от этих трудов. "Куда едем, - спросил я его, когда он повернул ко мне синюшное, опухшее лицо, - в больницу? Я вызову скорую". Он помотал головой. Из его раскрытых грязных губ, из-под подковки зубов выполз червь длинного хрипа: "Не-е-е-ет... ни в какую не в больницу... домой... только домой... к Раисе..." - "Ты сесть можешь? Ты идти можешь? Ну ведь нет, не можешь!" Я еще что-то спрашивал его, тормошил, он не отвечал. Я расстегнул его куртку, его рубаху - он был весь избит, просто измолочен, живого места не было. Было ощущение, что его били не кулаками или ногами, а железными прутьями и гирями. Я встал, еле-еле поднял его, подхватив под мышку, закинул обе его руки себе за плечи, взвалил его себе на спину и так, приседая от его железной тяжести, поволок к автобусной остановке. Носки его башмаков волочились по грязи и снегу.
Не помню, как мы доехали. Но ведь добрались. Водитель маршрутки косился на нас: он думал, я везу вусмерть упившегося мужика. Я высыпал водителю в кошачью миску всю мелочь из кармана и горделиво, как в ресторане, сказал: "Сдачи не надо". Доковыляли до дома Баттала. Я волок его все так же, на сгорбленной своей спине, он стонал. По лестнице поднимались целый час, я отдыхал через каждые три ступеньки. Задыхался. Мне чудилось - я сам сейчас окочурюсь, и меня положат в такой же грязный огромный дощатый ящик. Постучал в дверь ногой. Руками крепко держал висящие на моей груди двумя плетьми руки Баттала. Послышались торопливые шаги, и дверь открыли. Его жена стояла на пороге, как парковая скульптура - белая и безмолвная. Она и дома ходила в хиджабе. Я бросил ей: "Посторонись", - и втащил Баттала в дом, и ногой захлопнул дверь. Близнецы выбежали навстречу. "Папа, папа!" - заверещали они, милые зверьки. Я дотащил Баттала до дивана, обернулся к его жене и выдохнул: "Раиса, набери ванну. Не горячую, теплую. Его надо обмыть, потом обработать раны. Он же весь грязный".
Она молча бросилась в ванную комнату. Я услышал журчанье воды. Мальчик подошел к дивану и осторожно потрогал пальчиками раздутое синее лицо Баттала. Он шептал: "Папа, папа, что с тобой? Почему ты молчишь? Почему ты спишь?" Мы с его женой вместе раздели его и вместе, голого, перенесли его с дивана в ванну. Опустили избитое тело на дно ванны, и вода вылилась через край. Его жена молча подтирала лужу тряпкой, и я смотрел на ее выпяченный зад. Баттал стал сползать в воду и едва не захлебнулся, мы вовремя поймали его, и я держал его голову над водой, пока женщина намыливала его. Провозились мы долго. Чистого, так же осторожно вынули его из ванны и перенесли на кровать. Его жена щупала суставы его рук и ног - не сломаны ли. Он открыл глаза и шарил по нас глазами. Кажется, не узнавал. Может, ему отбили мозги, а может, напоили какой отравой. "Он должен уснуть, - сказал я, - раны хорошо бы протереть водкой. До свадьбы все заживет. Я имею в виду, до свадьбы ваших детей". - "Это не его дети", - деревянно сказала его жена. "Ну какая разница, все равно сейчас ваши. А может, позвонить в МЧС?" - "Я никуда не буду звонить", - так же жестко, деревянно сказала она. Ее голос ломался и трещал, как та гробовая доска под моим разъяренным берцем. Я повернулся и пошел, и, когда я уже дошел до двери, его жена схватила меня сзади за край косухи. "Стой, куда ты пойдешь? Пешком через весь город? Уже двенадцать ночи. Я постелю тебе рядом с Батталом, на полу".
Она бросила на пол матрац, на таких спали наши бабки - полосатый, прошитый грубыми нитками, усеянный смешными белыми бантиками. Расстелила чистую хрустящую простыню. У них в доме было все чисто, все блестело, как масленое, как под солнцем, эта женщина, судя по всему, была невероятная чистюля, все терла, мыла, гладила, настоящая жена, такую и надо было заиметь веселому Батталу. "Есть хочешь?" - спросила она меня. Из кухни ползли соблазнительные запахи. "В двенадцать ночи, не поздно?" - спросил я. "Погоди, уложу детей", - сказала она. Мы разговаривали, как два робота. Она взяла за руки детей и увела их в спальню. Вернулась очень быстро. "Так быстро уснули?" - "Да. Они засыпают мгновенно, только голову донесут до подушки и уже спят". Женщина принесла мне из кухни на большом  блюде странные длинные пирожки, присела на корточки перед моим матрацем и нагнула голову. "Что это?" - "Ешь, это вкусно. Потом принесу запить". Я откусил от пирожка. Внутри оказалось рубленое мясо, жареный лук, рубленые яйца и кусочки красного перца. Я ел, и душа пела, рядом с избитым, вытащенным из гроба другом. Его жена смотрела, как я ем, и тут она вдруг улыбнулась. Я впервые увидел в улыбке ее зубы. Зубы были ровные, крупные, дикие, красивые. С такими зубами только в кино сниматься.
Я смолотил пирожки за милую душу. Она унесла пустую тарелку и принесла мне попить - в большой, как ночной горшок, кружке плескался компот. Я опрокинул в себя компот, улегся на матрац и растерянно спросил: "А где же подушка?" Она вспыхнула. Ей было стыдно. Унеслась вихрем в спальню, выбежала и подоткнула мне подушку под голову. Я перекатил голову по подушке, туда-сюда. И тут она вдруг встала на колени, схватила мою руку и припала к ней губами. Жесткие, горячие губы, а я думал - нежные и мягкие. Ее пирсинг, продетый сквозь нижнюю губу, ожег мне осколком льда кожу. "Спасибо тебе, спасибо", - прошелестела она, встала и быстро вышла. Наверное, она пошла к детям. А может, мыться, не знаю.
В ту ночь я спал как у Христа за пазухой, если бы верил в Христа и знал, какая такая там у него пазуха. Теплая, сытая, мирная. Там нет смерти. Там есть любовь, покой и семья. Я спал внутри любви, в первый раз в жизни. Но тонкая тревога точила меня изнутри, тыкала в меня невидимой острой иглой. Я совершенно не знал, что будет со мной завтра. Что будет со всеми нами.
Наш мир был так устроен, что мы все ничего не знали о завтрашнем дне. Его просто не было.
А нам всем казалось, что он приходит.
Тупые, глупые скоты. Он не приходит. Это только кажется, что приходит. Его нет, а все мы в него верим, не хуже, чем в Бога. А ты только посмотри, дурак, да это же не завтра, и даже не сегодня, это вчера, ты застрял во вчера, и ты из него не стронулся ни на палец. Ты уже жил на свете, ты уже отжил свое, а тебя пихают кулаком в спину, толкают: вперед! вперед! труба зовет! Ты должен то, должен это! Запомни: ты никому ничего не должен. И меньше всего ты должен своему миру. Своей земле.
Своей грязи, ты в ней живешь, ты перепачкан в ней, но она же такая родная, она же твоя, ты же должен верить в нее, хоть тебе и верить-то нечем, вера твоя истрепалась, повыцвела, ее изрезали ножами в подворотнях и избили на площадях железными прутьями. А ты так хочешь верить! Без веры-то, оказывается, ни туда ни сюда! А во что же тебе верить, щенок? Ты! Щенок! Не визжи! Лучше возьми след! Кто это тут только что прошел? Чьи это грязные сапоги? Чьи это берцы, чьи шины, гусеницы? Мир, ты слишком хлипкий, и ты сдохнешь в любой момент! Это идет война, это ее поступь. Я слышу ее. Я - вижу ее! А вы что притворяетесь, что не видите? Шире глаза распахните! Как двери! И впустите этот гул, этот дым! И увидите!
Я спал рядом с вынутым из-под земли Батталом, в его счастливой квартире, рядом с его счастливой женой и счастливыми детьми, и во сне я плакал оттого, что я, гаденыш такой, обалденно несчастен и что мне надо, кровь из носу, возвращаться в свою несчастную квартиру, к злюке-мачехе и к тряпке-отцу, а может быть, я плакал от счастья, и на языке у меня таял мусульманский дивный пирожок, и мне снился сон про войну.

Баттал хворал долго. И долго не мог выйти на улицу. Он боялся. Боялся, что опять нарвется на тех, кто его изувечил и заживо похоронил. Так и сидел дома. Тонул в интернете. Как он добывал деньги, непонятно; может, каким-нибудь хитрым интернет-промыслом; он мне никогда не говорил об этом, только время от времени подсовывал деньги - я отказывался, он смеялся и небрежно засовывал мне их в карман: "Я же знаю, ты голодаешь, нельзя голодать". Жене он работать не позволял - мусульманская жена должна сидеть дома и растить детей.
Я советовал ему заявить в полицию, чтобы найти тех, кто избил и закопал его. Он мотал головой: "Не хочу. Я знаю, они меня сами найдут".
Его нашли не его убийцы. А совершенно другие люди.
Это было в дни, когда в Испании террористы взорвали пассажирский поезд, и почти сразу же взлетел на воздух огромный рынок в Ираке. Люди рыдают, полиция растаскивает трупы, сирены "скорой помощи" вопят и плачут, ну что, эта необъявленная война всё продолжается, мы никуда не денемся от террористов, они были, есть и будут. Да, и раньше они так же взрывали, резали и расстреливали; точно так же. Просто сейчас они расплодились, как кролики. А Восток - издавна земля крови и ужаса, мусульмане всегда неверным объявляли газават, джихад, войну не на жизнь, а на смерть; новый век начался с того, что самолеты прошили насквозь башни Всемирного Торгового Центра в Нью-Йорке, а потом началось, и пошло, и поехало: взрывали вокзалы и аэропорты, подкладывали бомбы на многолюдных рынках, взлетали на воздух автобусы и танки, зрительные залы знаменитых театров, люди, с вываленными потрохами и распяленными в крике ртами, ползли по ступеням белых пристаней, падали наземь расколотые бомбой пополам самолеты; и чертовы террористы додумались даже до того, чтобы минировать школы и расстреливать детей в детских садах. Кто же мы все после этого? Покорный скот? Или за подвигами безумных шахидов все же кто-то, что-то важное, святое стоит? Где же тут святость, в смерти и крови, в мешанине кишок и воплях матерей над телами детей? Какая, к черту, святость? Но тут же я думал о том, что вот велись же века, тысячелетия религиозные войны. Гремели крестовые походы. Воины Кортеса сжигали на площадях под священными пирамидами индейцев, обкрученных веревками и цепями, как вязанки дров. Люди перегрызали друг другу глотки за своих богов. И поющие сладкие псалмы христиане за милую душу убивали опять же неверных - тех, кто не верил в их сладкого доброго бога. Так почему же мусульманам нельзя сражаться за свои идеалы? За своего великого Аллаха? Вот они и сражаются. Каждый сражается как может. И гибнет как умеет.
Но все равно, куда ни кинь, везде клин, мне было все это отвратительно, эти взрывы с поленницами трупов, эти самолеты с последними, дикими людскими криками. Тошнотворно, да, гадко, но, если честно, как же притягивало меня это все! Как водка: пить противно, а глотнешь - хорошо и жарко. Я лез в интернет и выискивал новомодные видео, где маленькие детки, чуть постарше близнецов Баттала, взвивали остро наточенные ножи над шеями коленопреклоненных людей, а рядом море лизало покорным, жалким языком прибоя грязный песок, и вот сейчас, через мгновенье, серый песок зальет кровь, пропитает весь, как вино - соль. Я просматривал эти жестокие видео жадно, по многу раз - я хотел с макушкой окунуться в жестокость, понять, что же она такое. Она - мать войны? Она врождена человеку? Или, может, человек сам себе ее выдумал, чтобы лучше понять, что такое добро?
А может, он просто наслаждается чужой гибелью, как хорошим вином, жареным мясом? Смакует ее? Я вообще обожал глядеть жестокие фильмы. Играть в жестокие игры. Я понимал: фильм - ненастоящий, игра - неправда, все это выдумка, хитрости режиссера, уловки дизайнера, клюквенный сок, малиновый сироп. Но, наблюдая, как на экране щедро течет этот клюквенный сок, как мерцают, притворяясь вываленными из брюшины потрохами, невинные давленые томаты, я говорил себе: завтра начнется война, и завтра я увижу настоящую кровь, ею будет залито все, асфальт городов, лестницы зданий, трава и земля и лед и снег, и реки станут красными от крови, и звери будут оглушительно вопить, видя, как умирают они сами и их дети; и человечьи дети будут кричать, как звери, от боли и ужаса, от того, что мир уже не вернуть. Когда я, особенно поддатый, рассказывал Батталу о своих видениях, он хлопал меня по плечу и кричал: "Чувак, да ведь это ваш Апокалипсис!" - "Какой это наш?" - "Ну, ваш, христианский!" - "Я не верю в Христа". - "Все равно ваш!" Я не знал такого мудреного слова. Я понял лишь одно: пребывая внутри жестокости, ею можно наслаждаться так же, как, к примеру, любовью. Если ты лишен любви, ну, даже просто секса, - ты идешь на улицу, залавливаешь, как курицу, девчонку, затаскиваешь ее в подворотню, взнуздываешь ремнем от твоих джинсов и жадно насилуешь, а потом сворачиваешь курице голову, чтобы она не раскудахталась на весь мир о том, что с ней случилось. Ты получил в награду свой оргазм - не только потому, что ты совокупился, а еще и потому, что ты унизил другого человека, женщину, и причинил ей боль. Подчинить - это сладко. Те, кто испытывает боль, всегда подчиняются. А сладко владеть другим существом. Еще слаще - вот так владеть миллионами; можно спокойно понять и Гитлера, и Сталина, и всяких там подобных тиранов: они испытывали бесконечный оргазм оттого, что могли свернуть шею не одной курице в подворотне, а миллионам дрожащих кур по всей земле.
И, вот, предупреждаю, вы сейчас услышите совсем уж чудовищную вещь, держитесь там крепче за ваши стулья, столы, ноутбуки, смартфоны или что там еще, за все бирюльки, из которых вы, как рыбку из сети, лениво выуживаете этот мой рассказ, - я и сам сейчас скажу это вам и засмеюсь, просто зайдусь от смеха, - я хотел убить свою мачеху, а убил отца.
Может быть, я его еще не убил, не знаю, так я думал обо всем об этом тогда. Но дело было так. Я торчал у Баттала, ел бараний шиш-кебаб, чельпек и катламу - Раиса всего наготовила, она отлично готовила, пальчики оближешь, я, после моего вечного поста и мачехиных кислых щей, просто отогревался у них душой и телом, да, денег все это, понятно, стоило, и немалых, вся эта жратва, но я никогда не спрашивал Баттала, где он деньги добывает. У нас существовал такой негласный уговор. Я ел много, Раиса все подкладывала мне чельпеки, я хватал эти чудесные лепешки прямо у нее из рук, так собака хватает из рук человека кусок мяса. И толкал в рот, и жевал, и улыбался. Улыбалась и она. Да, вот на такой бы я женился! Баттал сказал мне как-то: знаешь, Фимка, ведь Раиса старше меня, ну да это наплевать. Наплевать, кивнул я, еще как наплевать! "А на сколько старше-то?" - Он пожал плечами. "А пес ее знает". - "Ты что, ее паспорт не глядел?" - "Глядел, да забыл". Он то ли врал мне, то ли смеялся надо мной. Как-то раз я увидал ее за компьютером; ее руки бегали по клавиатуре, пальцы шевелились, как охотницы-змеи - бросок, еще бросок. Она сидела, чуть наклонившись вперед, как за штурвалом самолета. Хиджаб, как всегда, плотно обнимал ее лицо, формы дынной семечки. Ого, сказал я себе, ну ни хрена, гляди-ка, ты, может, вообще хакерша, а я-то думал, ты кухонная бабенка.
Настал миг, когда я этими чельпеками объелся. А Раиса, как назло, наготовила их как на Маланьину свадьбу. Баттал подмигнул мне: "То ли еще на Курбан-байрам будет, тут моя женушка вовсю развернется!" Я с трудом встал из-за стола, я чувствовал себя верблюдом, который нажрался впрок и все жиры отложил в высокие гордые горбы. От избытка чувств я наклонился, по-европейски церемонно взял руку Раисы и поцеловал ее. Ее узкая и нежная, как ее лицо, рука пахла подсолнечным маслом. Близнецы подбежали ко мне, облапили мои ноги с двух сторон и завизжали: "Ты уже уходишь, Фима?! Не уходи! Не уходи!" Я не хотел уходить. И кто знает, что бы было, если бы я остался. Может быть, я бы и не укатил ни на какую Украину. И не было бы всего того, что было потом, размоталось, как кошачий клубок.
Раиса, темно и призрачно глядя мимо меня, наложила мне с собой чельпеков в большой пакет. Она так часто смотрела: распахнув глаза до отказа, зрачки плыли мимо, радужки темнели страшно, опасно. Я сказал спасибо, прижал пакет с теплыми чельпеками к груди и хлопнул дверью, и ввалился в лифт. В лифте стоял пьяный дядька и расстегивал ширинку. Увидев меня, он матюгнулся и застегнулся. "Дотерпи до улицы", - сказал я беззлобно. Он нюхал воздух: чельпеки хорошо пахли. Я угостил его одним. Двери лифта уже открылись, я пошагал по вестибюлю. Услышал сзади: "Эй, парень! Над тобой черное облако висит! Вот ей-богу!" Открывая дверь подъезда, я еще слышал, как мужик вкусно чавкает.
Я добрался до дома уже поздно. Всегдашняя эта наша тьма, и вечный холод. Десять месяцев зима, остальное лето; десять месяцев тьма, а потом солнце поманит тебя, желтая сладкая лепешка, и снова канет в темный адов тандыр. Затарахтел ключом в замке. Ключ, к чертям, заело. Я пнул дверь ногой. И еще, и еще раз. Отец уже спал - он на завод вставал рано. Мачеха нигде не работала и могла спать когда захочет и сколько влезет. Я услышал ее шаги. Шаркали тапки. Тошнотный голос вспорол темный затхлый воздух: "Ефим?!" Я еле заставил себя буркнуть: "Я". Я не хотел ее видеть и слышать, но именно сейчас надо будет все это делать: видеть, слышать, нюхать, осязать, содрогаться от отвращения. Так, сосредоточься, сказал я себе, представь, что все это происходит не с тобой. Мачеха открыла дверь. Я глубже просунул руку в карман и понял: сигарет нет. И мне нечего будет ночью курить. А без курева я скоротать ночь не смогу. Я нырнул в гадкую просьбу, как в холодную зимнюю воду. "Дайте денег, пойду куплю сигарет, сразу блок". Я даже не ожидал, что из-за такой чепухи, блока сигарет, она так взорвется. Просто как фугасная бомба. Ее голос разлетался мелкими осколками и поджигал все вокруг - обои, занавески, шторы, старые потертые половики. "Вон! Денег ему дать! Посреди ночи! Какие такие сигареты он пойдет покупать?! Какие и где?! Да все сейчас закрыто давно! Да у нас тут круглосуточных лавок нет и не было! Да он пойдет в ночной кабак, возьмет там водки и будет потягивать, а потом притащится домой на карачках! И будет валяться на своей раскладушке и бормотать, бормотать! Бормотать и рыгать перегаром! Гена! Гена! Я устала так жить! Я не могу больше так жить! Я уйду! Соберусь и уйду!" Вдруг она глянула на меня абсолютно белыми, умалишенными глазами. Она догадалась. "А может, он лучше уйдет, а?! Пусть выкатывается! Покидает в чемоданчик вещички - и айда! Гена! Встань! Иди, полюбуйся на свое быдло! На его наглую морду!" Отец уже стоял за спиной мачехи в линялых, отвисших на коленях кальсонах. Он всегда спал и мерз, ему вечно было холодно. Он мерз, дрожал и трясся. И сейчас он стоял и трясся за широкой, как шкаф, богатырской спиной жены. "Гена! - орала мачеха. Цветастый халат расходился на ее груди и рвался на локтях, она вся моталась и дергалась, как белье на веревке под ветром. - Он клянчит денег на целый блок! Ведь это же жуть сколько денег! Сколько еды можно на семью накупить! А на вшивую пачку сигарет он не хочет?! Не хочет?! Не хо..."
Я не знаю, что со мной тут сделалось. Нет, я хорошо знал и знаю: я давно это все мысленно видел, этот выпад вперед, и занесенный кулак, и точный сильный удар, как камнем или даже топором, но рука-топор бывает только у дзюдоистов или мастеров каратэ, такой стальной твердости, и кулак опускается точно и жестко, и чужая ненавистная голова летит вбок и врезается в стену, а может, под таким ударом легко ломается шея, какой-нибудь там третий, четвертый или пятый шейный позвонок, и все, и дальше стараться не надо, все получилось с первого раза. Я быстро занес руку, и, видно, у меня так быстро и бесповоротно поменялось лицо, что оно, ужасное, веселое и оскаленное, звериным страхом отразилось, как в зеркале, в лице мачехи. Она даже не успела отпрянуть, присесть или завизжать - я ударил.
Она не успела, зато успел отец.
Он сунулся вперед, и мой кулак врезался в его голову. И это его голова, вместе с ним самим, полетела вбок и с размаху воткнулась в стену прихожей. Мне почудился треск. И будто бы из расколотой головы уже течет, стекает по стене та чертова материя, поганый наш студень, что мыслит, смеется и плачет - то, благодаря чему мы люди, а не волки. Уж лучше бы были волки! Так было бы честнее. Отец сползал по стене, бессмысленно цепляясь ногтями за обои и процарапывая их до штукатурки, а мачеха, глядя лупоглазо и изумленно, оседала на пол рядом с ним, и тут меня захлестнула волна лютого ужаса и лютого стыда: что же я наделал, я же - убил! убил?! ну да, убил! и кого?! кого никогда, нигде и нипочем убивать нельзя! нельзя, слышишь ты, нельзя! "Нельзя, слышишь ты, нельзя", - шептал я себе, а ноги сами уже несли меня вниз по лестнице, я заплетался, спотыкался, падал, катился кубарем через ступени, ударялся о бетон головой, вскакивал, кусал губы до крови, а вот уже и улица легла под подошвы берцев, и я уже скользил и летел по ней, - и как вы думаете, куда я бежал, не помня себя от ужаса? Конечно, в штаб нашей партии!
Мне просто некуда было больше идти.
Вы спросите: а почему я не отправился обратно к Батталу? Надо и честь знать. У Баттала была своя семья. Жена и дети. Нагружать их своей персоной? Мозолить им глаза? Идти к ним жить? Дружить - это одно, а жить - другое. Я чувствовал разницу. Не помню, как пешком, в ночи, пересек город; в штабе сидел дежурный, а может, уже лежал и спал - на составленный в виде нищей кровати ящиков из-под арбузов. Я затрезвонил, дежурный открыл и воззрился на мое лицо, на котором вовсю гулял ужас. "Ты чё, Ефим, чё ты среди ночи?" - "Ничё, Заяц. Терпимо. Просто давай я за тебя подежурю?" Дежурный, по прозвищу Заяц, с зубами как у зайца и с жидкой челкой, белой как снег, анфас смутно напоминал Гитлера. Усиков только не хватало. Он догадался, что все непросто. "Да валяй. Можешь хоть тут пожить. Я скажу Гауляйтеру". Я обрадовался сверх меры. Будто меня обняли, приласкали и дали мне теплый пирог. "Да, Заяц, будь другом, скажи". И я заплакал от радости и жалости к себе.
Гауляйтер явился на следующее утро. Ночь я не спал, курил. Гауляйтер брезгливо понюхал воздух и строго сказал: "Живи, Фимка, не вопрос, только не смоли так рьяно, пожалей людей, а?" Я кивал и опять ревел. Гауляйтер, хохоча, вытирал мне нос салфеткой, на салфетке было написано: "I love you". Я смотрел на его новенькие поскрипывающие берцы. Гауляйтер обсмотрел меня, как племенного быка на рынке, и насвистел сквозь зубы песню "Crazy" группы "Аэросмит". "Знаешь, Вождь планирует отправить от нас на Украину два автобуса. Кажется, это серьезная война. Настоящая, чуешь? Давненько не было настоящей войны!" Я поддакнул. Я только что убил собственного отца, и про то, как кто-то кого-то убивает на чужой далекой Украине, мне совершенно не хотелось слушать.
Гауляйтер не выпытывал у меня, что случилось. Он видел - я не хотел говорить. Крики мачехи, исцарапанные отцом обои - пусть все умрет во мне, пусть пески времени и его сырые снега засыплют эту ночь, этот мой воздетый кулак. Я не мог, не хотел это помнить. Засыпая на ящиках в штабе, я бормотал себе под нос: "А может, я еще его не убил, может, он поправится, может, голова цела, может..." Я ничего не знал и на мобильные телефоны не звонил ни отцу, ни мачехе, а городского у нас и не было отродясь.
Вот Батталу я позвонил. Он же был мне уже как брат. Дороже брата. И ему я все сказал. Он выслушал, ничего не сказал, а сказал совсем о другом: "Знаешь, Фимка, есть дело одно. Я только тебя могу попросить. Надо ребенка одного перевезти из Нижнего в Москву. Ну так тихо перевезти, прикинься его отцом, я куплю билеты, в Москве на Курском тебя встретят. Ничего страшного. Прогуляешься". Я даже ничего не стал переспрашивать, и отказываться не стал. Ведь это был Баттал. Он ни слова не сказал мне про деньги, но я так понял - это заработок, мне заплатят. В назначенный час я уже мотался взад-вперед по перрону Московского вокзала. Баттал тоже был пунктуален. Он шагал бодро, пружинисто, по-солдатски, и вел за руку ребенка, я подумал сначала, это мальчик, а подошли ближе - оказалась девочка: в смешных джинсах-галифе, лет десяти, с серьезными большими глазами, укутанная в шелковый белый шерстяной хиджаб. Она чуть походила на Раису - я подумал, может, ее родня. Баттал передал мне руку ребенка - так передают шкатулку с колечком или огонь эстафеты. "Береги ее. Она смышленая. Может убежать", - едва слышно сказал он, улыбаясь и приблизив губы к моему уху. Я сел с девочкой в поезд, это был сидячий вагон. Всю дорогу она тоскливо смотрела в окно. Потом, уже перед Москвой, попросилась в туалет. Вскочила и побежала по проходу. Я глупо и потешно побежал за ней. Она убегала и кричала: "Не ходите за мной, я сама, я одна!" Поезд замедлял ход. Туалеты уже закрыли. Я догнал ее, поймал, как бабочку. Зло схватил за руку и больно сжал ее руку, она вскрикнула. "Не смей без меня никуда ходить. Мы скоро приедем. Тебя сводят пописать на вокзале". За окнами мелькали московские пригороды, а черноглазая девочка молча плакала, и ее пальцы тихо шевелились в моем кулаке.
На перроне ее, сходящую по ступеням, радостно поймал чернявый человек с синей щетиной на сытых щеках. Я думал, это ее отец - так ласково и счастливо он встречал ее. Обнимал, тискал, расцеловывал. Девочка отшатывалась. Чернявый крепко обнял ее за плечи, и я увидел - за его спиной идут, пасут его и девчонку двое смуглых парней в серых "алясках". Я отдал девочку, а мне вместо девочки передали увесистый старый, обшарпанный кейс. Мой обратный поезд был ровно через час. Я успел съесть в вокзальной забегаловке бутерброд с тухлой красной рыбой и влить в себя противный, как касторка, жидкий кофе. Ближе к полуночи состав подгрохотал к моему дымному городу. Баттал стоял на платформе, его лицо гляделось тверже гранита. Он крепко вцепился в ручку кейса, сжал пальцы до посинения. Потом он из тех столичных денег, что я привез ему в кейсе, отсчитал мне толстую пачку и обмотал ее резинкой для волос. Резинку, видать, у Раисы украл.
Деньги я положил на первый в жизни счет, и мне в окне банка выдали твердую карту, похожую на игральную. Сказали: потеряешь, надо сообщить номер, заблокируем. Не потеряю, весело оскалился я и затолкал карту глубоко в карман бывалой косухи.
Чахлый, нервно мелькающий штабной телевизор показал теракт в московском метро: кровища растекается темными лужами, люди сидят, лежат, орут. Люди, когда их внезапно застигнет чужая близкая смерть, становятся бедными, обезумевшими животными; они перестают понимать слова, у них по звериному образу и подобию меняется дыхание, взгляд, движенья. Они просят, умоляют: только, пожалуйста, больше не надо! Только не я! Только не со мной! А это все происходит именно с ними, и сегодня, и завтра, и всегда. Терроризм - вовсе не чума нашего времени. Терроризм - закономерность взросления человечества. Для того, чтобы ощутить добро, надо встретить зло. Чтобы ощутить смерть, надо показать, какая милая, дорогая жизнь. Безумно дорогая, не купить ни за что.
Я вяло грыз купленный мне заботливым Гауляйтером чак-чак, и тут экран приблизил мертвое лицо, и я его тут же узнал. Девочка. Та самая, которую я вез в Москву и ловил по всему вагону. А она ведь хотела убежать. Она все чувствовала. Ей обмотали живот взрывчаткой и погнали, как волчонка, вниз по эскалатору, в подземелье, на смерть. Ей даже не пришлось втолковывать про героизм и мусульманский рай: ее простая маленькая жизнь ни гроша не стоила. Нет, конечно, стоила - кейс вшивых бумажек. Бумажки не будут кричать и плакать, и бумажки не будут резать скальпелем на операционном столе, и бумажки не закопают в землю, рыдая, на далеком кладбище. Русская это была девочка, татарка, узбечка, испанка? Черт знает. Сейчас мир перемешался, все в нем смешалось, как в сдобном тесте, что замесил слепой и пьяный повар: яйца, сахар, ваниль, изюм, гайки, масло, шестеренки, сливки, цедра, ржавые осколки, мед, слезы, цукаты. И вот на выходе вкусный чак-чак с тайно запеченными гвоздями, или вкусные чельпеки, начиненные инжиром пополам с порохом, а что было на входе, на кровавом, безобразном, как орущий в страдании рот, входе, на это всем уже глубоко наплевать. Уже никто ничего не помнит. Скучный голосишко диктора все повторял и повторял про то, какие подлецы террористы, и как они ловко используют детей в своих целях, и как это все отвратительно, и как в тартарары катится мир, а бессильные люди лишь разводят руками и ничего не могут сделать.
Изуродованный трупик девочки на экране отпечатался негативом на моем глазном дне. Черт, когда я ее вез в Москву, я же грешным делом подумал тогда: а может, я везу ребенка на органы? Но дело оказалось круче продажи органов. Я размышлял о том, куда Баттал денет деньги. Передаст другому? Потратит сам? Деньги - всегда иерархия, круговая порука. Тот, кто допущен к кормушке, никогда не уступит места. Он будет ржать и жрать. Чтобы жадного зверя отогнать, его можно только взорвать. Маленькая живая бомбочка взорвала вагон с пассажирами. Москву залили потоки слез. Таксисты брали бешеные деньги за то, чтобы доставить родню погибших - люди слетались на тризну со всего света - к этой дьявольской станции метро. Я набрал номер Баттала. "Ты видел?" - спросил я. "И что?" - переспросил он. Мне не захотелось больше говорить. Я слушал в трубке длинное, тоскливое молчание. Потом сказал: "Баттал, я, может, поеду на Украину". Баттал помолчал. Он обдумывал сказанное мной. И, видимо, думал, говорить ли мне то, что он сейчас скажет. Я знал, что долго таиться он не сможет, это не в его характере. "А я еду в Исламское государство". И опять молчание; это я теперь думал о том, что я услышал. "В Исламское государство?" - тупо спросил я. "Не повторяй за мной зря, как попугай, телефон может прослушиваться", - зло бросил Баттал. "Хорошо", - послушно, как баран, проблеял я. "Октябрь наступает, - сказал Баттал. - В этом году четвертого октября Курбан-байрам. Отметим. На прощанье". - "Отметим, идет. Я никогда еще не был на Курбан-байраме". - "Эх ты. Но не беда. Наверстаешь. Только до праздника мы с тобой должны сходить кое-куда. Составишь компанию?" Я не спрашивал, опасно ли это, хорошо это или плохо, и кто хозяева, и останемся ли мы в живых. Когда живешь, речь не о том, чтобы сохранить свою шкуру. Речь всегда о том, чтобы прожить эти пять минут, пять дней или пять лет возможно более горячо. Чтобы чужие люди обжигали руки. И потроха.
Я нашел в штабе, за сейфом, где Гауляйтер хранил всякие важные бумаги и смешные деньги, платяную щетку, тщательно отчистил от грязи джинсы и косуху, под краном выстирал и на батарее высушил единственную рубаху, сходил в парикмахерскую и постригся. Из штабного зеркала на меня смотрел вполне приличный парень: мокрые прилизанные волосенки, небрежно распахнут ворот клетчатой рубашки, расстегнута косуха, берцы начищены и блестят не хуже детских калош. Я плюнул в зеркало с негодованием, потом, смеясь, стер плевок ребром ладони. Мы с Батталом встретились около станции метро "Горьковская", и я пошел за ним туда, куда он меня вел. Я за словом в карман не полез и, пока мы шли в незнакомый дом под мелким мерзким дождем, спросил: "А это что, те люди, что тебе заплатили за девчонку?" Баттал шагал широко и развалисто, легко и красиво нес на чуть кривоватых, словно бы кавалерийских ногах свой мощный торс. "В том числе и они", - он шел и на меня не смотрел. "А мы оттуда целенькими свалим?" Баттал, не глядя на меня, усмехнулся. "А тебе так дорога твоя жизнь?" Я не выдержал. "Эгей, Баттал! Это те ребята, да? Ну, кто тебя закопал, да?! Они тебя нашли?" Вот тут он, не сбивая шага, обернулся. Его лицо было весело и бледно. Октябрьский мелкий дождь усеял его будто мелким потом. "Меня нашли, да. Но это другие. Это те, кто сражается с гробовщиками. Это их враги. Теперь и я их враг тоже. Знаешь, теперь мы все сможем. Мы все осилим. Совсем скоро будет наша власть. Только наша! Одних нас!" Меня тоже несло, я почти кричал, и мы оба почти бежали, и дождь лупил по нас все сильнее. "Кого это нас?! Мусульман? Весь мир встанет под зеленое знамя ислама, да?! Да?!" Он, на бегу, схватил мою руку и сжал ее так, что кости хрустнули. "Под черное знамя. У нас теперь черное знамя. Черное".
Он встал, как вкопанный, как собака, что внезапно нашла гриб трюфель, перед богатой дверью богатого крыльца. Мрамор ступеней, золото отделки, мореный дуб, тонкая резьба. Если таков фасад, что же внутри? Сокровища Голконды? Я был близок к истине. Такого великолепия я еще никогда не видал и вряд ли уже увижу. Даже сейчас, вспоминая, себе не верю - неужели я побывал внутри золотой, хрустальной сказки. Такие сказки рассказывают девочкам на ночь; не погибшим, живым. В таких дворцах живут короли, цари и падишахи. Власть, она изначально богата. Так было, и так будет. Что мы хотели от равенства? Чтобы всех уравнять, надо взять серп и срезать всем головы; и то все равны не будут, все ведь разного роста. Баттал скинул плащ, под ним был роскошный костюм. Лакей презрительно обвел глазами мою косуху. "Дресс-код вечерний, разве вы не были предупреждены?" Баттал покровительственно похлопал меня по плечу, подмигнул лакею. "Это мой младший брат, он впервые, он растерялся, он сюда прямо с задания, вы уж сделайте одолжение!" Лакей поджал рот. Баттал тихо процедил: "Ну ты и дурак. Ты что себе никакой приличный прикид не купил? Я ж тебе денег дал! Ну, я же не твой стилист, правда? Ты уж сам!" Я пожал плечами. "Ты же знаешь, я неприличный. И никогда приличным не буду. Конченый я, ты что, только узнал?" Деньги Баттала лежали на моем первом в жизни счете, но я их не тратил, я, заимев их, сразу сделался скрытным и жадненьким. Я жалел их тратить на всякую чушь. Я сокровенно думал о них так: еще пригодятся. Тем временем мы шли, вместе, рядом, ноги нас обоих несли по сахарной мраморной, с золочеными балюстрадами, лестнице в громадный роскошный зал, он раскрывался перед нами внутренностью немыслимой, чудовищной розовой раковины, гигантской рапаны. А может, это была окаменелая, враз оледенелая, распахнутая пасть довременного чудища, морского змея, саблезубого тигра, - и сверкали клыки слепящими люстрами, и блестели когти горящими свечами, и в праздничном воздухе пахло кровью, сладостью и ладаном.
Тучи нарядно одетых людей клубились по залу, замирали, беседуя, весело жужжали золотой мошкарой вкруг огромного овального стола, уставленного золотой, серебряной, расписной фарфоровой посудой. Я опять подумал, что попал в царский дворец. "А это не музей?" - осторожно спросил я Баттала. Он прыснул. "Давай двигай к столу. Все накрыто! Ты такого никогда не видал и уж точно никогда не едал!" Я сглотнул слюну. Как на грех, я томился от голода, голод был моим всегдашним состоянием, я к нему привык, как привыкают к тесной обуви: больно, плохо, плакать охота, но надо идти. Мы проталкивались сквозь спины и локти, голые шевелящиеся лопатки и блеск жемчужных ожерелий, через белый шелк и красный бархат, через габардин и шевиот, наступали на ноги в башмаках от Гуччи и в туфлях от Армани. В воздухе пахло жареным мясом вперемешку с тончайшими духами. Я касался голых рук женщин и смотрел на их голые шеи и низко открытые груди, и мысли исчезали, уступая место тревоге и жажде. Во рту сохло, сердце молотило, глотка хрипела наждачно. Баттал говорил - я не слышал. Мы наконец протискались к столу. На ровной, белой поверхности, на снежной скатерти, во всю длину стола стояло чудовищной величины блюдо. Вокруг блюда толпились рюмки и бокалы, высились бутылки с золотым, синим и алым питьем, звенели и вспыхивали молниями вилки, ножи и ложки, но я глядел только на блюдо.
На блюде лежала женщина.
Она лежала спокойно, мирно, тихо, такая настоящая, а вокруг стола толпились желающие отрезать от нее кусочек люди, и руки их, с вилками и ножами, ходили ходуном. Ножи, вилки, ложки вспыхивали в воздухе. Стоящий рядом со мной толстый низенький человек с аккуратной смуглой лысиной, похожей на коричневое огромное яйцо, взмахнул ножом. Меня затошнило. Он всадил вилку в нагое бедро женщины и, кряхтя и чуть не пуская от удовольствия слюну, стал отрезать кусок. Плоть подалась на удивление легко. Я смотрел, как лысый дядька быстро подносит вилку с отрезанным от женщины куском ко рту, заталкивает кусок в рот и быстро жует, и глотает. Публика, обступившая стол, делала то же самое, что и дядька: она кромсала женщину на куски и жадно ела. Я шагнул назад и наступил на ногу Баттала. Баттал смеялся. "Ну что же ты! - негромко сказал он. - Вон нож, вон вилка! Да, да, такого ты никогда не едал! Да и не видал! Теперь гляди! Зырь! И чавкай, чмокай! Не теряйся!" Я зажмурился. Мне не хотелось глядеть. С прижмуренными глазами, в косухе, небритый, среди этого богатого сброда я, наверное, выглядел в высшей степени нелепо. Баттал, продолжая смеяться, сам всунул мне в одну руку нож, в другую вилку. Я заставил себя открыть глаза, воткнуть вилку в женщину и орудовать ножом. Когда я нес ко рту кусок, меня замутило еще больше. И тут я сообразил: кровь ведь не течет, значит, я не человека резал? Я, содрогаясь, откусил от того, что я отрезал - а отрезал я кусок от ее живота. Стал жевать. Вкуснота и счастье разлились по моему рту, неуловимо проскользнули в желудок. "Ну как? - Баттал двинул меня локтем в бок. - Отлично? Где еще такое чудо пожрешь! Запоминай на всю жизнь!" Женщина была сделана из хорошо пропеченного теста, в тесто были вмешаны всякие чудеса: мелко изрубленные лесные ягоды и персики, взбитые белки или сливки, измельченные орехи, мед и коньяк, и черт знает что, и все это таяло на языке и проваливалось в пропасть моего всегдашнего лютого голода.
Я уже не церемонился. Я отрезал и жрал, отрезал и жрал. Я стоял у этого громадного, как плот, стола, и стол кренился, я отрезал от женщины и съедал, и запивал шикарным душистым коньяком, Баттал уже подносил к моему носу доверху налитый бокал, я резал и ел, резал и смеялся, резал и пьянел. Мне становилось смешно и хорошо. Женщину объедали до скелета. Кости уже просвечивали сквозь свадебную пелену взбитых сливок. Думаю, скелет был сделан из марципанов, а может, из сушеной дыни, а может, из белого шоколада. Я не хотел выламывать ни берцовую кость, ни лонную, ни коленную чашечку, ни ребро. Я ел и уже наедался, и отрыгивал. Дядька со смуглой лысиной воткнул нож женщине между бровей, он вскрывал ей череп. Ему подали золоченую ложку, и он, откинув выпечку черепной коробки, слегка постанывая от наслаждения, зачерпывал ложкой мозг и ел. Из чего кондитеры выделали ее мозг? Не знаю. Я его так и не попробовал.
Мне стало жарко. Пот тек у меня под рубахой. Я хотел снять косуху и не мог - так плотно я был зажат жующей толпой со всех сторон. Я обнаружил, что Баттал исчез. Через мгновение я увидел его - через кегли голов светилась черным фонарем его голова. Он разговаривал с незаметным худощавым человеком, ниже его ростом. Светлый ежик волос, быстрые косые глаза, серый смокинг, брильянтовые запонки. Он был похож на ручную крысу. Что-то оживленно говорил Батталу, потом улыбнулся так, будто хотел укусить. И Баттал отпрянул, как от гюрзы. Но заставил себя тоже улыбнуться. Я видел, чего это Батталу стоило. Губы Баттала и губы крысиного человека шевелились, они продолжили беседу. Я подумал: а что, если мне незаметно свалить отсюда? Я был сыт и пьян, и мне смертельно хотелось курить. Я протолкался сквозь богатую толпу и по мраморной лестнице нетвердо спустился вниз. У входной двери стояли охранники. У них были морды быков и руки-грабли. Я сделал такой странный жест, мой пьяный мозг сам подсказал мне его: да бросьте, ребята, я тут свой в доску, нет проблем, не вопрос, выпустите меня на волю, в натуре, без базара.
Воля встретила меня резким твердым ветром, таким жестким, что он разрезал мое лицо и руки на мелкие куски. Я шел и пьяно, весело заслонял лицо ладонями. Что-то напевал, причем громко, на меня оглядывались и вертели пальцем у виска, кто-то даже смачно плюнул мне вслед. Плюйте, плюйте, я привык. Я повернул за угол, новая улица внезапно вся, враз, вспыхнула странными, будто новогодними гирляндами. Я даже остановился от восхищения. Даже, кажется, ахнул, как девчонка. Любовался. Вы не замечали, как любуется пьяный? Он наклоняет голову то туда, то сюда, рассматривает то, что его восхитило, долго и дотошно, и сопит, и пускает слезы умиления, и цокает языком. Вот и я так себя вел. А может, еще хуже. Помнится, я приседал, хлопал себя по коленям, свистел, гоготал и все таращился на эти цветные яркие огоньки, рассыпанные над дорогой и стадами машин, над деревьями, все ветки деревьев были усеяны огоньками, пылали и переливались. Чудеса, да и только! Мне казалось, и крыши светились и мерцали.
И вот по этой усыпанной праздничными огнями улице, не помню ее названия, помню лишь ее старые подслеповатые домишки, а рядом каменные ульи грязных многоэтажек, прямо ко мне шел человек. Я его сразу заметил: он был такой несуразный, ну просто как из психушки сбежал. А может, он оттуда и сбежал, право слово. Босой, в синем халате, в таких ходят рабочие, в основном гастарбайтеры; из-под халата торчат брюки, гачи грубо закручены до колен, и видно бледные волосатые ноги. На голове белая баранья папаха; в таких, должно быть, на конях мчались казаки в бой, или кавказские пастухи шастали в кудрявых горах, не знаю. Деды наши такие папахи на военный парад надевали. Шерсть торчит в разные стороны, белая, курчавая, густая. А под папахой - глаза. Я таких глаз ни у кого не видал. Огромные, круглые, как у совы, бездонные, заглянешь глубже - в них запросто провалишься и не вынырнешь. Страшные глаза. Величины необыкновенной. И не моргают. Как механические. Хочется кнопку нажать, чтобы моргнули. Но кнопки такой под рукой не было, и я вынужден был глядеть в эти стеклянные, громадные, жуткие глаза и потихоньку тонуть в них.
А он, этот тип, подходил все ближе, босыми ногами по слякотному асфальту перебирал и подбирался ко мне. И не сводил с меня своих потусторонних глаз. Он подваливал все ближе, ближе, и глаза становились все больше, они увеличивались дико, как у инопланетянина, и я не на шутку испугался, радостные огни вокруг померкли, передо мной мотались только эти два глаза, огромные, как елочные шары. А может, это наступал новый год, и ко мне подкатывалась на гнилой крестовине адская елка, глядя на меня вылупленными серебряными яйцами, золотыми машинными фарами?! "Провались ты!" - хотелось завопить мне, но я не мог. Я смотрел на этого полоумного совенка, на этого босого психа, а он смотрел на меня, и вот он уже рядом, и вот я слышу его хриплое дыхание, ловлю его теплый, чуть водочный запах изо рта. Ну все верно, я пьян, и он пьян. Два сапога пара! Я уже хотел было дружески хлопнуть его по плечу и сказать что-нибудь вроде: ну ты и накачался, братец! - или так: я-то тоже хорош! - или даже вот как: а ты, брателло, случаем не с Марса сюда?! - но я не успел.
Этот круглоглазый босой человек встал поперек тротуара, ни пройти ни проехать, раскинул руки и заслонил мне путь. Так стоял. И я стоял. Мы оба стояли, и в один прекрасный момент мы вдруг поменялись глазами. Поменялись лицами. Это я смотрел сам на себя, но вместо меня стоял он и глядел на меня, не моргая. Ужас схватил меня цепкими лапами. Я уже набрал в грудь воздуху, чтобы как следует заорать, но босяк меня опередил. Он открыл рот, как для крика, но из его рта вылетело только молчание. Или это у меня заложило уши? Я повел руками в воздухе, и он повел. Я сжал кулаки, и он сжал. Я оскалился, и оскалился он. Бред какой, прошептал я, и он пошевелил губами. Нет, не он! Я сам.
И тут я стал говорить, говорить внятно и громко, почти по слогам, и слышно было все до слова, и я понимал, что это он говорит, а я его слушаю. Речь его звучала примерно так: "Не бойся! Каждый зеркало друг друга. Мы все отражаем друг друга. Нет человека, что не отразился бы в другом человеке. Тебя ударяют по правой щеке - это значит, того, кто глядит на тебя, ударяют по левой. Ты плачешь, а за горами и морями, зеркально отраженный, плачет тот, кто себя называет твоим именем. Называет тобой. Ты знаешь, что мы все связаны гораздо крепче, чем мы воображаем себе? Эти нити крепче кровеносных. Мы все под куполом огромного собора, и у нас у всех, не бойся, одинаковые лица. А я вас всех одинаково люблю; это ты любишь меня и нас всех, и это ты сейчас вознесешься над стонущим миром, это ты сейчас жестом, полным любви, благословишь его. Что ты хочешь мне прокричать? Это слово в слово то, что хочу прокричать тебе я! Ты мне кричишь: я Бог! И я тебе кричу: я Бог! Ты кричишь: нет, я человек! И я кричу одновременно с тобой, твоим голосом: нет, я человек! Не отличишь. Не перепутаешь. А если различий нет, значит, нет и вражды. Нет войны! Есть только любовь! Война есть потому, что ты разучился смотреться в зеркало! Ты разбил его, слышишь!"
Я выкричал эти последние слова: "...ты разбил его, слышишь!" - и мое горло как петлей захлестнуло. "Пожалуйста, если ты Бог, сделай так, чтобы мы сейчас стали два разных человека, я же так не смогу жить, с тобой в себе!" - жалобно, умалишенно попросил я, и мое отражение перекосилось, жалоба и отчаяние и его искорежили, исковеркали и изуродовали. Мое зеркало отступило на шаг, и еще на один, и это я отступал, пятился, и я будто перешел черту, за которой стало все невозвратно. Где все разделилось, стало отдельным и горьким. Горечь одиночества и расставания проступила на языке. А может, это просто выходил хмель. Я опять видел перед собой босого дурака с круглыми глазами, и дурак тихо улыбнулся мне, а я стоял без улыбки и старательно его рассматривал. Будто жука под лупой: хотел запомнить на нем все, и какие у него лапки, и какие усики, и как блестят надкрылья. Босоногий человечишка глубоко вздохнул и тихо сказал, и я услышал и запомнил все, до слова: "Вы все ненавидите друг друга и воюете друг с другом только потому, что вы забыли: все вы одно. Многое в одном, а единое во многом. Радость внутри скорби, а боль внутри радости. Счастливы на ладан дышащие, ибо те уже ангелы. Счастливы те, у кого горе, им будет дано великое утешение. Счастливей всех любящие, именно их возлюбят навеки и приголубят. Счастливы те, кто добывает истину, ибо, добыв истину, они вовек будут насыщаться ею!"
Я стоял и повторял эти бесполезные слова холодными пьяными губами, а босой человек с круглыми и огромными, сумасшедшими глазами наконец моргнул, один-единственный раз, ну точно как сова. Моргнул и опять глядел замерзшими озерами глаз. Эти глаза видели все. И они, хоть немного, хоть кроху земного времени, побыли на свете моими глазами.
Я много чего, знаете, понял тогда. Но разве об этом расскажешь? Я об этом и сам себе не расскажу. Но память у меня крепкая. Из меня это воспоминание можно вытравить только вместе с жизнью. А жизнь сама, что она такое? Босяк мне и это открыл бы. Стоило лишь немного подождать. Но с небес повалил мокрый снег, и поднялся ветер, и заслонил от меня зеркало этого лица, зеркало глаз. Я сам закрыл глаза и так стоял, и снег хлестал меня гадкими мокрыми веревками. Я так долго стоял. Люди обтекали меня, я слышал по обе стороны от себя легкий шорох, будто это неслись и плескались волны. Я чувствовал себя островом. Подумал: почему меня не затопят люди? Лучше бы затопили, погребли под собой! Хорошо погибнуть в людском море.
Людское море, соль слез. Все это волны, и они плещутся, и они набегают на берег. А берег это ты. По тебе ходят босыми ступнями, на тебя швыряют мусор и объедки, на тебя гадят, тебя поливают мочой и кровью, а ты все жив, и море твое все набегает на тебя веселым прибоем.
Когда я открыл глаза, босяка уже не было. Я изрядно продрог под ветром и снегом и чуть протрезвел. Я ничему не удивлялся, удивился только себе: как это я, видавший виды, и на такую уличную чепуху купился. Я шел по темной незнакомой улице, и погасли веселые огни, и подворотни глядели зло, угрюмо; из них выползали люди, как мыши, щерили голодные зубы, вытаскивали из-за пазух тощие руки, как голодные ножи.
Я добрался до штаба, постучал, сторож открыл мне. На сей раз это был наш партиец по прозвищу Ширма. Такой широкий, что за него можно было спрятаться и делать под его прикрытием все что угодно. Ширма облапил меня и просипел: "Фимка! Кореш! Классный! Давай! Вмажем! У меня! Есть! Холодное! Пивко!" У Ширмы что-то такое было с глоткой, из его трахеи хриплые, сиплые слова выходили по одному, с натугой. Ему прочили скорый рак горла. Он махал рукой и хрипел: "До тех! Пор! Мы! Революцию! Сделаем!"
Мы вмазали по пивку, оно хорошо легко на выпитый в богатом дворце коньяк. Я почувствовал, что сейчас свалюсь. Ширма донес меня до спальных ящиков на руках. Просипел: "Я! Закрою! Снаружи! И брошу! Ключ! В форточку!"
Партийцы готовились к поездке на Донбасс. После богатой попойки мне позвонил Баттал. Я шел по улице, шел по трамвайным рельсам, вечером, трамваи уже не ходили, в кармане раздался трезвон. Баттал проскрипел в трубку: "Да, меня нашли. Нашли, Ефим, нашли. Еще как нашли. Но не те, кто закопал меня. Не те. А я сначала думал, это те. Скоро мы расстанемся, надолго. Я уеду. Далеко. Куда, ты знаешь. Я уже решил. Вернее, - он хохотнул коротко и жестко, - за меня все решили". Я испугался: у него был другой голос, абсолютно чужой. Я даже подумал, что это не Баттал. А кто-то притворяется Батталом. В трубке зачастили гудки, я засунул телефон в карман, а он взял и упал на асфальт и чуть не разбился. Поднимая телефон, я тронул пальцами холодную рельсину. У меня было чувство, что я потрогал живую, нет, уже мертвую, нет, уже соленую рыбу, длинную сельдь.
Наступил октябрь, и навалился тенью мертвого барана Курбан-байрам, на котором я не был никогда и, может, уже никогда не буду. Хлебосольный Баттал, думал я, опять назовет гостей, и опять эти веселые близнецы будут прыгать и скакать вокруг меня, пытаясь влезть на меня, будто я дерево. Прощальный Курбан-байрам, все со всеми едят, обнимаются и прощаются, это проводы Баттала, а я еще не верил, что он уедет, и он не говорил мне, в какую страну: в Афганистан, Пакистан, Ирак, Сирию, я не знал ничего. А может, он не знал и сам. Я пришел к Батталу тогда, когда во дворе он закалывал жертвенного барана. Соседки в ужасе столпились у гнилой лавочки и показывали на барана пальцами. Дети выбегали из подъезда и в восторге визжали. Баран, со связанными ногами, лежал на грязной, усеянной палыми листьями земле. Баттал отогнул барану голову, закусил губы и взмахнул ножом. Я вспомнил, как дети резали глотки пленным христианам на берегу моря. Лезвие быстро полоснуло по курчавому меху, вонзилось в дрожащее тело. Кровь хлынула обильно и весело. Растекалась по земле и листьям. Старухи у подъезда плакали громко, в голос. Баттал поднял голову и сказал теткам: "Мясные пироги делаете, а про скотину на бойне не помышляете! А это, дуры вы, жертва Богу!" Ветер донес до теток эти его негромкие слова. Я подошел ближе. Его жена стояла тут же, в праздничном наряде, и не боялась испачкать атласные тряпки кровью. У ее ног стояли большие пустые кастрюли, лохани и казаны. Баттал умело свежевал убитого барана и рубил острым топором на куски, Раиса складывала мясо в кастрюли. Наполнила одну кастрюлю, подхватила под железные уши и понесла. Прямо к лавке, где плакали и сокрушались соседские бабы. Она подошла близко к ним, остановилась и с поклоном протянула им наполненную свежим мясом кастрюлю: "Вот, возьмите, от чистого сердца, в честь праздника, угощение, да на здоровье оно вам всем пойдет! Вам всем и вашим детям!" Тетки обалдели. Жена Баттала обвела глазами застывших в ужасе и изумлении теток, поставила обгорелую кастрюлю с кровавыми кусками на ковер из палых листьев и тихо отошла, и ее юбка мела медные, красные листья.
Тут на горизонте замаячил я, и жена Баттала без улыбки кивнула на лохани и казаны, уже полные дымящимся парным мясом: "Помогай, неси в дом". Я подхватил лохань и понес ее в квартиру. Почему-то подумал о том, что в этой лохани когда-то купали ребенка, и ребенок смеялся. И подросший ребенок с удовольствием будет есть бараний суп, хлебать большой ложкой, и грызть, чмокая, жареное баранье сердце. Так устроена жизнь, и не каждый день на стол в семье подают блюда из жертвенного барана, и никогда - сдобную женщину с потрохами из орехового крема.
Я перетаскал все казаны домой к Батталу, и мы, втроем, стали готовить угощения на Курбан-байрам. "Сегодня только первый день, надо готовить блюда из печени и сердца. И будем крошить легкие и селезенку. Первым мы приготовим джиз быз. Фимка, не зевай!" Я и не зевал. Жена его кинула мне кухонный фартук, и я скрепя сердце нацепил на себя эту бабью тряпицу. Мне подали большую разделочную доску, я старательно, на мелкие кусочки резал сердце. Оно все время выскальзывало у меня из рук, такое оно было круглое и скользкое. Из перерезанных сосудов еще сочилась кровь. Иногда я представлял себе, что это сердце не барана, а человека, прислушивался к себе и обнаруживал, что нет, меня не тошнит. Я оглядывался по сторонам: все полки на кухне и все столы в комнатах были завалены хлебом и лепешками, а еще тут возвышались многослойные, пропитанные заварным кремом бисквиты и разлеглись огромными, из теста, ароматными черепахами пироги - круглые, квадратные, овальные. Мой нос чуял запах мяса, капусты, миндаля, изюма, чернослива. Ничего себе наготовила Раиса, думал я, вот это работа! Стряпала за десятерых, а сама свеженькая, как огурчик. Огурчик, помидорчик, а может, лежалый, а может, тронутый гнильцой.
Под хиджабом не видно, какие у нее там щеки - одряблые или упругие. Хиджаб - превосходный, хитрый укрыватель: он тщательно скрывает признаки старости женщины. Я видел морщины в углах полных губ и темных глаз, и я смутно помнил, вспоминал эту женщину; где я мог ее видеть - в трамвае, в магазине, в толпе на вокзале? В кино и в театры я не ходил, по рынкам не слонялся; скорее всего, это была просто прохожая, и я для нее был просто прохожий; однажды мы прошли мимо друг друга, мазнули друг по другу глазами. И память не сохранила нас - для нас. И хорошо. Если бы человек все помнил, он бы долго не прожил. Не выжил бы под непосильным грузом событий, лжи и правды.
Я разрезал сердце барана на мелкие кусочки, Раиса рядом кромсала баранью печень. Ее пальцы все были в темной бараньей крови, мягкие коричневые лохмотья печени разлетались по кухне и шлепались на пол. Кошка бродила меж наших ног и жадно вцеплялась зубами в упавшее на пол мясо. Близнецы дуэтом пели в гостиной. Гости все входили и входили в открытую дверь. В одном казане варилось, булькало изрезанное сердце, в другом тушились овощи, а Баттал, его жена и я обрабатывали бараньи легкие, и я взвешивал на ладони темно-вишневую пузыристую массу - и правда, легкая эта материя, почти невесомая, вот при помощи этого мы все дышим: и звери, и люди. А что бывает, когда тебе легкое прострелят? А что, если его проколют штыком? Раиса, согнув руку, запястьем, пальцы у нее были все в мясной крови, отодвинула от щеки складку белого шелка, обнажилось ухо, возле уха белел шрам, странный, в виде креста; женщина запястьем почесала себе ухо и запястьем вернула хиджаб на прежнее место. Приходили друзья Баттала, я никого не знал, а если знал кого в лицо, то забыл. Гомонили, обнимались, гортанно вскрикивали по-арабски - под грязным, давно не беленым потолком звучали святые слова. Вязь священных слов, а я не понимал ни черта. Настал момент, когда мы все расселись за столом, а близнецы, обнимая кошку, сидели за нашими спинами на диване. Баттал встал, на его лице я читал эту мрачную священную вязь, в нее складывались губы, морщины, брови, ресницы; он вздохнул и начал гортанно, гулко и гундосо говорить по-арабски. Потом он перевел то, что произнес, на русский: "О Аллах, благослови эту пищу и упаси нас от ада". Что такое ад, не знал никто из нас. Но все мы его боялись. Каждый по-своему. Я, язычник, а если правду сказать, неверующий, не верящий ни во что и никогда, вдруг близко ощутил черную пропасть ада, прогал пустоты; и вдруг мысленно увидал рай, сиянье, радугу, брызгающий во все стороны сумасшедший свет; рай и ад внезапно стали чем-то подлинным, настоящим, таким же реальным и натуральным, как моя рука, нога, как еда, что стояла на столе и в приготовлении которой я минуту назад принимал участие. Мусульмане вслух повторили то, что сказал Баттал, воздух вокруг меня загудел и задрожал. Я не сводил глаз с жены Баттала. Хотел увидеть, уловить в ней печаль. Горе от того, что она завтра, послезавтра разлучится с мужем. Ведь не возьмет же он ее с собой в Азию? И зачем он туда едет? Ищет смерти? Подумаешь, чего найти захотел! Да она сама тебя найдет, если захочет!
Все наклонились над тарелками и стали есть. На всех лицах было написано счастье. Раиса включила компьютер, из него полилась яркая горячая музыка. Мусульмане заталкивали в рот руками кусочки бараньего сердца, без стеснения облизывали пальцы, но здесь были не только мусульмане. Пожилые тетки, верно, соседки, на их шеях мотались православные крестики. Рядом с мусульманином в чалме сидел мальчик лет двенадцати, русый и сероглазый; он ел мясо ложкой, а потом лез ложкой в общую миску, где лежали вареные овощи, политые острым соусом. А потом украдкой таскал с металлического блюда орегано, петрушку и зеленый лук. Рядом с мальчиком сидел седой мужчина с седым конским хвостом, схваченным на затылке хозяйственной резинкой. Он брал мясо руками, обмакивал в соус и жевал так долго и мучительно, что мне становилось его жалко. Потом так же трудно, судорожно проглатывал пищу. Время от времени он беззубо улыбался. Я представил, не знаю почему, что мы едим искромсанное ножами сердце той женщины, что лежала на блюде в богатом дворце, только женщина не из теста, а живая. Я ел и плакал, слезы текли по щекам, будто я напился, но ни капли спиртного не маячило на щедром столе. Баттал наклонился ко мне и участливо спросил: "Что, жалко, что я уезжаю?" Я кивнул, не в силах говорить. Тогда он покосился на жену и тихо сказал: "Когда будет невмоготу, приходи к ней. Она тебя накормит, напоит и с тобой поговорит. Она добрая. Ты знаешь о том, что она вдвое старше меня?" Я опять кивнул, язык мой не шевелился в рту. Я стыдился своих мокрых, как у презренной бабы, щек. Баттал кончиком пальца подхватил слезу с моей щеки. "Мне это неважно. Мне очень посчастливилось с ней. Она понимает меня. Как никто. Так никто и никогда меня не поймет. И не поддержит. Она хоть бы слово сказала, когда я ей сказал, что я улетаю в Халифат. Только вот заплакала, как ты сейчас. Молча. И погладила меня по щеке. И знаешь что она мне сказала? Она сказала мне: ты уже святой. И я засмеялся, зря я, в общем-то засмеялся, и ответил: а ты тогда жена святого. Не надо было смеяться. Нехорошо это было. Но я должен лететь. Там, именно там сейчас творится история. Там варится в котле наше будущее. Там умирает старое, а то, что родится, в этом мы все скоро будем жить. Только никто из нас еще об этом не знает. Ты понимаешь? Ты, ты?" Он схватил меня за плечо и легонько потряс. Вокруг нас все ели и веселились, и все были веселые без вина, у всех блестели зубы в широких улыбках. Белобрысый школьник старательно жевал мясо. Близнецы на диване играли с кошкой, мальчик прищемил ей хвост, кошка заорала оглушительно, девочка прижала к лицу ладошки - так она жалела кошку. Жена Баттала не двинулась. Она сидела на табурете прямо и холодно, и ледяной белый хиджаб, как тогда, на свадьбе, давно, обхватывал ее лицо. Вдвое старше! А какая, хрен, разница?
Баттал положил себе на тарелку мяса с черносливом и с яблоками, придвинул щеку к моей щеке и тихо, но отчетливо шепнул, и его шепот обжег мне мочку уха: "Раиса ждет ребенка. Близнецы - ее. Это будет мой ребенок. Мой!" Он подцепил вилкой мясо и отправил в рот. С набитым ртом он весело сказал, я еле разобрал: "И вот он, он будет жить в Халифате. А Халифатом, запомни это, будет целая земля. Вся земля. Вся". Он так твердо, с упорством говорил это, будто гвозди молотом в бревна вколачивал, что я поверил. "А ты не хочешь стать мусульманином?" - строго спросил он, прожевав и проглотив мясо.
Я не знал, что ответить. Женщина, из гостей, вскочила со стула и начала крутиться, в ее руках к потолку взмыл и зазвенел маленький, похожий на диск луны бубен - она так танцевала. Гости хлопали в ладоши. Жена Баттала вышла из гостиной, потом вошла, внесла на вытянутых руках поднос с ломтями жареной печенки, украшенной зеленью. Мы все дружно поедали этого барана, черт возьми, а ведь вчера он бегал и прыгал! Я внезапно захотел перестать жрать мясо. Отвернулся от подноса. Раиса водрузила поднос на высоком треножнике. Люди вылезали из-за стола, подходили и сами накладывали себе на тарелки дымящуюся печенку. У меня кружилась голова. Я хотел на воздух. "Ты покурить? - спросила Раиса, когда я встал и пошел к выходу. - Или уходишь?" Я и правда хотел уйти, так мне стало плохо. "Покурить", - ответил я и вышел на лестничную клетку, и долго там стоял и курил, размазывая кулаком слезы по щекам.
Когда я вошел в квартиру, я все смотрел на живот Раисы, угадывая под складками праздничного пестрого платья шевеленье младенца. Никто там не шевелился. И живота никакого не было. Я заметил только, что женщина исхудала. "Так едят хорошо, - подумал я, - и такая чахлая баба, как недокормленная". Я все-таки ушел, не дожидаясь конца трапезы: мне показалось, она будет бесконечной. Я вспомнил, Баттал говорил мне, что Курбан-байрам празднуют два дня, три, четыре, хоть всю неделю. Вот обжоры, и не стыдно им. Но ведь еда святая, и Аллах святой. Все святое, если веришь.
И вдруг я смертельно захотел поверить. Как это - верить? Что такое верить?! Меня невозможно было обмануть. Я был сто раз обманут, и прекрасно умел обманывать сам, и я видел, что так живут все, и только прикрываются правдой. Веру я считал первостатейным обманом, и мне гораздо ближе были язычники, на Великом Костре у которых однажды я побывал: они, по крайней мере, никого не обманывали, они поклонялись силам природы, а природа, это ведь штука гораздо более древняя и безусловная, чем все на свете вымышленные боги. У дождя, ветра, солнца, луны тоже были имена, и язычники их тоже считали богами; но дождь и солнце были реальны, как реален ты сам, твоя кровь и боль, а Аллах, Христос, Будда - кто и когда видел их, кто держал их за руки, слышал их голоса? Но чертовы люди упорно, как маньяки, все верили, и верили, и верили в них. И я тоже захотел поверить. В них. Ну пускай не в них. В кого-нибудь. Во что-нибудь.
Новые язычники горячо верили в целую кучу славянских божеств: в Ярило и в Даждьбога, в Сварога и в Перуна, и в Световида, и в Чернобога, и в Мокошь, и в какую-то, пес ее разберет, Зимцерлу. Зимцерла, мне нравилось это хрустальное имечко, будто выпили вино и через плечо наземь швырнули пустой бокал, и он разбился вдрызг. Ребята, с раскрашенными щеками, плечами и подбородками, татуированные простоволосые девицы, малые дети, и кто только сюда, в холодный лес, детей-то притащил, простудятся, кто босиком, кто в лаптях, кто в грязных сапогах, плясали у костра, взявшись за руки, водили хороводы - до одурения, до головокруженья, пока кто-нибудь, обезумев, не валился головой в догорающий костер, и так и лежал в чахлом пригородном леске, на слоях сухих и мокрых, желтых и ржавых листьев, как на расстеленной широко и щедро богатой парче. Я тех, кто упал, оттаскивал за ноги под кусты; я там единственный не плясал у огня. Я один там был здоровый, не больной. Язычники выкрикивали в сырой лесной воздух непонятные имена и заклинания, я озирал их, как психов в психушке. Нет, я уважал их пылкую древнюю веру, но сам-то я ни черта ни в какую Зимцерлу, ни в какого Чернобога не верил ни минуточки. Костер догорел, девки в лаптях деловито закололи на затылке распущенные по плечам косы, заправили театральные сарафаны в джинсы, приволокли рюкзаки с картошкой и стали запекать ее в горячей золе. Я ел языческую картошку, посыпал серой крупной солью и похохатывал. Все мы сидели на сырых листьях, и наши зады отсыревали, и я с тоской думал, как еще через чахлый подлесок, потом через мертвое поле, потом через нищие огороды целый час тащиться до станции, к электричке. Одуреешь.
Вера, вера! Что она такое? В какого бога верить надо? В какого не надо? Может, мне никогда и не дано это узнать. Да, знаете, не очень-то и хотелось. Ты живешь, вот сам в себя и верь, пока жив. Да еще в человека верь, что тебе в беде протянет руку. А то сейчас если с кем беда, ее с удовольствием снимают на камеру, на смартфон видео твоей беды тщательно снимают, а к тебе самому не подойдут, не ринутся, чтобы тебя из беды выручить. Ты тонешь в реке - снимают видео, как ты тонешь. Ты горишь в огне - никто не бросится, чтобы тебя выхватить из пламени, все стоят рядом с огнем и тебя, заживо сгорающего, на видео снимают. Ты висишь высоко над землей, вцепившись в карниз - тебя снимают, ведут в воздухе камерой, хохочут: ну повиси еще немного, ну продержись, парень, какой отличный кадр, ну еще чуть-чуть! еще капельку! - твои руки не выдерживают, ты срываешься и летишь, и то, как ты падаешь, снимают на камеру, и то, как ты разбиваешься. Отличный кадр! Классное видео! Миллион просмотров в Сети!
И поэтому, знаете, может, это плохо, да, это совсем плохо, согласен, но я не верю и в человека. Я сам человек, значит, я сам в себя не верю. Я не верю в то, что человек способен любить, сострадать, спасать. Потому что я сам не умею ни спасать, ни жалеть, ни тем более любить: меня никто этому не научил, и мне это не врождено. А вы говорите, вера! Вера, химера! Вера, это еще одна выдумка людей для людей, чтобы легче их обманывать, чтобы искуснее ими управлять. Есть стадо и есть пастух, и все, больше ничего нет.
Стадо жертвенных баранов. Для Курбан-байрама.
И очень умный, хитрый и жестокий пастух, что прикидывается заботливым и добрым. Он один знает, что все бараны пойдут на бойню. Пойдут на шерсть и мясо. Кому? Ему и его собутыльникам, в его застолье. Самому лучшему, самому знаменитому пастуху в мире.
А стадо - ему что? Ему лишь нож и ножницы. Мясо и шерсть, вот чистый доход. Больных и немощных убивают. Если какая овца запаршивеет, ее убивают. Если у какого барана вздуется живот, его убивают. А для того, чтобы все стадо всегда слушалось пастуха, время от времени убивают всех подряд. И больных и здоровых. А чтобы боялись.
Я пришел к Батталу прощаться. Я помнил день, когда он улетал. Я не знал, поедет ли его жена обниматься с ним в аэропорту, перед самолетом, или плюнет на этот дешевый романтизм и останется дома, с близнецами, и проводит мужа только до порога. Я плохо осознавал, что Баттал улетает, может, навсегда. Навсегда - это тоже пошлость, тот, кто говорит "навсегда", не понимает, что это "навсегда" может треснуть и сломаться, и разлететься по полу осколками, как яичная скорлупа. Баттал открыл мне дверь, он уже весь был строгий и подтянутый, в камуфляже, в высоко зашнурованных берцах. "Куда же ты все-таки летишь?" - спросил я. "В Сирию", - ответил он жестко. Мысленно он уже летел, он уже был там, в самолете, пересекающем в холодном высоком воздухе призрачные, как в компьютерной игре, моря, горы и пустыни. "Прямо в Дамаск?" - глупо спросил я. "Нет, криво", - на полном серьезе сказал он. Я сделал круглые глаза. "Ну да, криво, сначала приземлимся в Стамбуле, потом там пересяду на рейс до Дамаска, потом..." - "Из Сирии что, куда-то еще, что ли, потом?" Жена Баттала стояла рядом, молчала и слушала. Под ее ладонями круглились теплые головы близнецов. "Потом в Ракку. Туда меня переправят на вертолете. И, надеюсь, его не собьют". Близнецы затихли. Девочка, вынув пальчик изо рта, пролепетала: "Папочка, а тебя правда не убьют?" Мне понравилось, что он не стал сюсюкать и врать. "Если меня убьют, доченька, меня убьют во имя Аллаха". Губы Раисы пошевелились. Я понял - она читала молитву.
"Ну, давай прощаться, друг", - сказал Баттал. Мы обнялись. Что за обычай у людей - при встрече и на прощанье тискать друг друга? Я понял, его жена ни в какой аэропорт не поедет. Выпустив меня из рук, он обхватил жену. Я думал, они припадут друг к другу и будут так стоять целый час, и женщина будет шмыгать носом. Ничего подобного. Баттал тут же разжал руки, по лицу Раисы не текло ни слезинки. Он наклонился и поцеловал близнецов в лоб - сперва мальчика, потом девочку. "Я напишу", - он вскинул рюкзак на плечо, жена помогла ему надеть его. Расправила ремни на спине. Лязг замка, распахнутая дверь. Баттал перешагнул порог. И все.
Нет! Не все! Жена еще не успела закрыть за ним дверь. Он повернулся и шагнул обратно. И тут, в прихожей, где уже, так мне чудилось, гулял запах гари и пороха, он внезапно встал на колени, обнял ноги жены и крепко прижался к ним лицом. И поцеловал ей ноги, куда-то чуть выше колен, бедра поцеловал, так я понял. Припал губами, а ладони его лежали у нее на ягодицах, он вминал, вдавливал пальцы ей в зад, и пальцы крючились и содрогались, будто их судорога сводила. Потом он встал и, не глядя ни на жену, ни на детей, ни на меня, ушел, пошел вниз по лестнице, гремя берцами, хотя ведь мог вызвать лифт, но я его понял, он не хотел тут больше торчать, перед нами, бестолково длить проводы и рождать в сердце все то, что мужчине испытывать не нужно.
Я обернулся к его жене и только сейчас понял - она в черном хиджабе. В траурном. Она, не отрывая глаз от меня, потянула черную материю вверх, к носу, к глазам. Хиджаб превратился в никаб. И рот, губы у нее оказались наглухо закрыты, заклеены полосой черной ткани. Я чуть не ухмыльнулся, видя это: ну да, никому не поцеловать, не посягнуть на чужую жену! У меня в мыслях не было этого, а вот поди ж ты, эти мысли все равно мужикам в башку втыкаются, гадкие и колючие. Над самодельным никабом сверкали ее глаза. Я видел их впервые слишком близко. Так близко, что мне показалось: сейчас и в моих глазах она увидит то, что видеть женщине у мужчины нельзя. Любой женщине - у любого мужчины.
Мы, как зачарованные, молча смотрели друг на друга. Куда-то делись, как провалились, близнецы. Слабо, затравленно мяукала вдалеке, как на том свете, кошка. Я не мог опустить глаз, она, я это понимал, тоже не могла. Время застыло. Все твердое расплылось, все мягкое замерзло. Все, что с нами было когда-то, стало нашим будущим и нашими еще не прожитыми, тайными и страшными смертями. Я хотел закрыть глаза, у меня даже это не получилось. Потом я ощутил, что кто-то взял меня за руку. Рука внезапно стала горячей и мокрой. Я заставил себя прозреть и найти потерянный разум. Это Раиса наклонила лицо над моей рукой, и ее слезы капали мне на руку и стекали на пол. Она выпустила мою руку, повернулась и пошла в гостиную. Я дождался, когда ее шаги утихнут, отворил дверь и тихо вышел.

А на другой день я чуть не влип в историю. Можно даже прямо сказать, влип, что уж кокетничать. И где? В штабе. Грязная история, надо вам сказать, ну, да вы, конечно, видали-слыхали и погрязнее. Но у меня в жизни это была первая мощная грязь, слишком большая грязная лужа, в которой я искупался по уши. И, скажу даже, этот случай укрепил во мне желание как можно скорее смыться отсюда. Я подслушал один разговор, который ни при каком раскладе подслушивать было нельзя. Да что я вру, не один даже, а целых три. И я не хотел: оно так вышло само. Я дежурил в штабе - а поскольку я тут, в штабе, жил, то на меня все назначенные дежуранты дежурство свое скидывали: "Фимка подежурит, он же все равно тут торчит". Дежурил с толком и с кайфом - явился Заяц с двумя полторашками "Охоты", а потом я сбегал еще за одной в киоск на перекресток. В штабе Гауляйтер время от времени подсовывал мне деньжат, и я не чувствовал себя уж совсем последним нищим. Деньги Баттала за кровавое дело, что валялись на счете, я по-прежнему жадно и тайно не трогал. Ну так вот, вкусили мы пивка под завязку, и Заяц промямлил: "Еще бы чутка!" - а я уже падал, валился, и я не помню, как это я завалился за ящики с листовками. Да, были там, в штабе у нас, такие специальные ящики: деревянные, грубо сколоченные, квадратные, как чудовищные скворешни. Мы клали в них партийные листовки и таскали ящики на свои акции и марши. И разбрасывали листовки среди людей. Люди над нами смеялись. Отворачивались от нас и шли дальше. У меня было такое чувство, что вот они живут, двигаются в своем времени, а мы будто из далекого прошлого, из давно сдохшей красной, большевицкой революции, мы - динозавры. Ну, то есть, мы умерли уже и никому не интересны. И вот, чтобы вызвать интерес к себе, мы тащили на площадь эти ящики, запускали в них руки, швыряли на асфальт листовки и орали: "Преступную власть долой!" Листовки прочь от нас весело нес ветер. И люди их весело топтали. Находился один идиот, что листовку поднимал. Читал. Лицо идиота становилось злым. Или идиот хохотал и комкал бумагу. Я стоял, как столб, с таким вот ящиком в руках и думал о себе, что я тоже идиот. И что все человечество - сборище идиотов, и от этого никуда не деться.
Так вот, Заяц растаял в тумане и куда-то исчез, я свалился за ящики и мгновенно заснул. Проснулся от негромкого голоса. Голос звучал тихо, говорили быстро, глотая и комкая слова и чуть заикаясь. Я узнал этот голос. Это говорил один из наших комиссаров, политик будь здоров, мне кажется, он метил на место московского нашего Вождя, если бы Вождь вдруг умер: мы почему-то все звали его "Тройная Уха", он не обижался. Что среди ночи тут делал Тройная Уха? У него был свой ключ, и это было правильно, он же был еще немного, и наш, местный вождь, а значит, хозяин. Скоту нужен хозяин, ха-ха, и человеку, выходит, тоже. Комиссар Тройная Уха, красавец, плечищи широкие, а сам стройняшка, вокруг подбородка бежит змеей бородка, стрижка всегда стильная, ясный взгляд. Ну да, он славился этим взглядом, ясным и нежным, как у ребенка. А мог замочить любого одним хорошим хуком. Наши девчонки партийные, их не так много у нас было, но водились - как без них, где сготовят пожрать из ничего, где перепихнуться можно исподтишка, - все поголовно были в Тройную Уху влюблены. А он ни на кого глаз не клал, хотя был холостяк. Ходили слухи, что у него в далекой северной деревне, на Белом море, от зэчки двое детей, и взросленькие уже; и что он сам в лагере сидел; и что он сам сын заключенных, двух знаменитых диссидентов, погибших как Ромео и Джульетта: он увидел ее, избитую охранником вусмерть, и повесился на сосне, а она очухалась и увидела его, на ветке висящего, и бросилась на колючую проволоку под током. Много чего говорили. И, вспомнив сталинские лагеря, кривились: вот возьмем власть, мы тоже лагерей понастроим, чтобы всю нечисть туда загнать и торжествовать.
Голос звучал, я лежал и слушал, а что мне оставалось делать? Уши же у меня к голове приделаны, я их не отрежу. Я старался дышать как можно тише, чтобы прокуренные легкие не булькали. "Але, Медведь? П-привет, Медведь. Да, из Нижнего. А ты в Москве? Уже в пути? Скатертью тебе дорожка. Да, акция состоится, все будет, как договорено. Транспаранты готовы. Народ тоже. Д-дымовые шашки? А зачем, друг? Это лишнее. Достаточно одной черной тряпки. Там уже написано: УБ-БЕЙ НОВОГО Г-ГИТЛЕРА. Тюрьмы ждут, да. Полиция, представь, тоже готова. Нет, не жалко! Мне вообще никого не жалко, жалко у пчелки. Я сам попаду? Я сам никогда в тюрьму не п-попаду, Медведюшка, я знаю вол-лшебное слово. Да, ах-ха-ха. Пятнадцатого? Число в силе. Давай, двигай на юг. Не высовывайся в окно на границе, не пялься на жовто-блакитный флаг, тебя подстрелят. Сталин, Б-берия, ГУЛАГ! Да, смерть! Адью". Наступило молчание, и я слышал, как поют кнопки телефона. Тройная Уха набирал другой номер. "Але-але, здравствуйте, это п-приемная господина Зверева? Он на месте? Передайте, пожалуйста, что с-с-с ним хочет говорить Тимофей У-ушаков из Нижнего Новгорода. Не может? Передайте только два слова: безоблачное небо. Он п-поймет. Пожалуйста. Да. Да. Да! Але! Виталий Анисимович? День добрый! Это Т-тимофей. Спасибо, хорошо, как вы? Я рад. Да, я подготовил программу. "Русская осень" в действии, скоро войдет в силу "Русская з-зима". На саммит? Почему нет? Полечу, и с превеликим удовольствием. Включили меня в лучшую десятку? Россия может гордиться? Ха, ха, ха! Я сам уже горжусь, и еще как, с-спасибо. Спасибо за доверие! Деньги? Да, на тот же счет, ц-цифры не изменились. Буду в Москве через неделю. Невеста? Ваша племянница? Чепуха какая. Я понимаю, р-русский богатырь должен жениться и родить с-с-сто детей и все такое, но мне жаль мою свободу. Она у меня золотая. Итак, сначала Москва, я так понял, потом Лондон, потом заседание в Токио? Нет, я не буду делать харакири, не надо показывать с-самураям свое дилетантство. Все, пока! Да з-здравствует великая Россия! Да з-здравствует президент!"
Я лежал как бревно. И уже не дышал. Кнопки выпевали другую мелодию.
Тройная Уха заговорил сперва на английском языке. Хэллоу, экскьюз ми, плиз, сэнкью. И внезапно, я аж вздрогнул, перешел на русский. "Миша? З-здравствуй, Миша. Не соскучился там в роскоши сытой после т-таежного барака? Ах, наоборот, оттаял? И то дело. То, что ты мне прислал, я внимательно п-прочитал. Изучил. Я все понял. Деньги будут выделены, понял. Это с-с-супер. Это - я не мог мечтать! Кланяйся еврейским б-банкам, что бы мы, русские, без них, родимых, делали. И в семнадцатом году, и в девяносто третьем, и сейчас, и всегда. Миша, ты гений, тебе это уже говорили? Нет, я не гений. Я только учусь. Мне до тебя как до небес. Скажи т-только: Шалевич с нами? Правда, с нами? Крикнул бы ура на весь дом, да тут у нас глубокая ночь! У тебя там тоже ночь? Полночь? По Г-гринвичу живешь, хитрый лис?! А по Пикадилли гуляешь? Завидую. Да приеду, конечно, прилечу, куда я денусь. У меня тут небольшая к-командировочка партийная, на севера, в Кемь. Грибов белых оттуда притараню. Хочешь, тебе сушеных пришлю? А ты мне пришли м-мацы. Когда думаешь все закручивать? Через полгодика, через год? С чего начнем, с Красной площади, или с чего поскромнее? Или, может, вообще с Питера, с Дворцовой? Как п-при чем тут Питер? Питер, б-блин, колыбель революции. А ты, Мишка, что, серьезно хочешь стать п-президентом? Ты уж давай сразу ц-ц-царем. Еврейский царь на Руси, да это ж просто цимес! Ха, ха! Обнимаю крепко. Счета смогу проверить только в Лондоне. С тобой вместе. П-прилечу дней через десять, у меня тут еще, перед северами, п-п-пара делишек в Москве, кремлевских жуков на золотые булавки насаживаю. Все, всем твоим иудеям п-привет, мамочку целуй. Адью".
Все. Телефон молчал, и человек молчал. Ничто не шевелилось, и никто не бормотал и не похохатывал. Молчание задавило меня плотным вонючим старым матрацем.
Я, с закрытыми глазами, видел стоящего посреди штабной комнаты Тройную Уху: полон сил, молод, красив, умен, нагл, и правда, варит тройную уху, прозвище-то оказалось в жилу, и главное, свято верит, что уху эту - сварит. И меня, лежащее за ящиками живое бревно, тут вдруг осенило. Вот Тройная Уха одному говорил правду, другому - правду, третьему - правду. И оказалось, что он всем врет. Говоря правду одному, он обманывал двух других. А сам он что себе говорил? Себя он - обманывал или нет?
Все врут всем. Обман на обмане сидит и обманом погоняет. Мы все охвачены одним, цепким и крепким тотальным враньем. Тотальным, я это мудреное слово изучил и запомнил. Мне Баттал пояснил: это когда все вокруг охвачены одной заразой. Ну, это как эпидемия. Если ты попадаешь в круг заразы, не заразиться нельзя. Все равно ты сковырнешься, как ни берегись.
А еще все убивают всех, и вот тоже святая правда, смерть ведь невозможно подделать, ею невозможно обмануть, - и все-таки даже она, смерть, становится ложью. Потому что воюют ведь за идеалы, нападая на тех, кто против них, или защищая их от врага. А это все одна и та же бойня. Бойня враньевая и бойня физическая смыкаются, сращиваются, как срастается сломанная кость у плохого врача: больно, неправильно. Врут и не краснеют. А потом один другого за вранье - убивает.
Вот и меня сейчас убьют, подумал я, - и тут пыль попала мне в нос, я крепился изо всех сил, сколько мог, и все-таки не выдержал и чихнул. Громко и смачно. Пыль разлетелась, в голове загудело. Я дернул ногой, и пустой ящик из-под листовок свалился на пол. Тройная Уха медленно подошел к ящикам. "Вылезай", - сказал он ледяно. Лед в его голосе хорошего не предвещал. Я еще думал, все обойдется. Встал, перевалил ногу через ящик. Стоял перед Тройной Ухой, глупо так стоял, молчал, и он тоже молчал. Стоим, молчим, не шевелимся, ну очень все глупо. Я уж подумал: скорей ты начинай бить, ведь все равно этим все закончится. Наконец он протянул руку и крепко взял меня за ворот, пальцы сцепил и резко меня тряханул. Голова у меня мотнулась. "Ну, бей!" - крикнул я. Глубина ночи молчала, не ответила даже эхом, звоном. В грязном зеркале на стене я увидал краем глаза, как Тройная Уха размахнулся и хорошенько засадил мне в ребро. И еще дал в ребра, с другой стороны. Ему показалось мало. Только я подумал: "Не надо бы в рожу!" - как он развернулся и загвоздил мне в лицо. Под глазом, ниже скулы, стало больно и жарко. Он двинул мне в скулу и чуть не своротил ее. И еще бил, и еще, а дрался он хорошо, великолепно даже. Я сам тоже ничего себе дрался, но тут драться с Тройной Ухой было бы неприлично, кто же дерется со своим комиссаром? Я сказал себе: казнишь меня, ну и казни. А я потерплю. И я терпел. А он все лупил, и в раж вошел. Рот его выгнулся подковой, по подбородку стекал пот, а может, слюна. Сладко ему было бить меня, свою партийную скотину.
Устал. Отступил. А может, пожалел. Я валялся перед ним на полу. Потом сообразил: надо бы встать. Вставал долго, трудно, сначала встал на четвереньки, хрипел. Потом сидел на корточках. Потом разогнул спину и выпрямил колени. Я стоял, качаясь, весь гудел, как рельсина, в которую с размаху ударили молотом. Дышал часто и тяжело, будто поднялся на гору. Тройная Уха отступил от меня на шаг, другой. Будто бы бы я был прокаженный, заразный. Потом опять шагнул ко мне и опять за шиворот взял. Придвинул ко мне лицо и пробормотал сбивчиво, и заикался заметно: "Уб-бью, если к-к-кому д-донесешь". - "Я не пидор и не сексот", - зло сказал я и плюнул кровью, и утерся. Он выпустил из кулака мой воротник и слегка оттолкнул меня, и я, хмельной и избитый, повалился назад, упал и больно стукнулся затылком о ящик.
После этой ночи я понял кайф старой пословицы: слово серебро, молчание золото. Ну и толку что, что я молчал? Я-то теперь знал, кто такой на самом деле Тройная Уха. И это не красило его в моих глазах, и он это понимал. А я понимал еще и то, что он все равно выживет меня из рядов партии, если я останусь здесь, не потерпит он меня, видеть тут каждый день мою все про него знающую морду, и мне надо валить, а куда валить, с ходу придумать было трудно. И вот сама собою придумалась эта Украина. Эта заваруха тамошняя. И потом, война, настоящая война в жизни моего поколения: это было гордо, это было круто. Не одни наши деды воевали. Теперь и мы пороха нюхнем.
Я забыл, как косил от армии. Шрамы через всю грудь были вроде как горделивой отметиной, обещанием будущего. До отъезда на Донбасс мне еще раз довелось подраться. Ночь, почему люди людей бьют чаще всего ночью? Ночью шел по главной улице старого города, по плохо освещенной Большой Покровке, свернул на Алексеевскую, за кирпичными руинами, за мусорными ящиками услышал женский крик, его тут же заглушили: наверное, заткнули орущий рот локтем или тряпкой. Я не думал вообще ничего, мысли исчезли, в голове гуляла пустота. Ноги сами понесли меня туда, за руины, к старым гаражам. Девчонку насиловали на острых битых кирпичах, она дергалась и извивалась под тощим юным телом, два пацана стояли рядом и, облизываясь, ждали. Я мигом оценил обстановку. Совсем пацаны, тут и стараться не надо. Я увидел тень, она падала на красные и белые битые кирпичи. Обернулся. Рядом с мусоркой на коленях стоял человек, ладони лодочкой сложены у груди, он беззвучно шевелил губами под моржовыми густыми усами. По спине у него грязным ручьем струился хвост, такие длинные волосы у него были, забраны резинкой. Я шагнул к нему. Меня трясло. "Ты что, мать твою?!" Он поднял голову. Так же, лодочкой, смиренно держал сложенные руки. "Молюсь, чтобы, если ее убьют, ей в ином мире не стать козой или свиньей". - "Сам ты свинья!" - бешено заорал я и побежал к распятой на кирпичах девчонке. Пнул насильника. Он откатился, как кегля на кегельбане. Я быстро развернулся, пацаны и опомниться не успели, и наподдавал сначала одному, потому другому, опять одному, другому. Я бил и вспоминал приемы, которыми меня бил Тройная Уха. Хорошо он бил, правильно. Я старался ему подражать. Долго стараться не пришлось. Пацаны драпанули с поля боя, оставив даже свое фирменное оружие - длинные крепкие палки; при помощи такого нехитрого орудия беспризорные мальчишки вечерами окружали подвыпивших гуляк, избивали их, иной раз  забивали до смерти, и забирали кошелек, телефон или часы - доброму вору все впору. Мертвых пьяных дядек часто находили на улицах города, и даже в фешенебельном центре, не только на разбойных окраинах. Я засвистел для острастки и крикнул бегущим вслед: "Только еще в жизни попробуйте такое!" Они бежали, потом один упал, видать, я крепко ударил его, может, даже покалечил; и один тащил другого, как раненого из дыма рукопашной.
Этот тронутый чувак, с конским хвостом, все еще стоял на коленях. Я подошел к нему и дернул его за хвост. "Вот тебе и вся твоя молитва!" Девчонка, подтянув трусы и колготки, убегала - босая, туфли схватила в руку и размахивала ими, и громко рыдала на бегу. В окрестных домах в окнах зажегся свет. Нас наверняка наблюдали, но никто не вышел помочь, спасти. Хвостатый придурок, стоя на коленях, потянулся и подобрал среди кирпичных осколков что-то маленькое и блестящее. Я рассмотрел. Украшение, дешевое сердечко, усыпанное приклеенными стекляшками, на черной резинке. Придурок повертел сердечко в руках, улыбнулся и прицепил его к своему лошадиному хвосту. Я, как ни сдерживался, все равно захохотал. Он тоже засмеялся, но не вставал с колен. "Ты что ржешь?" - "А ты что?" - "Я радуюсь, что девочка спасена". - "А мне смешно от твоего хвоста. Да еще это сердечко нацепил, умора!" Так мы оба хохотали, и не могли остановиться. Я остановился первый и подал ему руку: "Ну, хватит придуряться, вставай уже". Он взял мою руку, и я поднял его с колен.
Мы медленно, глубоко дыша ночным сырым воздухом, пошли по Большой Покровке, глядя на редкие фонари, на мигающие рекламы кафе, бутиков, ресторанов, аптек. Мокрый асфальт ободранной шкурой черной змеи стелился нам под ноги. Я крепко ступал в своих, уже поношенных берцах, придурок шел осторожно и изящно, как танцовщик, в обтерханных, может, с чужой ноги башмаках. Все на нем, кстати, было хорошее, стильное, и одежонка и обувка, только очень уж потрепанное, будто собаками жеванное. Я косился на него и думал, где я мог его раньше видеть? Мы оба вошли в круг света от старинного фонаря, и он повернул ко мне голову. И тут я его узнал. Он был одним из гостей Баттала, приглашенных на Курбан-байрам. "Маска, блин, я тебя знаю", - радостно сказал я. Он таращился, ничего не понимал. "А я вас - нет. Давайте познакомимся?" - "Давай, - сказал я, - я не против. Ефим. - Я подал руку, он на ходу ее пожал. - А ты?" - "Андрей". - "А фамилия?" - "А зачем вам?" - Он улыбнулся, и мы из круга света опять нырнули во тьму. "Интересно же". - "Понятно. Мицкевич". - "Еврей, что ли?" Я хохотнул. "А если еврей, что смеетесь, зачем над евреями смеяться? - по-детски серьезно спросил придурок. - Нет, не еврей. Если бы был еврей, в обносках бы не ходил. И не жил, как я живу. Евреи хитрые и умные. А я дурак. Я поляк. Отец у меня был поляк. Его сюда во время войны из Польши привезли, вместе с детским домом. Он женился, меня родил, еще двух моих сестер родил и умер. В тридцать лет". - "Значит, ты уж немолодой пацан, выходит так". - "Да, так выходит. А ваша фамилия как?" - "А тебе зачем?" Он пристально поглядел на меня, мы опять вошли в полосу фонарного света, и глаза его заблестели - серые, прозрачные глаза, чистые, как вода в чистом далеком озере. "Я могу по фамилии предсказать судьбу. Ну, по буквам рассчитать. Нумерология. Законы цифр, символов и знаков". Я тут окончательно подумал: псих, и делать ноги надо, вот до площади Минина дойдем, и там я ему на прощанье лапу пожму, и распрощаемся. Хоть мне и страшно любопытно было, что он делал на празднике у Баттала, и зачем у Баттала есть еще и такие друзья, придурки.
А впрочем, все мы придурки, внезапно сообразил я; все революционеры, с точки зрения обывателя, придурки, и все художники придурки, и все верующие для атеиста - придурки, а мы, взрослые, для наших детей еще какие придурки - чем мы занимаемся, зачем так друг на друга страшно орем, зачем ночами ложимся друг на друга и тремся друг об друга, и орем опять. Ребенок следит за всем этим и думает: точно, придурки, а кто же еще?
Я так и не сказал ему тогда свою фамилию. И вообще мне давно хотелось взять себе псевдоним. Ну, даже просто кличку. Ведь у нас, в нашей партии, у многих были кликухи: Заяц, Шило, Ширма, Медведь, Гауляйтер, Погон, был даже парень, которого мы все почему-то звали Родимчик. И лишь меня одного звали, как в детском саду - Фимка. Фимка то, Фимка се! Один Гауляйтер звал меня Ефим, а иногда на партсобраниях обращался уважительно: Ефим Геннадьевич. Он один знал мое отчество, потому что заполнял на меня партийные документы.
Мы вышли на площадь Минина, она была вся сырая и черная, и огни отражались в мокром асфальте, вспыхивали, гасли и снова плыли, и мы, стоя на берегу площади, плыли, дрожа от холода в куртенках на рыбьем меху, вместе с ними. Мицкевич поднял воротник: "Ну что, где вы живете, вас проводить?" - "Это где ты живешь, тебя проводить?" Мы оба враз засмеялись. Мне было тепло рядом с этим придурком, даже в холодный дождь. "Я видел тебя на Курбан-байраме у Баттала. Что ты меня называешь на вы? Церемонии какие! Давай выпьем на брудершафт тогда!" - "Но у нас нет вина", - развел Мицкевич руками. "Включи мозги, - я назидательно поднял палец. - И осмотрись! Видишь таксистов около сквера?" - "Вижу". - "У них можно купить водку. У тебя деньги есть?" У меня тоже были, но я решил сэкономить. Мицкевич, болезненно морщась, пошарил в кармане и вытащил две купюры. Мы подошли к такси, я постучал в окошко, таксист открыл, молча взял у нас деньги, молча протянул бутылку. Я открыл затычку зубами. Мы подошли к молчащему фонтану, на высохшем дне фонтана валялась сломанная кукла. Изнасилованная. Я поднял бутылку и торжественно сказал: "Пьем!" Мы скрестили руки. Сначала глотнул я, потом он. Его усы смешно шевелились, ну морж и морж. "Валяй, говори мне: ты". - "Ты", - сказал Мицкевич, а потом сказал: "Даже жарко стало!"
Мы выпили всю водку без закуски, озирали ночную площадь, на душе было хорошо и привольно, а потом я провожал Мицкевича - он жил в заброшенном нежилом доме, дом объявили аварийным, из него съехали все жильцы, а вот Мицкевич остался. Мы спустились вниз, в подвал, по деревянной шаткой лестнице. Дверную обивку всю исцарапали кошки. Мы вошли в это логово, и нас нас пахнуло плесенью. Мицкевич с натугой повернул рубильник, и вспыхнул свет. Я озирался. Повсюду валялся хлам. Среди хлама звездно светились хорошие вещи - малахитовый колокол, старая икона, янтарные четки. Тряпки, доски, паутина, скомканные бумаги возвышались, как холмы в степи. Мицкевич подошел к столу, заросшему слоями грязи, и включил электрический чайник. "Знаешь, Ефим, у меня есть такой чай, пальчики оближешь. Из Леванта. С кусочками лимонной цедры, с лепестками васильков и с бутонами роз. Ты когда-нибудь пивал такой?" - "Нет, не пивал, и в такой грязюке никогда не едал, - хохотал я уже в голос. - У тебя, Мицкевич, бабы нету, что ли?" - "Мне не до бабы, - сумрачно отвечал он, - я занимаюсь эзотерикой. И восточными учениями". - "Елки зеленые, а чем же ты живешь, эзотерик?" Он снял куртку, взял свой хвост в руку и потряс им в воздухе, и во все стороны полетели брызги, будто собака отряхивалась. "Иногда, не часто, я сам назначаю день, у меня собираются люди, они хотят понять, почему мы живем на свете. Я объясняю им, почему. И как спасти свою душу. Мы рождаемся в смерть, а умираем в жизнь. Смерти не надо бояться. Это всего лишь переход. Мы перейдем, и там начнется настоящая жизнь. Только Христа, знаешь, извратили. Его совсем переиначили, распотрошили и поставили с ног на голову. Я пытаюсь вернуть людям настоящих богов. И настоящего Христа в том числе. И настоящего Будду. И настоящего Кришну, Вишну и Шиву. Поставить их с головы на ноги. Я ездил тут недавно к Серафимушке. Серафимушка сказал мне: ты все делаешь правильно! Продолжай! Мое благословение с тобой". Я слушал и мысленно чертыхался. "Кто такой этот Серафимушка, ексель-моксель?" - "Как! - Он воззрился на меня, будто это я был придурок, а не он. - Ты что! Включи... как это... мозги! Серафим Саровский!" - "Но жрать же ты не будешь благословение Серафимушки!" - "Эти люди, кто слушает меня, приносят мне на занятия деньги. Немного денег, кто сколько сможет. Я никогда не назначаю цену. Человек сам решает, нужно ему это или не нужно. Если у него есть совесть, она ему сама подскажет, как быть. И сколько пожертвовать. Да все мы, в сущности, жертвы. Мы все уже валяемся, связанные, на жертвенном камне. А мы всё думаем - мы владыки". Я рассматривал муравейник, он возвышался между стеклами подвального окна. Муравьи сновали неугомонно и безумно, туда-сюда, туда-сюда. Они что-то тащили на себе, о чем-то сокрушались, куда-то скопом бежали и где-то умирали. А потом рождались опять. И никакой доморощенный эзотерик их не спасал. "А Баттала ты откуда знаешь?" Он ответил вопросом на вопрос: "А ты откуда?" И снова мы смеялись.
Чайник щелкнул, Мицкевич любовно, внимательно, будто бы гладил волосы женщины, заварил чай. "Баттал прекрасен, - тихо сказал он. - Баттал - это тот человек, что явится на землю через пятьсот, может быть, через тысячу лет, если земля будет жива. И тогда земля его узнает. А сейчас земля его не узнала. Он живет под тяжелой крышкой сундука. Сундук закрыт. Пока - закрыт. Но придет другой человек, не Баттал, и сундук откроет. И тогда вылетит дым огромной войны, а за ним засверкает золото невиданного мира. Кришна и Арджуна прискачут на конях, она сразятся за нас, людей, с богами, и победят, побьют богов, а боги великодушно простят их и простят нас. И мы тогда родимся опять, мы с тобой. Мы можем там друг друга не узнать. Узнают - нас. К нам придет Будда, улыбнется нам, подсядет к нам за стол и будет вместе с нами пить чай. Да он и сейчас пьет чай вместе с нами. - Мицкевич опустился на одно колено и опять сложил руки лодочкой, как там, на улице перед мусорным контейнером. - Добро пожаловать на бедную трапезу, любимый Будда! Мы любим тебя! Угощайся, чем богаты, тем и рады!"
Я слушал весь этот бред и удивлялся, что я все еще здесь сижу и слушаю все это. Но было так тепло, и телу и душе, и чай так ароматно пах, и вовсе он не был не из какого-то там Леванта, а наверное, Мицкевич сам собрал траву в ближнем овраге и насушил на зиму. Он пододвигал воображаемому богу Будде чашку на блюдце. Чашка была немытая сто лет, и блюдце тоже, на поверхности чая плавал бутон розы.
Так мы с ним скорешились, с Мицкевичем. Когда мне тошно становилось в штабе, я направлял стопы к Мицкевичу, и мы пили его эзотерические чаи, а иногда и кофе, он выпивал чашечку кофе, жеманно отставляя мизинец, потом клал ногу на ногу и закуривал сигарету, и грациозно курил - ну точно аристократ, голубая кровь, гонорова шляхта. К жене Баттала я боялся заходить: беременная баба, ей нужен покой, а я тут кручусь, опять давай мне жрать, пить, занимай меня разговорами. Нет, вру. Не этого я боялся. Я боялся посмотреть ей в глаза. Что-то в ее глазах было такое, от чего внутренности мои закручивались в жгут, и их кто-то выкручивал, чьи-то могучие и жестокие руки, и на землю капала соленая горячая влага.
И все-таки мне пришлось появиться у нее. Пришлось. Не хотел, а вот деваться было некуда.
Мусорка, помойка - наши вечные зады, зады на месте сердца, наша изнанка, которая в конце концов становится лицом, это символ моей жизни, я рядом с ними в юности курил, и даже травку, я за мусорками впервые чмокнулся с девчонкой, за мусоркой мне набили на плечо первую в жизни тату - кельтский крест на правое плечо. Я корчился от боли, а краска растекалась под кожей, и медленно из плеча на поверхность боли всплывал крест - противного болотного цвета, мне сказали, он потом потемнеет. Потемнел. Святое - а рядом мусорка. И так все и всегда. Привыкнуть уже пора. Иду из штаба в магазин, купить сигарет. Утро туманное, осень плавно переходит в чертову зиму. Слышу из мусорки странный писк. Думаю: котенок. Кинули в отбросы, погибай, никчемная душонка. Иду мимо. Мало ли котят гибнет в мире! Всех не пережалеешь! И тут писк становится громче. И это уже не писк, а плач. Плач взахлеб. Человечек! Человек кряхтит! Я развернулся и шуранул к мусорке. Наклоняюсь, там, среди всякого разного дерьма, сверток. Хватаю его! Кладу на землю. Разворачиваю. Отгибаю грязную тряпку. Из тряпок глядит личико, лицо. Младенчик, уродливый, синюшный, кривит рот в крике, веки припухли, глаза-щелки сочатся гноем. Я поднял его, и дальше я все делал, не думая, на автопилоте. Дошел до остановки, сел в автобус, поехал. Вылез около дома Баттала. Поднялся по лестнице, ребенок уже не орал, а хрипел, я позвонил. Обрывки мыслей мотались в голове: надо было вызвать "скорую"... в полицию... в дом малютки... в МЧС... Но было поздно. Жена Баттала мне открыла дверь.
Я глупо стоял напротив нее с ребенком на руках. Ребенок дергался в грязных тряпках, извивался гусеницей и издавал поросячьи звуки. Женщина отступила на шаг и сделала рукой приглашающий жест. Она молчала. Она вообще все время молчала. Нет, говорила, конечно, но изредка. Мне нравился ее голос. Глубокий, нежный, низкий и взрослый. Будто мы все были дети, а ей было сто лет, и она знала все про нас и время. Я перевалил через порог, протопал в гостиную, давно я тут не был, близнецы выкатились из спаленки и хватали меня за джинсы, и висели на ремне. "Это твой ребеночек, Фимочка?! Твой, да?!" Я протянул младенца Раисе. Она взяла его у меня из рук ловко, умело, старой, отточенной материнской хваткой. Положила на диван, размотала тряпки. Голый ребенок, мальчик, красный флажок мотался меж ног, оказался красно-смуглым, будто загорелым, круглым, гладеньким, как резиновый кукленок. Близнецы подбежали и сунули было к нему руки, мать наклонилась и шлепнула их по рукам. Они отскочили. "Набери теплую ванну", - сказала женщина.
И, как тогда, когда мы мыли вместе спасенного из гроба Баттала, мы мыли в теплой воде найденыша-младенца, и пенился шампунь, и наши руки сталкивались под мыльной водой, скользкие, чужие, родные. Я, осторожно придерживая ребенка под мышки, спросил: "Может, зря я тебе его приволок? Надо было бы врачам, а, как думаешь?" Раиса водила губкой по спинке младенца. Мальчонка закрывал от удовольствия глаза, и подобие юродивой улыбки вылетало из его беззубого рта. Женщина молчала. "Или в дом малютки, ну, там в приют какой-то? А? Но я подумал: вот у тебя двое, третьего ждешь, там, где трое, ну там и четверо. Глупо подумал, да?" Она молчала. "Сам я не могу взять, ты ж понимаешь, а то я бы взял. Но мне некуда. Я даже собаку не могу завести. Ночую в штабе на голых досках. Уже заколебался так жить". Она молчала. Мы вынули ребенка из ванны, насухо обтерли, и женщина запеленала его в чистые пеленки. В доме Баттала все было чисто, как в операционной, почти стерильно. Я думал про Раису: она встает в четыре утра, и все чистит, чистит, чистит, моет, моет, моет, потом стряпает, все стряпает и стряпает. И так весь день. И ложится затемно. Вот она, в бога-душу-мать, жизнь женщины. Как славно, что я родился мужчиной. Я обтер руки полотенцем, потом крепко вытер потное лицо, потом хотел засмеяться и не смог. "Прости, что подарил тебе такой подарок". Она молчала. Я выкатился, так мяч выкатывается из футбольных ворот, когда его зло пнет голкипер.
В штабе все чаще говорили об отряде ополченцев. Мы включали старый телевизор с экраном полосатым, как зебра, толпились у ноутбука Гауляйтера, выискивая тексты и видео - как там сейчас, где идут сражения, как наши бьют ненавистных укров, а то даже, как укры схватили ненавистных наших и мучат их, и пытают. "Да, чуваки, эта заваруха там у них будет пострашнее Чернобыля!" - вопил Заяц, а спокойный Ширма спокойно басил: "Чернобыль был лучше, потому что там все были герои". - "И тут тоже есть герои! Герои это мы, русские! Это - весь Донбасс!" - "Нет, - спокойно и печально отвечал мудрый, как Будда, Ширма, - нет, Зайчонок, вовсе нет. Тут нет героев. Свои бьют своих, какие же это герои".  Заяц не сдавался. "А вот у нас гражданская! А?! Наши герои! В будёновках! Щорс, Чапаев, Блюхер, Гайдар! А?! Ведь это же герои!" Ширма клал огромную лапищу на маленькую, нервно дергающуюся лапку Зайца. "А ты знаешь, сколько Гайдар мирных жителей по сибирским селам положил? И расстреливал из пулемета, и шашками рубил, и вешал? Крестьян! Мужиков! Баб! Детей! Вся Хакасия стонала". -  "А тогда зачем теперь героя из Колчака сделали? Ведь и он не герой. Верховный правитель! Где утопил, собака, царское золото?" Подходил Родимчик и вяло цедил сквозь табачные зубы: "Царское золото белочехи потырили. И в товарняке - в Прагу переправили. Все так просто, как в аптеке. А мы зевали во всю пасть. Друг друга колошматили, точнее". Ширма со вздохом вставал, и его необъятная грудь заслоняла оконный тусклый свет. Он печально смотрел сквозь решетку. "Может, и чехи. Хрен с ними. За давностию лет... Мы-то видим, что на Украине творится. Оно то же самое, что и у нас в восемнадцатом году". - "Нет, не то же самое! - возвышал голос Родимчик. - Не то же! Там конкретно укры долбанули русских: нельзя говорить на родном языке, все розмувляют на мове, и баста! Ну, русские и восстали. Ведь язык, бляха-муха, это народ!" Я слушал и курил. Язык, народ. Началось с языка, а закончилось лужами крови. Если язык - это кровь, а кровь - это народ, так, значит, все правильно.
Гауляйтер составлял списки ополченцев. Я пока никуда не попадал. Мне кажется, Гауляйтер меня жалел. Он думал, он один понимал, что там, на Украине, царствует, с наглой рожей, настоящая смерть; но один из лозунгов нашей партии ведь и звучал так: "Да, смерть!" - так что же удивительного в том, что я к ней рвался? А скажите, что мне было делать? Я убил отца. А матери у меня никогда и не было. Меня бросила девушка. У меня уехал в чертову Сирию мой лучший друг. У меня не было детей. Я жил на ящиках в казенке. Вот честно, скажите, ну что мне еще оставалось делать?
И, если вы думаете, что на Украину ехали одни только отморозки вроде меня, исключительно умирать, смерти в полях под минами искать, то вы ошибаетесь. Сражаться за новое государство, что внезапно, как черт из табакерки, появилось на востоке Украины, ехали вполне нормальные люди - приличные, я их так называл, ну да, приличные. Не люмпены, отнюдь: музыканты, журналисты, инженеры, да даже крестьяне из деревень. Русские, они ехали биться за русских. И что, скажете, это несправедливо? Или как-то там зверино, жестоко? Да, нет, это нормально. Говорю вам, нормально. Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать. Я хату покинул, пошел гадов бить, чтоб Новороссии родиться и жить. Да нет, она уже родилась; я всех тонкостей не знал, понятно, я ведать не ведал, как Украину уже мысленно разрезали и поделили меж собой владыки мира, но по телепередачам и всяким там интернетам я представлял себе это так: гадские налеты, сволочные обстрелы, а мы, герои, на огонь отвечаем огнем, мы - защищаемся. А что, если нам сколотиться всем поближе, собраться в кулак, замахнуться и самим напасть? Наступать, да, наступать! И гнать этих позорных украишек аж до самого Киева! А потом что, до Европы-жопы пройтись, так, на досуге? И повторить, через года, шествие великой победы? Тут у нас в городе на День Победы выплескивалось на улицы море народу, и все шли и несли над головами фотографии своих отцов, дедов и прадедов, погибших, или выживших, не все ли равно, в войне с проклятым немцем. Фашисту смерть! Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей! А я заглядывал внутрь себя и спрашивал себя: эй, Фимка, а у тебя кто воевал, ты помнишь об этом, ты-то знаешь это, или ты беспамятный дурак, и никто тебе никогда не сказал, кто у тебя в роду на войне сражался? Отец никогда не говорил со мной о предках. Мать исчезла, когда я еще повизгивал в люльке. О родне мачехи я знать ничего не хотел, и, даже если б она мне стала заливать о своих родичах, я бы зажал уши руками и скатился с лестницы. Так вот, наши в ту, прошлую войну наступали. Почему в нынешнюю войну, если уж она развязалась, треклятая, нельзя поступить так же? Чего боятся наши командиры? Что нам, на летние квартиры? Иногда в штабе появлялся Тройная Уха. Он толкал при всех речи примерно о том, о чем я думал в одиночку. Надо сплотиться, надо наступать, вещал он настойчиво и напористо, у нас просто другого выхода нет! Иначе задавят нас! "Помните, ребята, тактика войны: бей п-первым! Любой войны, будь то дворовая драка один на один, или в-война мировая!" - "А война на Украине, эй, скажи, это что, начало третьей мировой войны, да?!" - орал бритый, как скинхед, революционер по прозванью Кувалда. Тройная Уха тонко улыбался. Он всегда знал, что быстро и четко отвечать. Так, чтобы задавший вопрос и не задумался, истина это в последней инстанции или что другое, потухлее. "Не исключено. Любой в-военный очаг может им стать. Однако поглядите на историю. Вон сектор Газа. Огненная точка? Огненная. К-кто ее только не дубасил. Началась мировая война? Не началась. Вон с-сербов бомбили. И хорваты их лупили, деревянными молотами по головам, и в озерах топили, и ж-живьем сжигали. Америка самолет за самолетом на Балканы посылала, в б-брюхе бомбовая икра. Огонь? Огонь. Война? Война. И в-весь мир, варежку открыв, на эти бомбежки глядел - и пальцем о палец не ударил. Только г-глотку надрывал, ну да глотка луженая. И что, началась мировая война? Нет, то-то и оно. Не всякий огонь обнимет п-планету! Планетка у нас еще крепкая, ого-го!" Кувалда слушал и мотал головой. То ли соглашался, то ли разъярялся, не поймешь.
Первый автобус с ополченцами из нашей партии уже ушел. Тройная Уха сказал: там не только наши партийцы, там и простых нижегородцев навалом. "Ну вот, а еще брешут с высокой трибуны, что на Украине русских войск нет!" - пискнул Заяц. Тройная Уха глянул на него презрительно, раздавил взглядом и потом словом растер, раздавленного, до мокроты. "Армии нет, а с-солдаты есть. Русские солдаты на Украине - это мы и есть. А тебе что, хотелось бы, чтобы было иначе? Чтобы палочкой взмахнул пацан, Гарри такой П-поттер, и - р-р-раз! - война прекратилась? Эта музыка надолго, и без русских солдат, без н-нас то есть, Украине не обойтись", - Тройная Уха потер кулаком лоб и внезапно хорошо, широко улыбнулся Зайцу. Хорошая, светлая была улыбка у Тройной Ухи. Мне всегда хотелось ему улыбкой на улыбку ответить. Второй автобус готовили, я подкатывался к Гауляйтеру и канючил: "Запиши меня!" Гауляйтер больно тыкал меня локтем под ребра: "Гуляй, ты молодой пацан. Жить надоело?" - "Мы здесь все молодые!" - возмущенно кричал я. "Хочешь, в зубы дам?" - миролюбиво вопрошал Гауляйтер. Я тогда еще не знал, что Шило убьют в битве за Донецкий аэропорт, что Зебре оттяпают руку и ногу после Дебальцева, Гауляйтера в Нижнем Новгороде посадят в тюрьму за экстремизм и разжигание национальной розни, а Тройная Уха никуда сражаться не поедет, но напишет толстую книжку про Донбасс и дико с ней прославится, и по ней будут снимать кино.
И вот все мрачно и торопливо готовились к Украине, горячей и пылающей, нашпигованной смертью, а я не готовился, только завидовал, пускал слюни и канючил. В глубине души я знал, что все равно поеду; от дедушки уйду и от бабушки уйду; ну украду у кого-нибудь денег на билет, сработаю какой надо паспорт и помчусь туда, под пули. Я, если честно, не знал, нужна на Украину виза или не нужна, досматривают там на таможне или нет; после ихнего Майдана там все, видать, у них порушилось, границы затрещали, а тут Донецк и Луганск подсуетились, взяли да заорали хрипло и надсадно: "Свобода!" -  и оторвались от сиськи матери, и сами поплыли, а весь мир на них загавкал: как так можно! это преступление! это Россия подначила! это русские разведчики заварили донецкую кашу! это диверсия, свободную страну топчут, не потерпим подлых террористов и коварных сепаратистов! - это, значит, нас, русских. Неважно, русских России или русских Украины; один хрен. Я глядел в хитрющую рожу Гауляйтера и чувствовал: нажать еще чуть-чуть, дожать, он расслабится, растает. Зачем, за что он меня жалеет? За то, что я сирота? Знал ли он о том, что я сделал с отцом? Никто не знал, и я сам не знал тоже.
И вот случилось чудо. Дожал я-таки Гауляйтера. Он подмигнул мне и тихо, почти шепотом, пообещал: "Отправлю я тебя. Постараюсь. Как? Без списков. Ты об этом не думай. Живи себе пока". Вместо ящиков Гауляйтер приказал партийцам притащить, у кого есть, в штаб старую кровать. Не раскладушку, не матрац надувной пляжный, пошлый, а именно полноценную кровать. Заяц и Родимчик вдвоем ту кровать приволокли. Чья-нибудь старая бабка на ней дрыхла. Спинка никелированная, и под спинкой решетка, а над решеткой блестящие стальные шишечки торчат. Умиление. Я, прежде чем заснуть, гладил эти шишечки, и у меня постыдно щипало в носу. Я не плакал давно и уже забыл, как это делается. Сны мне снились на этой кровати с шишечками удивительные. Хоть записывай, какие сны. То я плыву на корабле, а на нем восстание, все матросы с ножами, гранатами и наганами, а пассажирки - одни женщины, и все, как на подбор, беременные. То я на старом чердаке, среди всякого хлама, будто бы в подвале Мицкевича, но в окно высунусь - высоко над землей: чердак, - и на полу лежит голый человек, и у него ярко-синяя кожа, а рядом с ним лежит очень красивая птица, хвост разноцветный, сияет и золотом, и изумрудом, я проснулся и понял, что это павлин. То привиделась куча детей, и все они куда-то бегут сломя голову, бегут и орут, а дети крошечные, меньше Раисиных близнецов, и они бегут так быстро, так часто перебирают ногами, что мне кажется, у них у всех не по две ноги, а по четыре. А над головами детей горит яркий круг, он слепит мне глаза, и я понимаю - это что-то в воздухе взорвалось, взорвалось и раздувается, и все ярче становится, вот уже на этот шар и глядеть нельзя, - и я во сне понимаю: это ядерный взрыв, и ни один ребенок не спасется, зря бегут, сейчас сожжет их это всемогущее пламя. И я сам, во сне, реву медведем, ору, трясу кулаками у себя над головой, будто бы хочу остановить то, что произойдет, что уже происходит. И не могу. И понимаю - не умом, а нутром, всеми печенками, - что - вот оно, всё.
Втихаря и загодя я собрался. Мне партийцы подарили старый рюкзак. У Баттала, конечно, рюкзак был фирменный, куда круче. Но дареному коню в зубы не глядят. Складывать в рюкзак мне было нечего: зубная паста, зубная щетка, плавки, рубаха, свитер. Косуха на мне. "Купи себе теплые носки, зиму обещают холодную", - сурово, как на швейной машинке мне руку прострочил, сказал Гауляйтер и сунул мне за пазуху тысячу рублей. Мне все время кто-то что-то совал. Я стал таким странным побирушкой. Надо было денег - я когда-то протягивал руку к отцу, я за руку его тряс, тряс за плечи, визжал, клянчил. Но вот отца нет, я остался один, и все же я не умер - то Баттал меня спасал, то Тройная Уха, то Гауляйтер, то все наши - чебуреки мне тащили, пиво, курево. Нет, я не умирал, я жил сносно и временами очень даже славно, но я чувствовал себя нищим на паперти. Унижало это меня? Я не знал. Я предпочитал об этом не думать. Еще в рюкзак я засунул толстую тетрадь - записывать, что на ум взбредет, - еще лупу: а вдруг что-то мелкое, ничтожное надо будет хорошенько рассмотреть. "Паука, что ли, разглядывать собираешься?!" - ухохатывался Ширма. А тут вдруг еще одно чудо свершилось: Гауляйтер приволок мне нетбук. Маленький, беленький, вернее, уже такой грязненький, что из когда-то белого он стал серым как мышь. "Военкор, мать твою за ногу! - беззвучно смеясь, сказал он и щелкнул ногтем по крышке бывалого нетбука. - Будешь нам заметки отправлять! Вождь на сайте в Москве тискать будет!" Я прижал нетбук к животу, выпрямился, взбросил косо ладонь и заполошно крикнул: "Хайль фюрер!" Гауляйтер закрыл уши ладонями и заржал, как необъезженный конь.
Я глядел на рюкзак, он валялся под моей кроватью с шишечками, и думал: вот мой дом, моя кровать, и я скоро все это покину и рвану на Украину. Война ждала меня. И я ее дождался.
Перед отъездом я набрался храбрости и поехал туда, где я жил раньше. Я слез с автобуса, шел знакомыми улицами, ноябрьские деревья хлестали меня ветками по лицу, я не узнавал тут ничего, а ведь я жил тут только вчера. Я нашел дом и долго стоял, глядя на его номер и название улицы на табличке. Потом вошел в подъезд - в нем, как всегда, пахло кошачьей мочой, - впал в тесный лифт с горелыми кнопками и нацарапанными на стенках матюгами, нажал кнопку и медленно в этой пахучей мышеловке поехал вверх. Я ехал и думал: я ли это еду, и зачем я туда еду, ведь все, к лешему, погибло, да и я сам погиб, да и все это не нужно, все ни к чему. Лифт раздвинул двери и выпустил меня. Хорошо, что я не выбросил ключ от квартиры. Я, наверное, целый час стоял перед дверью, прежде чем засунуть ключ в замок и повернуть его. Наконец я сделал это. Дверь не была закрыта на "собачку". Я вошел беспрепятственно. "Домой, - говорил я себе, как под гипнозом, - домой, домой, я пришел домой". Я врал себе и не краснел. Безошибочная пустая тишина обняла меня. Так, что я чуть не оглох. Дома не было никого. Дом был пуст. Пуст, как вылущенный орех. Даже шкафа не было, которым отец и мачеха загораживали свой семейный диван. Даже кресла и стульев. Голые стены. Повсюду валялись никчемные тряпки, будто тут наспех собирались и не успели всю одежду в сумки затолкать. Одна странная вещь стояла ближе к окну, на полу: птичья клетка. В клетке лежал, лапками кверху, мертвый попугай. Я подошел ближе, и засмердело. Я зажал нос и посмотрел на балконную дверь. Она была плотно закрыта, более того - обклеена липкой лентой, как от морозов. И окна тоже были заклеены. На зиму. Я подошел к клетке, поднял ее с пола, рванул на себя балконную дверь, она открылась с треском, липкие ленты свернулись спиралью. Хлынул холодный воздух. Я вышел на балкон и вытряхнул из клетки мертвого попугая на снег. Следил, как он летел, растопырив мертвые синие крылья. Я стоял на балконе, держал в руках клетку и рассматривал ее, пустую и бесполезную. И вдруг я понял, что я вышел на наш балкон в первый раз. Впервые после того, как с него в детстве навернулся. Что я стою на балконе, куда я не выходил никогда. И мне не страшно.
И я засмеялся.
Я шагнул внутрь квартиры и прошел на кухню. Распахнул холодный шкаф под кухонным окном. Отвалил кирпичи и просунул руку в мой тайник. Я вытащил из тайника паспорт, поддельный студенческий билет, он запросто мог пригодиться, деньги, там все еще лежали царские пять тысяч, я их вынул когда-то из живого кошелька, из мертвого отца, и пальцы нашарили еще что-то, в глубине каменной выемки, холодное и гладкое. Я вытащил это гладкое и стеклянное. Это была бутылка водки. Я сунул документы и деньги за пазуху, бутылку в карман косухи и ушел. Крепко захлопнул дверь и даже не обернулся, чтобы посмотреть на нее.

Гауляйтер сдержал слово. Я толкся вместе со всеми, когда все по перекличке садились в автобус, ошивался рядом с командиром - так мне велел Гауляйтер. Командир, я не знал его имени, все посматривал на меня, косился. Думал, должно быть: почему я в автобус не сажусь? Может, на дорожку курнуть хочу? Все сели, и тут Гауляйтер подошел к командиру и показал пальцем на меня. Крикнул бодро: "А это военкор наш! Будет тебе статьи клепать, о наших героях, зашибись!" Командир недолго думал. Кивнул на еще раскрытую дверь автобуса, и я со своим рюкзачком задохлым, а в нем дареный нетбук, впрыгнул туда, куда прыгать было не надо.
Дорогу я плохо помню. Я вообще плохо автобус переношу, если ехать долго, меня тошнит, и я дико хочу спать, вот уж такой я хилый парень. Иногда мне становилось совсем уж дерьмово, и я открывал окно и травил прямо на шоссе. Наши смеялись. А что не посмеяться, цирк же бесплатный, Фимочка блюет, изнеженная деточка. Мы не спрашивали, куда едем. По обе стороны автобуса расстилалась рыжая, сухая, мерзлая осень. Мы подкатили к беленому домику в чистом поле, и я увидал - поблизости, в сухой рыжей траве, коровы пасутся. Странные коровенки: маленькие, как козы, и все сплошь черные, и плотно прижимаются боками друг к дружке, так, что издали выглядят как громадный черный утюг, что гладит грязное золото поля. "Что это за звери?" - спросил я командира, я ближе всех к нему сидел, он на переднем сиденье, и я на переднем. "А, - он развеселился, - это, знаешь, американские коровки. Выносливые, стервы! Воронежский губернатор распорядился доставить из Америки этих коровок. Из Монтаны! Ну полная монтана, я тебе скажу. Скачут по полям, морозы переносят! Им и хлева не надо - огороди загон прямо в поле, и делу конец!" Я смотрел на черных коровок и думал: а вот меня убьют, и я никогда ни в какой Монтане не побываю. И радость и гордость распирала меня изнутри.
Зимуют в полях, ночуют под открытым небом, под звездами, на ветру. Я никогда не думал, что мы в Донецком аэропорту будем ночевать, как те коровки. Даже еще хуже. Люди круче коров. Людей выкинь в открытый космос, и там они выживут.
Беленый домик оказался границей. Никто документов у нас не проверял. Из домульки вышел старик в камуфляже, козырнул автобусу, махнул рукой: проезжайте! Шофер дал по газам. Мы поехали все по той же земле, рыжая трава клонилась под морозным ветром, но это был не ковыль, это я точно знал. Земля все та же, а это уже Украина. Вернее, то, что вчера было ею. Луганская народная республика. Ноябрь кончался, наваливался из-за полей декабрь, и никто из нас не знал, встретим мы на земле Новый год или уже не встретим. Смерть! Здравствуй, мы тебя уже видим, мы близко! Привет! Но нигде не стреляли, и мины не рвались, и зенитки не бухали, и мы все в автобусе начали потихоньку посмеиваться: ну где же она, война?
В поле под Луганском мы остановились и поели, чтобы спокойно пожевать, без тряски, да и водитель чтобы пожрал. Высокое небо светилось над нами близким морозом. Ледяные перья облаков высыпались из божьей подушки. Боженька там проснулся, глядел спросонья на землю и думал: черт, как же вы все мне надоели, люди, коровы, черви. Мы разворачивали вощеную бумагу и целлофан, вынимали разномастную еду - кто домашние блинчики с мясом, кто казенный хот-дог, кто пошлый банан, кто стеклянную банку с супом-лапшой, и хлебал этот холодный суп через край, кто бутерброды с колбасой, и все жевали, улыбались и подмигивали друг другу, и бормотали тому, кто ел бутерброд: "Русская у тебя колбаса-то, русская?! Русская! Нам украинской не надо, запомни! И сало, попробуй только сало жрать! Сам салом станешь!" Автобус опять потрясся по дороге, и, когда мы услышали первую канонаду, мы все переглянулись. Все это было реальностью, эта война, и вот мы на нее приехали. Командир наш подобрался, как волк перед прыжком, у него сделалось такое четкое лицо, будто из меди вычеканенное. Он осмотрел всех нас одним быстрым взглядом и громко, отчетливо сказал: "Слушай мою команду! Если снаряд попадет в автобус - пригнись, руки на голову, ложись на пол! Лицом вниз! Поняли?!" Мы все потрясенно молчали. Только находчивый Заяц проверещал тонким, диким голосишком: "Есть, товарищ командир". Командир еще раз обвел всех глазами: "Аэропорт обстреливает артиллерия, еще обстреливают его из гранатометов и из стрелкового оружия. Приедем, вам всем выдадут оружие на месте". Я почему-то подумал: вот ребят убили, от них остались автоматы и винтовки, и теперь их нам передадут, как факелы. А потом нас чпокнут, и у нас, мертвых, оружие отберут, и новым смертникам вручат. Ничего веселого не было в этих мыслях, но я все равно тихо, беззвучно, как придурок, смеялся. Я вспомнил Мицкевича и его хвост. А может, меня не убьют, и я буду тут воевать так долго, что у меня тоже вырастет хвост; и, когда я вернусь, мы с Мицкевичем будем сравнивать хвосты, у кого длиннее. "Что ты покатываешься? - сердито спросил меня Шило. - Плакать надо, а ты ржешь".
Уже вечерело, когда мы прибыли на место. "Это и есть передовая?" - развел я руками перед Зайцем. "Мог бы не спрашивать", - ответил Заяц и мотнул головой назад. Я поглядел наверх, за его затылок. Я увидел руины, эти здания когда-то ослепляли праздничностью, люди сюда прибывали, таращились на это все и думали: вот оно, счастливое будущее. Обгорелые до железного скелета стены. Камни сыплются. Я не успел ахнуть - над нашими головами просвистело и ударило. Мы все повалились на землю. Командир тоже. Когда подняли головы, лица у всех стали черными. Заяц снял с себя камуфляжную теплую шапку и вытирал лицо. "Артобстрел, - сухо сказал командир. - Всем быстро в землянку! Там переждем, потом двинем в аэропорт". - "Это аэропорт?" - тупо спросил я. "Ну да, донецкий аэропорт, - хохотнул Ширма, тяжело обрушивая свое квадратное тело в землянку. - А ты думал, малахитовое джакузи? Только лайнер тебе не приготовили, на Майами-Бич лететь!" В землянке было на удивление уютно. И тепло. Трещали дрова в буржуйке, на ней стоял и кипятился квадратный и громадный, как Ширма, армейский чайник. Он вскипел, забулькал, и подошел живой огромный, толстый человек, взял обеими руками чайник за деревянную обгорелую ручку и стал разливать кипяток в рядком составленные прямо на земле кружки. От грузного человека пахло землей. И у него было такое широкое, круглое лицо, что мне казалось - сама земля из глубины чертова черного неба медленно, неотвратимо катится на меня. Да, толстое, крупное лицо обернулось ко мне и прямо на меня покатилось. И тогда я увидел: это женщина. "Шо вылупывся? - сказала земля нутряным, подземным голосом, темным хрипом. - Ось, бери филижанку. Пий. Зихриешься". Я наклонился, будто бы кланялся ей, земле, и взял с земли, из-под ног, дымящуюся чашку и обжег руки.
Женщина-земля воевала в ополченском отряде. Среди ополченцев она жила и дышала незаметно, двигалась невидимо, но все, что она делала для воюющих мужиков, было им нужно как воздух. Она была земля, и по ней чуть ли не ходили; из нее, из ее теплого черного, толстого нутра вылетали потешные, кривые и беззубые словечки. Артобстрел кончился, и мы все повылезали из землянки, а живая земля махнула нам грязной, в саже, рукой: "Айда до хаты!" И мы все двинули до хаты. Хата располагалась в одном из залов разбомбленного аэропорта. Там, где еще была крыша. Мы все ввалились туда, гомонили, возбужденные: наш первый обстрел! наш первый кусок войны, и мы его сжевали! Мы - живы! Круглорожая баба обвела бетонные мрачные стены рукой: "Сидайте, панове". Я наклонился к Зайцу. "Поди ж ты, хохлушка сраная, а с ополченцами". Заяц сморщился. "Брось, здесь все на таком суржике болтают". Тут стоял трехногий стол, вместо отломанной ноги ребята подставили ему цинк из-под патронов. Над нашими головами переплетались ребра арматуры. На миг я забоялся: а ну обвалится потолок? Еще здесь стояли три дивана - наверное, раньше они стояли в зале ожидания, и на них спали утомленные пассажиры и играли дети. Бритый Кувалда растянулся на диване, закинул руки за голову и притворно захрапел. Я почему-то подумал: вот, если доживем, мы тут, в этом бардаке, будем встречать Новый год. Над проемом, что служил вместо двери, сквозняк шевелил мрачный брезент. А брезентом гроб обобьют, озорно и жутко думал я, или мой труп накроют, чтобы не видели развороченного взрывом лица. Я почему-то думал, что у меня не станет лица после смерти, его, как яйцо, выест огонь. Веселенькие мыслишки, что тут сказать.
Тут, в этой роскошной комнате, стояла жаровня, и баба-земля уже стряпала на ней что-то такое, что можно было жадно съесть. Жрать мы хотели, это уж точно, ибо все, что взяли с собой в дорогу, подъели. Жаровня эта была, по сути, мангал для шашлыков, круглый, как рожа нашей бабы, и поверх лежала чугунная решетка, а под решеткой мерцали и дымились угли. Я подошел к жаровне и заглянул внутрь. Угли пылали и шевелились. Баба-земля подмигнула мне. "Ось, яке смажыцца мьясце, - зачастила она мелко и дробно, словно плясала языком на жестких звенящих досках, - а для тохо, щоб нэ було зморшок на обличчи, потрибно жерти яйце, мьясце, маслице... сальце!" - "И еще витамин це", - мрачно буркнул я - и все смотрел, смотрел неотрывно, как она ловко переворачивает на чугунных полозьях куски странного, в прожилках, будто мраморного мяса. "А что это за мясце?" - "Так вид мериканських коривок. Коровьяча туша. Яловычына, хиба так! С Воронэжа нещодавно привезлы. Чоловики люблять таку йижу!" Я вдыхал запах жареного на углях мяса и думал: какая же шикарная война, просто фест какой-то. Я отошел от жаровни и спросил Зайца: "А она не шпионка, хохляцкая морда?" Заяц мне не ответил. Он тоже нюхал мясо.
Потом мы поели, и не заметили, как все мигом смолотили, на нас, как танк, наехала железная ночь, и глаза у нас слипались. Командир сказал: "Спите, все реально устали. Если нам повезет, проспим полную ночь. Но палить укры начинают рано утром. Четко по аэропорту работают. Сосните часок-другой". Мы повалились кто куда - кто успел занять диваны, кому достались настеленные на бетонный пол доски. Может быть, тут когда-то висели на громадных окнах шелковые гардины, мигали табло, дикторша шпарила на украинском и на английском языках о прилете и вылете самолетов. Мы, каждый, были живые самолеты, и мы сюда прилетели, чтобы пойти на таран и погибнуть. Что греха таить, мы это понимали. Но мы не корчили из себя героев. И правильно делали. Просто у нас внутри дрожала такая жалкая гордость: пускай мы ничего стоящего не сделали на этой земле, пусть мы ошметки, голь, рванина, отребье, но у нас есть шанс - помереть как герои, и пусть сейчас героев нет, война дает нам этот шанс, возможность эту - не прославиться, нет: кто, на хрен, там будет знать и повторять наши имена! - а просто, помирая за правду, помереть людьми на земле, а не мусором на свалке. Правда! Мы думали, мы знаем, какая она.
Да, в этом аэропорту все было к едрене фене раздолбано. Разрушено много чего, а то, что уцелело, вроде нашей гостиной, так мы стали насмешливо и церемонно называть помещение, где пылала жаровня, где мы ели и спали, когда не было обстрелов, на это надо было молиться: если аэропорт весь сровняют с землей, нам остаются землянки, а декабрь надвигался холодный, мы уже это понимали. Аэропорт находился под контролем войск Донецкой республики, вот и мы тут примазались к славе, и я наклонялся вместе с Зайцем и Ширмой над картой Донецка, и Ширма тыкал острым карандашом в кружки, точки и стрелы: вот поселок Опытное, это если ехать на север, он за прудами, чуть подальше Авдеевка, на запад Пески, на восток, за взлетно-посадочной полосой, Путиловская развязка, это там, где перекрещивались селедкины рельсы железной дороги и подмерзлый асфальт шоссе. Когда укры не стреляли, я бродил по руинам и все изучил. Я глядел на терминалы, глядел на широкую взлетную полосу, по ней когда-то бежали шасси белокрылых гордых самолетов, а теперь валяется битое стекло, отломы кирпичей, бетон, щебенка. Как долго человек все это строит, и как быстро разрушает. Ничего, думал я, вот выкурим отсюда злобных киевлян - а снова все возведем, Россия поможет! Россия всем всегда помогала, шептал я себе, и губу сводило на морозе, а России - кто помогал? ах, никто?! или все-таки помогали, а я об этом не знаю? А что ей, вроде того, помогать? Она и так сильна. Страна-хищница, империя-волчица, талдычат владыки с высоких трибун! Всех и всегда хотела себе подчинить! Хотела быть, жадюга, царицей мира! Но от тайги до британских морей Красная Армия, правильно, всех сильней! Красная Армия, а мы-то кто? Мы разве армия? Так, псы приблудные. Ха! Эти псы еще вас так больно, новые фашисты, за жопы покусают, штаны порвут, будете бежать и оглядываться! Я глядел вдаль, прищуривал глаза, вдали маячило что-то, похожее на церковь. Я попросил бинокль у Ширмы. Ну да, храм, луковица и крестик наверху, и рядом с ним приземистые дома, и целенькие и руины; и вот, да, хорошо в цейсовскую оптику видать, кресты и могилы. Кладбище. "А вот оно и кладбище, и вот тебе церковь, - весело думал я, - далеко ходить не надо, все под рукой". Я все отлично рассмотрел в бинокль. Гаражи, ангары, магазины, старая гостиница, пожарка, а еще гигантская вышка, похожая на шахматную ладью. Ширма сказал мне, что это диспетчерская вышка. Она пугала меня своими размерами. Мне казалось, ее выстроили для инопланетян. Эх, какая превосходная цель была для украишек эта вышка! Я только потом это понял. По ней лупил их орудийный огонь почем зря.
Бинокль в моих руках обводил в воздухе большой полукруг, я щурил глаза, они слезились от холода. Я жадно смотрел, словно хотел на всю жизнь насмотреться. Сизые, как голубиные крылья, полосы жесткого снега жестко прочерчивали черные поля, пересекали серые дороги. Сизый снег, сизое грязное небо, сизый иней, по утрам покрывающий арматуру и расколотый бетон. Командир говорил о перемирии и сам смеялся над своими словами. И все мы смеялись. "Перемирия никакого не будет, - зло сказал Кувалда, - а если будет, я его первый нарушу". - "За нарушение воинской дисциплины - трибунал!" - лаконично бросил командир. Кувалда сверкнул глазами из-под бритого лба. "Командир! - крикнул Медведь, он среди нас, нижегородцев, один был москвич, а в Нижнем у него тетка жила, и он к ней наведывался. - Тут такое творится! Украм пропускают провизию, лекарства! Я сам видел конвой! И мы что, сидим молчим?!" Командир опустил голову. Задергал небритыми, в седой щетине, обвислыми щеками. "Мальчики, - сказал он устало, - я сам не понимаю, что происходит. Я знаю одно: драться надо. Но драться по-умному. Я не хочу вас всех здесь положить". - "Все равно ляжем", - захохотал Заяц и высунул язык. Но никто не засмеялся.
Я готов рассказать о боях. А что, ведь я остался жив, и имею полное право. О войне пишут много и говорят много, да те, кто воевал, часто не умеют, да и не хотят говорить, они, когда о войне слышат, отворачиваются, и я вижу, им хочется плакать. И они плачут, и стараются, чтобы их слезы не видели. А те, кто не воевал, те брешут много и красно, просто соловьями заливаются. Но все равно им не веришь. Ты должен сам тут побывать. И сам все понюхать, и на зуб попробовать. Смерть, ее можно писать только с натуры. Это искусное гавканье, всех этих журналистов шустрых, всех политиков подлых, все это, знаете, мишура. Даже на новогоднюю елку ее не повесишь. Я бы все эти краснобайские побрехушки в нашей донецкой буржуйке сжег. Жег и смотрел бы, как горят. А потом от уголька прикурил. И получается такое плохое разделение труда. Те, кто может правду сказать, молчат. Потому что не умеют складывать слова. А те, у кого язык подвешен как балаболка, те лгут. Врут! И не краснеют. Поэтому я уж лучше пока про бои не буду. Я вам лучше про бабу эту расскажу. Про бабу-землю, так я ее про себя и называл. На самом деле она звалась Фрося.
Иногда мы не грелись около жаровни, а разжигали костер за расколотыми бетонными плитами, в укрытии, чтобы враг не видел. Моя земля, светясь из темноты круглым лицом, сама таскала в костровище палки, сучки, щепки. Огонь занимался, мы рассаживались вокруг костра, наслаждались передышкой между одной и другой гремящей смертью, и баба-земля заводила на одной высокой ноте, будто голосила по покойнику: "Мисяць хрудень, мисяць хрудень! Вже хорять ялынкы всюды! Метушня в останний день - це ж до мене свято йде! Мисяць сичень на порози! Стукотыть у шибку хтось! То на двори, на морози! У кожуси Дид Мороз! Видчиняю двери, прошу! Рик старый - прощай навик! По билэсенький пороши вже новый крокуе рик!" Мы хлопали в ладоши, нам, честно, было все равно, что бабенка наша голосит. Ее жизнь среди ополченцев была такой же нужной и понятной, как бетонные плиты под нашими ногами. Я любил глядеть на ее необъятное, круглое лицо. Оно становилось все темнее, коричневее, совсем земляного цвета, а когда она входила в тепло с мороза, его схватывал бешеный яблочный румянец. Вообще бешеная баба она была. Могла, чуть что ей не по нраву, с ходу в торец заехать. Кулак у нее был такой же тяжелый, круглый и темный, как и толстая рожа. Она поднимала большие, граблями, руки над костром и пела: "Ой дивчыно, шумить хай, кохо любишь, - забувай, забувай! Ой дивчыно, сэрце мое, чы пидешь ты за мене, за мене? Не пиду я за тэбе, нэма хаты у тэбе, у тэбе!" Кувалда пихал меня кулаком в бок. "Ты, слышь, че пялисся на девку, ну не понял разве, не пойдет она за тебя, нет у тебя хаты, нет и не будет!" Я ответно всаживал кулак под ребра Кувалде. "Ты, Кувалда, отзынь, дай послушать, хорошо же  ведь поет". - "Не поет, чувак, а спивает!" Баба-земля плевать хотела на нас и на наши речи. Она, закрыв глаза, выводила свое, и над костром билась песня, как птица со связанными лапками: "Пидем, сэрце, в чужую, покы свою збудую, збудую!" Костер добирался до ее круглых мощных колен, обтянутых болотными штанами. "А я ж по-росийскы теж можу. Ось! Слухайте, панове! - Ее волосы свисали из-под пилотки ниже могучих, как две тыквы, щек. - Налетэлы чорны вороны з заходу, налетэлы билы вороны зи сходу... Я вже сонце зустричаты не выйду, я вже в ричци не знаю броду! Я вже така бидна дывчына, сама-самэсенька, шмат-змилок, не прошу вже я у боха мылости-любови: абы лыше не було бильше на моий земли могылок, абы лыше не було бильше людськой крови..." Погон, прикуривая от пламени костра, подпалив себе брови и резко отпрянув, морщился. "Ну какая же это москальская мова? Фрося! Не смеши народ. Мы, ребята с Волги, все дружно подтвердим, что так в России не говорят. Тебе только кажется, что это русский язык!". Все дружно курили, звучал мрачный русский хор молчащих курильщиков. Моя земля медленно оборачивала круглую, крупную себя к мужчинам, окутанным сизым дымом, поднимала над огнем мощные руки и совала их в огонь, и отдергивала, и бросала сердито: "Ну, вже я вся замэрзла, як купына, тут з вами! Ще пивгодыны спиваимо, и треба спаты". Табачный дым вился над нами, обнимал нам лица в саже, смешивался с едучим дымом костра. Однажды у такого вот ночного огня Фрося прочитала нам свои вирши. Мы все рты открыли, как это было здорово. "Донецький край, сторононька ридненька, щастя бажаю, земля-ненько!" Ненько, я думал, что это нянька, а оказалось - мамочка. Ма-моч-ка. Земля-мать. Мать. Мать. Мать. Ма-тьма-тьма-тьма-тьма. Я еще и еще раз повторял про себя это слово, пока оно не обессмыслилось на языке. Тогда мне стало легче. А то бы я пустил слезу.
Ну что вам рассказать про ежедневную смерть? Каждый день начиналась пальба. Обычно рано утром. Но укропы и ночной тьмой не брезговали. Ночью палили вслепую, и страдал город. Батареи АТО стояли в Песках и в Авдеевке, а мы отвечали ударом на удар. Вы думаете, только мы одни ютились в развалинах аэропорта? Были и еще отряды. Все прятались, кто где мог - по землянкам, по окопам, по подсобкам с дырявыми крышами, в исклеванном снарядами универмаге. Первый обстрел, что я пережил, был самый страшный. Дубасили отчаянно, жестоко и долго. Мы дождались паузы и долбанули. Воздух можно было резать на куски, такой плотный гул стоял, закладывал уши. Мы знали, командир сказал: укры скрываются в ямах, как крысы. "На то они и укры, укрываются, секи!" Ходили легенды, что они выкопали там целые подземные города. Но это, понятно, были всего лишь военные сказки. На поверхность из-под земли вылезали минометчики, снайперы и корректировщики, ну, кто направлял удары артиллерии. Каждый день кого-то убивали. Хоть одного, да убивали. Бывало два, три, четыре трупа. "У вас двухсотые есть?!" - орали нам ополченцы, что прятались за бетонной оградой. "Нет! А у вас есть?!" Вымазанный сажей, с мордой негра, ополченец показывал три пальца. Настал день, когда вместо "нет!" наш командир крикнул: "Да!" И показал - два пальца. Вроде как на рок-концерте: виктория, победа.
До победы было палкой не добросить. Слишком быстро я понял, что эта война - из затяжных, из бесконечных. Из тех, что гаснут вшивой свечкой, опьяняются лживым перемирием, притворяются мертвыми и вспыхивают снова, да так, что горят небеса и земля. Баба-земля больше не читала вирши у костра. Она еле успевала таскать раненых в автобус, чтобы их увозили в госпиталь в Донецк, а когда автобус не мог пробраться к аэропорту под огнем, сама перевязывала истекающих кровью. Мы-то себя ополченцами не чувствовали: мы себя чувствовали почему-то солдатами. И будто за нами - армия. Это чувство было сильнее нас, сильнее меня. Но я ощущал, как в этих полях, среди этих терриконов шевелятся под землей кости тех, кто сражался здесь целую жизнь назад - наших дедов. Я про своих дедов ничего не знал, ни крошечки; может, мой дед, отец отца, тут где-то лежал, скошенный пулей немца, или отец матери, которой у меня не было, говорили мне в призрачных, лютых ночах, рея над моей голой головой в тонких, как кисея, снах, что земля Донбасса в боях с фашистом так была полита кровью, что из нее по весне прорастали не стебли, а штыки. Они тут лежат, солдаты, они отдали жизни. Знали, за что. А мы знаем? Да, убеждал я себя, и мы тоже знаем. За то, чтобы здесь можно было свободно говорить по-русски и сделать свое свободное государство. Чертова свобода! Опять она. Мы хотели революции - а вот тут она случилась, и что получилось? Хохлы на Майдане хотели свободы, а получили огонь и кровь. Русские на Украине захотели свободы, и получили кровь и огонь. Свобода, как оказалось, слишком дорого стоила. А наши жизни - тьфу, дешевка. Судьба индейка, а жизнь копейка, приговаривал отец, сам, на старой табуретке, в тесной нашей кухне, старой, может быть, еще военной дратвой тачая сапоги. Чтобы самому починить, в мастерскую не отдавать и деньги не тратить. Убитый мной, гадом ползучим, мой отец.
Втайне я думал, когда обстрел утихал: пусть уж меня лучше убьет снаряд, чем вот так, жить всю жизнь и с этим в душе ходить: я убийца.
Бои? А что бои? Бои тут, в аэропорту, шли каждый день. Когда хочешь шли: ночью, утром, днем, вечером и опять ночью. Я перестал понимать, когда ночь переходит в день, и наоборот. Был день особенно удачный. Мы с утра подбили два хохлацких танка, а вечером два бэтээра. А ночью, уже за полночь, подбили две бээмпэшки. Экипажи, ясен перец, все погибли. На то она и война. Я, трус, от армии откосивший, здесь понял вкус войны. Это как вкус текилы. Страшно, горько, кисло, жжет, противно - и великолепно. И забирает так, что мало не покажется. Прошло время виршей у костра. Баба-земля круглилась испачканным сажей лицом, катилась к раненым, волокла на широченной спине убитых. Ну, не одна она волокла, мы все волокли. Но она одна вытащила из-под обстрела столько раненых, что ни один мужик такого груза не осилил бы. А только плечами толстыми молча поводила. Гимнастерка вся мокрая, темная, потом пахнет. Дышала хрипло, сопела, сопли утирала. А может, слезы. Бабе пристойно плакать. Мужикам - некрасиво. Отдышится - и опять под огонь. Толстая, а по земле, меж руин ловко ползла, ловчей змеи. После того, мы как подбили бээмпэшки, по нас  ударили прямой наводкой, и хорошо, что все наши уже ютились вокруг жаровни в гостиной; а я дурак, вот это было плохо, маячил на воздухе, курил. Жахнуло, и я грохнулся на землю и понял: из ноги, чуть выше колена, течет горячее, но не больно, а смешно. Больно стало потом. И здорово больно. Я пополз на локтях - идти не мог. Одну ногу сгибал, а другую за собой волок, как сеть с тяжеленными, мертвыми рыбами. Из-за бетонных завалов выбежала моя круглая баба-земля. Фрося! Как я ее любил тогда! Ее лбище коровий, ее щеки и шею в три обхвата, ее руки, ими она могла бы задушить волка! Я полз и стонал, и она все поняла. Заученным жестом подхватила меня под локоть, мой стон быстро перешел в крик, но она меня все равно подняла и уложила себе на необъятную спину, как на толстый жесткий матрац. И потащила на себе. У меня было чувство, что я ехал на слоне. Кровь наливалась в берц, и ноге становилось влажно и горячо. "Хиба так, хиба так... - приговаривала моя земля тихо и ворчливо. - Так хиба так можна. Ни, николы... николы..." И тихонько так, еле слышно, я едва услышал, бормотнула: "Сыночок..." 
Она втащила меня в гостиную и стащила с меня мои камуфляжные штаны, подарок командира. Гача отяжелела, вся напиталась кровью. Моя земля отжала ее, прямо на бетонный пол, огромными ручищами, и по полу стала растекаться красная лужа. Запахло соленым. Фрося вытащила из кармана бинт, разорвала упаковку зубами, стала обматывать рану. Заяц подвалил и заинтересованно глядел. Морщил улыбкой щеки в саже. Скрестил пальцы. "Ништяк, Фимка! Не рана, а намек на нее. Кровищи много, а неглубокая. Считай, бритвой порезался! Щас Фроська замотает... и к столу! Гречка готова! Хай будэ хрэчка!" Круглое мощное лицо летало передо мной. Взмах рук, виток бинта. Мне чудилось: я бессловесная, мертвая бээмпэшка, и стерильный снег крепко бинтует меня. Я не заметил, как уснул. А может, потерял сознание. Очухался от шлепков по щекам. Меня бил по щекам Ширма. Бил безжалостно. Когда я открыл глаза, Ширма с облегчением заржал и дал мне по лбу крепкого щелбана. "Живой, бляха! А мы тут думали, абзац". Пахло гречневой кашей. Моя мать-земля сегодня сготовила кашу на свином жире, и поэтому еще пахло прогорклой свининой.
Мы поняли: передых, пауза, шматок вольного ночного воздуха. Утром опять забабахают. Да могут хоть сейчас; но почему-то мы уже безошибочно чувствовали, когда начнут палить, - видно, развивалось шестое военное чувство, что ли. Чувство смерти. Когда она опять рядом затанцует. Фрося подсела ко мне, лежащему на холодном бетоне, и сурово сказала: "Пидстэлылы б якусь одяг хто-небудь". Мне под зад грубо, с прибаутками, подтыкали брезентуху. Шило бурчал: "Промокнет! Кровищей зальет!" Моя земля села, раскорячив колени, рядом со мной на бетон, взяла в руки алюминиевую миску с гречкой, зачерпнула гречку ложкой и поднесла к моему рту. "Треба трохы поисты, чуешь чы ни?" Я разевал рот, и она всовывала туда ложку. Смешное, щекотное чувство. До слез. Меня первый раз в жизни кормили с ложки. Я кайфовал. Я чувствовал себя ребенком, а Фросю - мамкой, ненькой. Это было одновременно и стыдное, и сладкое чувство. Жаль, оно быстро прошло, мгновенно.
А назавтра мы подбили вражеский БТР. Там было то ли пятнадцать, то ли двадцать человек, не помню. Я из гостиной вышел на волю на самодельном костыле, стоял у стены аэропорта и слышал ужасающие крики. Люди выбегали из горящего бэтээра и валились наземь, я впервые в жизни видел, как горят люди живьем. Много чего тут, в Донецке, у меня случилось впервые. И здесь я впервые понял, что значит выражение "каждый день, как последний". Вот для этих, кто горел в бэтээре, кто вываливался на бетон и полз, пылающий факел, вопя и извиваясь, для них день пришел и вправду последний, а ужасно умереть в муках, я думал: как правдива эта старая песня гражданской войны, ее пел мой отец: "Я желаю всей душой: если смерти - то мгновенной, если раны - небольшой". Рану я уже получил, красный орден. Дело было за смертью.
Горел БТР. Люди догорали, как дрова. Пахло сладко и жутко жареным мясом. Родимчик блевал за самодельным бетонным бруствером.
Ополченцев из Донецка, вторую бригаду, смерть находила быстрее, чем наших. Митю Коровашко из Ясиноватой убило миной. А у него, парни сказали, только что родился сын. Митя валялся на самой границе между нашей и украинской стороной, на бетонном разломе. Он прикрывал разлом собой, и выходило так, что он соединял собой, как мостом, две бетонных плиты. Живой мост, вернее, уже мертвый. Лешка Стовбун из их бригады хотел подкрасться, чтобы забрать тело - около его головы просвистела пуля. Он распластался на земле и пополз обратно. А пули взвизгивали вокруг него, то справа, то слева, и взрывали землю, и рикошетили от бетонных пластов. Когда Стовбун уже почти дополз до бруствера, пуля ужалила его. Она впилась ему меж ребер, в легкое. Он выкатил глаза, упал лицом вниз, еще подергался немного, лежа животом на мерзлой земле, и затих. И земля вокруг него становилась темной и соленой.
Над его раной, над спиной, поднимался легкий пар. Я глупо подумал: вот так из тела вылетает душа. Насовсем.
Другой парень из той бригады, Игорь Заславский, приволок на себе и Митю, и его телефон. Они лежали оба рядом - Коровашко и его сотовый, и сотовый мелко дрожал и играл веселую музыку, на экране высвечивалась крупная надпись: "МИТЕНЬКА МЫ СЕГОДНЯ КРЕСТИЛИ ЯСИКА БАТЮШКА ФЕОФАН ШЛЕТ ПОКЛОН". Все верно, человек родился, человек умер. Все на чашах весов. Я здесь, на войне, стал немного философом, в голову лезли мрачные умные мысли, а я над ними беззвучно смеялся. И над собой.
Честно, мы бы давно раздолбали укров, если б нам чуть больше оружия и живой силы, крутых бойцов. Мы медленно, но верно сжимали кольцо вокруг тех, кто отсиживался за бетонными завалами аэропорта. Месяц спустя мы эту же тактику, жесткую и беспроигрышную тактику котла, повторим в Дебальцеве. А там, в аэропорту, мы учились. Мы сами себя учили. Сами себя увещевали. Сами себя перевязывали, сами себе песни пели. Мы заняли монастырь, тот, на западе от аэропорта; заняли поселок Спартак, взяли пожарную часть. Сжималось кольцо, и командир матерился нещадно и радостно. Его звали Юрий Дереза, я узнал наконец.
Ночами на небо выкатывалась страшная зимняя луна, чаще всего она была мертвенно-синяя, по ее черепу ползали тени глазниц, пустая впадина на месте носа, серый оскал зубов; но иной раз, кем-то жарким и проклятым подсвеченная снизу, она горела пожарищным бревном, оранжевым сгустком, и на глазах увеличивалась в размерах. Она глядела на землю чудовищным застылым глазом, и она оттуда, сверху, видела - железные каркасы наших сожженных ребер, раны вместо стен, битые стекла наших глаз, ногтей, взорванных костей. Луна наблюдала пыль, мы топтали ее ногами - нашими берцами, сапогами, ботинками на высокой военной шнуровке. Это была лунная пыль. Луна не понимала, что она уже высохла и рассыпалась в прах, а мы наблюдаем только ее призрак, лишь память о ней, вбитую в черный дегтярный зенит.
И то сказать: мы ведь были соседи, украинцы и мы. Они в одном терминале, мы в другом. Все просто. Рядом. Очень близко. А вот поди ж ты, кто кого поборет. А может так случиться, что - никто, никого и никогда? Я спросил об этом командира. Он, не глядя на меня, ответил, вроде как не мне, а ледяной луне: "Худший вариант". Я понял так: если это вариант, значит, это в принципе возможно. У нас мало противотанковых ружей, зато у нас хватает гранатометов. Иногда командир, когда сворачивался в клубок на полу, как кот, готовясь заснуть, тихо, неслышно пел, а все мы прислушивались к его пенью: "Артиллеристы, Сталин дал приказ... Артиллеристы, зовет отчизна нас!" Нам на подмогу прислали молодых казаков. Мы уже умели воевать, а они еще не умели. Они заглушали свой дикий страх дикими воплями. Их, почти всех, перебили, как цыплят, из танковых пушек. Мы разозлились. Кувалда кричал: "Я их всех своими руками передушу, вот этими, вот!" - и вытягивал перед собой руки, и устрашающе шевелил скрюченными пальцами. Я глядел на его руки и думал нежно и печально: ах ты дурак, дурак, живое тело и бессмертное железо - разве их можно сравнить! Я сказал Кувалде об этом. Он зло сплюнул мне под ноги: "Железо-то управляется человеком, руками и ногами его. Учи матчасть, Фимоза!" И вот мы, чахлые человечки, погнали железных укров, непобедимых киборгов, из старого терминала, выкурили из гостиницы, вычистили из гаражей и ангаров. Это была наша первая победа, и не такая уж маленькая. Командир поднимал кулак и, страшно и радостно скалясь, кричал: "Но пасаран!" Ночью, выходя под свет дикой одинокой луны и ожидая, что она с небес завоет, увидя нас, израненных, голодных и грязных, белым голодным волком, мы глядели на скелет гигантской диспетчерской вышки. Вот она, наша цель. Наша цель - коммунизм, как писали на транспарантах во времена юности моего отца. Наша цель... Луна заходила за вышку, закатывалась за ее голодный стальной скелет, прятала за железом синий череп, пряталась стыдливо, смущенно закрывала каменным белым, с кистями тумана, платком круглую щеку. А потом опять появлялась. Выбегала. Круглорожая Солоха. Я ее ненавидел: она слишком ярко освещала все вокруг. В том числе и мои мысли. Опять об убитом отце. О мертвой матери. Если даже моя мать жива, она для меня все равно мертва. Все равно что мертва, ведь я ее никогда не увижу.
А тут круглой снежной луной взял да и хитро подкатился Новый год. И надо было его как-то отмечать, традицию не задушишь, не убьешь. Праздник есть праздник. Мы захотели хоть на час стать опять детьми и ждать Деда Мороза, точно как в той хохлацкой колядке, что пела нам Фрося у костра. Елки нет? Так мы родим ее! Бойцы хохотали: "А мы Фроську елкой нарядим!" Моя веселая земля махала своими живыми огромными граблями и кричала в ответ: "Нехай!" На черном от копоти, круглом ее лице сверкала зимняя, ледяная улыбка. Она уже была не моя земля, а бешеная луна, что летела в черных небесах над нами. Небеса победы! Мы чуяли: недолго ждать. Я видел, как Фрося поползла из терминала вон, на воздух. Я неслышно, как кот, пошел за ней. Она не видела, что я за ней иду. Ветер ударил мне в лицо. Я смотрел, как моя земля хитро ползла вдоль бруствера, и проследил, куда. Там, где бетонные нагромождения обрывались, у россыпей битого стекла, валялась - ни за что не поверите! - настоящая елка! Ну, не настоящая, конечно. Искусственная. Кто-то, может, куда-то летел, и из небесного багажа вывалилась. А может, силовики везли своим на праздник в старый терминал, да мы их подбили. "Фрося! Не лезь туда! Убьют тебя!" Я быстро бросился вперед, как сердце мое чуяло. Она, дура, встала в полный рост и пошла к этой, мать ее за ногу, елке, она хотела живенько схватить ее и драпануть, но они хорошо следили за нами, глазастые укропы, и снайперы у них там сидели и в прицелы глядели, и гранаты имелись, да и просто из автомата спокойно можно было бабу покосить, как делать нечего. Как траву в зимнем поле. Сухую траву.
Я швырнул себя вперед и сильно, грубо толкнул мою землю. Сбил с ног. Она упала и выстонала: "О, якохо биса..." Пуля ушла между нами. Между моим плечом и ее круглым животом. Я свалился на нее, горячую и огромную, закрыл ее своим телом, протянул руку и схватил эту чертову елку. Скатился с Фроси. Мы оба поползли обратно к брустверу, а пули пели над нашими головами. Когда мы вползли, как змеи, в нашу родную гостиную, с ладоней у моей земли текла кровь и пятнала бетон. Я судорожно схватил ее за руки и повернул их вверх ладонями. "Плюнуты и розтэрты, - сказала она, тяжело дыша и счастливо улыбаясь. - Це я напоролася на бите скло".
И обтерла со смехом ладони о пестрые штаны.
Как наряжали мы ту елочку! В детстве я так любовно никаких елок не наряжал. Да у меня их в детстве и не было. Отец вставал по будильнику в одно и то же время, всегда ел одну и ту же кашу, уходил на один и тот же завод, и в праздники мы ели все ту же, одну и ту же еду - щи с тушенкой, в них плавал сиротливый лавровый лист, овсяную кашу, иногда с навагой или с минтаем, и пили чай, часто без сахара. И никакой тебе елки; отец кивал на экран телевизора: "Вон елка, в телевизоре, тебе что, мало?" Я глядел на елку в школе, ее ставили посреди актового зала, на ней почти не было игрушек - только обмотки гирлянд и большие, как футбольные мячи, стеклянные шары. К ней запрещено было подходить, директриса ругалась. Еще я видел елки в домах у друзей. Однажды пришел к Зайцу в январе, из кухни вышла тетка с блуждающим взглядом, с отвисшей губой, в заляпанном жиром фартуке, она качалась, как пьяная. Оглядев меня белыми хищными глазами, она опять удалилась в кухню. "Мать, - смущенно сказал Заяц, - она у меня немного не в себе, ты уж прости, она сейчас пытается приготовить утку в яблоках. Ну, новогоднее угощение. Хочешь, тебя угостим?" За спиной Зайца мотала колючими лапами елка, и, я видел, с ветвей серебряными соплями свисали самодельные игрушки. По бедности Заяц, небось, сам из бумаги навертел. А тут мы, можно сказать, из пасти смерти живую елку вытащили. Она - наша награда. Немного расслабиться. Так вот что такое война: это когда ты устанешь так, что жить не захочешь, а тут как тут и Новый год, и безумный Дед Мороз тебе на ухо пьяно шепчет: выкинь все из башки, отдохни, выпей, если есть что выпить, порадуйся хоть немного, вспомяни тех, кто убит, да и еще раз подними бокал за время, вот оно, новое, пришло!
Мы стали мастерить игрушки для нашей елки. В ход было пущено все: и стреляные гильзы, и осколки мин, и разрезанные бинты - мы вязали из них банты, и скотч, и обломки арматуры, Ширма ловко сворачивал фигурки из бумаги, а Родимчик вдруг полоснул ножом себе по пальцу и стал кровавым пальцем возюкать по этим бумажным квадратам, башням, треугольникам и спиралям! "Эй, ты что, спятил? Заражение же будет, у нас йод на вес золота, дурак!" - крикнул ему Погон. Погон вязал черные снежинки из запасных шнурков. Родимчик махнул рукой и крикнул через головы: "Зараза к заразе не пристает!" Моя земля только скосила весело глаза, махнула шершавыми граблями своими и выцедила лишь одно свое, вечное: "Нехай".
Она украшалась постепенно, наша елка, мы подходили и нацепляли на нее то одну жуткую игрушку, то другую, мы понимали, как это все смешно, но ничего поделать с собой не могли, нам так хотелось праздника, и мы делали его, мы сами лепили его, и он вырастал из серой мглы бетона на наших собственных глазах! Моя земля, кряхтя, вскрывала банки с тушенкой. У нас еще была гречка. У нас еще был круг сыра "Пошехонский" - его захватил из Нижнего командир, все берег-берег и доберег аж до новогодья, - плавление сырки "Дружба", консервы "Завтрак туриста" и дырявые пресные галеты. Фрося сильно нажимала на зуб консервного ножа, пробивая дыру в банке, и мясной сок брызгал ей в рот и в щеку. Она слизывала его и смеялась. У нее между передних зубов зияла щербинка. "Ну что, бойцы, геть отсель! - возопил Кувалда и отогнал нас от жаровни. - Ефросинья сейчас хавку новогоднюю нам будет мастрячить!" - "А укропов на праздник разве не пригласим?! - завопил Заяц. - Нечестно это будет с нашей стороны!" - "С нашей, с вашей, - ворчал командир, - пока ты составляешь текст приглашения, они тебя, недолго думая, минами угостят! С пылу, с жару!" Но стояла удивительная тишина. Будто никакой войны и не было вовсе. Тридцать первое декабря, я закрывал глаза и воображал нашу пустую, всеми брошенную квартиру. Отец, я его убил и его закопали, или он выжил? Мачеха, язви ее, она жива или сдохла-таки от разрыва сердца, увидев перед собой мертвого кормильца? Она же и вышла за него из-за денег. Чтобы выжить. И я шерстил его, тряс и обирал, чтобы выжить. И мы, так получается, жили потому, что жил он. Он был елка, а мы были его жадные игрушки. И висели на нем. Пустое тридцать первое декабря всегда было у нас, пустынное, серое, мелькал телевизор, мелькал снег за окном. И щелкала под ребрами, за грудиной тоска, так щелкали раньше, во времена моего детства, магазинные, на кассе, счеты. Их костяшки, ведь это тоже елочные игрушки. И банку пустую из-под тушенки тоже можно сюда, на ветки! И фольгу от плавленых сырков! Ребята, сделайте из фольги - самолетики! А кто может журавля?!
Гречка упаривалась в кастрюле, свинина ей помогала. Фрося мешала половником новогоднее блюдо, больше похожее на кулеш, чем на кашу. Мы облизывались. Проголодались, и нам было все равно, Новый это год или не Новый, и вообще, при чем тут праздник, баба, жрать давай!
Кем-то наспех сделанный серебряный журавлик из фольги от плавленого сырка мотался на черной нитке на самой верхней, под верхушкой, ветке.
А на верхушке, вот чудо из чудес, сверкала звезда. Пятиконечная.
Командир улыбался. Может, он ее сюда из Нижнего привез.
Значит, он верил, что мы доживем до Нового года.
Мы все смотрели на часы. Все повключали телефоны. Мы запитали телефоны от автомобильного аккумулятора, пока все еще работало. Командир хмуро смотрел на старый циферблат на запястье. Время не шло, а бежало. Мы выжили в этом году, кто знает, как повезет в наступающем. Никто ничего не знает. Это нормально. Было бы хуже, если бы знали. Командир расчленил стопку прозрачных одноразовых стаканчиков и протянул  игрушечный стакан каждому. Мы стояли кучно, сбившись плотно, протягивали руки с бумажными стаканами к горлу бутылки, и командир сам разливал водку. Бутылка водки была большая, литровая. Ложки, на всех, уже торчали в кастрюле с гречкой, сдобренной свиной тушенкой. На доске лежал изящно нарезанный сыр. "Фу-ты ну-ты, как в ресторане "Прага", - подбирая слюни, сказал Заяц, - даже плакать хочется". - "Ну ты, на слезу не бей! - весело крикнул Кувалда. - Еще одно жалкое слово - и вылетишь на снег, луну кормить, собаку!" Я представил, как голодная луна жадно грызет тощее, незавидное тельце Зайца. Мы разом сдвинули стаканы, и Родимчик крикнул: "Бом-бом!" - "Не бом-бом, а дзынь-дзынь!" - поправил его Ширма. "Не дзынь-дзынь, а бац-бац!" - подал голос Погон. "Бац-бац, и мимо", - грустно подытожил Шило. Мы опрокинули веселую водку в рот, скривились от горечи, крякнули, утерли рты, засмеялись. Крики смешались, их уже было не отодрать друг от друга. С Новым годом! С новым, елки, счастьем! Да счастье то, что живы, братцы! Победим фашистов, ну не вопрос! А закусь, где закусь?! Фросечка! Кастрюлю тащи! О, вкуснота неописуемая! Ребята, русская весна плавно перешла в русскую зиму! Разливай по новой! По новой так по новой! Сейчас все новое, Новый год же! Тебе побольше? А ряха не треснет?! Мне как всем! А у меня глаз алмаз, давай я плесну! Ну, накатим, братцы! Накатим! С новым, бойцы! С новым, командир! Пусть мы отсюда вернемся, бойцы! Не вопрос, командир! Все вернемся! Не зарекайся! Да я не зарекаюсь, я просто желаю! О, классная кашка! Фрося, тебя нам бог послал! Не бог, а конкретно народное ополчение Донбасса и Павел Губарев! Ребята, разливай, водка стынет! Точно, стынет! Новый год к нам идет! Блин, уже пришел! А куранты, где куранты?! На Спасской башне, чувак! Он красит красной краской звезду на башне Спасской! А мы что своей красной краской покрасим? Какой краской? Ну, кровью своей! Памятник себе? Скромный памятник в селе, жил солдатик на земле! Не ерничай! Праздник же! Ребята, давайте за праздник! Точно! Тише, братва! Фрося говорить будет! Давай, Фрося, бабенка наша!
И я смотрел, как с прозрачным целлофановым стаканом в руке встает из-за кастрюли с кашей моя земля. Моя круглая, мощная, сильная, уродливая, классная, вечная, грязная, великая земля. Моя красивая земля. Ненько. Какая разница, хохлацкая или кацапская. Это моя земля. Моя! И вот она разлепляет земляной рот. И вот она начинает говорить. Что она нам скажет? А какая разница? Словом можно вылечить, а можно и убить. Слово запросто может стать пулей, снарядом, миной, бомбой. Выстрелит - и все займется огнем. Заполыхает все вокруг, и будет гореть, не потушишь, водой не зальешь. Моя земля из глубин безумного, на краю смерти, чертова праздника катилась на меня. Сейчас ее круглое лицо врежется в мое. Но я не отстранился. Она сильной, жилистой, в буграх мышц, как у мужика, горячей рукой обняла меня за шею, почему-то меня, притиснула мою голову к своей шее и пророкотала, и я слышал, слушал ее голос, эту пылающую, льющуюся магму, эту золотую яркую лаву, она стекала по мне, по моей гимнастерке, по моей груди, по раненой ноге, по берцам, и я обжигался, и плевать на ожоги, ведь меня обняла и прижала к себе моя земля.
"Любые! Мылисинькые! Бийцы! Так, я ж сэрцем з вамы. Нам потрибно захыстыты нашу батькивщыну вид ворогив. Фашизьм у нас не пройде! Так усе и знайте! Мы ще наши писни заспиваем! А усих вас, сыночкы, з новым роком! Воно ж саме те, свято цей! Хлопцы! Та вы уси мои диты!" Я слушал ее, будто стоял на краю вулкана, а внизу клокотала и бурлила лава. Мне было странно и чуть смешно - вот украинка, казалось бы, должна драться за свою вильну Украину, а не за русских на Донбассе. И вопить, как они все там, западники, вопят: "Слава Украини!" Я убедился: вопить, для отвода чужих глаз, можно все что угодно. Главное, что ты чувствуешь внутри. А внутри у тебя правда. Вот в моей круглолицей, могучей земле была правда. Она была земля, она была от земли. Неужели один выстрел, и она станет землей под ногами, грязью? Черными влажными комками?
Мы выпили, и Фрося крикнула пронзительно, как подстреленная: "З новым роком!" Мы еще выпили, и стало совсем уж хорошо. Но уши, они сами навострялись и все равно ждали атаки.
А вскоре рухнула диспетчерская вышка. Башня свалилась аккурат в старый Новый год, в наш безумный русский праздник, только мы одни его и празднуем во всем мире. Мы в тот день совсем не хотели его праздновать. Я видел, как башня падала. Зрелище, я вам скажу, не из приятных. Но впечатляет. Не хотел бы я оказаться рядом с этой бандурой, когда она валилась набок. В воздухе раздался громкий треск, потом шорох, потом странный, еле слышный и густой гул, потом все звуки медленно утихали, застывали на морозе. Небо то синело, то серело. Башня рухнула потому, что по ней лупили, по приманчивой цели. Как дурашливо пел наш Шило: "Ту-ту-ту-ту паровоз, ру-ру-ру-ру самолет! Больше пластики, культуры, производство наша цель!" Кувалда поцокал языком: "За руинами можно классно укрыться. Прятаться и палить. Это же целый редут, обломки эти". - "Это наши танки, молодчики, молодцы!" - крикнул Заяц. У него лицо было совсем черное, как у негра, и бешено светились на нем одни глаза. "Азохен вей, и танки наши быстры!" - фальшиво спел Родимчик. Я обвел всех глазами. Все были еще живы. И я был еще жив.
А дальше получилось нехорошо. Хотя война есть война, ты просто дерешься, и это твое личное дело, хорошо бьешься или плохо. Я попал в плен. Лучше об этом не вспоминать. Но вы не слабонервные тут, и я тоже не суслик. Хотя я гадко себя там вел, в плену. Точно, лучше бы забыть. Но сейчас я хочу выговориться, и расскажу все. Я много времени этими ужасами не займу. Понимаю, между прочим, тех, кто войны всякие прошел - Афган там, Чечню, Отечественную, разные другие стычки: они не любят вспоминать об этом, да просто даже не могут, я одного ветерана знал, так он начинал рассказывать, а потом плевал на пол, глаза рукой закрывал, весь трясся и уходил. Ну не мог человек. Смогу ли я? Попробуем. Я стрелял из автомата и расстрелял весь рожок. В грохоте этом не услышал, как ко мне сзади подползли. Их было двое, они навалились и скрутили меня, потом один связал мне руки за спиной, другой подхватил мой автомат. Матерясь без перерыва, они погнали меня пинками туда, к себе. На их сторону, в их укрытие. Воздух был с утра морозный, а теперь нагрелся, или мне так казалось. Было трудно дышать. Еще и потому, что мне под ребра хорошо засадили. Я бежал, спотыкаясь. Мы нырнули за бетонные завалы. На меня орали. Я не помню лиц этих людей, потому что меня начали прямо с ходу бить. Они сбили меня пинком на бетонную плиту. Били берцами под ребра, в живот, по печени. Я понял, что мне сломали ребро. Потом меня перевернули на живот и задрали мне гимнастерку и теплый тельник на затылок. Я ничего не видел, но понял - сейчас будут страшное творить. И пошла пытка. Можно, я про это не буду? Или лучше сказать, легче мне станет? Знайте: пытки на войне обычное дело, потому что врага ненавидят. Враг он и есть враг. Они враги для нас, мы враги для них. Все так просто. Проще не придумать. А все эти байки о жалости, о человечности со стороны врага - просто красивые байки. Без них человек не может, он себя ими утешает. Я ничего не видел, задыхался в наверченном на башку тельнике, и понял, что кто-то взял нож и лезвием мне на спине узоры вырезает. Я завопил, мне моим же тельником, скомкав его край, заткнули рот. Кто-то сел мне на ноги, потому что я дрыгался неимоверно. Дрыгался и стонал, и мотал головой. Меня лбом стукнули о бетон, и все поплыло. Я очнулся оттого, что от рук, от пальцев в голову стреляла адская боль. Это мне загоняли под ногти, я думал, иголки, а потом мне сказали - гвозди. Самые тонкие, наверное, обойные. Орать я не мог, во рту уже торчал другой кляп, резиновая груша. Я был голый до пояса, разорванные гимнастерка и тельник валялись рядом. Я мог их видеть, моих палачей. Смерть ходила мимо меня, грубо пинала меня, потом садилась передо мной на корточки и скалилась. Я четко приготовился сдохнуть. Только жаль, думал я, что это так безобразно и позорно. Я бы хотел умереть на войне героем, а вон как оно получается. Я пытался отдернуть руки. Каждую мою руку держал угрюмый укроп. Они держали меня и молчали. А тот, кто всаживал мне гвозди под ногти, напевал песенку. Пел-пел, потом насвистывал. Он имел вид мастера тату, ловящего кайф от своего мастерства. Я потерял от боли сознание, когда открыл глаза, увидел над собой лицо. Лицо напоминало человеческое. Да они все тут были вроде бы люди. Только защищали свою правду. Она отличалась от нашей. У человека щеки и лоб были вымазаны сажей. Наверное, у меня тоже, потому что первое, что он сделал, это грубо обтер мне лицо грязной тряпкой. Наверное, ею, промасленной, вытирали пулемет. Я вдохнул машинное масло и закашлялся. У меня было подозрение, что меня душили шнурком, так болела шея, и трудно было глотать и говорить. И я не мог лежать на спине. Я лежал в своей крови, раны царапал бетон, я боялся, что я опять отключусь, и вдруг навсегда. "Ты, - сипло, простуженно шепнул мне человек, - отудобел? Просто надо было спустить пары. Очень ты нам нужен. Секретов тут никаких нет. Мы знаем, где вы сидите, вы - где мы. Все просто. Просто у вас, чуваки, чуть больше оружия". - "Не оружия, - прохрипел я, - просто мы защищаем нашу свободу". - "Какую, на хрен, свободу такую? - просипел человек с черной рожей. - Где ты ее видел? Вот мы родину защищаем. А ты? Какая она такая, твоя родина? Ты предал ее, дрянь". Я молчал. Пытался проглотить слюну, тщетно. Клей слюны никак не скатывался в картонное горло. Человек с рожей в саже отвинтил пробку от фляги и поднес к моему рту: "Пей".
Потом он мне сообщил, что это именно он вырезал мне на спине красную звезду. Когда я глотнул из фляги, это была ужасная тухлая вода, хорошо, хоть холодная, думаю, это они снег собирали и напихивали во фляги, и он в тепле, у тела, таял и превращался в грязную воду, - вымазанный наклонился ко мне, взял меня пальцами за щеки, повернул мою голову туда-сюда и жестко спросил: "Ты, мудак, хочешь услышать правду?" Я испугался новых пыток и кивнул. Я решил во всем с ними соглашаться. Вымазанный сел рядом со мной, ту же самую масляную тряпку поднес к лицу и вытерся крепко и зло. Нюхнул тряпку и швырнул за спину. "Итак. Начнем ликбез. Ты дончанин? с Донбасса?" Я отрицательно помотал головой. "А, - обрадовался он, - так вообще москаль? Это меняет дело. Значит, мозги у тебя полностью зазомбированные. Так слушай тогда! Слушай, сучонок, и не перебивай! А если я тебя что-то спрошу, то кивни! Кивни! Не смей перечить, потому что ты глуп и туп, как пробка, и сейчас у тебя будет масса открытий, вот ей-богу!" Он набрал в грудь воздуху. Я, чтобы не забыть, прямо быстро так буду говорить, чтобы перечислить все, что из него вылетало и жгло меня, и ужасало.
Свет Майдана, радость свободы, гордость нации, мы гордые, мы украинцы, мы ни за что не отдадим нашу независимость вам, вы привыкли подавлять, захватывать и убивать, вы все время расширяли вашу империю, этот ваш красный медведь всех вокруг завалил и пожрал, и нас пожрал, мы солидарны, мы едины, мы хором читаем "Отче наш", истинная соборность вместо вашей лживой мерзкой церкви, наша великая мова вместо вашего хилого, кривого, увечного, хренового языка, на нем вы привыкли только орать команды, вы страна тюрем и лагерей, мы все это сейчас разрушим, мы снесем все памятники вашим диким зверям - Ленину и Сталину, ваши доблестные советские воины тоже звери, как они наших давили, стреляли, жгли и мучили, мы вам этого никогда не забудем, не простим, Бандера герой, Шухевич герой, слава Украине, героям слава, вы оккупанты, не забудем вам Крым, мы все равно вернем Крым и будем в Крыму, мы будем купаться в его море и жрать его виноград, даже если придется для этого развязать третью мировую войну, это не мы ее развяжем, а вы, вы же спите и видите взорвать ядерный гриб над Европой, над Америкой, надо всей землей, вы же безумцы, ваши подлодки, как шавки, ждут сигнала, ваши ракеты нацелены на нас, да мы вас не боимся, мы все поляжем за нашу мать Украину, за нашу ридну неньку, а вы все сгниете за колючей проволокой, мы вас всех посадим в лагеря, вот для вас мы их опять построим, на кирпич и бревна не поскупимся, душители свободы, лживые собаки, брехуны с высоких трибун, вы только брехали вашему народу и другим народам о счастье, только тявкали, шавки, о любви и милости, о помощи и братстве, а сами загнали всех в цепи и защелкнули на всех наручники, у вас же за всеми людьми тотальная слежка, вы все живете под колпаком наблюдения, двадцать четыре часа в сутки, и мы бросим вас за решетку, будете видеть небеса в клеточку, и будем вешать вас и расстреливать, и пытать, и жечь, да, правы были немцы, жечь, только жечь, как дрова, как черный уголь, и весь Донбасс мы после нашей победы превратим в один громадный крематорий, а потом выкопаем одну громадную шахту, и всех вас, москалей, все ваши сто пятьдесят долбаных миллионов туда сбросим! Мы никогда не отдадим Украину москалям поганым! Надо будет, мы весь Донбасс сровняем с землей, и Крым сровняем с землей, и будем плясать на ваших горелых костях! Горелых костях, да, это последнее, что я запомнил из всей это речи, больше похожей на собачий лай. Чердак у меня опять поехал, все закрутилось, как старая виниловая пластинка под иглой, отец такие слушал, вот и я услышал дикую многоголосую музыку и разум потерял, надолго ли, не знаю.
Очнулся - опять этот сажей вымазанный перед мной: "Что, глазками захлопал, москаль?" Я молчал. Не мог говорить. Под ногтями у меня запеклась кровь. Спина болела адски. Но меня больше не пытали. И еще не шлепнули, а ведь могли шлепнуть уже сто раз. Значит, шансы у меня были. Вымазанный больше не сыпал словами, как семечками. Он разжигал костер прямо на бетоне, черный дым вился вверх, немудрено, что все тут покрывалось сажей - и лица людей, и каменные плиты. Теперь он со мной вел другую политику. Он наводил странные мосты. Он заводил со мной странную дружбу, я понимал так: может, он меня вербует. Я стриг ушами. Слушал внимательно. Нельзя сказать, что я не поддавался его гипнозу. Теперь он говорил спокойно, курил, иногда вынимал сигарету из пачки, всовывал мне в рот и подносил зажигалку. Я курил, катая сигарету из угла в угол рта - руки у меня были связаны. Отлить и оправиться выводил меня на волю снова он, тогда он развязывал мне руки, и, пока я делал свои делишки прямо на его глазах, он похохатывал и держал меня под прицелом. Потом опять мне руки связывал и смеялся: "Да, неудобно веревкой, наручников у нас нет, жаль".
Кормил меня опять он. Сначала хлеб мне в рот пихал, и я жевал, как скот. Потом разматывал веревку, я разминал затекшие запястья и догребал черствой коркой жир и сок со дна консервной банки. Мне было все равно, что было в банке - рыба, курица, свинина: все уже сожрали, мне дали вылизать жестянку, как собаке. Я не удержался и спросил Вымазанного: чего ж вы меня не застрелите? Так прямо, по-русски, и спросил. И он тоже хорошо, отлично говорил по-русски, хотя я слышал, со своими он болтал по-украински. Я лежал на боку, на спину лечь было невозможно. Он присел перед мной на корточки и очень тихо, очень доверительно, будто глупому ребенку что-то важное объяснял, проговорил, почти по слогам, так медленно и внятно: "Нам нужны бойцы. Но не просто бойцы. Наших убивают, убиваете вы. И для нас особый смак, - он так и сказал: "особый смак", - в том, что место убитого бойца заступит поганый москаль. И будет воевать на нашей стороне. За нас. Перековка, так это у вас раньше называлось, при Сталине? Пе-ре-ков-ка", - еще раз повторил он, чеканя каждый слог. "Понятно, вы меня вербуете, так, кажется, это у вас называется? Вер-бов-ка", - передразнил я его. Он ударил меня по губам, и я плюнул кровью. Однако, спокойно глядя на меня, спокойно вытерев кулак о штанину, он спокойно сказал: "Да, вербовка. Обычное дело на войне. Если не удастся тебя перековать за пару дней, и ты откажешься стрелять в своих, ну, тогда кирдык тебе".
Он наутро, после того, как вывел меня оправиться, опять сел рядом и стал мне вкручивать мозги, и все приказывал, чтобы я ему согласно кивал, а если я против чего-то там, то он мне сейчас опять по зубам врежет. Я кивал и кивал, как китайский бонза. Мотал головой, сам себе казался маятником. Мне, изрезанному ножом, истыканному гвоздями, правда России уже стала отсюда, издали, из укрытия укропов, казаться вовсе даже не правдой, а просто - неправдой. Ну, красивым враньем. Да, у нас в башках была одна правда, когда мы уезжали из Нижнего. Мы читали письмо нашего Вождя из Москвы, бумажное, рукописное, в конвертике на адрес Тройной Ухи пришедшее: "РУССКАЯ ВЕСНА ВЕЧНА! РОССИЯ, ВПЕРЕД! ВПЕРЕД, НИЖНИЙ НОВГОРОД! ПОМОЖЕМ ГЕРОИЧЕСКОМУ ДОНБАССУ ОСВОБОДИТЬ СВОЮ ЗЕМЛЮ ОТ ПОГАНЫХ БАНДЕРОВЦЕВ И ЗЛОБНЫХ ФАШИСТОВ! НЕ ПОДВЕДИТЕ, РЕБЯТА!" И дальше написал весь список, кто должен был уехать в том автобусе, всех поименно. Я читал его и с изумлением видел, что Зайца зовут Александр Беляков, а Ширму, к примеру, Анатолий Крученых. Правда, я не уверен, Ширма ли это. Кажется, у нас Анатолий был вроде бы Шило. Но не все ли равно. Вымазанный сегодня наконец умылся, и, возможно, с мылом, я глядел на его чистенькое, как у поросенка, лицо с маленькими, без ресниц, часто мигающими глазками. Ну порося и порося. Только что не визжит и не хрюкает. Передо мной в воздухе будто бы висело перевернутое зеркало, и я сам там отражался, в нем - кверху ногами, с налитым кровью лицом, беспомощный, размазанный по бетону, как гречневая каша-размазня по дну миски. Я вспомнил Фросю. Мне сдавило горло. В перевернутом зеркале я наблюдал и Вымазанного, теперь чистенького поросеночка, и он хорошо, крепко стоял не на голове, а на ногах. А если зеркало взять и повернуть? Тогда что будет? Я встану на ноги, а поросенок перевернется и задрыгает, засучит ножонками в дымном воздухе?
"Видишь обломки башни? - вдруг сказал я ему. Сам не знаю, почему я так сказал тогда. Видимо, смерти уже не боялся. - Это мы ее свалили. Специально. Мы там укроемся и будем вас дубасить. Вам уже, дряни, недолго осталось. Аэропорт возьмем мы. А не вы". Поросенок перекосился. И правда, хрюкнул, и я услышал его визг. "Эй! Шапко! Волоки сюда свои шприцы! Вруби ему! И врубай каждый день! Пока его ломать не будет как следует!"
На меня навалилось, как бревно, чужое тело, оно пахло грязью и водкой. Украинец туго перемотал мне руку выше локтя резинкой, в оскаленных зубах он держал инсулиновый тонкий шприц. Я все понял, да слишком поздно.
Они кололи мне наркоту каждый день. Беседы Вымазанного, нынче Чистенького Поросенка со мной продолжались. Он и не собирался, выходит так, их обрывать на полуслове. Под кайфом я послушно повторял все, что он мне впаривал. Просто эхом. Он слово, и я слово. Как молитву. Вроде как он батюшка, а я при нем дьякон. Когда сладкий туман рассеивался, и наваливалась дикая мука, и я задыхался и просил: "Укол! Укол! Хоть чуть-чуть! Капельку!" - и я с ужасом осознавал, как сильно я вляпался, и как сейчас за дозу, да, просто за вшивую дозу я пойду стрелять, мне всунут в руки автомат и прикажут: убей! - и я пойду и убью командира, Ширму, Кувалду, Зайца, кого хочешь убью, а потом ввалюсь в ихний штаб, рухну к ногам Поросенка и прохриплю: "Дозу", - и мне медбрат Шапко вколет ее, родимую, и я закрою глаза от счастья.
"Я не герой, - говорил я себе, когда опускалась ночь и где-то там, далеко, над руинами аэропорта, висел дикий серебряный череп луны. - Я просто человек. И я уже наркоман. Нет мне выхода, нет спасенья. Все кончено. Я и был-то конченый, а сейчас я кто? Ну уж точно не герой. Я буду стрелять. Я должен стрелять. Я хочу стрелять, потому что я хочу жить. Жить! Жить!" Я поворачивал голову и хрипел: "Шапко! Дозу! Дозу!" Он подходил и делал мне укол. В вену мне он попадал уже безо всякого жгута над локтем. Прямо так, сразу, ловко. Просто чуть натягивал кожу, и вена сама выпирала, синяя, в узлах и синяках, перевитая, как толстая веревка. Шапко знающе сказал: "Это сейчас она у тебя такая, после спадется, и трудно будет иглой попасть". Правда России окончательно стала ложью, и я сказал однажды, подняв заплывшее от слез лицо к Поросенку: "Ты, поросенок. Давай АКМ". У него лицо расплылось в улыбке. Глазки превратились в щелочки. Я услышал его голос, он развевался над моей головой, сине-желтый. "Вот так-то лучше. Иди, герой, бей врага!"
Он мне сто раз говорил: "Враги — это и сепаратисты, и москали, и наша власть, и ваша власть, и мы сейчас, знай это, воюем против всех, да, мы, мы одни! Все против нас. И вы, собаки, на востоке - против нас. И мы не просто тут вас бьем. Мы готовимся к войне с Россией. Мы должны доверять лишь самим себе. Мы должны рассчитывать только на самих себя! А война с Россией будет, будет! Куда мы от нее денемся, куда вы от нее денетесь! Вы же сами ее хотите, собаки, сами!" И только тогда я понял все его поросячьи крики, когда мне в руки втиснули автомат и пихнули в спину: ступай, воюй!
Я оказался на самом верху сваленных бетонных глыб. Автомат ходуном ходил у меня в руках. Я подумал, что разучился стрелять. Хотя стрелять только здесь, на войне, научился. Я видел отсюда укрепление ополченцев. Я уже думал о нас так: они, ополченцы. Мы! Они! Все перепуталось. Отуманенная голова сама приказала рукам поднять оружие. Я увидел две фигурки, они карабкались по камням. Автоматная очередь прозвучала на морозе глухим стрекотом. Одна фигурка упала. Поросенок торжествующе закричал: "Попал! Ай да москаль, ай да сукин сын!" Я стрелял еще и еще, но люди на бруствере больше не появлялись. Потом Поросенок сказал: "Бери связку гранат, ползи туда и бросай. Забросай их гранатами, собак!" Я все сделал, что он хотел. Я сначала пополз, потом устал ползти и встал во весь рост. Зазвучали выстрелы. Я все равно шел. Я сам себе казался смертью, и шел, и торжествовал. И я понимал: смерть тоже смертна, смерть тоже умрет, когда-нибудь, вот сейчас.
Гранаты внезапно превратились в ничто, в воздух. Я сам не понимал, куда они исчезли. Из морозного марева показались чьи-то руки, ноги, голова. Я не успел сорвать чеку ни с одной гранаты, я ничего никуда не бросил. Зато мне под ноги бросилось что-то живое. Я упал. Это живое ползло, поползло на меня, мне почудилось, это огромная змея. Нет. На меня наползала земля. Я понял, что я умер, смерть умерла, и меня заваливало землей, моей землей. Моя земля наползла на меня, укрыла меня собой, придвинула большие свои, земляные губы к моему еще живому рту и пробормотала зло и путано, как пьяная: "Ах ты сучонок паршывый. А ще тэбе ходувала супом з ложкы. Так я ж тэбе вбью, сучонка! Зрадник!" Внезапно слои земли стали спадать с меня, скидываться прочь, вбок и вдаль, и я, освобожденный, увидел, как моя земля, родимая, грозная, взмывает надо мною - черный земляной флаг, в пятнах камуфляжа, с автоматом наперевес. "Так я ж тэбе, хада, зараз застрелю!"
Моя земля, она меня узнала. И я узнал ее.
"Фрося! Не надо!" - крикнул я, но я опоздал. Она выстрелила.
И вместе с грохотом ее выстрела грохнуло везде - сверху, спереди и сзади. И стало грохотать уже без перерыва. Снаряды и мины летели, как с ума сошли, артиллерия как с цепи сорвалась. Вражеская ли, наша? Твоя, моя, ничья? Орудия лупили как безумные. Нет, это люди обезумели, я это давно понял, все мы крейзи, железо ведь продолжение людей, пушки и зенитки это руки и ноги людей, что других людей ненавидят. Уничтожить другого! Да ведь так было и будет всегда. Что тут удивительного? Я оглох, и, когда перестал слышать, подумал: как прекрасна тишина, и, если теперь она будет всегда, я поверю в бога, ведь у бога, черт возьми, так блаженно тихо. И в смерти тихо, понял я, и в смерти ничего ведь страшного и жуткого нет. Просто тишина. И все.
И опять я выплыл из тьмы и тишины. Очухался, голый. Моя земля переоблачала меня. Она сдернула с меня все рваное, грязное и попачканное кровью, и, матерясь, я читал ее матюги по ее зло шевелящимся губам, натягивала мне на ноги портки, на плечи теплый колючий свитер, на ступни - шерстяные носки. Я лежал одетый и ничего не слыхал. Показал Фросе на свои уши. Она разевала рот, широко и уродливо, орала, показывая зубы, как зверь, у нее недоставало клыка, может, ей кто-то выбил в рукопашном бою, а может, в недавней свойской драчке. Она, могучая, хорошо дралась. Это я знал, однажды она будь здоров отделала Шило, когда он на досуге хотел сунуться к ней под бочок. "Где я?" - спросил я мою землю и не услышал своего голоса. "Хоть на пальцах покажи!" Я просил и не слышал просьбы. Я не видел никого из наших рядом. Там, где я валялся, я был один. И только моя земля со мной.
Она наплывала на меня, катилась, выхаживала меня, беспрерывно матерясь. Я огляделся: я лежал в пустом гараже, в странном ржавом корыте, это был перевернутый кузов бывшей легковушки. На дно железного корыта были настелены старые тряпки, ветошь и вата. Может, моя земля ограбила ближнюю больничку? Или раскурочила разбомбленный медпункт аэропорта? Пустой гараж в бреду казался мне пустой избой. Контузия держалась долго, но мало-помалу я начинал слышать. Первое, что я услышал, - как Фрося матерится. "Мать твою за ноху, в боха-душу, в пызду спозаранку, отпыздыть тэбе и расхуярыть, тэбе эбать йийи в эбало твое аж до самой хлоткы, хуыло, сучонок смердючый, пес паршывый!" Я слушал эту матерщину просто как сладчайшую музыку. Слезы радости вытекали из моих глаз, стекали по вискам, их впитывала старая серая вата. Нет, это была не больничная вата; такую вату скорняки вшивают под пышные, пушистые подолы шуб. Моя земля, видать, ограбила скорняжную мастерскую.
Слух ко мне возвращался. Мороз на улице крепчал. Фрося укрывала меня старыми тулупами, они пахли овечьим жиром, а потом забралась ко мне под тулуп и тесно прижалась ко мне, прижалась всем телом. Она прислонила толстые губы к моему уху и опять внятно, длинно и грубо выматерилась, потом тихо сказала: "Ты, дурныку поганый, хрей мэне, та хрийся сам. Так, удвох, зихриемося. Наши думають, що мэне пидбылы. Алэ я тэбе выликую, и разом повернэмося. Сам прощення, сучонок, будэш просыты". Она вжималась в меня все сильнее. Я не знал, что мне делать. Изрезанная спина дико болела. Фрося, переодевая меня, видела эту рану, эту огромную, во всю спину, звезду. И вот сейчас она безжалостно лапала своими горячими жадными ручищами мою израненную спину. Я скрежетал зубами, ну не ойкать же, как девчонка. Он у меня встал, а куда деваться, но я почему-то не хотел раскутывать Фросю и делать свою мужскую работу. Это не я хотел, это он, внизу, в слепой темноте и в тепле, хотел. А я хотел прижать ее еще теснее, наплевать на боль от порезов, наплевать на эту гребаную спину, все зарастет, все застынет морозными шрамами, все на лике земли, на земляной, круглой Фросиной мордахе, заживет, затянется. Забудется. Да, вот так, прижать крепче, уткнуться своей собачьей мордой ей куда-то между шеей, скулой и подбородком, и носом уткнуться, и впрямь как собаке, и шмыгать, и в жаркую липкую бабью кожу дышать с трудом, сопеть, пыхтеть, и губами, зубами вминаться в теплое, мягкое, и плакать, просто плакать, и все. Я так и сделал.
Собаки тоже плачут.
Спину она мне, опять нещадно матерясь, смазывала йодом. Йод, видно, от наших приносила. А я лежал и думал: вот за что мы сражаемся? За что они сражаются? Зараза сомнения вползла в меня. Я думал вроде как с одной стороны, с нашей, а потом начинал думать с той, другой стороны. Оттуда, где меня накачивали черт знает чем, и вот она наступила, ломка.
У меня наступила правильная такая ломка, я не раз видел, как трясет нариков, у нас во дворе, прямо под нашими окнами, они кололись, у них тряслись руки, они еле попадали себе в вены, потом счастливо закрывали глаза, закрывали и садились прямо на землю, затылками упирались в кирпичную стену, и так сидели и балдели, очухивались, им неважно было, весна или зима - садились в то, что хлюпало под ногами, в снег, в грязь, на хрупкую корку наста. Сидели с закрытыми глазами. Неподвижно. Это у них, кажется, называлось "приход". Я смотрел на них сверху вниз, из окна, на их маленькие, вид сверху, головки, на их кукольные тощие ручки, а шприцев, разбросанных по земле, с высоты четвертого этажа не было видно - тонких, как макаронины. Шприцы я находил, когда спускался вниз и мотался под окном. Люди, словившие опасное счастье, исчезали и оставляли после себя пустые шприцы и еле уловимый запах дешевого парфюма. Девчонок среди них я видел редко, толклись все больше парни. Я не мог купить наркотики, они дорого стоили, я знал; мне хватало табака, водки и пива, а на это хватало денег отца. Ломка, да еще какая, а я-то думал - не будет, напрасно думал: меня просто выворачивало, корежило, мышцы  над коленями сводило дикой судорогой, икры вообще превратились в одну железную бесконечную боль. Я плевался, ругался, трясся, терял сознание. Царапал бетонный пол ногтями, из-под ногтей сочилась кровь. Мать-земля подсела ко мне. Я даже не думал, что она так поступит. Она придвинулась ближе, подтащила меня под мышки к себе и положила мою голову себе на колени. Я бился затылком ей о колени, а она крепко держала меня, что-то непонятное пришептывая, я мотал головой, а она держала, я выгибался в судороге, а она держала, держала. Она обнимала меня. Я утихомирился. Мне было все равно: я хотел умереть, и как можно быстрее. Она подтащила меня чуть выше и прижала мою голову к своей груди. И гладила по щеке.
Я откуда-то сверху, из тьмы и тумана, со стороны, вроде как вися под потолком гаража, увидел нас обоих: меня, лежащего головой на груди Фроси, и Фросю, крепко обнимающую меня. Она что-то мне бормотала и пела. Кажется, она пела колыбельную. Я подумал, что она сошла с ума. Но так приятно было колыбельную слушать. Грязная, сажей выпачканная, могучая как здоровенный мужик баба, моя мать-земля, и я, ее сынок недоделанный, тщедушный хиляк, зачем-то поперся на войну, а война взяла и смяла меня, как личинку стрекозы или дождевого червяка, и мать-земля шептала мне: сынок, сыночек, куда же ты поперся, куда прикатился? Катись ты обратно, не страдай, не мучь себя! Ты все равно никогда не узнаешь, кто тут прав, кто виноват! Да это на войне и не надо знать! Она просто война, и все, ничего мудреного в ней нет! Убивают люди друг друга! За что? Да за все! За язык! За деньги! За бабу! За идею! За звезду! За свастику! За вождя! За родину! Да, за родину, за землю! А здесь-то, здесь, на Украине, они ее никак не могут поделить! И черт знает, когда поделят.
Вот такую колыбельную пела мне моя Фрося, богатырская ненька. Я сильнее прижимался щекой к ее камуфляжу, и в щеку мне врезалась железная пуговица. От Фроси пахло свиной тушенкой и немного молоком, и я, окончательно сходя с ума, захотел пососать ее грудь и проверить, есть ли там молоко, и, если есть, просто лежать и глотать, и пить, и напиться до отвала. Я стал младенцем, и, честно, я не хотел возвращаться.
Она время от времени стаскивала с меня свитер и мазала мне спину йодом, и тут я извивался и беспощадно орал. Однако спина подживала. Ужасно чесалась, я все просил Фросю: "Будь другом, поскреби, ну хоть расческой, да просто ногтями". Она вздергивала губу: "Бач, якый! Почешы йому там, почешы сям! Тэрпы!" Я спросил ее: "Ты меня вылечишь и к нашим потащишь?" - "А то!" - ответила она без обиняков. Я так и думал. Меня выхаживали тут лишь для того, чтобы под дулом автомата пригнать к своим, уже не к своим, а к страшным и чужим, чтобы они как можно скорее расстреляли предателя. "Меня убьют?" - так прямо и спросил я Фросю. "Хтось?" - "Наши". Слово "наши" я вылепил губами с трудом. "Ось, дывысь, якый розумный! Убьють! Та ще подывляцця, чы хидный ты кули!" Моя земля умела шутить зло и четко. Не придерешься.
Накормив меня из миски все той же вечной тушенкой, она исчезала - понятно, куда: к нашим. К своим.
Настал день, когда она, натянув на меня пропахший гнилой кровью свитер, сказала: "Всэ, выстачыть валятыся. Йдэмо". Коротко и ясно. И вот он, автоматный ствол, и вот я, иду, перебираю ногами. Если я рванусь и побегу - меня застрелят, как зайца. С украинской стороны не стреляли. Фрося выбрала для моего перемещения затишье. Мы подковыляли к знакомым бетонным навалам. Я впереди, баба с автоматом сзади. Я первый нырнул в бетонный проем и оказался в знакомой гостиной. От нее осталась ровно половина. Вместо другой половины гулял воздух, виднелось небо. Щеки драл мороз. Диваны все были изрешечены, пружины торчали. Я шарил глазами и не видел командира. Ко мне вразвалку подошел Ширма. У него через все лицо бежал огромный жуткий шрам. Он буднично произнес, глядя вроде как на меня и в то же время мимо меня: "Ну что, хохлацкий пленник? Выжил? Молодец". А вот Заяц просто просверливал меня глазенками. Подбежал, хохотал, хлопал по плечам, по спине, и я морщился и стонал, и отдергивался от него: "Ты, слушай, у меня там раны, больно же!" Ребята стащили с меня свитер. Повернули к себе спиной. Кувалда издал длинный удивительный свист. "Вот это я понимаю, отделали". - "Что там у меня?" - клекотом безумного индюка, которого с топором ловят по двору для супа, спросил я. "Там, чувак? Звезда. Пятиконечная!" - "Вот фашисты, ну настоящие", - раздался голос. Это сказал командир, он вошел и стоял у бетонного тороса, и смотрел на красную звезду на моей спине.
Я понял, меня не расстреляют. Значит, Фрося не сказала ничего. О том, что я воевал на стороне АТО и что я стрелял в нее. У меня возникло раздвоение души. Ломки еще приходили, но не такие мучительные, как та, первая. Меня крутило, как в столбняке, я задыхался, но терпеть это было можно. Когда меня ломало, я ощущал себя украинцем, и как будто бы меня пытают ополченцы. Ведь они тоже сражались за идею. Мы за идею, и они за идею. Поросенок пытался сто раз втолковать мне, за какую. И ему это, в общем и целом, удалось. Я понял их идею. Я видел: у них своя тут родина, своя мать-земля, и то, что один огромный кусок их земли захотел от них отколоться, после того, как Россия вроде как без спросу взяла себе другой такой же огромный кусок, это бесило их, у них по этому поводу была своя ломка, их всех так же мучительно корежило и вертело. Крым! Что толку, что там люди захотели скопом перевалить в Россию и все проголосовали за это. Тому голосованию, я понял, на Украине никто не верил. Русский Крым всех взбесил. Мы-то радовались, мы прыгали, пели и плясали: "Крым вернулся! вернулась к нам наша земля!" - а украинцы скрипели зубами, вот что. А тут еще Донбасс. Взбеситься можно по полной программе. Когда мне Поросенок все это вешал на уши, я видел, как настоящее страдание уродует его лоб и рот. Он стонал, кричал, как от боли. "Никогда Украина не будет вашей! С нас довольно ваших красных советских годов! Это была целая вечность, вашего красного ига, пес знает, как мы ее пережили! Но теперь мы независимые! От вас, убийц! Не-за-леж-ны-е, ты понял, понял?!" Я кивал. Он разрешал мне только кивать.
А тут, среди наших, родных партийцев, я чувствовал себя и правда теперь чужаком. Я только притворялся своим. Чтобы меня не убили. Ну я же не мог так запросто подойти к Ширме, к Родимчику, к Шилу и сказать: "Шило, я в тебя стрелял. Я стрелял в вас, ребята". Да, я жестокий парень, я это сам признаю. Но тут нутро мое разорвали надвое, и я потерял настоящего себя. Я потерялся. Потерять себя - знаете, это такая тяжелая болезнь. И это сами знаете где лечат. Но тут, поблизости от аэропорта, не было психушек, не было даже простых больниц, ближайшая больница находилась в Донецке, и в город увозили раненых. Раненый Медведь лежал за продырявленным осколками диваном. "Почему за диваном, а не на диване?" - спросил я командира. "Он сам попросил положить его туда. Когда начинается обстрел, он прячет голову под диван, трясется и плачет".
Не было мне покоя. Ночи напролет я не спал. Мы тут все мало спали, но я перестал спать вообще. Мороз усиливался, даже жаровня не спасала. Я все думал о тех ребятах, об украинцах. Да, враги. Но никто из нас не вставал на их сторону просто так, по-человечески. Да, в Одессе, в прекрасный майский день, перебили и сожгли кучу народу в Доме профсоюзов. Вся Россия по телевизору глядела, ролики в интернете крутила, в Мыколу-сотника плевала, и слюна по экрану сползала. А я понимал: уже шла война! Это был уже метод войны. А метод войны - смерть, другого народ не придумал. Чтобы спасти своего, надо умертвить чужого. И еще я знал одно: жестокость заразна. Фашисты вон победили в Германии потому, что вся Германия была как сырое яйцо на сковородке, мягкая, домашняя, булочка с вареньем, а Гитлер пришел и сказал: вы не булочка с вареньем! Вы - народ героев! А герой жесток! Герой должен сражаться и побеждать! И убить всех, слышите, всех во имя своего великого народа! Ну все, сливай воду, туши свет, все и опьянели от этой идеи. Весь народ опьянел. А теперь, говорят, немцы, на молоке обжегшись, дуют на воду. Боятся там у себя евреев как огня, не дай бог немцу еврея обидеть, а во время второй мировой давили их миллионами. Как клопов. Боятся эмигрантов - а мне Баттал однажды сказал: скоро в Европу хлынет людской поток с Востока, берегись, Европа! Скоро, Европа, тебя не станет! Я смеялся и кричал Батталу: друг, кончай прикалываться! "Я не прикалываюсь, - отвечал Баттал, я серьезно. Будет великое переселение народов. В древности так было, и так будет сейчас".
Ночь. Это, я вам скажу, страшное дело. Ночью страшно. Все спят. Храпят. Или делают вид, что спят. Я бессонным мозгом, похожим на страшную птицу, у него вырастают страшные крылья и страшный клюв, ловлю летающие по морозной гостиной мысли других. Мы все спим в спальниках. Спальник от холода не спасает. Командир дал мне чистый свитер и чью-то куртку. Куртка с чужого плеча, с убитого. Я не видел тут Погона. Спросил, где он. Да и так можно было догадаться, зря спрашивал. "У нас потери еще небольшие, можно сказать, никакие, Погон и еще этот ваш, как его, - командир с трудом вспоминал прозвище, - Горбунок. Горбунок, да? Веня Погорелов и Евгений Рудов. Как с куста". - "Здесь похоронили?" - спросил я. Командир глянул на меня, как на идиота. "Отправили двухсотый. С автобусом. Автобус приходил". И вот надо спать, знаю. Надо. Потому что наутро трудно будет воевать. Будешь двигаться как робот. И можешь даже упасть под пулями и заснуть, такое с бойцами бывало. Мозги отключаются. Командир сказал: скоро будем готовиться к бою внутри аэропорта. Штурм готовить. Штурм! Это страшно. На нас побегут люди, мы побежим на них. Мы круче. Мы дерзкие, четкие, у нас все отточено, мы умеем атаковать, подошли наши танки, мы задавим огневые позиции укропов только так. Мы заложим повсюду взрывчатку. И тогда попробуй схвати нас за хвост. Мы сами тебя, враг, схватим. Враг! Я видел перед собой чуть раскосые глаза медбрата Шапко, что, скалясь, втыкал мне в вену иглу. Видел крошечные острые глазки Поросенка. Мог бы я с этими людьми сидеть в сквере на скамейке и беседовать о девчонках, и потягивать пиво? Мог. Или все-таки не мог? И я для них навсегда враг - русский, поганый русак, заяц-беляк, дерьмовый, гадкий москаль? Ночь, она идет неотвратимо. И утро тоже неотвратимо. И время вообще неотвратимо. Вы понимаете, есть вещи, которые нельзя повернуть назад. Как бы мы ни хотели. Я все видел перед собой ногти отца, что медленно, сверху вниз, процарапывали наши старые обои. Все видел, видел. И ночью я видел это ярче, четче.
Ночь мучила меня, она была моим недосягаемым наркотиком. Я видел ее над собой и вокруг себя, и я говорил с ней, а она все молчала, молчала. Я шептал ей: я стану другим после этой войны, точно стану другим! А каким, спрашивал я сам себя хитро, издевательски, каким это другим ты станешь, ты, убийца и злодей? Я уже стал другим, если я думаю о врагах, как о своих. Этого нельзя делать солдату. Я сейчас солдат, и я солдат русской армии, про которую в России говорят, что ее на Украине нет. Да, ее нет: нет отрядов, рот, дивизий, полков. Нет генералов. Но она есть. Это все русские Донбасса. И все ополченцы, что едут из России воевать за Донбасс. Поэтому я русский солдат. Я убил отца, да, но я уже убил много врагов. "Ха, ха! - хрипло шепчет мне на ухо ночь. - Какие же это враги? Это же люди! Люди! И они бьются за счастье своей земли! Они хотят очистить ее от тебя! От тебя!" Да, от меня, именно от меня. А может, я сам мир от себя очищу? Я заталкивал в рот край спальника, чтобы не закричать. Вцеплялся зубами в толстую теплую ткань. Мысль о самоубийстве казалась мне пошлятиной. Убивали себя только маменькины сынки - от школьной обиды, от несчастной любви. Мужчины жили, жили любой жизнью, без выбора. Я с трудом, поздно, но пытался стать мужчиной. Вот если мне это не удастся - да, пожалуйста: река, крыша, колеса, петля.
Мне было дозволено теперь все, после того, как я убил отца, и мне ничего не было дозволено. Я ждал команды. Я все равно был скот, и на меня был надет хомут. Ночь вырезала новую звезду, теперь на моей груди. Я выпрастывался из спальника, задирал свитер - давай, тьма, режь. Рисуй все что хочешь. Я сам, ногтями, под которые недавно загоняли обойные гвозди, выцарапывал на собственной коже не звезду, а крест. И старый шрам, память о том, как я косил от армии, омывался новой кровью: у меня ногти отросли длинные и острые, как у зверя. И я подумывал, не отгрызть ли мне их. Ножниц в отряде, кажется, не было, мы тут были ни разу не портные.
Неотвратимо все. Неотвратим приказ, неотвратима атака. Командир сказал нам: "Второй отряд на на подмогу. Гарнизон укрылся за обломками, в той стороне терминала". Мы запаслись гранатами. Саперы пробили дырки в полах - туда можно было бросать гранаты. Груды камней и мусора и помогали, и мешали нам продвигаться. Мы двигались, как во сне, мы стреляли и падали на бетон, мы продвигались быстро и жестко, а нам казалось - стояли на месте. Мы сами превращались в дыры: тело переставало быть плотным, сквозь него можно было глядеть, в него, как в теплую, полную крови линзу можно было рассмотреть медленно ползущего червя времени. Шел бой, перед нами вставали баррикады, сделанные чужими солдатами; мы лезли на эти баррикады, забрасывали их гранатами, бросались на пол и обхватывали головы руками. Мы продвигались по коридорам, и коридоры превращались в бетонное тесто. Руки рваного железа били нас по щекам. Мы пробрались уже на верхний этаж. Гарнизон врага был под нами. Заяц подмигивал мне ярким бешеным глазом, торчащим из сгустка сажи. "Прорвемся, Фимка!" Мы поливали из автоматов, и мы с ними срослись, я даже думал, что вот бой окончится, а меня от автомата будет не оторвать, я к нему уже приварен намертво. Мышиные норы, крысиные ходы, а их сделали в железе и камне всего лишь люди. Это мы, люди, шли в атаку, а отстреливались киборги. Да, так, киборги - так называли тех, кто защищал аэропорт. Они искренне думали, что они, герои, защищают свою Украину. Той зимой Донецкий аэропорт и правда стал, весь размолотый в осколки, в каменные клочки, морозной, в крови, ненькой Украиной. Что она, измазанная полосами белого мороза и сизого инея, черная, губастая моя земля, думала о нас?
Огонь работал за нас. Мы только исправно посылали его. Огонь гнал солдат гарнизона в западню. Они понимали это. И мы понимали. Мы знали, что - вот, все закончится скоро. Я уже не слышал, как рвутся снаряды и как свистят пули. У меня опять пропал слух. В полнейшей тишине я двигался, поднимал автомат и посылал вперед огонь, а потом менял расстрелянный рожок. Мне везло. Я все еще двигался и все еще стрелял. Тишина вокруг меня была такая благостная, что на миг я подумал - уж не убит ли я, и не воюет ли это моя полоумная душа, а сам я валяюсь под бетонным козырьком, лежу себе, в кровище, неподвижный. И тут я обернул голову и увидел, как медленно падает, валится в крошево бетона Шило. Он палил из автомата рядом со мной. Когда он упал, вокруг меня разом, страшно, взорвались все звуки. Я сам едва не упал от дикого грохота. Я не выпустил из рук автомат и продолжал стрелять. Все равно Шило лежал мертвый, я видел это: ему разнесло череп вдребезги.
Командир побежал по разбитой лестнице. Я испугался, его сейчас проткнет штырь арматуры. Он показался между завалов с желто-синим знаменем в руках. Из проема один за другим выходили защитники гарнизона. Они выходили с поднятыми руками. На лицах у них была написана ненависть, и больше ничего. Взорванные нашими гранатометами и расстрелянные нашей артиллерией два бронированных тягача горели рядом с пассажирскими рукавами аэропорта. Я смотрел на эти железные факелы. Не сводил автоматного ствола с выходящих из укрытия людей. Люди? Враги! А я кто такой?
"Дайте хоть раненых спасти!" - крикнул солдат с бритой, как у нашего Кувалды, башкой; он поднимал над головой только одну руку, вторая висела вдоль тела плетью. Командир махнул рукой: "Выносите раненых! Оставляйте здесь, только не на открытом месте! Огонь еще не прекращен!" И правда, наша артиллерия еще лупила, был слышен дальний гром. От земли поднимался туман. Все вышли, больше из крысиной норы не выходил никто. "Всех выкурили?! - крикнул командир. - Или проверим?!" - "Проверяй!" - зло крикнул солдат с повисшей рукой. Видно, руку перебило осколком в локте. "Да мы сейчас все ваше гнездо взорвем к божьей матери! - выкрикнул командир. - Уже саперы работают, ну!" - "Подрывай, - сказал солдат, он так и стоял перед нашим командиром с поднятой рукой, будто салютовал. - Никого там нет".
Они все, сдающиеся в плен, выстроились в шеренгу - и я смотрел на их лица, на простые лица обычных людей, и все думал: мы их убивали, они нас, и к чему убивали, и зачем? Страшные мысли, потому что простые. Все простое страшно. Потому что из простого выхода нет, нет выбора. Выход есть только из сложного лабиринта. А когда все лежит на ладони, когда в твоей руке граната, и ты должен сорвать чеку - ну, это проще пареной репы, как говорил мой убитый отец. И это чертовски страшно. Не каждый сможет это сделать без того, чтобы не сойти с ума.
Командир обвел пленных запавшими глубоко под череп глазами. Утер рукой щетину вокруг рта. "Так что? Киборги, да? Сдаетесь? Выкурили мы вас? - Сам себе ответил. - Выкурили!" Он стал считать людей по головам. Я молча считал вместе с ним. Выходило двадцать. "У нас в отряде было пятьдесят", - прохрипел солдат с повисшей рукой. "Пятьдесят? Ничего себе! Тридцатник что, все двухсотые? Или разбежались, как тараканы?" - "Не обижай мертвецов, начальник, - по-лагерному выхрипнул солдат с повисшей рукой. - Мертвецы недостойны такого презрения. Презирай, но не так, - он дернулся и опустил руку, - подло". Они все стояли перед нами, и я ощутил, как плохо быть пленным; но я хорошо знал, знал это не знанием, а просто верным собачьим чутьем, что мы пленных не будем пытать. Не будем вырезать им на спине ножом красную звезду. Мы не фашисты, хотя вот мы, наша партия, все время только и делали, что орали и малевали на стенах домов: "Мы русские наци! Россия для русских!" И нас, да, нас фашистами очень часто называли, и в газетах, и в интернете, и в трамваях-автобусах, и везде, я однажды в электричке с Сортировки ехал, так ко мне старуха подошла, ткнула в меня сухим пальцем и проскрипела: "Фашист ты, бритый фашист! Сыночков наших здесь, в вагонах, режешь!" Я бабке тогда ничего не ответил. Повернулся и пошел по вагону. Берцами стучал. И себе под нос беззвучно, зло повторял: да, я фашист. Да, я фашист! А теперь стоял с автоматом наперевес и повторял, балда, совсем другое: нет, мы не фашисты. Да, мы не фашисты!
Командир заставил нас всех, шеренгу пленных и нас, ополченцев, оставшихся в живых, отойти подальше от терминала и лечь на землю. Саперы подорвали третий этаж. Я сперва услышал крики, это были команды, мои контуженные уши не разобрали, какие; потом раздался грохот, он все приближался, как атомный взрыв, и я опять оглох. Слабые у меня, видать, оказались барабанные перепонки. Пленный боец, из той шеренги, внезапно подогнул колени, сел на корточки, снял каску, крепко, яростно вытирал кулаком лицо и ревел. Он ревел как бык, и даже подвывал. Солдат с повисшей рукой дал ему подзатыльник. Парень все сидел на корточках и по-цыгански тряс плечами. Он плакал и не мог остановиться. Он был очень молоденький, я не знаю, сколько там ему было лет, наверное, лет восемнадцать, вчера в коротких штанишках под стол ходил.
Мы их сторожили, пленных, пока не пришел автобус и не увез их всех в Донецк. Командир привел меня в гостиную, я глядел на серое небо у нас над головами, и на угрюмые тучи, и на дырявые диваны. Из-за дивана командир вытянул мой рюкзак. Я его узнал и тихо охнул. Командир вытащил из рюкзака грязный нетбук и протянул мне. "Пиши", - тихо сказал он. "Про что?" - спросил я и чуть сам над собой не расхохотался. Это ж надо такое сморозить, "про что". "Все про то! - повысил голос командир. - Про АТО! Про нас про всех!" Замолчал. А мне-то что было писать? Слова кончились. Я видел перед собой лежащего Шило с расквашенными мозгами. И у меня свербило внутри только одно: Шило надо похоронить, похоронить его надо. Иначе его птицы расклюют, или собаки сгрызут.
Я сказал командиру: "Шило убили". - "Вот об этом напиши", - опять очень тихо, исчезающим голосом, сказал он.
В очередной раз пришел автобус. Он забрал нас всех и повез в Донецк. По дороге мы узнали, что тяжело ранен Дмитрий Ярош, один из лидеров правых на Украине. Я ехал и думал: мы правые, они правые, так что бы нам не подружиться, а мы друг друга бьем? И будем бить. Заяц говорил со вздохом: "Аэропорт этот гадский, да он же весь смертью набит, там куча растяжек и мин осталась, их же там под завязку, туда нужно срочно отправить целую роту саперов, чтобы все это дерьмо расчистить!" Командир покачал головой: мол, без тебя знаем, что делать. Я оглянулся туда, сюда и вдруг понял: Фрося-то не с нами, Фроси нет. Мать моя земля! Где же ты, ненько? Мои зубы сами проскрипели, с болью, едва не раскрошил их,  тихую песню. Моя земля осталась там! Да, там. И я ее больше не увижу. К ней больше не вернусь. Ах ты, вышибет сейчас слезу, сопливая ты тоска, да уже дальняя, отсюда не видно.
Я трясся на сиденье, оно, как и наши диваны в гостиной, было тоже дырявое, тоже погрызенное пулями и осколками, и думал: вот Фросю убьют, на черта она там застряла, ведь то, что укропы сдались в плен, ничего не значит, там еще стреляют и будут стрелять. И, может, долго. Когда стреляют, главное - не ошибиться. Правильно отпрянуть, вовремя броситься в укрытие. Хорошо тощим и гибким. Они наклоняются быстро, пригибаются низко. А моя большая, огромная земля, куда ты от меня покатилась? Подожгут тебя, пробьют насквозь. Мне было стыдно рыдать, я не хотел, я ненавидел это все, весь этот детский сад со слюнявчиками, когда плачут, но меня прошибло. Я был совсем один. И толку, что вокруг меня гомонили люди. Вы понимаете, о чем я. Я хотел ее шлепнуть, мою землю, а она меня спасла от гибели, выходила и снова грубо втолкнула в жизнь: живи!
Мы взяли донецкий аэропорт, мы его взяли, да, это была победа. Я ревел по Фросе, а Заяц думал, я плачу по Шилу, или там по Погону с Горбунком, стукал меня кулаком по плечу и все спрашивал: "Звезда-то на спине у тебя болит? Болит?" И все приговаривал: "Да брось, Фимоза, им легче, чем нам, закопали и баста". Аэропорт отсюда, из вонючего трясущегося автобуса, показался мне каменным чудовищем с железными зубами, и оно стоит, овеянное со всех сторон хрустким, ранним морозцем, чуть припав на передние лапы, и пожирает, молотит этими грязными стальными зубищами то наших, то украинцев - кого схватит, того и перемалывает. Грызет и танки, и бэтээры, и зенитки, и автоматы, и вертолеты, они, подбитые, выпуская черный чадный дым, валятся с морозных небес. Чудищу все одно, что плоть, что железяка. Война - машина, и она запущена, и она не остановится. Нет, ну, остановится когда-нибудь. Когда, мы не знаем. Все не так просто, как нам кажется. Особенно как кажется тем, кто сидит в мягких креслицах перед уютным цветным ящичком и зырит в него, посасывая пивко и закусывая сухариками.
Нас привезли в Донецк и сгрузили около пустой разбомбленной школы. Половину школы слизал взрыв, в целой половине нам предстояло прожить неизвестное время. Командир развел нас по пустым классам. Мы составляли рядком столы, теперь это были наши кровати. Водитель автобуса внес и брякнул об пол мешок, развязал его: мешок был полон консервов, пакетов с крупой и кирпичей хлеба. "О, отменно, - поднял большой палец Ширма, - все хорошо, гречка есть, тушенка вот она, только Фроськи нет". Я смотрел на шрам, бежавший по роже Ширмы. Он был страшен: бугристый, синий, с подсохшими кровавыми корками, со вздутиями, похожий на лиловую кривую халу. Не скоро заживет.
Я вытащил из рюкзака грязнульку-нетбук. Город, гребаная цивилизация, и наверняка тут есть вай-фай, и сейчас я поймаю почту, у меня от нее, должно быть, уже вздулся и лопнул почтовый ящик. Я увидел письмо от Баттала. Сразу открыл его. Баттал был царствен и впечатляющ. Круче любого халифа Гарун-аль-Рашида. Он писал странно и красиво, в своем восточном духе, празднично и торжественно, будто там не среди огня и бомб пребывал, а стоял в мечети под мраморными сводами: "Ефим! Привет тебе! Да спасет тебя Аллах Праведный, Справедливый и Всемогущий! Я тут освоился. Все тут божественно. Я тут на своей земле. Все меня понимают и любят, и я всех понимаю и люблю. Мы знаем, зачем мы живем и боремся. Это главное в жизни, найти себя. Вчера мы в первый раз атаковали Пальмиру. Когда мы туда войдем и захватим ее, мы уничтожим все, что не связано с Аллахом, Великим, Мудрым и Всемогущим. Христианская цивилизация должна погибнуть. Ефим, это будет величайший праздник на земле от сотворения Аллахом всего Сущего. Едим мы тут прекрасную еду. Разжигаем костры и смотрим на великолепный огонь. Небо синее, ясное. Я побывал в Эр-Ракке, и я сподобился чести лицезреть правителя нашего Халифата, великого Абу Акра аль-Багдади. Я с ним не говорил, но я видел его, этого достаточно. Я знаю, что ты тоже воюешь. Мы оба теперь воюем. Это настоящее дело мужчины. Другого дела у него на земле нет. Слава Аллаху, ты это понял. Сражайся хорошо, друг! Я тоже не ударю в грязь лицом. Я уже хорошо говорю по-арабски. Ефим, Истинный Бог это Аллах, и я рекомендую тебе об этом крепко задуматься. Он - Тот, Кто даровал солнцу сияние, а луне - свет. Он установил для нее фазы, чтобы вы могли вести летосчисление и знали счет. Все это Аллах сотворил только ради истины. Он разъясняет Свои знамения для людей знающих. Воистину, в смене ночи и дня, а также том, что Аллах сотворил на небесах и на земле, заключены знамения для людей богобоязненных. Воистину, тем, которые не надеются на встречу с Нами, довольствуются мирской жизнью и удовлетворяются ею, а также тем, которые пренебрегают Нашими знамениями, пристанищем будет Огонь за то, что они приобретали. Воистину, тех, которые уверовали и творили праведные деяния, Господь поведет верным путем за их веру. В Садах блаженства под ними будут течь молочные, медовые и винные реки. Аллаху Акбар!"
Я долго и тупо пялился в эти замысловатые письмена Баттала, но мне было так приятно получить от него весточку, хотя бы такую заумную, все про Аллаха да про Аллаха, что я просто наслаждался, читая и понимая, что это он написал, мой друг. Потом я закрыл письмо и снова открыл почтовый ящик. Удалил кучу спама. Я хотел уничтожить еще одно письмо, оно тоже показалось мне мусором. Оно пришло с незнакомого адреса. Я недолго думал и открыл его.
Я сразу увидел подпись. "Раиса". Это было письмо от жены Баттала. Совсем коротенькое. "Здравствуй, Ефим. Я верю, ты жив. Я хочу поехать за ним. Если ты жив, напиши мне. Раиса".
Я все сразу сообразил. Баба скучает по своему мужику, ну и собралась в дальнюю дорогу. Разве это запрещено? Странная тревога сжала мне ребра. Я настрочил ответ. Он тоже занял немного места. "Привет, Раиса! Рад твоему письму. Я все понял. А куда же ты денешь детей? Держись. Пиши. Ефим".
Вокруг меня двигали школьные парты, варили гречку на электроплитке, смеялись, матерились, кое-кто уже спал, лег на составленные голые парты и храпел заливисто, горел свет под потолком, подслеповатый белый плафон, он плыл той, хохлацкой аэропортовской луной, ее белым голым черепом, а я ничего не видел и не слышал, я сидел, уткнувшись в крошечный экранчик нетбука, и глазами шарил, искал, ловил, ждал. Искать ее в чате? Я не знал ее чата. В скайпе? Да, конечно, есть у нее время сидеть в скайпе. Брюхатая баба, двойняшки на руках, еще и подкидыш орет и пачкает пеленки. Да, совершенно верно, женщина, куда же ты денешь детей? Я все правильно спросил. Клавиатура нетбука жгла мне пальцы. Я просидел весь вечер, уставившись в экран. Когда в почте вспыхнуло новое письмо, я чуть не подпрыгнул на стуле. Да! Я ждал этого письма. Зачем? Не знаю.
Оно было еще короче, чем первое. "Детей я возьму с собой". И вместо подписи - звездочка.
Я тут же послал ответ. "Но их там убьют!"
Ответ от жены Баттала пришел минут через десять. "Их и здесь убьют. Если не убьют их тела, то их души убьют. Это еще хуже. Я все твердо решила. Тебя очень любит Баттал. У Баттала много друзей, но ты его самый дорогой друг. Пожелай мне удачи".
А кошка, подумал я совсем уж глупо, куда же они денут кошку, ну да, отдадут старухе-соседке, не выкинут же на улицу, - и вдруг представил себе, сколько же выкинутых на улицу нас, людей, мужиков, парней, мальчишек, пацанов, баб, девчонок, - в мусорных контейнерах, в придорожных чепках, в трубах теплоцентрали, в разбомбленных школах, в холодных сараях и домах на слом, и кому мы нужны, мы даже себе не нужны, поэтому мы и сбиваемся в стаи, и одна стая жестокая, а вторая еще жесточе, и, быть может, прав Баттал, что обратился к Аллаху, Аллах это хотя бы защита, ну, иллюзия защиты, любому живому существу надо, чтобы его защитили, а я всю жизнь выцыганивал деньги у отца, я грыз и кусал его, но он меня никогда не защищал, и вот я убил его, убил или не убил, а может, и не убил, да я ведь мачеху хотел убить, и жаль, что не убил ее. Такие, как она, небо коптят. И воняют. Хоть я убил человека, я всегда был беззащитным. Как котенок в подъезде, как голодная бездомная кошка. И я всю жизнь бродил среди людей: подберите меня! Но гордый я, и боялся себе в этом признаться. И мне до боли, до колик в животе, захотелось стать пятым ребенком Раисы, да ведь такого найденыша она - нет, не возьмет, не пригрудит, в ванне, голого, мыть нежной мочалкой не будет. Плюнет она тебе в рожу. Взрослый ты и хитрый мужик, Ефим! Ты себе владыка! Сам себе царь. Живи один!
Давно уже на Донецк опустилась тьма, опять, какая-то в жизни по счету, кто бы еще их считал, началась ночь, и почти все уже дрыхли на этих изрезанных ножами и изрисованных фломастерами партах, только Заяц, светясь белобрысым затылком, стоял у окна, открыл форточку и покуривал, и в форточку ссыпал пепел. Отопления никакого не было, батареи разбомбили, но нам, после аэропорта, этот жалкий огрызок школы казался раем, почти домом родным. Не стреляли. Гранаты не бросали. Мины не летели. Летел за окном, за черным стеклом седой снег. Мелкая снежная крупка усеивала подоконник, влетала в форточку и щекотала мне губы, а Зайцу - лоб и щеки. Я встал из-за парты, еле разогнулся. Подошел к Зайцу, он молча протянул мне сигарету и крутанул колесико зажигалки. Так стояли мы двое, курили, и далеко было все, что мы уже прожили. Очень далеко. "Знаешь, в Париже редакцию какого-то журнала к чертям перестреляли? - тихо прошептал Заяц. - Французы, бедняги. Оно, конечно, для моряка это пыль, после аэропорта, попробовали бы они в аэропорту посидеть и так, на минуточку, пострелять, да еще при этом выжить. Но все равно, знаешь, жалко народ. И страшно. Там, знаешь, весь Париж, говорят, на улицы вывалился. Революционный же народ французы, наши ребята. Если что, они себя защитят. Правда?" Мне не хотелось отвечать. Язык во рту не шевелился. На языке я чувствовал вкус сумасшедших чельпеков жены Баттала. Наконец я процедил: "Кто стрелял-то?" Заяц затянулся глубоко и выкинул окурок в форточку. "Ну догадайся с трех раз? Аль-Каида, о чем речь. Там в Париже этот журнальчик на пророка Мухаммада карикатурки пропечатал. Вот восточные ребята и взбесились. Этот их, лидер Аль-Каиды, забыл я, как его, сложное у него имечко, он пообещал: если вы так с нашими пророками и с нашим Аллахом будете обходиться, ждите, сволочи, вашего предсказанного страшного суда. И этот страшный суд сделаем мы, арабы. Новый халифат, Фимка, секи кайф! С ними шутки плохи, все уже давно поняли. Но, прикинь, все еще шутят. А давно бы пора серьезно с ними, вежливо!" Вежливо, усмехнулся я, да, вежливо. "Да, смерть!" - кричим мы, и что, это вежливо? А другие вопят: "Смерть не пройдет!" - и бросаются в бой, и умирают за то, что смерти - нет, ну очень вежливо это, да. Мир - одна большая клетка с волками, или там с крысами, одна грызня, и люди только притворяются друг с другом вежливыми, чтобы как-то скоротать время мира и по-быстрому подготовиться к очередной войне. Вот и все мироустройство. И, знаете, война между двумя людьми может быть такой же страшной, как и война между атомными державами.
Командир сказал: из Нижнего приедет партийный автобус, кто хочет, отправляйтесь домой. Навоевались, дескать. Наши все опустили головы и крепко задумались. В результате этих раздумий домой поехали почти все. Дальше воевать на Украине остались только Заяц, Ширма и я. Нас отправили в Дебальцево.
Наш командир поехал с нами.
Про Дебальцево даже говорить не хочу. Вот про аэропорт еще мог, а про Дебальцево не могу. И не потому, что там были какие-то жуткие бои - бои они везде бои, они и в Африке бои. До войны я не знал, как правильно держать автомат, не то чтобы разобрать и собрать его. А тут я стрелял на автопилоте, и много чего делал на автопилоте, уже не задумывался, куда ставить ногу, куда прыгать, когда кидаться наземь, когда двигаться перебежками. Командир сказал, что я воюю хорошо. Из его уст это была высшая похвала. Мне не требовались похвалы. Я уже очерствел и, как мне кажется, мог убить кого угодно, кто близко подойдет ко мне. Враг был везде. И он - это были мы. Мы сами. Иногда мы палили по своим. Это было ужасно. Когда находили трупы своих - дико ревели, орали. Один парень, когда нашел своего кореша, которого он же и убил, случайно, ну, на войне много чего случайно делается, не орал, не стонал, волосы на себе не рвал, просто тихо отошел в сторонку, достал пистолет и застрелился. Я таких поступков не понимал. Ну, убил ты и убил, ну погорюй, а потом забудь. И ты сам умрешь когда-то, так что же тут сокрушаться?
Дебальцево помню как сплошную кашу. Как Фросину гречневую кашу с тушенкой. Тушенка - это были мы. Тушенка бегала, прыгала, мыслила и убивала. Она не считала себя тушенкой. А ведь на самом деле она была настоящая тушенка, как все тушенки на свете. Из-за гула, постоянной канонады, из-за грохота атак опять у меня что-то такое сделалось с ушами. Опять я плохо слышал, и многие ополченцы объяснялись со мной на пальцах. Так я получил в том дебальцевском отряде прозвище "Глухой". "У Глухого спроси! Глухого прикрой! Глухому наложи побольше!" Тут вместо моей земли был забавный повар, мы его звали по-корабельному - Кок. Он был донецкий парень, курносый, развеселый, разбитной. Мешал варево в котле и плясал чечетку. Актер, одним словом. Ему бы в театральное. Украинское кино многое потеряло. Или, может, российское. Кока убило осколком. И каши и кулеши нам стал варить, кто бы вы думали? Заяц.
Да, Заяц встал к котлу, так встают к эшафоту. Первое время мы не могли есть его стряпню. Командир хохотал как безумный и валился набок. Ширма мрачно, исподлобья на Зайца глядел и мрачно, тяжело изрекал: "Ну у нас же тут нет собаки, чтобы все это ей скормить, твою пригарь!" Заяц жалобно сморщился и пропел: "Если у вас нет собаки, ее не отравит сосед!" Иногда, когда прекращали стрелять, мы спали, это случалось все реже. И во сне я видел, собаку, свою собаку, она подходила ко мне, одно ухо у нее торчало, другое висело, но у меня же не было собаки, никогда не было. А за собакой, чуть поодаль, стояла женщина, и я точно знал - это моя мать. И мне во сне становилось совсем уж хреново, я дергался, просыпался, и мне почему-то очень хотелось искупаться в бассейне, я в бассейне не плавал ни разу в жизни, - в таком большом, огромном бассейне с синей чистой водой, и чтобы ее просвечивало солнце, и чтобы я плыл, нырял сколько влезет, резал воду руками, кувыркался, смеялся.
Ведь есть же такое простое счастье на земле; а вокруг было Дебальцево. Мы уже обозлились как надо, озверели. А командир, напротив, становился все спокойнее. Он говорил: "Мы сейчас что делаем? Мы берем их в котел, сечете, ребята? В котел, как под Сталинградом!" Неведомый голос взвился над отрядом: "Сейчас не вторая мировая, шеф! Вот к ним сейчас как прилетят из Штатов наемники, как приналягут, а то и закупит Порох бомбочку, и как долбанет, и на тебе второй Чернобыль, и все отсюда как тараканы поползут!" Командир даже не посмотрел на кричащего все это. Он смотрел поверх наших голов, и взгляд у него был странный, ошалелый и веселый. Это было, думаю, такое последнее веселье. Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец. Последний огурец, судя по командирской улыбке, будут резать завтра. Или даже сегодня. Я все понял. Нам были даны команды. Нам все четко рассказано было, как, что, где, куда. Мы распределились. Оружия было навалом. Нам еще подбросили железа из Луганска. Мы понимали: скоро. Надо только сделать все по-умному. Не лезть на рожон, а ударять метко и мастерски. "Так мы ж умеем воевать! А они, собаки, не умеют!" - пискнул Заяц. Он держат автомат и прижимал его к себе, как железного младенца. Я только сейчас увидел, как Заяц исхудал. От него остались кожа да кости. И никакая гречка не шла впрок.
Огонь, в памяти от войны остается только огонь. "Огонь!" - звучит команда, и ты можешь хоть костьми лечь, а должен выстрелить. Ты должен и мертвым выстрелить, вот что такое эта команда. Как назло, ударили морозы. Аэропорт мы вспоминали просто как Майами-Бич. Ужасные морозы. У нас в отряде ребята обмораживали руки, пальцы ног. Один боец, с трудом стащив сапог, отломал своими руками отмороженный мизинец и отшвырнул его. Мы видели собак: они бежали куда-то бешеной стаей, в зубах у вожака моталась человеческая ступня. И у других собак в пасти что-то белело. А последний пес, самый зачуханный, уголодался, видать, ребра граблями торчат, волок по земле окровавленную руку. Ширма отвернулся. Я жестко сказал ему: "Смотри! Такого больше не увидим".
Обстрелы начинались утром, рано, в шесть утра. Еще темно. Разрыв, еще разрыв, еще разрыв. Когда палить прекращали, мы быстро ели стряпню Зайца и, взяв автоматы, по приказу командира передвигались от дома к дому. Дома стояли голые и обгорелые, вместо окон - пустые глазницы, и внутри пусто, и крыши нет. Такие пустые черные коробки. Некогда было думать, кто жил в них и спасся ли. Жители убежали, а кое-кто остался; мы смотрели на них как на безумцев, они - на нас, как на сумасшедших. Друг для друга мы и были сумасшедшие, а как иначе. Мы, свои, били своих. Вот ведь на нас не было написано, что мы русские. Хотя где тут разница, русский ты с Донца или с Волги? Или с Тихого океана? Русский, русская, все относительно. Вон Васька Сидоров стал арабом Батталом, и что? Есть такая пословица: мать и родину не выбирают. Ну это как рассудить. У меня вон матери не было, и я мачеху себе в матери не выбрал. А родина - там, где тебя любят, где тебе хорошо. Меня никто никогда не любил, кроме Баттала. Был еще прикольный Мицкевич, вспоминал я, да, точно, добряк такой, добро из него просто сочилось и капало, надо бы ему будет письмо бросить. Если выживу.
За какую же, за чью родину мы дрались здесь? За Донецк? За Россию? За русских? За хохлов? За новую страну? Мы уже не понимали. Дрались, и все, и так дрались, что потом нас назовут героями, будут вопить, что мы отличная армия, что, при таком раскладе, после взятия Дебальцева надо было, не мешкая, ополченской армии бодро идти на Киев и там мочить злое правительство, свергать его к едрене матери, и очищать страну от фашистов, и скорей делать счастье и радость жизни. Вопите на здоровье. Мы-то знали, что пороху на все не хватит. А потом, такой поход был бы чреват вот уж точно третьей мировой бойней. Это понимал не только командир; это понимал даже я, несмышленыш, салага.
Кое-кто из наших, особенно после сытного обеда, если гречки с тушенкой сожрать вдоволь, тряс кулаками и вопил: "На Киев! Только на Киев! Вперед! Киев наша цель! Дойдем до Киева и захватим его! Киев будет наш!" Наш - это было такое волшебное слово, всеобъемлющее, оно придавало сил. Тому, кто дерется, очень нужны силы. А еще ему надо хорошо знать, за что он дерется. Вон в Чечне, во времена моего детства, тоже неслабая заваруха поднялась; и сколько там полегло русских парней? Я не знаю, но ведь кто-то знает точно. Число вам назовет, цифру. А за что они все погибли? За то, чтобы Чечня не оторвалась от России. И что? В Чечне, значит, бандиты и сепаратисты, а на Украине - повстанцы и ополченцы? Вот объясните мне, что оно все значит. Не можете?
Я тоже не могу. И хорошо, что не могу.
На войне надо драться, а не размышлять.
В одной из атак Ширма спас мне жизнь, а потом, на наших глазах, убили Зайца. Атаку начали украинцы. Мы притаились за развалинами дома. Раздался дикий свист, все лягушками распластались на земле, и тут сильные руки откатили меня с того места, где я лежал, животом прижавшись к ледяной земле. И тут на меня навалилась туша. Я задохнулся. Я думал, это враг, а это оказался Ширма. Рванула мина. Полетели осколки. "Ширма, ты цел?!" - проорал я. Я опять напрочь оглох. Я видел, как шевелятся его губы, они веселились, безумно улыбались, грязные, мокрые. Он слез с меня и поднял большой палец. Повернулся и побежал. По его шее текла кровь. Видно, его зацепило осколком. "Вперед!" - зычно крикнул командир. Все произошло очень быстро. Мы погнали вперед, ВСУ лупили нас разрывными, мы все равно гнали, понимали: еще немного нажать, дожать! - и дожимали, и тут близко ахнуло, и Заяц, он бежал с автоматом рядом со мной, выпустил странную, безумную очередь в небо - это он уже падал, и ствол автомата задрался вверх - и упал, а все бежали вперед и стреляли. И я бежал и стрелял, только быстро посмотрел на Зайца, и рот мой сам заорал беспамятно, надсадно. Я помню свою глухоту, и свой крик, который я ни черта не слышал, и горячий воздух вперемешку с диким, не вдохнуть, морозом, и в этой жуткой тишине я видел, как вокруг меня падают люди, и там, впереди, куда мы неистово стреляли, тоже падают люди, и гарь клубится над домами без крыш, черная густая гарь, и в тишине танцует вместе с нами смерть, и мы, дураки, прыгаем и скачем, все стреляем, все боремся за что-то там такое, за высокое и вечное, за великое, за не знаю что. И знать не хочу. Однако делаю это: дерусь.
Мы взяли Углегорск.
Это было, однако, все, что мы смогли сделать там и тогда.

Я потерял чувство реальности. Ну, все вокруг меня плыло и качалось, и взрывалось, и щелкало автоматными очередями. Мне чудилось, я или сплю, или гляжу плохой страшный фильм. Только фильм объемный, с ошметками кровавого мяса.
И внутри этой нереальщины я однажды стал разговаривать, даже ни за что не угадаете, с кем. С матерью, которой я не знал никогда. Молол всю эту ерунду вслух, бормотал и бормотал, и не мог остановиться. Что со мной случилось? Плел языком как пьяный. Но я был не пьяный, точно вам говорю, не было у нас тогда никакой водки под рукой. А жаль.

Мама! Мама! Я тебя не вижу. Я вообще плохо тут вижу, из-за дыма, и плохо слышу, хотя я молодой. Молодой, а как старик. Мама, а ты молодая? Ты вообще есть или тебя уже нет? Что, если ты умерла? Ну и пусть умерла. Мне, знаешь, как-то все равно. Вот сегодня только что-то стало не все равно. Рядом со мной ребята погибают, и я уже столько раз видел смерть, что я отупел, весь очерствел, превратился, мама, в такую сохлую ржаную горбушку. Меня не угрызть. Зубы сломаешь. Нет, мама, вру, я еще много чего чувствую. Мама, знаешь, мы вошли в город Углегорск. Ты-то слыхом не слыхивала о таком городе. Я тоже. Да вот узнал. Сначала мы обстреляли Горское, Никишино, Санжаровку и Ольховатку, а потом стали лупить по Углегорску. Спросишь, откуда у нас оружие? Сам не знаю. Оно прибывает и прибывает. Нас все меньше, а оружия все больше. И все больше смерти, это ясно. У нас танки, у нас минометы, у нас автоматы и все прочее. У этих, украишек, правда, тоже железа всякого до хрена. Мама, я уже хорошо умею убивать. Я сюда пришел убивать, я все понял. Нужно мне это было? За что и кого я убиваю? Я что, больше жизни люблю и обожаю местных жителей? А завтра, может так случиться, я за них отдам жизнь. Кто первый начал? Мама, ты, может, на небесах, оттуда тебе отлично все видно, ну правда же, видно, скажи мне, кто первый начал? Я хочу докопаться до того, кто первый начал, и не могу. Кто я такой? Я просто злой, живой, еще не убитый парень. Я мало чего могу. Мама, да что скрывать, я ничего не могу! Мне нечем хвастаться. Мне нечем похвастаться перед тобой. А я бы так хотел перед тобой похвастаться. Если меня убьют, и я окажусь там, за облаками, и вдруг там увижу тебя, я же должен не ударить в грязь лицом, я же должен чем-то таким важным, красивым хвастаться! Мама, у меня ничего нет. У меня правда ничего нет! Я в жизни ничего не добился. У меня нет денег, у меня нет семьи, нет детей, нет своего дела в руках, такого дела, какому не жалко отдать жизнь. Я приблудный пес. А может, я просто лентяй? Я нашел революцию, или это она меня нашла, не знаю. Но я до сих пор не знаю, что это такое, революция, хотя и притворяюсь, что знаю. Знаешь, я устал притворяться! Все люди друг перед другом притворяются. Хотят выглядеть лучше, чем они есть на самом деле. После того, как мы обстреляли все эти нищие городишки, мы двинулись на Углегорск. Двинули туда пехоту и танки. Атаковали позиции украинцев. Завязался бой. Опять бой. Мама, знаешь, мне кажется, что, кроме боя, на земле ничего больше нету. Есть только артиллерия, минометы, танки, стрелковое оружие и огонь. Есть только огонь. И этот крик, командиры кричат: "Огонь! Огонь!" А сейчас бой идет прямо в центре города. Этого самого Углегорска. Мама, у нас столько раненых и убитых, а я еще жив. Я вижу из укрытия, как рядом с нами, посреди улицы, горит большой танк. Чей это танк? Наш или Киева? У него снесло башню. Мама, скоро снесет башню у всех у нас, и, может быть, это будет верно. Сойдем с ума, и будет все равно, будет море по колено. Как пьяным. Мама, я не хочу превратиться в уголь. И гореть в грязи, на снегу. Отсюда я вижу, какие-то люди тащат по улице раненых. Они тащат их, как дрова. На снегу кровь. Вот опять разрыв. Снаряд взорвался. Недалеко! Я зажал уши руками. Я слышу все хуже, но это наплевать, я ведь еще жив. На земле лежат люди. Это трупы. Мама, как хорошо, что ты не видишь, не слышишь всего этого. Это здорово, если ты умерла. Ты не можешь видеть эту войну ни вблизи, ни вдали. Нигде и никогда. А я не могу увидеть тебя. Тоже никогда. Я бы дорого дал за то, чтобы увидеть тебя. Но это глупые мысли. Я гоню их от себя, чтобы не залезали мне в голову. Но вот я же говорю с тобой, и зачем я говорю с тобой, какого же черта я говорю с тобой, кому это нужно, разве тебе? А мне так и совсем не нужно. Мама! Мама! Твой сын болен. Он не ранен, нет, и не болеет заразной болезнью. И с ума пока не сошел. Я болен, мама, и ты не принесешь мне пить, не положишь на лоб мокрую тряпку, не поднесешь мне ко рту теплое молоко с маслом и содой, от боли в горле. От боли в душе. От боли где?! Я не знаю. Болит везде. Мама, ну ты же не мачеха моя злая, ты же мама, ты же моя мама, зачем ты была когда-то, зачем тебя нет?!

Я в жизни никому бы не стал рассказывать, как я попал в плен еще раз, а там меня с ходу начали вербовать в это новомодное Исламское Государство, просто в открытую вербовать. Но раз уж я здесь валяюсь, и делать все равно нечего, я вам и это расскажу. Я попался глупо. Вышел из укрытия покурить. И вроде бы не на открытом месте я стоял. А в тени огромного такого, толстого дерева. Слишком толстое оно было, как баобаб. Должно быть, старый дуб. Я стоял себе спокойненько, курил, дым вился, может, из-за дыма меня и заметили. Никто в меня не стрелял, наскочили сзади, заткнули рот рукой, потом кляпом, скрутили руки. Потащили. Мне показалось, у меня на горле захлестнулась петля времени. Все как тогда, когда меня схватили хохлы. Я даже не отбивался. А что, отбиваться бесполезно, их трое было, переговаривались, я слышал, может быть, четверо, а я один. Что толку биться и пинаться? Я же не рыба в сетях. А человек. Волокут меня, а я думаю так: умереть надо наконец, на войне всегда надо когда-нибудь умереть, но умереть надо мне по-человечески, а не по-скотски, значит, час мой пришел.
Тащат меня, а лопочут не по-русски. И не по-хохлацки. Ага, думаю, вы не хохлы! А кто же вы? Американы, что ли? Говор разноязыкий. То по-английски фразочку кинут. То по-испански. А потом другие голоса как забормочут по-восточному, гортанно. Восточный говор я знал, Баттал при мне много говорил по телефону по-арабски.
Приволокли в штаб. Вынули кляп изо рта. Я отплевался, головой помотал: руки-то развяжите! Они встали вокруг меня, таращатся, не понимают. Я руками потряс. Развязали. Подошел бородач. Заговорил по-русски, с ужасным восточным акцентом. Так у нас на базарах таджики, узбеки каркают. "Вах, слюшай, чжигит, зачим на савдепию работаишь? Работай луччи на нас". Да пошел ты, сказал я ему и плюнул ему под ноги. Бородач наступил на мой плевок сапогом. Растер его, будто затушил сигарету. "А вот ета нэ нада, ета нэдастойна чжигита. Паучите йиво, рибята!"
Я понял, меня будут бить.
Били.
Избили и бросили в сырой угол. Там крыша протекала, и с потолка капало. Капало мне на голову, я отодвигался, меня пинками загоняли обратно в угол, под капли воды. Я от этих капель быстро сошел с ума и завыл. Тогда меня вытащили и повели. Но руки больше не связывали. Довели до автобуса, втолкнули, там были еще люди, такие же неудачники, как я; все мы молчали. Автобус затрясся по кочкам, нас повезли. Мы не знали, куда.
Привезли, мы попрыгали из автобуса на землю, нас повели в дом. Одна половина руины, другая целенькая. В целой половине нас ждали люди. Они были хорошо одеты, по-военному, в чистый новый камуфляж. Все бородатые. Все четко и бойко говорили по-английски и очень редко меж собой - по-арабски. Нас провели сначала в душ. Душ работал. Мы стояли босыми ногами на грязном скользком полу, на нас лилась вода, мыла не дали. "Мыло!" - зло крикнул кто-то из-под водяных струй. Нам кинули мыло, как кость зверям. Мыло покатилось по гладкому кафелю и подползло мне под голые ноги. Я наклонился и поднял его, и мылил себе живот и зад, и дрожал, и матерился.
Вместо полотенец нам кинули простыню, одну на всех. Каждый по очереди ею вытирался. Когда мы оделись, нас всех, гуртом, повели по лестнице наверх. Я догадался: к начальнику. Молодой мужик с черной густой, как у попа, бородой сидел за столом, перебирал бумаги. Нас ввели. Он оторвался от бумаг и обвел всех насмешливым взглядом. "Ну что, солдаты, хотите дальше воевать?" Его русский язык был такой правильный и четкий, не придерешься. Мы даже не переглянулись. Все уставились себе под ноги. Я не помню их лиц, этих пленных, что были тогда со мной. Для меня все тогда были на одно лицо. На лицо близкой смерти. "Не хотим", - подал бледный, вялый голос один из нас. Бородатый мужик усмехнулся, и борода его странно, криво-косо, поехала вбок, и все лицо перекосилось. Я рассмотрел: у него через все лицо шел шрам, будто ему в бою хороший казак шашкой саданул. А борода шрам прикрывала. "А я думал, хотите. Лучше бы было, если бы хотели. Мы вас сюда привезли не для того, чтобы в душе купать, поить и кормить. Задаром ничего не бывает! Вас будут учить воевать. По-настоящему. И вы будете воевать. Только с теми, на кого вам укажут. Мы укажем". И он опять обвел нас всех взглядом, и глаза у него сделались уже другие - железные, острые, и каждого проткнули насквозь. Как два острия двух штыков.

В целой половине разбомбленного дома нас ютилось много. Мы, пленные. Наемники. Их командиры. Наемники приехали из Англии, Швеции и Норвегии, они все меж собой трещали по-английски. Скандинавы английский там все в школах изучают, знают с детства. А может, специально изучили, наемник же должен уметь бойко болтать на английском, международный же язык. Моталось между европейцами три американца. Они почти все время смеялись. Не смеялись, так молча скалились. Зубы показывали. Какие они у них белые и яркие, хвастались, что ли? Двое штатовцев были такие грандиозные качки, просто Иваны Поддубные, горы мышц и мяса, а третий дохляк, а наши шептались: ты не гляди, что такая вобла, знаешь, как дерется? Я на полигоне видел. Всех запросто валил, червяк.
Нас водили на полигон, обучать военному искусству по полным правилам, и я тоже глядел, как эта костлявая козявка лупит могучих богатырей. Знал он приемы, или просто такой юркий был? А может, все это было искусное джиу-джитсу, ловкое кунг-фу? С нас на полигоне снимали три шкуры. Мы бегали как угорелые. Взбирались на бревна и бежали по ним. Стреляли в ближние и дальние мишени. Мишени наемники вырезали из картона в виде людей, у каждого на голове, во лбу, красовалась красная звезда. Я не выдержал и сказал инструктору: зачем это вы звезду намалевали на мишени, Советского Союза давно уж нет. Бородатый инструктор швырнул в меня косой взгляд, хотел ударить, но сдержался и засмеялся. "Савецкава Саюза нэт, а красная звизда ест! Ана в вашых душах, замэть сибе! И йийё нада рас-стрэлят! И задача в том, штобы ты, ты сам, вас-питанный пад краснай звиздой, йийё рас-стрэлял!" Я хотел ответить ему грубо. Что-нибудь вроде: да меня никто ничего делать не заставит! А потом тоже сдержался. Как это не заставит, когда мы все тут только и делаем, что выполняем чужие приказы? Когда мы послушно делаем то, за что нас наши командиры вот уж точно чпокнули бы? Предатель это предатель, он всегда предатель. И я был теперь предатель; и я бегал по вражескому полигону, стреляя в чужие мишени, а мишени эти были мы сами, и эта, вот эта мишень, в нее я палил без разбору, был я сам, я торчал на ветру в чистом поле, картонный, немой, плоский, и на меня садились вороны, как на чучело, и я, издырявленный пулями, падал на сухую мерзлую землю.
Мы все хотели жить. И я хотел. Втайне каждый думал: притворюсь послушным, буду делать все что прикажут, буду бегать и прыгать и стрелять, а потом в бой пошлют, а потом я, в бою, улучу момент и сбегу к своим. Переметнусь. И я так же думал.
Мы все, и я тоже, совсем не думали о том, что предателей свои убивают в первую очередь. Так было и будет на всех войнах. Мы нарочно забывали об этом. Нет, конечно, мы об этом помнили, но заталкивали эту память глубоко и далеко внутрь себя, утрамбовывали ее, как в бараньей кишке трамбуют гнилой поддельный фарш и выдают потом этого толстого гадкого червя за колбасу.
Шведы очень отличались ото всех других наемников. Они были высокорослые, даже стеснялись такого роста, сутулились, двигали мощными плечами, я все думал, с какой легкостью они, наверное, поднимают штангу, ну шкаф или рояль точно в одиночку могут поднять. Среди них выделялся один, с рыжей бородой, снайпер. Стрелял изумительно. Когда мы палили на полигоне, и пули позорно уходили мимо мишени, этот рыжий швед только взбрасывал винтовку к плечу, только прицеливался и жал на курок, прицеливался и жал, и все пули били в "яблочко", и больше никуда. Отстрелявшись, он перезаряжал винтовку. Мы зачарованно глядели, как он стреляет опять, и опять все пули в "яблочко" уходят, все до единой. Один из нас, я не знал, как тут кого зовут, мы, никто, не спрашивали друг у друга наши имена, попытался подкатиться к нему и узнать секрет такой меткой стрельбы, этот наш парень немного говорил по-английски и задал шведу один вопрос, другой. Швед отнял от плеча приклад винтовки, опустил ее, внимательно, как хорошую музыку, слушал то, что беспомощно, помогая себе жестами, лепетал ему наш парень. Потом отлепил нижнюю губу от верхней, сказал что-то отчетливое и короткое, поднес винтовку к плечу и через плечо опять что-то английское, резкое парню бросил. Наш парень смотрел во все глаза. То на руку шведа, то на прицел винтовки, то на ствол. Пуля ушла. Мишень качнулась. Качнулся и чуть покачался картонный краснозвездный солдат, потом упал в грязь. Швед оскалился углом рта. Даже рыжую башку не поворачивая, опять что-то бросил нашему. Наш весь залился краской, как красная девица. И стыдно, медленно отошел. Мы потом, за обедом, наклоняясь над сиротскими мисками, в них плавала нищая картошка и бедные куриные кости, пытались парня расспросить: что ты ему сказал? что он тебе сказал? Парень молчал и хлебал суп через край миски. Бесполезная ложка лежала рядом. Потом занюхал суп хлебом, как водку. "Он припечатал меня. Сказал: вы, русские, только кичитесь тем, что вы умеете воевать. Вы не умеете воевать, вы просто устилаете поля трупами. Вы берете числом. А на войне берут умением. Научитесь сначала стрелять, мазилы, вот примерно что он сказал". Мы доели суп, сожрали второе, на второе в военном наемном ресторане были поданы мертвые жареные рожи котлет и мертвая грязная жижа картофельного пюре на воде.
Нам давали есть, нам давали спать. Нас беспощадно муштровали, и муштра давала плоды. Скоро мы могли форсировать препятствие любой сложности, и уже не так отчаянно мазали по дальним мишеням. С нами говорили хоть презрительно, но вежливо. Нас больше не били. Битье закончилось. Вечерами к нам приходили бородачи и говорили нам про Новый Халифат. Короче, про Исламское Государство Сирии и Леванта, вот как они тогда называли его по-русски. Кто-то из бородачей говорил по-русски с жутким акцентом. Кто-то так верно и гладко, будто бы чистокровный русский был. И то правда, может, и был. Я вспоминал моего друга Баттала. Баттал, Васька Сидоров, и ты подался туда же. И эти подались. И вот сейчас, через день-другой, и мы подадимся. Я прекрасно скумекал, зачем были все эти сладкие вечерние восточные проповеди. Нас еще немного помуштруют, погрузят, как дрова, в самолет и переправят прямехонько в Сирию. Или там в Ирак. Или в Афганистан, это уж как командиры решат. Как ихний халиф повелит; где ему больше новые люди нужны.
Бородатые люди разворачивали перед нами карты. Тыкали карандашами в реки, в дороги, в кружки городов и поселков. На картах красными кругами и стрелками были обозначены удары вражеской авиации и черными флагами - места, занятые Новым Халифатом. Занятые навеки? На два-три дня? Никто не знал. И они сами не знали, но гордились победами.
Они раскладывали перед нами фотографии, на них бойцы в камуфляже улыбались во весь рот, раскинув руки, а под мышками у них стояли девчонки, маленькие такие девочки, кто в этих ихних паранджах, хиджабах или как там они называются, у кого сплошняком и лицо и тело закрыто черной материей, я вспомнил, это чертово одеяние называется у них никаб. Или никяб, черт их разберет. Раиса мне называла это слово, да. Бородачи тыкали в девочек волосатыми пальцами: глядите, это все их жены! Это жены бойцов! У каждого, кто победит неверных, будет столько жен! И все они будут нежными и юными, вах, у курочек должно быть нежное мясо, тогда их грызть приятно!
А на других фотографиях эти девочки лежали на земле, в пыли, с перерезанным горлом, а над ними воин Аллаха втыкал в песок черное знамя. Ветер вил полотнище, оно застывало черным гипсом, мы тупо глядели на трупы девчонок, и только один из нас нашел в себе смелость спросить: за что их? За то, что сопротивлялись Аллаху, был ответ. За то, что оскорбили воинов Аллаха и плевали им в лицо. Так будет со всеми, кто не примет нашу веру и оскорбит ее! Мы не пощадим ни женщин, ни детей, ни стариков!
Ну что вам сказать? Я все это прекрасно видел и понимал, и мои товарищи, пленные наши парни, тоже все видели и понимали. Мы были отнюдь не глупцы, чтобы не видеть наше будущее. Но и такое, под черным знаменем Халифата, оно чудилось нам радостью. Потому что оно хоть на миг, но было, еще оставалось жизнью. Нашей жизнью.
Жить! Вот чего хотели мы. Разве это так странно, хотеть жить? Разве это так стыдно?
А, вы хотите сказать, жить любой ценой, а цена-то может быть и не совсем чистая, может даже быть очень грязная, даже преступная, даже и не цена вовсе, не тридцать там этих легендарных сребреников, а просто кровь, что выливается на землю, на сухой песок из перерезанного горла неизвестной девочки, я и имени-то ее никогда не узнаю, и кровь уходит в песок, и вот она, настоящая цена твоему воздуху в твоих драгоценных легких.
Вот знаете, спасибо, что вы меня слушаете, я все тут лежу и думаю: вот у нас такая техника, мы так рванули вперед по сравнению с лапотным веком, и бомбы у нас, и в космос полетели, и атом расщепили, и всякие гены-хромосомы можем изменять, и ребенка в пробирке зачинать, и много чего еще умеем, вот скоро рак победим, вот какой-то там чертов адронный коллайдер построили, и даже какие-то, мать их, экзопланеты открыли, ну, другие солнечные системы, в переводе на русский, короче, черт знает что пооткрывали, - а человек, человек-то все так же мерзок и страшен. Все так же! Мерзок! Страшен! И никакого сладу с этим нет. Не поправишь, не исправишь человека. Никакие гены в нем местами не переставишь. Чтобы он сразу стал чистый и просветленный, как ангел. Ну или как Мицкевич, к примеру.
Эти, бородатые, в открытую проповедовали нам доктрину всеобщего уничтожения. Звучало, я вам скажу, могуче! Соблазнительно! Так мощно звучало, просто гром и молния! И терроризм, это был краеугольный камень этой доктрины, просто-таки живое ее воплощение. Ведь надо было показать, доказать, все время, каждый день и каждый час, доказывать миру, что мир обречен. Что мир, не ровен час, весь станет Новым Халифатом, и не охнет. Охнут люди, что закричат ему: прощай! Для того, чтобы люди орали и вопили своему прогнившему миру, чахлому тощему мирку, слова прощанья, надо было построить целую систему гипноза. И эту систему успешно на нас испытывали. Мы гипнозу поддавались. А что? Нас кормили, поили, не били; мы были живы. Жить! Жить во что бы то ни стало! Ах, ты живешь, сучонок, а ведь за жизнь надо платить. Кому? Богу? У вас нет Бога. Тот Бог, которому вы молитесь, это не Бог. Это насмешка над Богом. Наш Бог, великий Аллах, истинный. И Он если захочет, сотрет вас, да и всех нас, с лика земли. А захочет - вознесет до облаков. Он может все. Ибо Он Отец всего сущего, и он Судия.
Бородачи вечерами приносили в комнату, где, как в маленькой казарме, спали мы все на койках с панцирными сетками, вроде как больничных, тяжелые толстые книги. Они клали книгу на стол, презрительно стукали по ней кулаками и кричали: "Вот ваша Библия! Здесь написано, как люди проливают реки крови, убивают друг друга! Но не знают, за что!" Рядом клали другую книгу, такую же толстую, как поросенок. Тыкали в нее пальцами, потом целовали ее. "А вот наш Коран! Тут все ясно сказано! Как надо себя вести! Как неусыпно Аллах следит за нами! Что такое грех, что такое честь, что такое достойное рождение, достойная борьба и достойная смерть! Недостойная смерть лишь у свиньи. Вы все свиньи! Но вы же хотите стать людьми?! Хотите или нет?!" Мы кивали. Конечно, хотим. А что еще оставалось нам делать?
Враг народа родного. Враг народа чужого. Враг веры. Враг Аллаха. Все эти враги наслаивались, накладывались, наползали друг на друга, я воображал слепленный из этих лежащих врагов многослойный пирог, а тела в пироге - то живые, то мертвые, вперемешку: кто шевелится, а кто, в запекшейся крови, лежит неподвижно. Отрезай кусок и откусывай, ты, Бог! "Аллаху акбар!" - все время, складывая руки на груди, возводя глаза к потолку, бормотали они, бородатые люди, и они велели нам повторять эти слова за ними. Мы повторяли. Кто тихо и хрипло, кто громко, почти кричал. "Вах, маладец, как громка ты славишь Аллаха! Ты уже пачти гатов ат-правицца на вэликие сра-жения с врагами Аллаха! Ищо нимнога, и мы тибя будим са-бират в да-рогу!"
Иногда, очень редко, кто-нибудь из нас подавал голос. Спрашивал их, бородатых. О чем? Когда о чепухе: скоро ли принесут обед, отменят ли сегодня дневные стрельбища. Когда о важном. Тот парень, что беседовал со шведским снайпером, однажды спросил: вы сделаете всех нас террористами? Бородач вынул носовой платок, шумно высморкался, аккуратно сложил платок и засмеялся. Борода колыхалась. Отсмеявшись, он сказал: вам еще целую жизнь надо прожить и пройти долгий и трудный путь, чтобы стать настоящими воинами Аллаха. У вас, в вашем прогнившем мире, воинов Аллаха называют террористами. У нас их называют героями. И эти герои знаете что делают в вашем кошмарном мире? Ну, что, спросил парень и сморщил нос, как собака, ожидающая подачки. "Воины Аллаха борются с врагами будущего: они всего лишь убивают тех, кому не место в будущем", - назидательно произнес бородач и опять полез за носовым платком. Он был простужен, и у него широкой рекой из носа текли сопли.
В вашем будущем, дерзко уточнил парень. Мы все глядели, как шевелится у человека борода. Она жила и шевелилась отдельно от наемника. Особое, опасное живое существо. Я отпрянул, как от скорпиона. Бородач понял мое отвращение. Сгреб бороду в кулак. Поглядел исподлобья. Дорого бы я дал, чтобы так на меня больше никто не смотрел никогда.
Они вещали нам о высоком, о мощи Аллаха, о Его господстве над миром, о том, что взрывы рынков, поездов и театров - это в Его честь, и убийства детей - это в Его честь, и изрезанные кинжалами и избитые резиновыми шлангами до черных синяков женщины - это тоже в Его честь, а я думал о том, что мы все живем внутри страшного всеобщего вранья. Совсем не высокого, не торжественного и не могучего. Все врут всем. Эти бородачи врут нам. Украинские правители врут своему народу. А наши владыки нам врут? Или не врут? Вот идет бойня натуральная. Людишки бьют, убивают друг друга. Один мужик засаживает нож под ребра другому мужику. Одна армия уничтожает другую армию. Тут вроде бы все понятно. Человечество не может без бойни, ну не может оно без нее, и все тут! Бойня - это как скарлатина, как грипп, ею надо переболеть; переболел, думал, у тебя уже иммунитет, да врешь ты все, нет у тебя никакого иммунитета! Завтра заболеешь опять! Бойня и кровь, дымящееся мясо. От войны никуда не уйдешь, не спрячешься. Убийство, оно вроде бы честное со всех сторон. А вранье?
Как же быть с враньем?
Все изолгались. Все изощряются, как бы получше выдумать еще и еще вранья, еще приврать, красочно и диковинно, так, чтобы поверили вблизи и вдалеке. По Сети идет, бежит вранье, фильмы, видео, радио, все говорящие ящики повторяют придумку на разные лады. И где-то там, в черных чертовых небесах, далеко, в военной дикой ночи, обе бойни, и натуральная, где крики и кровь, и враньевая, где изо рта в рот, с языка на язык, из глаз в глаза бежит обман, смыкаются. Слипаются! Сливаются. И тот, кто искуснее всего наврал, объявляет войну тому, кто еще не может расстаться с честностью, с честью. А я кто такой, спрашивал я себя, засыпая на этой скрипучей панцирной сетке, что колыхалась подо мной, железный холодец, в этом плену, у этих восточных бородачей, у них мы покупали нашу жизнь ценой предательства, обмана и служения, кто же я, я кто такой? Подлец? Предатель? Но кого я предал, если этот чертов Аллах сильнее всех? Если именно под него, под этого всесильного Аллаха, и правда лягут завтра все страны и все народы?
И вдруг однажды ночью, сквозь некрепкий сон, похожий на мой вечный табачный дым, меня прошибло, осенило: я - жертва. Я хороший, я слабый, я заблудился, и вот меня поймали, и готовят, чтобы принести в жертву! Я священная жертва. Я - для заклания. Меня заколют, как ихнего барана на Курбан-байрам. И разрежут на куски, и зажарят, и съедят, и пальчики оближут. Грязные, толстые, веселые волосатые пальцы.
На какой же алтарь меня, несчастную жертву, положат?
На алтарь чего? Будущего?
А придет ли оно вообще, это вожделенное будущее?
Может, мы зря о нем талдычим денно и нощно? А на самом деле никакого будущего нет и быть не может? А есть только настоящее, есть здесь и сейчас, как все время бормотал мне придурок Мицкевич? Вот найденыш. Нашли ребенка в мусорном ящике. Здесь и сейчас. Убили Зайца. Здесь и сейчас. Взяли нас в плен и натаскивают, как собак на уток, на будущую кровавую охоту на неверных. И опять здесь и сейчас. Ничего нет вчера. Завтра нет. Есть только сегодня. А там и тогда - это, простите великодушно, мы уже все позабыли, как там оно было. Растаяли подробности. Погибло время. Туда ему и дорога.
Когда-то, давно, умер Бог.
Потом умер человек.
А сейчас, кажется мне так, умирает мир. Земля умирает. И из нас никто не бросится наперерез, не схватит ее за руку, слепо идущую в пропасть, не остановит.
Кто умирает здесь и сейчас?
Может, я сам? Я один?
Я бы, знаете, согласен был сдохнуть за всех. Ну, чтобы я один подох, а все бы жили. Остались жить. Как-то плохо это, подло, убивать сразу много людей. Я никогда не пойму Хиросиму и Нагасаки, и почему американы на этих несчастных япошек бомбы сбросили. Так война не делается вообще-то. А кого могла спасти на войне наша Фрося? Человека? Людей? Себя? Или свое время? Спасти можно только живое. Мертвое спасать нечего, оно и так уже мертво. Спасают только то, что живет, дышит, думает. Страдает и плачет. Тупой кирпич, булыжник спасать не надо. Камень, он и есть камень. Черт, а вот город этот, ну, что воины Аллаха разгромили, Пальмира? Это камень или не камень? А картина какая-нибудь знаменитая? Ну, эта, как ее, Джоконда, что ли? Я забыл художника фамилию, что ее нарисовал. Вы знаете, я репродукцию в старом журнале видел, у отца, в старом рваном "Огоньке". Была написала фамилия художника и стояло: "МОНА ЛИЗА. ДЖОКОНДА". Сложное имя у бабенки, но я запомнил. У нее такое лицо. Будто сама земля на меня глядела. Земля, нежная, холодная, с теплыми губами, с круглым катящимся в небе черепом, с глазами, которые распахнуты, разрыты, как две могилы. У нее глаза одновременно детские и старушечьи. И мужчины глаза, и женщины. И они как водоросли, качаются, бессловесные. И как птицы летят. Улетают. И, в общем-то, это даже не картина. Я помню, я смотрел и плакал, как дурачок. Тогда я еще мог смотреть.
Блин, а если перед тобой стоит выбор: спасти Джоконду или спасти ребенка? Из помойки спасти его, орущего благим матом, из-под танка, из огня выхватить? Кого будешь спасать, картинку вшивую, да художники еще тебе сто, тысячу таких Джоконд намалюют, или живого человека? Человек только что родился. Надо, между прочим, всегда помнить о том, что вот этот - родился, этому - повезло, а кучи детей и не рождаются вовсе, а погибают в утробе матери: их или травят ядами, или выдавливают адской гимнастикой, или мать плюхается в горячую ванну и ждет, когда из нее кровища хлынет и вместе с ней ее дитя, или, это самое жуткое и самое обычное, садится мать, распялив ноги, в медицинское кресло, и из нее ее ребенка выковыривают крючками, ложками и ножами. Как-то эти ложки у них там называются, забыл, мне говорили. А, да, кюретки. Вот-вот, кюретками этими человека нерожденного кромсают, а он там, в брюхе матери, уже ведь человек. Ручки! Ножки! Головенка! Палец сосет! Эх, вот бы меня так мать моя из себя выковыряла. Лучше бы было, честно.
Жертва! Что такое жертва? Священное что-то? Я не знаю. Люди вбили себе в голову еще с древности: да, жертва, это священно. Это свято. Приносят жертву и тут же, над еще теплым трупом, над лужей крови, молятся богу. Какому богу? Что такое бог?
Бог! Бог! С большой буквы. С уважением к нему, с почтением. Жертвы Богу, да. А человек? Почему человеку никто не приносит никого в жертву? Да человечек хитер. Он сам себе жертвы всякие приносит. В первую очередь своему желудку, ха. Пожрать человек не дурак. Один мужик из нашей партии, не Тройная Уха, другой, он какое-то время даже в университете преподавал, потом оттуда его выгнали за пьянство, сказал мне однажды, он курил и дышал мне в лицо перегаром: до тех пор, пока человек будет убивать зверя, кромсать на бойнях коров, быков и свиней, он будет убивать человека. А потому что запрета нет! Запрет на смерть? Как бы не так. Без смерти зверя ты не пожрешь! Не пообедаешь сладко! А значит, ты умрешь с голоду. А тебе умирать не хочется. Тебе хочется жить. Жить!
И во имя своей жизни ты убиваешь другую жизнь. Разве это так странно? Однако ни о какой жертве тут никто не толкует. Обычное дело. Убил - разделал - сварил - зажарил - съел. Делов-то! И так все. И так всегда. С незапамятных времен. Убивали вчера? Убивали и миллионы лет назад. А вы нам о милосердии! О Боге каком-то любвеобильном!
Вот у мусульман Бог правильный. Он ни о какой любви особо не вещает. Только о любви и дружбе правоверных. А правоверные должны собраться в кучу и бить неверных. Все опять просто, как в аптеке.
А может, Бог - это такая обманка, отрава?
Бородачи исчезали с картами и толстыми книгами в руках. Таяла, гасла в углах казенной спальни гортанная речь. Мы бухались в кровати, сминали под головами жесткие подушки. Подушки пахли скотиной: козами, верблюдами. "Тиха украинская ночь, но сало нужно перепрятать!" - изрекал кто-то, кому больше всего хотелось на ночь потрепать языком, кто скучал по домашнему сну, по собственной спальне и собственной жене. Все молчали и делали вид, что уже спят. Не хотелось ничего: ни говорить, ни шутить, ни исповедаться.
Отрава. Отрава.
Меня осенило: мы живем в мире великой отравы.
Отрава - водка, пиво, вино, курево. Въедается в мозг, в печень. Не можешь без стопки. Не прожить без бутылки. Без пачки сигарет вот уж точно не прожить. Когда я долго не курю, у меня уши пухнут. И живот будто раздувается, как воздушный шар. И легкие жжет. Легкие просто огнем горят. Просят отравы.
Отрава - вода. Пьем отраву. Хуже водки. Хлорка, химия. Больные потроха. Безносый скелет уже ждет с косой, скалится.
Отрава - наркотики. Эта отрава шествует в открытую, как ее ни прячь под полой. Белые порошки, ампулы, шприцы. Вон они стоят под окном, у поленницы дров, наркоманы. Им позарез надо опьяниться. Если они не всадят иглу в вену, им каюк. Я видел ломку. Я ее пережил. Ломку лучше никому не видеть. Ее можно не пережить. Чуть больше вколешь, и все. Ширнешься и коньки отбросишь. Эти ребята называют этот укол так: золотая доза. Или золотой укол, кто как.
Отрава - обнимашки мужика и бабы. Где любовь? А нету любви. Давно уже нет. Я вот ее точно не видал, не слыхал. И не обнимал. Ниже пуза, вот и вся любовь. А те, кто думает, что любит, те отравлены. Это яд, любовь умирает, а они кричат, что не могут жить без любви, и бросаются с балконов, и режут вены. Отрава-то в крови.
Отрава - музыка, да и все развлечения. Башку задурить! Громом и звоном все заглушить! А что заглушить? А то самое. То, что заставляет тебя, безмозглого червя, думать! А ядовитую музыку слушай - мыслей ноль. Расслабляйся! Точно, крепче водки!
Отрава - деньги и власть. Власть и деньги, это ведь одно и то же. Одинаковый яд. Кто стремится к власти, знает: получит немереные деньги. Кто хищно хапает деньги, тоже хорошо затвердил: чем больше у меня денег, тем быстрее я до верховной власти докачусь. И докатываются! Отравленные купюры жадно считают, в банке жадно таращатся на свои счета с бешеной россыпью нулей. Это не настоящие деньги, но они вроде как настоящие. Человек глядит на отравленные цифры и радуется: я счастлив, я богат! Сильнее меня нет никого в целом мире! А рядом с ним тот, кто богаче его. Ах он дрянь! Ах он сволочь! Да как он посмел быть богаче меня! Все, война.
Отрава - сама мысль. Ладно бы отравляла нас изнутри. Думай что хочешь, никто в черепушку твою не вламывается, не лезет тебе под кожу. Но мысль ты высказываешь. Тебе надо, чтобы тебя услышали. Ты обнародуешь весь мусор, все огрызки и объедки, всю никчемную чепуху. И не только! Ты кричишь на весь свет о вещах, круче которых не бывает. О том, что твоя страна - дерьмо. О том, что твой правитель - предатель. О том, что ты агрессор и волк, а ты вообще мирный пахарь. И наоборот: что ты мирный пахарь, просто-таки ягненочек кудрявый, никого не задеваешь, идешь себе за плугом, за бычком своим, хвостом слепней отгоняющим, а на самом деле ты матерый хищник, ты волк в овечьей шкуре, и только ждешь удобного момента, чтобы прыгнуть, наброситься и вонзить клыки в чью-то беззащитную, слабую холку.
Отрава - радио, телевизор, интернет этот вонючий, эта Сеть, что опутала мир. Прав Баттал, он так меня учил: Сеть хороша, да улавливать в нее надо умело! Слишком большие в ней ячеи, выплывает из них пойманная рыба. Сеть переносчик идей, да, но ведь сами идеи - тоже отрава!
Ага. Ясно. А уж не сам ли Бог тоже отрава?
Сами боги, ведь их много, и ими народы задурили себе башки не хуже наркоты?
Бог - отрава, до этого может достукаться только больная голова. Отравленная.
Если ты сам - отрава, то значит, отравлено все, и Бог тоже? Бог, твоя последняя надежда?
Если честно, никогда не понимал верующих. Значит, я отравлен безверием. Ну что же, выходит так, это судьба моя такая. И вот иду я отравленными ногами по отравленной земле. И весь путь мой - отрава.
Да, путь - отрава. Не так и не туда надо было идти.
И вся жизнь, получается, отрава.
Вот оно как!
И если жизнь отрава, то зачем тогда эту ядовитую черную воду пить? Зачем - жить?
Вот все убивают друг друга. А высшая правда на свете, самый правильный поступок, какой ты можешь совершить, это убить себя. Самоубийство, а вовсе даже не убийство - вот правда. Она последняя отрава, и она же очищение от отравы: от притворства, ото лжи.
Что, скажете, на то, чтобы себя убить, ты тоже должен иметь право?!

...право на уничтожение, да, это самое крутое право на земле.
На уничтожение тех, кто приносит вред. На умерщвление опасных.
Кому дано это право?
Если ты можешь уничтожить другого, ты должен иметь право на самоуничтожение.
А кто тебе его даст? Бог?
Черт, вот опять мы идем по кругу и приходим к Богу, словно больше некуда идти.
Ах ты человечек хитрый! Ты хочешь заиметь и навек присвоить себе последнее, самое главное право: право на суд. Право судить высшие силы, судьбу, промысел, а что такое промысел, как не снова Бог? Ах ты судья паршивый! Не можешь смириться с судьбой! Тебе хочется стать сильнее ее!
Я лежал с закрытыми глазами, под веками плясала темнота, далеко ухали разрывы, мы тут лежали и спали в холодной казенной спальне, мужики сопели носами, может, крепко дрыхли, а может, делали вид, опять хитрили, обманывали тех, кто за нами следил, обманывали войну, обманывали себя, нам всем казалось, мы вот тут лежим, едим, тренируемся и спим, и значит, мы живем, но разве это была жизнь, так, насмешка одна, - и больно билась в моей бессонной башке мысль: стать сильнее, стать сильнее Бога, ну и что такого позорного в этом желании, может, именно это постыдное желание и двигало все вперед, все человечество, всю историю нашу, и человек то и дело выходил бороться с Богом, напрягал мышцы и схватывался с ним, пытался положить его на лопатки, ну пусть это было бесполезно, напрасно, наивно, но ведь из этой борьбы рождался каждый раз завтрашний день, рождалось твое право на жизнь, на ложь, на правду, на войну, на любовь и на смерть, - а вот ты скажи мне, пытал я сам себя, ты мне ответь, есть ли у человека все эти права?! Может быть, их всех и нет вовсе? И самая сильная, самая крепкая отрава - это самообман?
Ты веришь другому, как себе. Но ты не верь сам себе.
Потому что ты сам не знаешь, кто ты.
Ты не умеешь молиться! Ты не можешь любить! Ты ложишься под гусеницы танка, воюешь за Украину, за Россию, за Сирию, за Америку, за черт знает что, но ты не знаешь, зачем ты это делаешь! Просто так? По инерции? Потому что так делают те, кто бесится и мечется рядом с тобой?
Отрава. Мы ее пьем каждый день. Мы не умираем потому, что мы к ней привыкли. Значит, это еще не наша золотая доза. Вот когда мы выпьем чашу этой чертовой отравы целиком, когда захлебнемся ею, вот тогда нам станет ясно, что к чему.
И мы увидим весь наш мир изнутри.
И мы разом увидим наше прошлое, наше будущее, а главное, наше настоящее. Настоящего-то мы не видим: мы стоим с ним нос к носу.
И мы увидим весь наш путь, и увидим, где же выход.
Где там выход! Для всех один или для каждого свой!
Потому что без выхода ведь нет и движения дальше!
И путь оборвется!
А нам так не хочется всем, чтоб он обрывался!
А что, если все - все это - и война, и мир, и все мы, глупцы - тупик?
И прощение - тупик? И Бог - тупик?
Я привскочил на кровати. Панцирная сетка отвратительно лязгнула. Нет! Быть этого не может, чтобы - тупик! Я весь аж вспотел. Пот тек по лбу, заливал глаза. Может, я просто заболел, не знаю. Скорей всего, заболел, простудился на этом их чертовом полигоне. Картонные мишени! Мы - не картонные. Я ворочался на кровати, стальная сетка все лязгала, я вздрагивал и обливался потом, и ругался втихаря, и думал, как бы мне отсюда деру дать. Да ведь не убежишь, шептал я сам себе, вот у меня тут так уж точно тупик. Тупиковее не бывает! Вот Баттал. Для него вся эта брехня про великого Аллаха отнюдь не тупик. А самое настоящее человеческое счастье. Смысл, можно сказать, жизни! Он в этом Аллахе и в этом Новом Халифате нашел себя. И кто его в этом обвинит?
...да стой, что ты мелешь, все обвинят, все, весь мир, ведь это же бред, что они буровят, всех убить и мусульманский рай построить, да какой там рай, рай, рай, рай, Рая, Рая, Раиса... Раиса... тебя не убьют, ты такая, такая... очень красивая... чем-то ты таким, этаким похожа на Фросю... в тебе сила есть... такая горячая, жаркая, как кровь... кровь, кровь... я не буду убивать, не буду, не буду больше убивать, я устал...
...бог тупик, политика тупик, выборы жуткий фарс, взрывчатку подложи и радуйся, взрыв разнесет все тупики в щепки, и откроются врата, разлетятся тучи, хлынет свет, хлынет огонь, вырвется огонь... огонь...
...огонь... я сам огонь... попробуй меня потуши... не потушишь... водой не зальешь...
...тупик... нет выхода... выхода нет...
...времени нет...

Извините. Трудно говорить. Можно я немножко молча полежу?

...я тогда и правда захворал. Притом крепко. Бородачи подходили к моей койке, ругались по-арабски. По-английски они, видно, ругаться не умели. Я понимал, что это ругань, они выплевывали слова сквозь зубы, плевались словами, заплевывали мое одеяло и мое потное лицо. Чертовы бородачи! Я понимал: как только я поправлюсь, они втолкнут меня, вместе со всеми, в самолет, и мы полетим. Туда, куда я не хочу лететь.
Что такое открытые границы? Небо, вот у него нет границ. Небо, лети куда хочешь, туда, сюда! И никто тебя за хвост не поймает. Еще как поймают! И подобьют. И собьют.
И знаете, пока я там валялся в жару и в поту, в мире делались ужасные делишки. Мне потом рассказали. Из Африки, из Азии поднялась громадная цунами из людей, огромная волна черного, желтого, смуглого народа - и пошла на Европу.
Великое переселение народов. Вот оно, оно страшно, и мы его свидетели. Мы все просто этого еще не осознаем. А лодки плывут и плывут, и переворачиваются у самых берегов Европы, и люди тонут, и дети орут напоследок, хватаются за головы, за волосы и руки родителей, за борта тонущей утлой посудины, что там дети, и взрослые тонут, особенно быстро те, кто не умеет плавать, и волны плещут им в лица и рты, и глотают они соленую горькую воду, и понимают, ой как хорошо они понимают, что - умирают! Меня всегда интересовало, каково это - знать, что вот сейчас ты сдохнешь, и что человек думает в эту самую пресловутую последнюю минуту. Ну, например, что приговоренный думает, стоя под петлей, перед повешением. Когда его вздергивают, говорят, он испытывает последнее в жизни наслаждение. Хотел бы верить! Сфинктеры, что ли, сжимаются напоследок? Говорят, человек мочится, а может, даже кончает. От страха? От ужаса? От счастья, что сейчас вся эта байда, ну, земная поганая жизнешка, кончится?
Разворошили кочергой горячие угли. И огонь вспыхнул. Нате, жрите! Европейчики сытые! Сладко ели и пили? Тихенько жили в ваших старинных милых городочках, в ваших фешенебельных столицах?! Так вот же вам! Мусульмания нахлынула на вас. И залила, затопила. Там рвутся бомбы? Летают пули и мины? Так мы убежим из наших песков и барханов - к вам! К вам, и нам все равно, пустите вы нас к себе или не пустите! У нас просто другого выхода нет!
Нет выхода... нет выхода...
Мне все рассказали ребята. В лицах и в красках. Кто телевизор глядел. Кто в интернете все это нашарил. Да все газеты-журналы новостями о беженцах пестрили. А я тут лежал и кашлял, наверное, у меня разыгралось воспаление легких, потому что температура все держалась, не падала. По делу, меня надо было затолкать в больничку. Но какая больница на войне? Украишки все больницы разбомбили. И в городах, и в селах. Я валялся пузом кверху и думал: украишки из Киева сражаются за свою единую, неделимую и незалежную страну! Они боятся, что злобная волчица Россия оттяпает от Украины восточный кусок! Ополченцы на Донбассе бьются за свободу Донецка и Луганска. Потому что свобода, мнят они, самое распрекрасное и самое сладкое на свете кушанье! По усам текло... а в рот не попало...
И не попадет никогда.
Мне дурили мозги Аллахом и Халифатом, а я смекал: ну валяйте, отсылайте меня туда, а там, глядишь, я с Батталом увижусь, и там, на просторе, в чужой стране, я от вас, может, легче удеру. И тут же я пугался. Чем чужая земля лучше своей? Есть такая старая поговорка: дома и стены помогают. А там, в Сирии, какие у меня будут домашние стены? Пустыня там будет вокруг меня, пустыня и война.
Да и здесь тоже - пустыня и война. Только там все бормочут по-арабски, а здесь - по-русски. По-русски даже украинцы говорят; им так удобнее. Всё одинаково. Вообще вся земля одинакова. Рождаются везде одинаково, умирают везде одинаково. Разная только жизнь у всех. Вроде бы разная. А сравни судьбы - помрешь от тоски, как все похоже.

Люди бежали оттуда, где их убивали, переплывали море, шли по чужой земле, разбивали палаточные лагеря, их били и насиловали, они били и насиловали, среди них мотались мусульмане из Халифата, они ловко подкладывали взрывчатку под кресла в театре, в грохочущий поезд, да куда хочешь подкладывали, им было все равно, кого взрывать, лишь бы взрывать, лишь бы люди рвались на куски, а куски разлетались в разные стороны. Убийство, это ведь тоже наркотик. Отрава. Тот, кто привык убивать, хочет убивать все время. Всегда. Особенно если есть за кого убивать: во имя.
Пот тек у меня по лбу, спина тоже была вся мокрая, а белье мне не меняли, я сушил его на себе. Бородачи среди ночи явились, шумя, стуча сапогами, и столпились возле моей койки, и один, самый мрачный, как старый черный волк, ощерился и сказал: "Всо, хватит притваряцца! Ты зда-ров. Са-бирайся, вылитаишь вместе са всэми. Вылит завтра. Завтра! - Он обвел взглядом спальню. - Всэ слышали?! Всэ?!"
Я, один за всех, ответил, катая мокрую башку по подушке: "Да. Все. Все слышали".
Черная борода дрогнула, лиловый рот оскалился. Зубы у араба и правда были как у волка, желтые и длинные.
Где мой нетбук, тоскливо думал я, так и остался там, у наших. У каких наших? Мои уже были вот здесь, в разбомбленном казенном доме, на полигоне с картонными мишенями. Мои, наши, ваши! Бред. Нет моих, ваших, наших, своих, чужих. Я был свой у своих. Я был чужой в плену. Побыл чуток в плену - уже стал своим среди своих. А попаду к чужим в плен - буду им опять чужой. Плохо быть чужим, кто спорит! Чужих эти, арабы, прилюдно побивают камнями.
Чужие бороды стояли надо мной и хрипели: собирайся! Чужие лица мотались рядом с моим лицом. Они так и не стали мне своими, вся эта ребятня, что толклась, как мошкара, со мной рядом в плену. Или это я толкся вместе с ними? Мне иногда хотелось там, в плену у этих бородачей, послушать музыку. Хорошую музыку. Все равно какую. Рок, джаз. Я не любитель музыки вообще-то. Но такая тоска охватывала, что музыки хотелось иной раз похлеще курева и жратвы.
И я, будете смеяться, музыку себе воображал. Ну, внутри себя пел, напевал, а то просто молчал, а внутри себя ее слышал. Может, это означало, что у меня потихоньку начинал съезжать чердак, и я смеялся над собой: еще немного, еще чуть-чуть, и с этой койки они меня не на Восток, а точно на Канатчикову дачу переправят, или как там эта знаменитая психушка в Москве называется. Как же, держи карман шире! Так тебя в Москву и отправили, посылочку запаковали, бечевочкой перевязали. Они в Москве, небось, очередные теракты готовили. Как везде, по всему миру. Одна старуха в магазине, еще в Нижнем когда я жил, в очереди стоя, прошамкала: "Вот вы все суетитесь, суетитесь, что-то такое болтаете все о третьей мировой войне, все боитесь ее, а она, третья мировая-то, ведь уже идет!"
В точку старуха сказала. Вернее не бывает. Идет она, родимая, еще как идет, а мы все делаем вид, что нет, не идет. И улыбаемся друг другу: еще когда пойдет! И глаза округляем: а может, завтра, ой-ёй, страшно. Вранье, не страшно нам ничего. Привыкли мы к мысли о ней, о всемирной войне. Она над нами носится в воздухе, ее взрывы, огромные огненные, дымные грибы над городами мы видим во сне. От этих снов в подушку не зароешься. Думаю так, они вещие.
Выздоровел я. Полигоны с картонными куклами кончились. Нам велели одеться и построиться. Выдали вещмешки. Пересчитали нас по головам, как скотов. Сначала тряслись в автобусе. Потом рассадили по машинам. Потом опять автобус, грязный старый "Икарус", допотопный, когда он катился, то чихал и дрожал и дико вонял бензином, весь бензин в салоне гулял. Потом в запыленных слепых стеклах замелькали дома: город. Какой? Мы мрачно переглядывались. Бородачи сидели и сзади и спереди, следили за нами. Лучше всего было молчать, мы и молчали. Потом под колесами "Икаруса" расстелился гладкий подмерзлый асфальт, мы покатили по шоссе весело, с ветерком, и выкатились к аэропорту. Самолет уже ждал нас.
Это был чужой незнакомый аэропорт, целенький, чистенький, не донецкие грязные развалины. Самолеты гудели, взлетали и садились. Не помню, как я поднялся по трапу.
Как мы летели, не помню. Я сел в кресло и уснул. Другие тоже спали. Я проснулся и поглядел в иллюминатор: одни облака, ничего больше. Тот парень, что на английском болтал со шведом-снайпером, не спал. Он смотрел на облака и плакал.
Самолет пошел на снижение. "Призэмляемса, - желтозубый бородач встал и обвел всех взглядом бешеного филина, - пристигните римни, быстра всэ пра-снулис!" - "Что это за город, шеф?" - спросил собеседник шведа. "Ис-танбул. Истанбул, вах! Адын из кра-сивэйших гара-дов зэмли. Тожи скора будит наш!"
Мы спустились по трапу, и я оглядывал небо и самолеты. Небо и самолеты, вот и весь Стамбул. И больше ничего. Перед трапом переминался с ноги на ногу невзрачный мужичонка, чернявый, с горбатым носом. Они с желтозубым заговорили сначала по-арабски, потом горбоносый повернулся к нам, придирчиво оглядел нас, как баранов на рынке, и пронзительно воскликнул по-русски: "Эй, все за мной! Меня держаться! Не отставать! Кто задумает бежать, тому пулю в затылок!" Услышав про пулю в затылок, все присмирели. Послушно пошли за чернявым, как юные пионеры. Я потом узнал: наш провожатый - дагестанец, из Махачкалы. Он тут, в Стамбуле, служил связным, принимал группы боевиков из разных стран, но больше всего из России, из Узбекистана, из Таджикистана и с Украины. Поэтому знаток русского тут был нужен позарез, я все понял.
Чернявый дагестанец привел нас к автобусам. Три маленьких автолайна, три шофера. Мы расселись, даже не переглядывались - боялись, что за неправильный взгляд можно тоже пулю схлопотать, не в затылок, а в лоб. Автобусы стронулись с места. Дагестанец возвысил голос: "Зашторьте окна!" Мы задернули стекла занавесками. Солнце все равно пробивало шторы, и скоро крыша накалилась и дышать стало невозможно, хуже гитлеровской душегубки, и даже открытый люк на крыше лайна не спасал от жары.
Из зимы в лето, спасибо партии за это. Партии Аллаха, разумеется. Мы ехали и ехали, автобусы подскакивали на сухих кочках, потом опять мчались по гладкому, как кус серого масла, асфальту автострады, и как мы пересекли границу, я не понял, да и не нужно было понимать. Вообще ничего уже не нужно было. Мы все тут, в автобусах, были зомби, и это было последнее, что нам еще довелось осознать.
Без еды, без питья, в дикой духоте, обливаясь потом, мы ехали и ехали, и эта дорога превратилась в моей воспаленной башке в мою жизнь. Еду, а слезть нельзя; еду и еду, а автобус все не разбивается, все не врезается ни в столб, ни в авто на встречке, хотя уже всей замученной душонкой ждешь катастрофы. А ее все нет и нет. Ты все живешь. Непорядок.
И поэтому, когда лайны внезапно тормознули, а в прожаренных стеклах лютое солнце уже начало клониться к закату, я себе не поверил: жизнь обещала быть бесконечной, а кончилась до обидного быстро.
Нас привели в пустой дом. Ни мебели, ни запахов еды, ни окон, одни стены. Свет попадал внутрь только из отворенной двери. Поэтому дверь, пока мы заходили, держали открытой. Потом нас всех опять пересчитали, желтозубый бросил насмешливо: "Ат-дыхайте, да-рога длинная была", - и ушел. И плотно закрыл за собой дверь. Мы остались в полной темноте. Сначала молчали. Долго молчали. Потом стали неистово ржать, как кони. Смехом мы подбадривали себя. Нам важно было понять, что мы живы, пока живы, и смех хорошо доказывал это.
Сон потихоньку сморил нас. Снаружи, мы поняли, пришла ночь; внутри нас тоже явилась ночь, две ночи крепко обнялись и задушили нас между двух своих черных теплых тел. Мы уснули на голом полу, вповалку. Забылись.
И мне отчего-то, не знаю, почему, в виде кошмара, наверное, приснилась огромная братская могила, если можно так сказать, сестринская. Мы раскопали ее на Донбассе. Случайно. Один из ополченцев увидал синюю руку, мертвые пальцы, они торчали из-под земли. Заорал, прибежал в отряд, волосы дыбом стоят: "Ребята! Там труп едва закопан! Давайте похороним как следует!" Мы побежали туда, на это место, с лопатами, стали копать и пришли в ужас. Копаем, а трупы все лежат под землей. И неглубоко. На черенок лопаты вглубь. Копаем, а все лежат и лежат в ряд! И все женщины. Все - бабы! И девчонки там тоже были. У одной даже кукла в руке зажата. Ее расстреливали, а она куклу в руке сжимала. Последнюю игрушку. Эта траншея, она так по-настоящему привиделась мне во сне, как живая, будто я там опять стою и копаю землю. И пахнет землей. Так терпко, грязно пахнет. И рвать тянет от вида женских трупов. И слезы так рядом. Я считал себя на войне сильным парнем. Уже вроде окреп душой, вроде уже не цивильный городской суслик, а солдат. И тут такое. Копаем! Копаем. А они все не кончаются, эти мертвые женщины и девочки. И только женщины и девчонки, ни одного убитого парня там мы не видали. Я разрывал лопатой землю, обнажал тела. Недавно их убили, по одежде, по земле сырой и темной, слишком мягкой, по засохшей крови видать: еще красные кое-где, на лицах, на груди сгустки. Когда-нибудь веревочка виться кончается. Кончили копать. Все. Ямы роем, как кроты, землю швыряем, а там больше ни одного трупа. Мы уложили их в ряд и начали считать. Вы не поверите. Мы насчитали девяносто шесть бабьих трупов. Почти сто. Обалдеть. Я бросил лопату и сверху смотрел на них, на этот ряд мертвецов, на этот мертвый женский батальон, уже за версту вонявший трупной сладостью. Не удержался, стравил. Рот утер, взял лопату и пошел прочь. Не мог я на все это больше смотреть.
А вот во сне, видать, мог.
Сон мой был долгий и измучил меня в край. Я краем сознания сообразил, что сплю и вижу сон, и силком, во сне, заставил себя пробудиться. Я открыл глаза, весь в поту, вроде как снова заболел, и дверь открылась, и нас всех, лежащих на полу, залило светом. "Пад-нимайса, сал-даты Аллаха! Ат-езд в лагирь баевиков!"
И опять дорога, среди камней, песков, пыльной зелени и гор. Каменные потеки на скалах, будто соль наросла или воск с гигантской свечи сползал и так застыл. Небо пустое, жаркое, густота синевы такая, что хоть ножом кромсай и ешь. Мы трясемся и все опять молчим. Я за всю свою жизнь убедился: молчать лучше всего, промолчишь - за умного сойдешь. Говорить часто опасно. Хочешь рот открыть - не открывай его. Хуже будет.
Атме, вот как называлось место, куда нас привезли и где выгрузили. Сказали, что тут рядом город Идлиб. Это была еще Турция или уже Сирия? Мы не знали. Млели от жары. Гимнастерки пропитались потом, будто их окунули в море. Соль щипала спину. Я то и дело вытирал лицо рукой, пот тек по бровям и втекал в глаза. Я еще не знал, что так вытирать лоб и слепые глаза я буду часто, все время, всегда. Я видел длинные приземистые здания, серые от пыли и песка, с закрытыми красными, как в пожарке, дощатыми воротами. Мне сказали: это склады оружия, и оружия тут завались. Нас разместили в таком же длинном, как кишка, сарае и опять стали таскать на полигоны и на стрельбища. Если кто из нас делал что-то не так, лениво и плохо, или случайно ошибался, на нас не орали, нас не били. Просто, когда мы приходили в нашу душную казарму, того, кто провинился, хватали и уводили. И все. Больше мы его не видели. Поэтому мы изо всех сил старались все делать хорошо. Даже очень хорошо.
Мы и до этого могли хорошо убивать; теперь мы могли убивать блестяще. Убить, это ведь тоже искусство.
И все мы знали, что вот-вот, не успеем оглянуться, нас отправят воевать. Опять огонь, опять грохот снарядов. Я отупел. Не здесь убьют, так там; и что же тут волноваться? Я забыл, как люди переживают. Ни страха, ни ожидания, ни надежды. Все кончено, говорил я себе. Я понял: отсюда не убежишь. И, как только я это понял, все стало душно, жарко, скучно и плоско. И бесповоротно все.
А тут еще эта резня.
Ну и спектакль они нам, новичкам, устроили. Специально, может? Не думаю. Просто такие штуки у них уже образом жизни стали.

В Атме привезли группу европейцев. Человек сорок, может, пятьдесят, толком не сосчитал. Ну да это и неважно. Они все держались на ногах плохо, нетвердо, пошатывались, будто бы их били по почкам или долго морили голодом, и они качались от слабости. Их не втолкнули ни в какой барак, вроде нашего или вроде тех зданий, где хранили оружие. Огородили, вбили в землю колья и натянули меж них веревку, и они сидели, огороженные, на голой земле, под солнцем, без еды и питья, и ходили под себя, прямо тут же. Один мужик у них сошел с ума: стал раскачиваться, стоя на коленях, и петь заунывно, непонятно. На инопланетном языке. Бородатые слушали-слушали это завыванье, потом один, в чалме, подошел и отвесил безумному такую затрещину, что он свалился носом в пыль. И так лежал. У него из-под лица текла кровь, натекла целая лужица. Он не двигался. Бородатые выволокли его из-под натянутой веревки лодочным багром. А может, это была такая здешняя рыболовецкая острога, не знаю: крючок и острое копье.
Так сидели эти люди, белые, с белыми лицами, день, два, три. От людского загона воняло. Самое странное, никто из них не пытался сбежать. Все мы догадывались, что их ждет. И не лучше ли было умереть в сопротивлении, при попытке к бегству, просто получить почетную пулю, кровавый орден на груди, умереть не на коленях, а в полный рост? Но нет, все сидели смирно, неподвижно, и от солнца даже головы руками не закрывали. Один упал и не шевелился. Он умер от солнечного удара. Его оттащили от загона тем же багром. На четвертый день к загону пришли люди. Много воинов Аллаха, и в чалмах, и с голыми бритыми башками. В руках все они держали длинные ножи. Разрубили веревку. Тычками и пинками заставили всех белых выстроиться в ряд на коленях. Все послушно сделали это. Нас выгнали из казармы, чтобы мы смотрели на то, что будет. Я закрыл глаза и хотел стоять так, зажмурившись, но меня ударил по лицу желтозубый и грозно пророкотал: "Сма-три! Закроишь глаза - встанишь рядам с ними на ка-лени!"
И я открыл глаза и смотрел.
И все мы смотрели.
Сначала рослый солдат в чалме длинно и устрашающе, брызгая слюной, говорил что-то по-арабски. Потом вперед вышел желтозубый. Из его лошадиного рта вылетели английские слова. Я уловил только "Джезус Крайст", "лайф" и "диас" - Иисус Христос, жизнь, смерть. Солдаты взялись за головы белых людей и отогнули их назад. Я не уловил мгновения, когда ножи полоснули по глоткам, по торчащим кадыкам. Я просто быстро подумал, и эту свою судорожную мысль тогдашнюю до сих пор помню: вот вас убили, теперь вас надо хоронить, и вы будете рядком лежать в земле, как те женщины на Донбассе, как те бабы, как те... а кто вас хоронить-то будет, что, мы, опять мы...
Вы когда-нибудь видели человека с перерезанным горлом? Не желаю я вам это увидать. Это слишком круто, повидать такое и остаться в норме. Не ослепнуть, не оглохнуть, наизнанку не вывернуться, не спятить. Не заехать кулаком в рожу одному из тех, в чалмах, кто сделал это.
Я глядел на кровь, она лилась из разрезанных глоток, из перерезанных трахей и аорт, а мысли шевелились, копошились: а как же Баттал, Баттал-то как же, ведь он здесь, ведь он, может, делает что-то похожее, делает то же самое! Как же к нему теперь относиться? Друг он мне теперь или кто-то другой?
Я, честно, не знал.
Я уже ничего не знал, а нас всех попросту, так легко и походя, заставили похоронить всех, кого как баранов зарезали. Всех этих несчастных. "Пла-хие христиане, - отчетливо выговаривал Желтозубый, - плоха быт христиа-нинам! Луччи всево на свете быт мусульманинам! Ста-ят пад черным знамэним пра-рока!" Он говорил это громко, с выражением, будто суру из Корана ихнего читал, чтобы мы все, кто говорил по-русски, все про свое будущее понимали. Ну мы и так все понимали, лучше некуда. Все до слова, до жеста. До легкого вздоха.
Вдалеке стреляли - мы вздрагивали. Каждому казалось: это в него стреляют.
Убили европейцев, а назавтра нас отправили на передовую. Мы попали в самую огненную кашу, в горячее варево. Взрывы, трассирующие пули, снайперы по нас работали хорошо, даже очень хорошо: наших ребят сразу убили много, двенадцать человек. Мы хотели забрать трупы и похоронить - на нас наорали: "Брось! Отходи! Не спасай падаль!" Своих убитых они, однако, заботливо забирали и хоронили. Заворачивали в простынки, зашивали в мешки, нас заставляли рыть могилы. Так мы стали и солдатами Халифата, и могильщиками по совместительству. Я сам над собой смеялся. Вот тебе еще одна профессия, говорил я себе. Если выживу, может, в мире сгодится. Но я не выживу.
А выживу - да, на кладбище точно пойду, там, говорят, деньги хорошие зашибают, а что бы землицу не порыть, земля, и в ней человек лежит, как в люльке, все честь по чести. А потом в гроб заползают белые толстые черви и человечка едят, это самая сладкая для них еда.
Если бы у меня была мать, я бы крикнул ей через горы и моря, через водную толщу сырого, соленого времени: "Мама! Мама! Спаси меня! Забери меня отсюда! Найди меня!" Но не было у меня никакой матери. И некому мне было эту сентиментальщину кричать. Мать и Бог, к ним всегда люди взывают в тяжелую минуту. Матери у меня не было, в Бога я не верил. И делу конец.
На передовой мы торчали неделю, и наших покосило почти половину. Нас не жалели, посылали под самый густой огонь: мы были мясо, мы были поганцы неверные, грязные собаки, и единственная польза от нас была - мы умели по-собачьи скалиться и держать оружие в руках. Я быстро соображал: надо прикинуться фанатичным солдатом Аллаха, надеть лисью маску, притвориться, что ты уже такой мусульманин, каких со времен пророка Магомета свет не видывал! Они произносили не "Магомет", это мы так говорим, русские, а странно так, чуть в нос, с растяжкой: "Мухаа-аммад". Да плевать мне на то, как и что они произносят. Я соображал: у них тут есть пешки, и есть главные, как везде. И надо пробиться к главному. Надо втереться в доверие к военачальнику. Ну не к Халифу, конечно, кто меня к нему допустит! Но к генералу тут к ихнему к какому. А что? Кто запретит наемнику увидеть обожаемого генерала?
Нас, тех, кто остался в живых после схватки с армией Башара Асада, повезли обратно в Атме. Желтозубый, похоже, тут командовал нами. Но мне был нужен крутой владыка, не этот шустрый бородач, мелкая сошка. Да, именно тогда я задумал эту авантюру. Немыслимое я задумал, и, вот странно, осуществил. Иногда на свете случаются странные вещи. Ты думаешь: ну сказка, мистика, бредятина! - а оно все так происходит, как ты себе и навоображал.
В Атме, после скудного ужина, после того, как мы жадно смолотили огромную плоскую лепешку, разорвав ее на мелкие куски, я подкатился к Желтозубому. Начал я это дело осторожненько. "А кто наш генерал? Ну, кто руководит передвижением наших войск?" Желтозубый подозрительно оглядел меня всего, будто бы я был какой-нибудь диковинный опасный зверь за решеткой в зоопарке. "А тибе зачем эта знат? Ты што, шпи-ен?" Я усмехнулся. "Нет, я не шпион. Если бы я им был, я бы и на Донбассе не воевал, и тут не оказался бы. Далеко мне до шпиона. Я хотел бы просто однажды посмотреть на великого воина Аллаха. Чтобы стать таким же, как он. Как ты. Как вы все". Желтозубый захохотал. "Ну так вот на миня и сма-три! Я тожи гэ-рой!" Он выпятил грудь. Я чуть не плюнул на эту грудь колесом.
Однако, вот что удивительно, Желтозубый запомнил этот наш беглый, несерьезный разговор на жаре, перед казармой, в виду парней, что вертели в руках автоматы и в шутку прицеливались, целились друг в друга, в забор, в белое солнце в белом тусклом небе. И, когда в лагерь боевиков приехал самый настоящий генерал Халифата, Желтозубый поманил меня кривым смуглым, волосатым пальцем и прохрипел, наклонясь к моему уху: "Вот, сма-три, любуйса. Эта наш вожд. Он видет нас в бой за вэликую зэмлю Аллаха. Толка близ-ка нэ пад-хади!"
Так я тебя и послушался, злобно подумал я, и сквозь толпу наших ребят и исламских солдат, сквозь чалмы, острые локти, пот и пыль под сапогами протолкался поближе к военному, что стоял на приземистой бээмпэшке и смотрел на нас на всех глазами острыми, как два хрустальных скола. Я подошел близко и увидел: у него странные для Востока, светлые, болотные глаза. Он снял пилотку, вытер пот со лба, пригладил волосы, со лба к темени у него поднимались два языка голой кожи - две большие залысины. Он держал речь, понятно, по-арабски. Все, кто понимал этот его воодушевленный лай, то и дело поднимали над головами кулаки, вздергивали винтовки и автоматы и орали вразнобой что-то восторженное, огненное. Я на всякий случай тоже вздымал кулак надо лбом и тоже что-то орал. Что, я сам не знал, невнятицу, сумбур. Лишь бы громко звучало!
Генерал увидал мой орущий рот. Когда он закончил речь и все вокруг подняли гомон этот их традиционный: "Аллаху акбар!", он, опять погладив свои потные залысины, скрючил палец и, как давеча Желтозубый, подозвал меня к себе. Я подошел, задрав лицо. Он спросил меня о чем-то по-арабски. Я пожал плечами и зачем-то сердито бросил по-русски: "Да не понимаю я, я вообще из России!" Генерал оживился. Его лицо поползло куда-то вбок, мышцы над губами задрожали - он так улыбался. Чуть дрожала и его маленькая густая бородка. Он ловко спрыгнул с бээмпэшки наземь, похлопал меня по плечу и на чистом русском ответил: "Правда? Вот это отлично! Из самой России?" Я вытаращился и не знал, что сказать. "Ну да, с Волги, из Нижнего". - "Из Нижнего Нов-города?" - "Да, оттуда!" Генерал расплылся в кривой улыбке. Его болотные глаза засветились изнутри, как светляки. "Вот это отлично! Превосходно! У меня жена из Нижнего Новгорода". При слове "жена" он заметно помрачнел. Я подумал: ну, может, умерла, но это же просто чудеса какие-то, русская жена у генерала Халифата. Где он ее подцепил? Небось, русская богачка! Где-нибудь на бандитской яхте познакомились, за бокалом "Хеннесси"! А может, русская шлюха. Их пачками таким генералам привозят, развлекаться. Он, может, тоже развлекся, и удачно. Или неудачно. Вон как опечалился.
Он отвернулся, и мне почудилось: он плачет. Потом он повернулся ко мне, опять сделал попытку приветливо улыбнуться, отчего мышцы его лица опять смешно, как у клоуна, задергались, и я понял - у него изранено лицо, я наконец различил на щеках и на лбу узкие мелкие швы и рубцы, опять хлопнул меня по плечу, рука у него на сей раз оказалась неожиданно тяжелая, я даже чуть присел под этим хлопком, и спросил: "Ко мне в телохранители пойдешь?" Я опешил и зачем-то спросил его: "А вы что, учились в Москве?"
И он опять помрачнел, не надо мне было спрашивать про Москву. Видать, у него там серьезное горе какое приключилось, в Москве, и ему совсем неинтересно было про нее слушать. Его лицо, когда я о Москве спросил, прямо налилось ненавистью.
Я сменил тему. "Мне прямо сейчас приступать к своим обязанностям?" Генерал пожал плечами. "Я сначала должен поговорить с твоим командиром. Где он?" Он обшарил глазами пыльный круг площади, я указал на Желтозубого, что стоял поодаль и громко хохотал: к нему подвели смуглую девочку лет двенадцати, в шальварах и атласном хиджабе, из-под хиджаба у нее торчали длинные косы, солдаты подходили, дергали ее за косы, кто-то наклонился, зачерпнул под ногами горсть пыли и измазал ей пылью лицо, нос, губы. Девочка плакала. Генерал прищурился. "Езидка, езидов мы сотрем с лица земли".
Я тем вечером узнал, что моего нового начальника зовут Серкан Кайдар, и он родом из Стамбула, чистокровный турок. Я никогда не видал светловолосых турок, но ведь в каждой нации есть светлые и темные, это козе понятно. Кайдар поговорил с Желтозубым, и меня отдали в новое услужение запросто, на раз-два, как делать нечего. Был воином Аллаха - стал бодигардом генерала. Как было здорово, отлично, что генерал объяснялся по-русски! Да еще как свободно. Точно, будто бы вчера из Москвы. Думаю так, он учился в Москве, как все они, восточные чучмеки. Мы всех брали под крыло и всех кормили грудью. Выкормили - а они ножи наточили да на нас острия направили. Добро никогда не остается безнаказанным, какой-то великий дядька изрек, не помню кто.
В его родной Турции все смешалось. Финики, фиги, персики, президент, генералы, исламисты, европейцы, жирным котам там ставили бронзовые памятники, солдаты Халифата гнали из Ирака и Саудовской Аравии цистерны с нефтью на подпольную продажу до турецкой границы, а потом эти колонны катились по Турции, и все об этом знали, и власть, и бедняки, и армия, и свет, и те, кто в Халифате, и те, кто в Вашингтоне. А тут еще наши ребята, ну, то есть Россия, подключились к бомбежке Халифата, и с воздуха вовсю дубасили эти левые нефтяные караваны. И не только! Мне объяснили так: Россия задалась целью уничтожить Халифат, так мы, Халифат, за это сотрем Россию с лица земли. "Всо равно са-трем!" - так и кричал Желтозубый, поднимая смуглый, будто смолой выпачканный кулак. Я обводил глазами ребятишек, с которыми прилетел с Украины. Ну что, бойцы Аллаха? Еще живы? Еще вашу родину в порошок не стерли? Еще есть надежда сделать отсюда ноги?!
Надежды оставалось все меньше. Настал день, когда надежды не стало.
И сразу жить стало проще. Жить стало веселее.
Эх, яблочко, да ты зеленое! Ах ты, Сирия моя, в смерть влюбленная!
А можно и так: в кровь влюбленная. В боль влюбленная.
Мне почему-то все больше казалось: ихний Бог, Аллах Всемогущий, это же тьма всепожирающая, сколько за него жизней кладут, и не в коня корм, а потом соображал, сколько народу за все века ухлопали за Христа, перерезали, перевешали, на кострах сожгли, - и прямо плохо мне становилось, бог, любой, казался мне таким зубастым крокодилом, и ему в ненасытную пасть все бросают и бросают жертвы, а ему все мало, мало. Может, смысл жертвы в том, что ее всегда мало? Что она всегда должна быть новой, свежей?
Нас у генерала Кайдара, телохранителей, было четыре.
Кайдар снабдил нас хорошими "сарсильмазами" и "руби", автоматами Калашникова, ну куда же мы без "калаша", на всех войнах он, и на этой войне, Халифата со всем остальным миром, тоже в руках бойцов танцевал он, родимый, - оделил новым камуфляжем, новехонькими берцами, одним словом, нарядил как на концерт. От жары мы пялили на головы береты и в них смахивали на десантников. А то обвязывали башки полотенцами и слонялись по пеклу в этих самодельных тюрбанах. Я не мог беседовать с другими охранниками - они были люди восточные, и на их лицах рисовалось искреннее изумление, когда мы с генералом говорили по-русски или он мне по-русски отдавал приказы. Однажды он сурово сказал, жестко: "Давно бы уж пора выучить арабский!" Я пожал плечами. Баттал мне там, в Нижнем, все время то же самое повторял. "Арабский язык, это язык будущего земли, что ленишься, что смеешься? Плечами жмешь? Учи арабский, не ошибешься!" Кстати, я слыхал, такое же говорили про китайский язык. Кто откуда ждет напасти. В России вообще поговаривали, доллар скоро юанем заменят.
Никто не стремился на генерала Кайдара нападать, и мы, охрана, все четверо, получается так, зря хлеб ели. Правда, ездить приходилось много, мотаться. Машина, мотоциклы, бээмпэшки, а иной раз и вертолеты, Серкан сухо кивал нам: едем! - и снова небо и земля летели нам под ноги, под колеса, под вертолетные лопасти. Однажды мы даже слетали в Эр-Ракку, во дворец самого Аль-Багдади. Я пялился на великолепие дворца, мы, все четверо, встали у дверей, чтобы в случае чего открыть огонь в дверной проем, генерал подошел к скромно стоящему у книжного шкафа человеку в черной одежде, он обернулся: черная борода, черная шапка, очки, он снял очки и смешно потряс ими в воздухе, будто попал под дождь и стряхивал с очков капли. Кайдар почтительно склонил голову, очкастый человек повел рукой, будто хотел ладонью стереть с генерала невидимую пыль. Меня прошибло: да ведь это и есть этот самый Аль-Багдади! Вождь Халифата! Все вожди громкие, гремучие, издали их видно и слышно, а этот тише воды ниже травы. Скромняга. Ну да таким его мама родила. А вот как же тогда он смог в руки власть взять? Ну, кому как везет. Не мое это дело.
Генерал и Аль-Багдади говорили, до меня доносились гортанные арабские слова, будто кто-то время от времени ударял в медный гонг, и звуки, умирая, плыли по роскошному, в узорах и орнаментах, залу с мраморными колоннами. Кто имеет власть, любит окружать себя роскошью. Так заведено. Генерал поклонился вождю, повернулся и подошел к дверям, к нам, значит. Положил руку на мой автомат Калашникова, я слишком крепко вцепился в него, обнял пальцами ствол. Искал глазами мои глаза. Нашел. "Знаешь о том, что ваша Россия готовит удар по Алеппо? И по Мосулу? И по Пальмире?" Я глупо спросил: "Ядерный, что ли?"
Генерал усмехнулся. Видимо, у них разведка хорошо работала, так я думаю. Но до ядерного огня дело не должно было дойти. Что, все самоубийцы, все так дружно и срочно на кладбище хотят? Но авиация русская работала будь здоров, я не раз видел у нас над головами русские, наши, самолеты, и бомбы выныривали из их стальных брюх, и летели вниз, точнехонько туда, куда надо. Мы, наше, наши! Да никакой не араб я был. И не воин Аллаха. Я как был русским парнем, так им и остался. И как же мне тяжело было каждый день пялить на себя маску этого борца с неверными! Желтозубый, незадолго до моего внезапного ухода на службу к генералу, обронил: "Все, кто не принял Аллаха, скоро примут Его, Всемогущего!" А там у них процедура посвящения в мусульмане простая, гораздо проще нашего крещения. Нам что надо? Купель, воду, церковь, батюшку, говеть, крестики покупать, читать специальные молитвы. А чтобы принять Аллаха, надо только прочитать суру Фатиху перед имамом. И вся канитель. Так мне Баттал объяснял.
На обратном пути в часть генерал обернулся ко мне, я сидел сзади него в автомобиле и по-прежнему крепко сжимал автомат: "Аль-Багдади скоро переезжает из Ракки в Мосул. Ракку могут бомбить. И Россия, и Америка. В Америке скоро выборы президента, и они сейчас судорожно решают, что лучше: мир с Халифатом или война до последнего куска красного мяса. Сейчас Аль-Багдади донесли, что намечается бомбардировка двух нефтяных колонн близ Пальмиры. Я должен отправиться туда. Вы все поедете со мной". Машину тряхануло, я крепче стиснул приклад, пальцы посинели. "И я?" Генерал повернул голову и долго молча смотрел на то, как мимо него за пыльным стеклом бешено несется сухая желтая земля. "И ты".
Не медлили. Прибыли в часть, помылись в сарае из таза, поплескали в лицо тухлой теплой водой. Переоделись во все чистое. Разобрали и почистили автоматы, почистили стволы, промыли, смазали; снова собрали. Запаслись патронами: пули обыкновенные, пули трассирующие. Засунули в вещмешки ихние азиатские лепешки, еще теплые, только из тандыра, арабы сами пекли, да еще как ловко, ловчей иных теток, и обычные бутерброды - не с колбасой, колбаса на жаре протухнет в два счета: с сыром и с копченой рыбой. Жизнь! Она была вся такая вкусная, жаркая, пыльная, гадкая. Всякая-разная, и смешная и страшная, да все равно жизнь. Но патронов взяли с собой много, надо будет много стрелять, предупредил генерал, и значит, смерть опять будет бродить рядом и во все глаза глядеть на нас. Сторожить.
Я часто думал на войне: ну вот смерть, ведь она раз - и нету, и ты уже ничего не сознаешь, перестаешь сознавать, что ты живешь. Значит, жизни нет, а есть смерть. Она есть, а тебя нет! А когда ты есть - ее нет. Для тебя ее нет. Потому что у тебя есть жизнь. И чего тогда тут бояться, что сокрушаться? Когда будет она - не будет тебя. Так все просто.
Ночью я вышел под звезды. Окинул наш пустынный военный лагерь длинным взглядом. Вел глазами по звездам, по минарету вдали, по плоским крышам, по ящикам около казарм - в них недавно привезли новую партию оружия. Вел глазами по всему этому выжженному азиатскому миру, что вот довелось же мне в жизни повидать, а так я его никогда бы не повидал, и что, в этом тоже было какое-то, черт дери, странное, гадкое счастье. А может, великое счастье: не каждому доводится так мыкаться по свету, как я, и не каждому отваливается так щедро и горя, и радости, и дерьма, и сладости. Я много чего попробовал на зуб, на вкус. И плевался. И глотал то, что меня опьяняло и восхищало. А что меня восхищало? Вот эти звезды? Редко я на них глядел. Не нужны они мне были. Ну ночь и ночь, ну звезды и звезды. Там, где-то далеко, в зените, такие белые, желтые точки, шляпки гвоздей. Гвоздей Аллаха, Христа, да какая, хрен, разница. Даже если мир создал Бог, все равно нам с ним рядом не встать, нам с ним не сравниться, так и думать тогда нечего о его делах и сравнивать их с нашими делами. Мы - черви, и в пыли копошимся, а думаем, мы владыки. Вот Кайдар думает, он генерал, он богач, он людей как пешки передвигает! Ну и что? Час ему придет - сдохнет и он. И все сдохнут. Глазами я вел по этой широкой, жаркой звездной ночи, и вдруг подумал: а мне, мне-то чего же жальче всего будет, когда я буду умирать?
И тут вдруг из темноты, из сгустков звездного света, из жарких вихрей пыли под ногами всплыло, как громадный живой поплавок, и закачалось передо мной лицо. Лицо женщины. Давно. Сто лет назад. Придорожное кафе. Мокрый и ледяной ноябрь. А может, зима. А может, такая холодная весна была, не помню. И постель в мотеле. И худая женщина, живот впалый, ребра торчат, бьется подо мной, а грудь жаркая и большая, жаркая, темная и большая, вот как эта ночь. И я в ней тону. Я не вижу ее лица. Но мне счастливо, и очень хочется заплакать, как малютке. Это стыдно, смешно и гадко, это всего лишь развратная ночь в маленьком заштатном мотеле, где на ужин жесткие как подошвы антрекоты, а вином можно отравиться, до того оно крашеное и кислое, это всего лишь покупная ночь, а у меня денег нет, я нищеброд и отброс, но мне так счастливо, как никогда не было в жизни и точно, я знаю это, уже не будет. Почему? Нет ответа.
А потом на это давнее, уже забытое лицо наслоилось, налезло другое лицо, имя этой женщины я знал, это была жена моего верного друга, и я часто повторял это имя, оно привыкло к моим губам, и я к нему привык, но уже долго, очень долго, может, год, может, два, а может, уже три года я этой женщины не видел, и я это имя не произносил, но оно всегда было близко, очень близко. Раиса. Ра-и-са. Будто рассыпали рис. Будто распахнули двери в рай. Раиса, ты и твои дети! У тебя такие хорошие дети. Они так друг на друга похожи. Твои близнецы, девочка и мальчик. Я не помню, как их зовут. Я помню только тебя. Я подкинул тебе еще ребенка, а Баттал тебе ребенка зачал, и ты прекрасная мать, ты всех вырастишь и воспитаешь. Кем ты была в прошлой жизни? Может, землей? Может, звездой?
И тут на лицо Раисы наползло еще одно лицо. Широкое и скуластое. Фрося. Баба-земля. Земля, ты тут, со мной, я рад. Фрося из колышущейся тьмы смотрела на меня, ее широкие скулы были залиты слезами и кровью. Может, ее там, далеко, ранило в голову. А может, ее сейчас, вот сейчас убили - потому что она в ночи закрыла передо мной глаза, и широкое, как сковородка, перепачканное мазутом лицо осталось неподвижным, бесстрастным.
Лицо Фроси стало отдаляться от меня, исчезать, расплываться, расползалось тонкими кругами паутины, расходилось кругами по ночной тьме. Все. Кончилось. Умерло. Фрося умерла.
А я, еще живой, все это видел и ничего не мог с этим поделать.
Потом над плоскими крышами военных сараев я увидел Мицкевича. Он вроде как шел по крышам, перепрыгивал с крыши на крышу, такой огромный, величиной с тучу или с вертолет, взмахивал руками и беззвучно смеялся. Его конский длинный хвост на затылке трепал жаркий ветер. На краю одной крыши он остановился. Я понял: он сейчас шагнет, и все, я его больше не увижу. Эй, Мицкевич, крикнул я, погоди, постой! Куда бежишь! Он, растопырив руки, балансируя на краю, медленно повернул ко мне голову. Увидал меня. Улыбнулся беззубо. И крикнул мне в ответ: ты, Ефим! Мы рождаемся в смерть, а умираем в жизнь! Ты это помнишь?! Помнишь?!
Я заорал ему: помню! помню! - и навалилась тьма, подхватила Мицкевича под локти и понесла на себе, под себя и в себя. Вместо Мицкевича над крышами опять замерцали звезды, и звезды влажно мерцали и переливались, как пламя свеч или спиртовки, да, как подожженный спирт, у меня над головой, на скулах и на щеках, обжигали лицо мне и стекали вниз. И я шептал не помню что. Важно было шептать, не останавливаться.
Знаете, может, я так молился впервые в жизни, не знаю.

Откладывать в долгий ящик эту поездку генерал не стал. Там, под Пальмирой, творилось, видать, что-то такое серьезное, что надо было принять меры: или передислоцировать войска Халифата, или хорошенько врезать по наземным войскам Асада, или придумать что-нибудь такое, отчего челюсти отвисли бы и у русских, и у американов, и у сирийцев, и у курдов, и у езидов, и у всего мира, что наблюдал за этой бойней по ящику. Генерал на войне просто обязан такое придумать. На то он и генерал.
Утро наступило вкрадчиво, непонятно. Незаметно и неотвратимо. Мы погрузились в машины и поехали. Шофер, генерал, я и еще один охранник в одной машине; двое охранников и еще двое солдат - в другой. Генерал обернулся ко мне и тихо сказал: "Знаешь, туда, в Пальмиру, прибудет Абу Умар аш-Шишани. Под ним весь север Сирии. Он врагу спуску не даст, так это по-русски?" - "Так", - кивнул я. Второй охранник, парень с Урала, глядел тоскливо; веснушки на его облупленных, обгорелых на солнце щеках светились воробьиной гречкой. Шоферов у Кайдара было два: один турок, другой кавказец. Я не знал, может, грузин. Нос крючком, подбородок весь в синей щетине.
Я понимал: вот этот чертов Халифат родился, и хрен теперь его убьешь. По сути, у них тут, в Азии, произошла своего рода революция. Революции, это опасное дельце. Шаг влево - стреляю, шаг вправо - стреляю. А если прямо? А прямо не у всех получается. Все равно все сбиваются на кривизну. Все рано или поздно начинают лгать. Своему народу, себе - какая разница. Ты-то ведь и есть народ. Тот, кто захватывает власть, обязательно начинает грести все себе под пузо. И разрушать все, построенное раньше. Как это в "Интернационале" поется: весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем... А затем, а затем... О, вспомнил! Мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем!
А если это мы раньше были всем, а пришли злые дяди и тети, скинули нас с нашего горшка, и мы стали ничем, а потом обозлились сами, и восстали, и сбросили этих, сытых владык, и растоптали их, и убили, и порубили, и сожгли, и снова стали всем? Ничто, всё! Пустое все это. Я только теперь, здесь, в Сирии, понял: все пустота, чем мы занимались. Эта партия, эта революция. Когда я понюхал на одной войне, потом на другой настоящую смерть, я и правда все понял. Нет, революция не чушь и не чепуха. Революции были, есть и будут. Только пусто, пусто это все. Результата нет. Он есть, но на миг. Миг - раз! - и прошел. Кончился. И наступает долгая тоскливая вечность.
Вечность, в которой нам надо теперь жить.
Вечность, вся, по щиколотки, по локти, по горло залитая кровью.
И эту кровь, черт бы драл, не вычерпать. Ты ее зачерпываешь со дна лодки, а она все прибывает. Льется откуда-то. Может, черпак дырявый.

Мы ехали сначала вроде бы хорошо, бодро и быстро. Но потом у генеральской машины спустило колесо.
Кайдар вышел, злобно топтал песок и долго ругался по-турецки. Вторая машина уехала добывать шину.
Мы измучились на этой дикой жаре, чуть не чокнулись. То вылезали из машины, то влезали в нее. Я спрашивал шофера: здесь озера нет, ну, арыка какого-нибудь, освежиться? Спрашивал по-русски. Потом спрашивал жестами. Разводил руками, вроде как плыл, фыркал, выбрасывал руки вперед и загребал ладонями, будто кролем плыл, а потом брассом, и приседал по-лягушачьи. Шофер смотрел-смотрел на меня, на мои ужимки и прыжки, да и расхохотался так, что у него слюна фонтаном брызнула изо рта и всего меня забрызгала. Я долго, с отвращением отряхивался, рукавом тер гимнастерку. Приехала машина с колесом. Шину заменили, мы поехали. Вперед.
Все вперед и вперед. Я все время своей жизни, знаете, шел, ехал, бежал, полз только вперед. И никогда назад.
Я, как крокодил, не ползаю назад.

Помню, я тогда почему-то подумал о Тройной Ухе. Вспомнил его внезапно, ни с того ни с сего, и то, какой он был гладкий, успешный, блестящий, умелый, бодрый, бойкий; как мог шустро вывернуться из любого капкана, из любых силков. Какой был он удачливый, смешливый, красивый, жаркий, жадный. Однажды мы все, нищие революционеры, стояли вокруг голого стола в нашем штабе, и Заяц покойный разливал по стаканам и битым чайным чашкам дешевую водку; и Тройная Уха тут же стоял, рядом, и лицо его так сияло, будто он стоял на приеме у губернатора, да что там, бери выше, в Кремле на приеме стоял. И протянул руку, и жадно, быстро схватил стакан. "Без закуски? - весело сказал он, щурясь и наблюдая водку в стакане на просвет, - так это же самое то, без з-закуски, крепче п-проберет, до глубины души!" Он весело выпалил это, и я, помню, подумал тогда зло: а где же у тебя, Тройная Уха, душа, где она прячется, в каком месте? И тут вдруг он запустил руку за пазуху, за лацкан своего модного чистого пиджака, и вытащил оттуда, думаете, что? Даже не представляете, что. Кусок осетрины! Горячего копчения! В прозрачной, вымазанной жиром вощеной бумаге. Так сильно запахло рыбой! Вкусной, драгоценной! Тройная Уха бросил осетрину на стол, между стаканов. И закричал нам всем: "Режьте! И ешьте!" А потом добавил, чуть тише, насмешливей: "Выпивайте и з-закусывайте, сказал Б-беня Крик". Кто этот Беня Крик был, я так и не узнал никогда. Мы набросились на осетрину, даже безо всякого там ножа, руками, пальцами разодрали ее на кусочки, хватали и запихивали в рот, и грызли, и сосали, и жадно глотали. А Тройная Уха стоял и смеялся: "Вот, так ее, так! Жизнь надо рвать к-когтями! Рвать з-зубами!" Мы жевали, он смеялся. Потом мы все подняли стаканы, сдвинули их и выпили. А закуски уже не было. Мы ее прежде выпивки сожрали. Зачем я Тройную Уху вспомнил? Я и сам не знал. Видел, как наяву, его широкую белозубую улыбку, его изящную бородку, этот кус осетрины у него в руках, и думал: а зачем ему, богатому, блестящему такому, жителю другого мира, не нашего, грязного и дырявого, мы все, этот подвал, эти нищие бродяги, эта революция? Может, он просто в нее играл. Зубами и когтями ее хватал, она извивалась у него в руках, а ему нравилось. А потом он ее со смаком грыз. Ел. Глотал. И тоже нравилось ему. А понравилось бы ему здесь? Среди огня и пустыни? А что толку рассуждать. Воевал бы он тут, вместе со всеми. Только на чьей стороне?

Мы ехали и ехали вперед, все вперед и вперед, и солнце палило, потом угасало, и мы молились об одном: чтобы нам не подорваться на заблудшей, сумасшедшей мине.

Мы остановились у шоссе. На высохшую землю быстро опускалась ночь. Будто мы все были канарейки, капризно чирикали и порхали в клетке, и вот, чтобы заставить нас замолчать, на клетку набрасывают черный хиджаб. Фары горели, под ножом света расслаивалась сухая страшная тьма. Мы стояли и слушали ночь. Услышали далеко в небе самолетный плотный гул. Чуть хрипловатый гул, будто кто-то толстый пел хриплым басом. Гудело небо. Генерал выскочил из машины и задрал голову. Он снял фуражку. На его залысинах выступил мелкий, как колотый лед, пот. Он опять прорычал по-турецки что-то злое, черное. Самолеты подлетали отчаянно и неотвратимо. По шоссе медленно, как гигантские вредные гусеницы, ползли бензовозы. Они ползли в сторону Ирака? Или в сторону Турции? Все было уже кем-то хорошо и точно вычислено. Предопределено. Я никогда не верил во всю эту ерунду, в предназначенную судьбу, во всю эту идиотскую мистику. Неужели наша смерть тоже кем-то где-то записана? На грязном листке, на каменной плите? Неужели и правда от судьбы не уйдешь?
"Ложись!" - заорал Серкан мне и охранникам по-русски, и мы послушно и быстро повалились на землю. Я опять ощутил эту чужую теплую, твердую землю под животом. Почему я все время лежал на земле? Как на женщине? Почему она все время ложилась под меня, быстро, послушно, покорно, словно давно ждала меня, словно и она тоже была мне родная?
Генерал тоже рухнул на землю. Мы лежали неподвижно, и оглушительно ухнуло совсем рядом с нами. И еще раз, и еще раз, и еще.
Это взрывались бензовозы.
На них бросали бомбы русские истребители.
А я тут, такой весь из себя русский Ефимка, до сих пор по паспорту гражданин России, между прочим, зачем-то торчал на страже чужого генерала, среди чужих солдат, и воевал, выходит так, со своими. Со своими? Кто тут сегодня свой, а кто чужой? Солдаты Халифата дрались за Сирию. Солдаты Асада дрались за Сирию. Летчики России дрались за Сирию. Все дрались за Сирию, а сама-то Сирия что? Она бессильно валялась под солнцем и под луной, и на нее падали бомбы, и из нее лилась кровь. Она умирала, ее убивали, а ей врали, что дрались за нее.
Бомбы падали, нефть взрывалась и горела, воздух неистово накалялся. Я крикнул Кайдару: "Генерал! Давайте к машинам! Нам надо уезжать отсюда!" Он орал мне в ответ: "Я не двинусь с места! Я дождусь  Абу Умара аш-Шишани! Мы связались по рации, он вот-вот приедет!" Мне казалось это каким-то кошмаром: падают бомбы, взрываются бензовозы, вопят, погибая в огне, люди, а какому-то Умару или Омару надо кровь из носу устроить тут с генералом Кайдаром свидание.
Я, лежа, из-под локтя глянул на Кайдара - и обомлел. Генерал вставал. Он поднимался с земли. И неотрывно, тяжело на кого-то рядом, а может, вдали, глядел. Так смотрел, будто гвоздями кого-то к доскам прибивал.
Тогда я чуть привстал на земле, так плотно, жадно прижавшейся ко мне, оторвался от нее, приподнялся на локтях и тоже посмотрел в ту сторону, куда смотрел мой генерал.
Я увидел: рядом с горящим бензовозом, с густо-алым пламенем и черным дымом, стояла женщина в черном никабе, в узкую прорезь никаба смотрели ее яркие глаза, глаза тоже горели, как нефть, как вся эта земля, горели и страдали. Она держала за руки детей. Мальчика и девочку. Крепко держала.

Я не знал, кто эта женщина.
Это сейчас, когда я здесь валяюсь, мне кажется, что я сразу ее узнал.
Как можно узнать бабу по глазам в прорези никаба? Да никак. Она стояла вся накрытая черной траурной тканью, как в черном мешке, и жаркий ветер взвивал никаб, трепал его, черный штапель или не знаю, из чего там это жуткое, страшнее доспехов, одеяние было сшито, и никаб, как мужик, обнимал ей ноги.
Нет, ее я точно не узнал сразу.
А вот близнецов узнал.
Ванька, Машка, сказал я себе потрясенно, не может быть.

Все могло быть в такую жару. И сон наяву мог привидеться.

За моей спиной раздался крик. Я не мог отвести глаз от женщины в никабе. Но все-таки посмотрел, кто так яростно кричит.
Сюда, ко мне и Кайдару, бежал человек в черной маске Халифата. На бегу он зло стягивал маску. Швырнул ее в сторону. Он бежал широко и крупно, размашисто, длинными ногами стриг горячий черный воздух, а ночь гудела огнем и раздувалась черным душным дымом, и дым заслонял звезды.
"Баттал! - крикнул я. - Баттал! Эй! Баттал! Ты здесь! Это я, Ефим!"
Баттал все бежал и кричал. И махал рукой. Он бежал уже близко. Уже подбегал. На меня он не смотрел. Он смотрел на генерала. Я различил, ухо мое уловило, я понял, он крикнул Кайдару: "Абу Умар аш-Шишани здесь!" А может, вовсе не это он крикнул. А вот что: "Абу Умара аш-Шишани убили! Горе мне! Горе нам!"
Проклятье! Мне все-таки надо было выучить этот чертов арабский язык. Да мне было лень. Лень и некогда. Я занимался мертвой, выдуманной революцией. И не думал, что буду заниматься живой войной. Я ни черта не понимал! А жаль!
Генерал не слышал, что вопит, подбегая к нам, Баттал.
Он все так же, тяжело, черно, страшно смотрел на женщину в черном никабе, что держала за руки плачущих детей.
А потом, должно быть, услышал: махнул рукой и заслонил лицо ладонью.
На его сухом узком, как у музыканта, узловатом пальце горел крупный зеленый перстень. Может, изумруд из Боливии, не знаю. А может, уральский самоцвет. Вот такую чепуху видели и на лету запоминали мои жадные глаза.
А я глядел то на сирийку, что держала за руки детей Раисы, то на бегущего Баттала, то на генерала. Мне почему-то показалось, генерал сейчас подойдет к женщине и грубо сорвет с нее никаб. Серкан оглянулся на меня и закричал. Я не услышал, что: рядом опять рвануло, полыхнуло пламя, и я согнулся, отвернулся и закрыл опаленное лицо ладонями. Женщина стояла спиной к взлетевшему в черное небо огню. Она стояла неподвижно. Только никаб бился на ветру. Как черный флаг Халифата.

Баттал перестал бежать. Встал.
Баттала обступили солдаты.
Теперь солдаты стояли двумя кругами: вокруг генерала и вокруг Баттала.
И через головы солдат Баттал что-то снова крикнул Серкану.
И генерал что-то крикнул ему в ответ.
Солдаты все теснее обступали Баттала.
Я хотел окликнуть Баттала еще раз, но мне будто заклеили рот.

Женщина неотрывно смотрела на генерала Кайдара. Он беспрерывно кричал, его рот безобразно кривился. Он уже не глядел на эту столбом стоящую неведомую сирийку. Он глядел на пламя и на людей, что бежали к нему, стягивались, вставали вокруг него кольцом, орали, махали руками. Пламя гудело. Гудели в черном небе самолеты. Дым отнес ветер, дымные клубы на миг заволокли Баттала и эту каменную бабу и детей, а когда люди опять возникли из дыма, я увидал: Баттал стоит перед бабой в никабе на коленях, и прижал лицо к ее животу. А дети громко плачут. Может, я ошибся, в ужасе думал я, может, это вовсе не Раисины близнецы, и страшно ошибся Баттал, зачем он стоит перед ней на коленях и целует ей живот, зачем он обнимает и целует этих детей, ведь это же чужие, арабские дети! А может, это его дети, а может, это его тайная арабская жена! Я же ничего не знаю!

Женщина оборачивается ко мне. Нефть горит. Дым клубится. Дышать невозможно.
Она смотрит на меня. Из ее глаз, из прорези никаба протягиваются к моим глазам будто две нити, две крепких лески. И все, меня поймали, как рыбу. И тянут, подтягивают к себе, ее лицо - лодка, ее черный живот - черная просмоленная лодка, и черной сетью никаба меня сейчас выловят, поймают, и схватят за жабры, и выволокут на берег, и разрежут, и выпотрошат.
Всех когда нибудь потрошат. На берегу правды тяжело дышать.
Раздуваются жабры.

Я уже близко. Я уже пойман.

Я уже подхожу.
Я уже знаю, кто это.
Но я уже не знаю, кто я.

Женщина выпустила руку мальчика, подняла руку к голове, вцепилась в черную ткань на затылке и медленно стащила с себя никаб. Она крепко зажала в руке черную ночную ткань, всю темную ночь в кулаке зажала. А я все шел к ней, и наконец дошел. Рядом я стоял. Стоял как дурак. Пьяно пахло бензином и пылью. Гарь забивала ноздри. Я ловил воздух ртом. Легкие опаляло. Женщина стояла с голой головой, и я стоял перед ней. И она медленно, тонким детским голоском, сказала: "Ефим, только тебя тут не хватало! Ефим, а ты-то что тут делаешь?"
Мы постояли еще секунду, две, три, я смотрел в ее голое лицо, ее дурацкий тонкий, как паучья лапа, пирсинг вспыхивал на краю губы и тусклой звездой падал вниз, она тоже задыхалась, ловила гарь губами, как и я, и она спросила: "Ты узнал меня?"
"Да, я узнал тебя", - сказал я, и тут опять грохнуло, и она не услышала, что я ответил, но я видел: она поняла по губам.
Я тебя узнал. Важно говорить, говорить, не останавливаться. Мотель, дорога, придорожный ресторанчик. Ты в нем работала официанткой. Мы там с тобой переспали. В номере. Та ночь. Я все вспомнил. Я вспомнил твое лицо. Да, да, официантка. Я помню, ты стояла и смотрела в зеркало. А я подошел сзади и обнял тебя. Ты была уже накрашенная. Готовая к бою. Ты густо накрасилась, напялила защитную маску из краски. Мы оба отражались в зеркале. Я обнимал тебя, и я прислонил щеку к твоей щеке. Так мы стояли в том номере и смотрели на себя в зеркало. И я запомнил тебя. Только я сам не знал об этом, что запомнил. Я помнил тебя. И сейчас вспомнил тебя. Ты та официантка, да! А это твои дети. Раиса, зачем ты ничего не сказала мне? За все это время? Молчание, знаешь, это не всегда золото. Это тоже вранье. Это жестокий обман. Не надо было обманывать меня. Обманывать друг друга! Обманывать не надо было, слышишь?!
Она разлепила губы. Они слиплись у нее на жарком ветру, внутри дыма и огня, в песчаной ночи.
Она хотела мне что-то сказать.
...не сказала ничего.

Ветер налетел. Он закрутил в руке у женщины никаб, она разжала пальцы, и ветер понес черное полотнище над дымом и ночью, над затылками солдат Аллаха.
Ветер легко, играючи, донес никаб до пламени, он влетел в огонь, и огонь сожрал его в одно мгновенье.
Все, что ни дай огню, огонь сожрет.
Внезапно я увидел перед собой лицо отца. И услышал гнусный голосишко мачехи: "Гена, это же никчемный человек, отброс общества! Гена, неужели ты не можешь его прихлопнуть, как муху?! Давно пора его кому-нибудь убить! Да чтобы небо не коптил! Гаденыш, мразь! Ты знаешь, я была бы очень довольна, если бы ты вдруг взял да пришлепнул его! Таким не место среди людей! Таким подлецам! Да ведь он же подлец! Подлец самый настоящий!"
И рядом с отцом я увидел женщину. Она таяла в ночи. Ее заслонял густой дым. Она закрыла лицо ладонями, и я так его и не рассмотрел. Помню только, что это было молодое лицо. Юное. Она так и не посмотрела на меня, так и не отняла ладоней от лица. Ну ведь я был подлец, что на меня смотреть. На подлецов не глядят, их только убивают. Просто - убивают.

И тут, знаете, тут произошло совсем уж непредставимое. Я в самом страшном сне не мог бы увидеть такое. То, что эта женщина сделала.
Она схватила детей за руки и подтащила их к пламени, а они плакали и упирались.
Огонь вспучивался, раздувался изнутри и летел по ночному ветру, будто у огня были ноги и он бежал быстро, так быстро, не догнать. Над огнем бешено клубился серо-черный дым; арабы верят в ихнего дьявола, забыл, как они его называют, да, шайтан, так вот это дышал, изрыгая подземный дикий дым, их арабский шайтан.
Женщина наклонилась, быстро схватила на руки мальчишку, подошла еще ближе к горящей нефти и бросила ребенка в пламя. Девочка заорала и рванулась бежать. Двумя шагами женщина догнала ее и схватила на руки, и подняла, и обняла крепко. Девчонка извивалась, била мать кулаками по лицу, орала и сучила ногами, но мать поднесла ее к огню, и я увидал только, как в дыму взвилась ее черная косичка, и услыхал, как из огня донесся дикий крик и захлебнулся. Полыхал скелет бензовоза. Плавилась кабина, горели шины. Женщина стояла у кромки огня. Огонь опалял ей брови и ресницы. Уже затлела ее длинная черная юбка. Тяжело было дышать. Я пьянел, дурел от этих запахов нефти и смерти. Понял, что произойдет. Черт! Разве я мог броситься наперерез, ее остановить? Я же был подлец и стоял, и смотрел, я же, подлец, не мог и не хотел никого спасти!
Женщина так быстро и легко перешла границу огня, будто век сжигала себя. Возрождалась, восставала из пепла, снова разжигала огонь и снова входила в него. А может, ей эти два, три шага, чтобы войти в бешеное пламя, дались тяжело. Она, как и все мы, не хотела умирать. Не так-то это просто, умереть. А я убил своего отца, хоть хотел убить мачеху, и убил уже много людей на войне, а хотел бы не убить никого, но не получилось. Вот, может, я убил и эту женщину. Ну да, понимаете, это именно я убил ее. Но она уже горела, горели ее лицо и руки, полыхала ее одежда, и волосы горели и трещали, пахло жженой костью и сладким жарким, черт, ведь человечье мясо жарится, как любое другое, и варится тоже, и кому подается на стол, к трапезе, Аллаху, Христу? Черт ли бы с вами со всеми, человечьи боги! Зачем только люди вас выдумали! На горе себе!
И знаете, мне так невыносимо захотелось встать на колени, и задрать лицо к небу, и крикнуть тому, кто там, высоко над нами, жил, все-таки жил, глядел сверху на нас на всех и над нами смеялся: прости меня! Прости! Прости!
Женщина не выдержала, стоя в огне, закричала от боли. Раздумывать было некогда. Я шагнул в огонь.

Руки мои нашарили детские плечи и горящую детскую голову. Я схватил ребенка и выбежал с ним из нефтяного костра. Люди перехватили ребенка у меня. Я не видел, кто это был, мальчик, девочка. Может, ребенок уже умер в огне. Я не знал, не понимал ничего. Я опять вбежал в огонь.
Я шел в огне на крик, просто на крик. Мне было страшно, но я странным образом не чувствовал боли. Хотя вот когда я вошел в огонь во второй раз, огонь опалил мне брови и волосы, и волосы вспыхнули, как пакля, я слышал, как они трещат над моим теменем. Горячий дым жег мне глотку, втекал в легкие, и они уже не расправлялись, я переставал дышать. Вот где появилась первая адская боль - внутри, и изнутри она пошла, побежала в руки, в ноги, в лицо, по всему телу. Тело вслепую двигалось в огне. Я не думал о том, что умру, я плохо и мало думал тогда: обрывками мыслей. Я шарил в пламени, руки сами искали и нашли. Второй ребенок. Вот он. Бьется и орет. И мечется, пытается сам из смерти выбраться. Потом он затих. Замолчал. Я схватил и его. Сильно прижал к себе и хотел крикнуть: прижмись ко мне лицом, чтобы лицо не обгорело! - да рот уже не смог вытолкнуть слова, вокруг рта вздулись пузыри ожогов. Я пятился с ребенком назад, к прибою огня, ребенок вопил и дергался, он горел, я уже тоже горел. Я зацепился ногой за железяку и упал спиной на асфальт шоссе, не выпуская ребенка из рук, и, отталкиваясь ногами, полз с ним у себя на животе, а он горел, мы с ним полыхали оба. Нефть нельзя тушить водой, я знал. Солдаты бежали к нам и набрасывали на нас куртки, камуфляжные штаны, верблюжьи попоны. У меня из рук вырвали ребенка. Я вырвался из рук людей. Я снова был свободен, и без мыслей, и без боли. Вбежал в огонь. Дальше, простите, не помню. Помню огонь, жар, а потом опять помню людей, их крики, гортанный гомон. Меня катали по земле, я чувствовал это. Катали, валяли, хлопали меня одеждой по моей горящей одежде. Срывали с меня камуфляж. Вот я уже лежал на земле голый. Огонь гудел где-то вдали. Внезапно боль ушла. Убежала. Я не ощущал никакой боли. Боль, эй, где ты? Пузыри нависали над глазами, мешали мне видеть. Я не видел ничего. Дети плакали поодаль. Оба. Значит, живы оба. Я спас обоих. Вот и подлец на что-то сгодился. А может, это плакали совсем не дети, а взрослые люди. Или дикие звери. Женщина! Где женщина? Она в огне? Спас я ее или не спас? Почему она не плачет? Почему я ее не вижу?
Почему я не вижу ничего?

Я хватал черный воздух ртом. Под черепом, там, где были глаза, возникла ужасная, ужаснее любого ужаса боль; вот она и вернулась, а я уж обрадовался, что она попрощалась со мной. Нет, сказала боль, скаля острые зубы, я вот она, дай откусить от тебя кусочек. Я услышал над собой голос Серкана. Он кричал мне по-русски: "Парень, держись! Только держись!" Я лежал на земле, пламя с меня сбили, люди орали, а женщина, что кричала в огне, перестала кричать.
Меня взяли за руки и за ноги и втащили в машину. Машина поехала. Я не видел ничего.
Потом машина остановилась, меня опять подхватили под мышки и под колени и понесли. Несли вверх по лестнице, я понял это. Внесли туда, где люто пахло лекарствами. Я догадался: я в госпитале. Гортанный говор заклекотал, закаркали хором грубые и нежные арабские голоса. Я все равно не понимал ничего. Меня положили на холодный стальной стол. Чьи-то быстрые и нежные пальцы ощупали меня, голого. Начали ощупывать с лица и кончили ногами, пощупали даже пятки. Под невесомыми пальцами я корчился и кричал от боли. Было ощущение, что меня режут ножами. И даже не снаружи, а изнутри. Все люди вокруг меня быстро и сердито говорили по-арабски, и ото всех пахло лекарствами. Может, антибиотиками. Такой терпкий, резкий запах. Ну не арабские духи, это точно. Мне стало больно дышать. Я вдыхал этот пенициллиновый жгучий воздух и орал от боли. И выдохнуть не мог. Мне сделали укол в вену, я это почувствовал. И потом обкололи маленькими мелкими укольчиками мне весь лоб, брови и щеки под глазами. Под глазами! Где были мои глаза?
"Где мои глаза?!" - заорал я, но тут меня никто не понимал. Я хотел заплакать, и мне чудилось, что я плакал. Но где были мои слезы? Откуда они текли? И текли ли? Боль все прибывала, все росла, ее становилось все больше, я метался на том железном столе, будто меня приготовили на разделку и сейчас разрежут на куски, и тут вдруг я вспомнил женщину. Не ту, что сгорела в огне. А ту, что мы с Батталом и другими приглашенными на жуткий праздник гостями поедали, пожирали во дворце богатого тайного магната: съедобную женщину на праздничном, укрытом белой скатертью столе. Скатерть была с кистями, а испеченная из лучшего теста, напичканная заморскими драгоценными яствами женщина была такая вкусная, ни в сказке сказать, Баттал облизывался и все отрезал, отрезал себе кусок за куском и клал на тарелку, и посматривал на меня, и похохатывал: "Ефимка, что менжуешься, давай, налетай, торопись, где еще такое блюдо попробуешь!" - и я совался вперед со своим ножом, со своей фарфоровой тарелкой, и кромсал, и клал, и ел золоченой ложкой, и глотал, и наслаждался, и жил. И снова протягивал тарелку и руку с ножом.
Доктор, где мои глаза, жалобно кричал и шептал я врачам по-русски, ну неужели никто тут, в этой долбаной Сирии, не говорит по-русски, ни один дурак, ни один умный, никому тут не нужен русский язык, да никому в мире, в общем-то, и не нужна Россия, Россия первый враг, ее ненавидят, ее боятся, чувствуют ее силу, смеются над ее слабостью, выставляют против нее пушки и ракеты, потому что у нее тоже есть пушки и ракеты, у нее есть такие бомбы, что никому и не снилось, и есть такое оружие, что и не снилось ей самой, - где мои глаза, ответьте мне, я хочу видеть вас, доктора, я хочу видеть свое обожженное тело, я хочу видеть самолет, в котором я полечу на родину, да ведь я полечу, обязательно полечу в Россию, а вы как думаете?! А вы как думаете, вы что, Россию победите?! С Россией бороться бесполезно! Она такая сильная, что сама своей силищи не знает! Но догадывается! Она тоже слепая. Она тоже себя не видит. Она слепая и могучая, ее глаза внутри, она видит все изнутри, и может смело, свободно рассказать вам всем, идиоты, что с вами будет. Только она может! А больше никто. Только она одна сделает великую революцию, и в ее огне сгорит на хрен прежний мир! Она разгребет голыми руками горящие угли всех в мире войн! Только она сможет убить себя, взорвать, повесить, сжечь, дотла сжечь, в пепел, а потом воскреснуть! Смейтесь над воскресением! Хохочите на здоровье! Смейтесь над Россией! Она все равно не позволит вам над собой долго смеяться. Одним махом оборвет ваш пошлый, ядовитый хохот. Только скажите, умоляю, скажите мне, где мои глаза?!
Я орал, но все реже вырывались из меня слова. Я кричал все медленнее, слова вытекали из меня вязко и трудно. Я кричал все тише, вот я уже бормотал, вот уже шептал. Я понимал, что я шепчу и засыпаю, я не хотел спать, но, видать, укол подействовал.
Где мои глаза, шептал я, и язык заплетался, и мне уже все равно было, где эти чертовы глаза, и смогу ли я видеть, может, завтра смогу, а может, никогда... где мои глаза... где мои... где...

Я очнулся и хотел открыть глаза. Глаз не было.
Глаз, понимаете ли, не было. Ну вы и так все это уже поняли. Я поднял обожженные руки и, морщась от боли, осторожно ощупал повязку у себя на голове. Горы ваты, горы бинтов. Голова раздулась от облачных слоев марли. На месте глаз твердели витки бинтов. Лицо тоже густо обвязали бинтами, их мотки тяжело ложились на щеки, как складки хиджаба на лицо правоверной мусульманки. Белый хиджаб. Белый свадебный хиджаб. Жаль, что мужчины такие повязки на свадьбу не надевают. И на Курбан-байрам не пялят.
Мою руку вынули из-под одеяла, надо мной зашевелился человек, я понял, это женщина, от нее хорошо, пряно пахло. Война, а бабы все равно душатся духами. Это неистребимо. Ловкие руки женщины воткнули мне в вену иглу, я глупо икнул от боли, через минуту-другую боль стала утихать, и голоса надо мной перекликались уже не рьяно и сердито, а печально, спокойно. И тихо. Рядом со мной старались говорить тихо.
Я тоже постарался взять себя в руки. Очень спокойно, тихо, размеренно я опять спросил по-русски, я же просто не знал никакого другого языка: где мои глаза?
И тут надо мной задышал, низко наклонившись, мужик. Это был мужчина, я учуял табачный дух и запах мужского пота, похожего на конский. Может, это был ихний хирург. Может, простой медбрат, не знаю. На ломаном русском языке, коряво и страшно, гадко и смешно, хоть погибни от смеха, так давно, в детстве, в цирке, куда меня привел отец, билет в руке, мороженое в другой, чекушка в кармане, ломая язык, восклицал и гундосил с арены коверный клоун, человек сказал, дыша в меня теплом и табаком, он старался говорить медленно, чтобы я все понял, чтобы до меня наконец дошло: ти вытэкла глаз, ти вытэкла глаз агон, агон взат тваи глаз, тваи глаз лопнут агон, ти никагда нэ будишь имэт глаз. Ти никагда болши нэ видэт. Ти чжыгит мущин, ти сила, ти должын бит сила. Сила! Сила!
Человек, хирург или медбрат, а может, какой случайный прокуренный воин Аллаха забрел сюда, в палату, все повторял это: "Сила! Сила!" - будто хотел навеки убедить меня в том, что я сильный, да, что я такой сильный, что смогу понять, что я слепой, осознать, что я ослеп навек, навсегда, и это уже не поправишь никак, и надо быть таким сильным, чтобы осилить эту черноту. Не видеть жизнь! Огонь взял мои глаза! Мои глаза лопнули от огня! А зато я спас детей. Спас детей? Такой подлец? Гляди-ка, он и правда спас детей! Может, за это простится ему все подлое, ужасное, что он сделал на свете? Все, и предательство и убийство?
Гляди, Аллах, он же, этот подлец, не сможет уже ничего совершить: ни плохого, ни хорошего. Он без глаз, их не вернуть. В жизни много чего не вернуть. А вы что, хотите, чтобы все возвращалось? И чтобы мы все помнили и знали? Если бы мы все помнили, мы бы сошли с ума от боли. Если бы мы все знали, ни к чему было бы жить. Сразу голову в петлю. Или из окна на асфальт. Или шаг в огонь. Есть такая мука, что не под силу пережить человеку. Я сказал тому арабу: спасибо, я все понял. Спасибо тебе за правду, друг. Да я бы и сам догадался.
Ну что вы сидите и молчите? Молчите-то что? Слишком долго вы молчите. Не знаете, что сказать? А между прочим, это все была моя жизнь. Моя и только моя. Больше ничья. И я ее, мою, никому не отдам.


ВТОРОЙ

Scherzo militante

Ступайте, приготовьте против врагов ваших сколько сможете воинства и сытых боевых коней: вам надо устрашить врага Аллаха так, чтобы он содрогнулся и пал ниц. Вам надо устрашить вашего врага так, чтобы он жил и дрожал, едва услышит он ваше имя и имена всех достойных воинов Аллаха.
Вам надо устрашить и страхом тем пригнуть к земле тех людей, имена которых вы не знаете и не узнаете никогда, но имена их знает Аллах, и они также являются Его злейшими врагами.
Бейтесь с врагами Аллаха!
Не жалейте в той битве себя. Не жалейте капли крови своей, биение сердца своего.
Ничего не жалейте и ни о чем не сокрушайтесь, сражаясь с врагами Аллаха; все, что вы потеряете в той великой, всемирной битве, будет возвращено вам сполна, и Аллах Всемогущий никогда не поступит с вами несправедливо, ибо Он велик и всезнающ, и ни одного Своего верного воина Он не оставит в беде.

Я воин Аллаха.
Я не согнусь ни перед чем и ни перед кем.
Я преклоню колени только перед Аллахом Всемогущим.

Как я стал воином Аллаха?
Я им родился. Но я долго не знал, что я воин Аллаха.
Мне суждено умереть за Аллаха Всемогущего.
Как я пришел в ряды славных воинов Аллаха? Когда?
Хоть сейчас мне кажется, что я был воином Аллаха всегда, ведь было время, когда я им не был.

Я сижу в укреплении. Передо мной пустыня.
Далеко впереди я вижу разрушенные древние колонны. Это Пальмира.
Красивое имя, будто девичье.
Далеко, в моей стране, осталась моя жена. И не мои дети. Но я их считаю своими.
У меня родится мой ребенок. От этой женщины. И еще родятся дети. Так мы с ней станем настоящими отцом и матерью.
Далеко слышны разрывы. Идет война. Это моя война. Это моя армия. Это мой Халифат, и я его никому не отдам. Та страна, где я имел несчастье родиться, грозилась с неба переколотить нас всех. Разбомбить. Она такая, та далекая, одержимая гордыней страна. Она до сих пор не догадалась, за кем сила.
Сила за нами. Не за Америкой. Не за Китаем. Не за старухой Европой. Сила за нами, за арабами; и за теми, кто арабом стал. По свободному выбору. Я читал одного классного философа. Рене Генон его имя, он был француз. Он уехал в Ливию и стал шейхом. Он был предвестником наших войн. Его дряхлый европейский ум был оживлен свежим ветром, посланным Аллахом. И он все понял про судьбу свою и судьбу Земли.
Я тоже понял. Вовремя понял! Если бы промедлил - конец мне.

Я смотрю на руины Пальмиры. Вспомнить детство, это так просто.
Вспомнить и закурить.
И следить, как дым развеивает сухой холодный, с севера, ветер.

У меня умер отец. Я остался один с матерью.
Моя мать была женщиной тихой и безропотной. Она была уборщицей в средней школе.
Она говорила мне, что когда-то работала в этой школе учительницей, но потом у нее случился удар. Кровь ударила ей в голову, и она долго лежала в больнице парализованная. Потом она заново научилась ходить. Она училась ходить полгода, держась за ходунки. Я был тогда маленький, и меня отдали в детский приют. Потом мать вышла из больницы, но она плохо ходила и плохо говорила.
И она больше не могла учить детей.
Она мыла, подметала свою школу и вытирала в ней пыль. Она чистила грязные классы, а дети смеялись над ней и дергали ее, когда она наклонялась над ведром с грязной водой, за полы халата. Я помню этот халат, синий, сатиновый; мать приносила его из школы домой, стирать, и вешала мокрый на гвоздь над ванной, а отжать как следует не могла, и с синего сатина текли по кафелю темные струи. Мать медленно передвигалась после паралича, приволакивала ногу, а на работу красилась, как на панель. Мне было стыдно, так густо и пошло она красилась.
Мать заботилась обо мне. В день зарплаты она покупала мне сдобные булочки и финики с косточкой. Я очень любил финики. Всегда хотел посмотреть, как они растут. Мне сказали, что на финиковых пальмах.
Праздник с финиками заканчивался быстро. Деньги тоже.
Мать немного выпивала, хотя врачи ей строго запретили спиртное. Я понимаю, ей было грустно, она так заглушала боль.
Когда она выпивала, она гладила меня по голове и плакала. Ее слезы капали мне на темя и затылок. Я вздрагивал. Я стыдился этих слез. Но я молчал.
Я с детства знал: лучше молчать, чем говорить.
Настал день, когда и моя мать умерла. Я был уже подросток. Мне помогли похоронить мать добрые соседи. А злые соседи хотели отдать меня в детский дом. Тогда я быстро устроился работать. Я уже мог себя прокормить.
Я работал на автозаправочной станции. Помогал наливать бензин в машинные баки.
Я улыбался мимоезжим водителям, скалил зубы.
Я научился распознавать людей.
А они меня распознать не могли. Моя широкая улыбка все главное внутри меня отлично скрывала.
Я скоро заработал себе на компьютер. И купил его. И быстро освоил.
Я начал с игр, а закончил тем, что сам научился делать сайты.
Играл я только в жестокие игры.
Металлический человек шел по другой планете и убивал все живое, что встречалось у него на пути. Я шел за ним, след в след, и повторял его движения, копировал его убийства. Античное войско шло на войско, и люди умирали в кровавой схватке, и я был там, среди них, и тоже убивал. После атомной войны человечество спряталось под землей, и выжившие насмерть дрались с жуткими монстрами, что бегали и прыгали по поверхности - там, где радиация и смерть. Я убивал чудовищ, и я смеялся.
Так, играя, я учился убивать.
Эта наука пригодилась мне позже, когда я стал убивать по-настоящему.

Я, это покажется странным, но это так, был абсолютно нормальным ребенком. Нормальным подростком, нормальным парнем. Как все. Я стал нормальным мужчиной, я много чего знал, много читал, хорошо, старательно работал, получал деньги. Я хотел учиться и выучиться на инженера. А может, на юриста. Мне сказали, что юристы хорошо зарабатывают. Я представлял себя в черном костюме адвоката, в рубашечке с шелковым галстуком, с портфелем из крокодиловой кожи в руках. Вот я выиграл сложное дело, и я получаю большие деньги.

Какая чепуха. Какая пошлость.
Неужели я так думал тогда? Так жил?
Но я говорю правду. Да, я так думал и так жил.
Позор мне.

И Аллах призрел меня с небес; Он посмотрел на меня, позорного, пошлого, как все, парня, и подумал: Я его спасу. Он станет одним из Моих воинов. Самым лучшим воином. Смелым и гордым. Безжалостным к врагам Моим.
Думать за Аллаха - грех. Да простится мне этот грех.
Все мы, дети Аллаха, уповаем на своего Отца, где бы мы ни жили. И как бы ни умирали.
Я встретил человека, слугу Аллаха. Или это он встретил меня? Разве это так важно? Мы встретили друг друга. Чему быть, того не миновать.

Кто был этот человек? Профессия не важна. Мне на профессию человека было всегда плевать. Я не лез ему под шкуру. Не вскрывал ему череп и не рассматривал его мозги под лупой. Я встретил его на рок-концерте, приезжала группа из Москвы, "Слот", у них такая солистка клевая, отвязная девчонка Нуки, башка в дредах, бегает по сцене босиком в дырявых тряпках, а голос! С целый дом. Хриплый, сильный, то крик, то шепот, а на самом деле такая красота, от которой сгибаешься в три погибели и рыдаешь сладко, а потом выпрямляешься и готов на бой, на смерть: так тебя эта хрипота поднимает, ведет за собой. Пела она песни отличные, они меня насквозь прошибли. Особенно одна, я припев запомнил: "И пускай наступает холодным рассветом на нас новый день! Все останется в этой Вселенной, все вращается в этой Вселенной!" А потом, в другом припеве, вместо "вращается" она хрипела: "прощается". Да, все прощается в этой Вселенной. Лохматая девчонка пела, я встал и размахивал горящей зажигалкой, потом стащил с себя майку и размахивал ею. Дядька рядом со мной тоже махал зажигалкой. Забавный дядька, в чалме с красным сверкающим камнем, должно быть, иностранец, откуда-нибудь из Йемена или, я не знаю, из Сирии там, из Ливии, из Арабских Эмиратов. Мало ли иностранцев на выставках у нас, на концертах! Это раньше наш город был закрытый; его уж давно открыли, и тут паслись все иноземцы, кому не лень. Дядька в чалме покосился на меня и сказал громко на чистом русском языке: "Ну у тебя и бицепсы! Качаешься?"
Я кивнул. Я занимался дома силовой гимнастикой, и снаряды у меня были, и шведская стенка. Я хотел стать сильным, и чтобы меня никто не смел обидеть. По городу я ходил так: нож в одном кармане, газовый пистолет в другом, руки в кожаных, без пальцев, перчатках, а в ладони, под черной кожей перчатки, свинцовый кастет.
Думаете, боялся? Ничего я не боялся. Меня боялись.
Мне это нравилось.
Дядька бросил махать над головой зажигалкой. Все заорали, надрывая глотки: благодарили музыкантов. Певица Нуки кланялась, кусала губу, в губе у нее сверкал под лучами софитов серебряный пирсинг, встряхивала дикими дредами, как зверь после купания в реке, потом поднесла пальцы ко рту, оглушительно свистнула на весь зал и убежала за кулисы. В зале поднялся восторженный рев. Дядька этот повернулся ко мне, сунул зажигалку в карман. Он, недолго думая, нагло напросился ко мне в гости. Я вынужден был его пригласить.
Шел и думал: вот веду к себе домой незнакомого дядьку, встретил на концерте, подцепил, как девушку, хотя он мужик, а может, это он меня подцепил, и что теперь? Вот приведу его в дом, а он возьмет и набросится на меня, испоганит, и задушит, и ограбит? А что у меня грабить? Грабить у меня совсем нечего. Разве только меня самого связать и утащить, и то я лишь на дрова пригожусь. Чью-то холодную печь растопить.
Я шел, слушал его разговорчики и ругал себя: брось, Василий, нормальный такой дядька, видно, что умный, не тебе чета, интересно говорит, уши развесь и слушай. Перед тем, как нам войти в мое жилище, я извинился перед ним за свою обстановку. Ну, короче, за нищету. Дядька усмехнулся и лаконично ответил: "Я видывал виды, меня не испугаешь".
Я тогда подумал: ну вот, он тоже ведь прется в дом к незнакомому парню, а может, тут у меня воровской притон, кельдым такой тут, шанхай, малина?
Вошли, и я сразу пробежал на кухню и поставил на плиту чайник. Вернулся в комнату, а дядька на меня глядит и говорит насмешливо так: "Может, перестанем бояться друг друга?"
Я напоил его чаем, накормил сдобной плетенкой с изюмом, больше у меня ничего не было. Он осторожно снял чалму и положил ее на стол. В свете настольной лампы больно и мрачно сверкал кровавый большой, как коровий глаз, камень.
Он пошарил в кармане, вынул горсть инжира и высыпал на стол. Под лучами настольной лампы грубые толстые инжирины светились, просвечивали насквозь, как янтари.
"Курите?" - спросил я его. Я обращался к нему на "вы". "Нет, табак не курю. Только кальян. Но у тебя же нет кальяна. Не прыгай больше. Сядь. Я хочу говорить с тобой", - сказал он мне тихо и твердо. Он называл меня на "ты". Может, он имел на это право.

Мы сидели и говорили всю ночь.
Такой разговор между людьми бывает раз в тысячу лет.

Ночь, холод. Эта холодная страна, твоя Россия. Наша Россия? Без разницы, где ты живешь. Нас два миллиарда. Кого это "нас"? Тех, кто исповедует Ислам. Детей Аллаха. Воинов Аллаха. В нас клокочет огонь. Мы обжигаем им руки, глаза и сердца. Мы слепы от счастья, волосы на наших головах поднимаются от восторга и пылают от любви. Воля к безумию! Воля к смерти! О чем ты говоришь, какая воля к смерти? Я хочу жить! Если ты хочешь жить, ты можешь указать мне на дверь. И я уйду. И я позабуду тебя. А ты, ты все равно умрешь. Рано или поздно.
Нет. Продолжай.
Главное - верить. Они тебе кричат: ты фанатик! Они все забыли, что такое любить, верить и быть преданным. Быть преданным Богу своему. Мы любим, и оттого мы беспощадны и бесстрашны. За нами идет молодежь всей планеты. И ты, ты тоже пойдешь. Да ты уже идешь. Ты сам не видишь этого, не ощущаешь, но ты уже идешь; твои невидимые ноги идут, твое сердце стучит в такт твоему военному шагу. Ноги идут. Ноги идут. Ты идешь! Ты к Аллаху идешь! Помни это!
Знаешь, сколько за нами идет людей? Таких, как ты, осленок? Знаешь, сколько за ними встает стран? Их жители дрожат от страха, но их молодые воины встают и идут за нами. Они обращаются в Ислам, Ислам для них свят, святее хлеба, святее матери, вскормившей их молоком своим. Заслони веру свою грудью. Как, ты не знаешь, что такое защищать свою веру? Верил ли ты когда-нибудь? Никогда? Ты несчастен. Ты жалок. Твоя вера - это ты сам. Это жизнь твоих детей и внуков. Твоего рода. Это залог того, что твой род не погибнет в пыли будущих дорог, и белые кости твоих бедных потомков не истлеют в придорожной грязи.
Нами всеми, людьми Земли, должны владеть халифы и имамы. Я имам, но я тайный имам. Я не служу в мечети. Я ношу Аллаха в себе, и я говорю о Нем тем, у кого есть уши и сердца. Кто может понять, куда в огромном космосе катится весь земной грязный, грешный шар. Я носитель тайного знания, но я не суфий. Суфии предали и продали Аллаха. Они хотели свободы, а свобода развратила их. Нужна крепкая власть! Нужно повиновение! Ходить военным строем, повиноваться, глядеть преданным послушным взглядом на твоего военачальника, что поведет тебя сейчас на штурм твердынь чужого, подлого мира. Ты даже не знаешь, что это за счастье! Ты должен изучить приемы борьбы, когда впереди пылает свет победы, и это только твоя борьба! Навсегда!
Но и моя. И его. И ее. И детей твоих. И всех, кто стоит рядом с тобой и встает за тобой. Великое воинство Ислама! Оно поднимается. Ты чувствуешь, какая радость, что оно поднимается? Что поднимаются все, как один?
Власть Бога и власть человека должна быть одной властью. Над нами одна власть. Одна протянута рука. Эта рука есть Коран. Каждую минуту и каждую секунду твоей маленькой жалкой жизни над тобой простерта эта рука; ты можешь метаться, пытаться выбежать из-под ее тени, из-под ее раздвинутых огромных пальцев, сквозь которые бьет жестокий солнечный свет. Но ты не можешь. Ты убегаешь, а твой бег опять накрывает рука. Она вездесуща. И, пока ты не ощутишь ее жестокость и ее всеведение как великое благо, а не как наказание, ты так и будешь метаться и плакать, и скрежетать зубами. Пока ты не веришь в Аллаха - ты никто! Ты прах и пыль! Ты презренный кафир!
Коран твой зверь, он тебя стережет, и, если ты надумаешь бежать, он загрызет тебя. Коран твоя мать, она кладет тебе прохладную руку на горячий лоб, и поит тебя чистой водой и теплым молоком, и кормит лепешками, и прощает тебе все ужасы и грехи, ведь ты же сын твоей матери, и ты ею любим безмерно. Коран твой меч, ты поднимаешь его над собой, и горе тому, кто наткнется на его острие! Коран твой отец, он больно бьет тебя палкой, если ты провинишься, он отрезает тебе нос и уши, если ты совершишь преступление, он может сжечь тебя живьем, и у него на это есть право, ибо он отец, и его власть над тобой, а не твоя над ним. Запад преступен, ибо на Западе власть у людей! Запад подл и грязен, потому что он подчиняется людским законам, а не Корану! Коран - вот краеугольный камень Земли. Все, кто не под небесной ладонью Корана, все подлежат смерти.
Да, ты не ослышался! Смерти! Но почему смерти? Раскинь мозгами. Ведь это так просто. Все, кто не исповедует Ислам и не склоняется перед Аллахом, угроза для нас. Почему угроза? Ведь народы Европы ведут себя мирно. Ведь Россия ведет себя мирно! В России такая туча мусульман! И они никого не убивают, ни с кем не дерутся! О, да ты умеешь возражать. Я думал, ты умеешь только кивать и грызть инжир. Я куплю тебе на рынке мешок инжира, маленький ребеночек. Можешь жевать его даже в постели. С девушкой своей ешь его. Как, у тебя нет девушки? Ты евнух? Стой, не дерись со мной! Это шутка, не понял, что ли!
Все, кто не мусульмане, все наши заклятые враги. Враг, это как ночь за окном. Она до поры спокойна. И бесстрастна. Но бьют часы. И трескается рама. И разбивается оконное стекло. И в твою мирную, спокойную комнату лезут грабители. У них ухмылки бандитов, они держат в руках пистолеты и ножи, и ты можешь считать последние мгновения своей никчемной жизни. Так и те, кто плюет на Аллаха. Они всегда держат за пазухой нож, а за спиной камень в кулаке. И ты всегда должен быть готов поразить их. Будь ловчее и хитрей, чем они! И быстрей! И жесточе. Да, жесточе! Только жестокость и быстрота выигрывают в любой войне.
Запад наш враг. Христиане наши враги. А евреи? Евреи что, тоже ваши враги? Да. Иудеи тоже наши враги. И хорошо бы вы, Запад, верили в вашего Христа, в вашего Иегову! Вы же в них не верите. Вы смеетесь над ними! Вы давно уже безбожники. Вы развратники, и вы растлеваете соседние народы. Вы с наслаждением растлили бы и мусульман, да мусульмане оказались для вас крепким орешком, не раскусить. Говоришь, мы вам завидуем? Это смешно! Чему завидовать? Вашей цивилизации? Вашим унитазам, компьютерам, самолетам, бомбам, чему? Вся ваша техника устаревает быстрее, чем мы сотворим вечерний намаз под молодой Луной. Техника - мусор, дрянь. Мы похороним ее, когда победим вас, на дне морей. Мы вам не завидуем: мы вас ненавидим.
Наша ненависть священна. Вам этого никогда не понять.
Вы забыли, что значит священное. Вы креститесь на ваши златоглавые церкви, а в душе вы хохочете над ними, над толстобрюхим попом, над колокольным звоном, над причастием; вы ядовито шепчете, когда ваш священник выходит из храма и важно движется к своему навороченному "Лексусу": вот он, идет, третий особняк в пригороде выстроил, уже не для детей, для внуков! И мысленно вы плюете на вашего Бога, потому что вы ни минуты не верите в Него, если он допускает такую сытую, пошлую жизнь верных слуг своих.
Что? Что ты сказал? Как же быть с теми, кто верит в других богов? Они язычники. Язычники, я тебе говорю! Буддисты, говоришь? Они тоже живут в России? В Бурятии, в Сибири? Да буддистов целый Китай, целая Индия! Кто такой их Будда? Прощелыга и хитрец. Он учил, как преодолеть страдание. Какая мерзость! Страдание надо не преодолевать, не убегать от него сломя голову, а принимать всем сердцем, ибо нет напрасного страдания, человек всегда страдает за что-то или во имя чего-то. Даже если сам не знает этого и не верит в это.
Уничтожить статуи Будды. Камень тоже может передавать тьму. Взорвать ассирийские дворцы. В них люди предавались оргиям и разврату. Разбить античных Афродит. Они полны прельщения. Женщина не должна показывать запретные, по законам шариата, части своего тела - ни живая, ни каменная. Уничтожить курдов и езидов: они верят в то, во что Коран верить запрещает. В то, что миром правят семь ангелов, а царь над ними Малак-Тавус. Кощунство! Ересь! Мы убиваем езидов и курдов ножами, кинжалами, пулями, вешаем и сжигаем. Величайшее дело на земле, запомни это, уничтожение. Вот ты был, и вот тебя нет. Что ты на это сможешь возразить? Вот целый народ был, и целого народа больше нет. И больше никто не смеет посягнуть на жизнь моего великого, священного народа. Народа Аллаха.
Аллаху акбар!
Слушай меня внимательно. Слушаю тебя внимательно! Нет, ты дышишь так, будто думаешь о чем-то другом. Слушай. И понимай. Когда-нибудь, скоро, на Земле из всех нас, мусульман, правоверных суннитов, сложится одна страна. Одно государство. Сейчас у нас есть наш Халифат, это прообраз той, будущей нашей бескрайней страны. Та наша будущая страна, где властителем станет Аллах Непобедимый, захватит все земли и подчинит себе все народы. Большинство язычников наш Халифат уничтожит, но мы простим тех, кто примет Ислам. Мы оставим им жизнь и сделаем их своими рабами.
И Индия, и Китай тоже будут под нами. Вот увидишь.
Но ваш гнилой Запад! Ваша культура - культура разврата. Лучше любая бомба, любой налет любых военных самолетов, любая кровь и слезы, чем ваша обманная культура. Ваша учеба! В ваших университетах вы преподаете, как надо презирать Ислам, потому что он дикий и средневековый, потому что по его законам на площади неверную жену побивают камнями. Да, побивают! И будут побивать! А как еще поступить с преступницей? Угостить ее сушеным инжиром и молодым вином? Ваша медицина! Вы спасаете человека от смерти, делаете ему операцию, влезаете с ножом и нитками туда, куда не должны соваться грязные человечьи руки. Всё, и жизнь сама, в руках Аллаха! Вы запрещаете джихад, потому что боитесь его! Боитесь собственной смерти.
Но ведь своей смерти и надо бояться! А как же иначе? Мы все что, по-твоему, железяки, болванки?! Не люди?!
Люди. Вы опасные люди. Вы учите злу. Вы учите, что Бога нет. Ваша наука безбожна. Ваша культура безбожна. Вы знаете только одну торговлю, одни деньги. Ваш Бог - деньги. Мы будем жечь ваши школы. Мы будем убивать ваших учителей. Вы не должны учить детей смеяться над священным. И внушать им, что Ислам - религия диких зверей, а не людей.
Эй! Послушай! Теперь послушай меня. Но ведь среди ваших мусульман были и те, кто не боялся Запада! Кто пытался объединить Запад и Восток! А, я понял. Ты говоришь про этих вшивых собак, я понял. Про Ататюрка. Про Башара Асада. Про Абдель Насера. Про несчастного Муаммара Каддафи. Про Саддама Хусейна! Пусть горят они в аду, пусть Даджаль выливает им на головы расплавленный свинец и побольше подкладывает дров в огонь!
А евреи, евреи?
А что евреи?
Евреи, да. Евреи. Мы ненавидим их давно. О, слишком давно! Со времен Ветхого их Завета. Они обманули нас, сначала пообещали дружбу, а потом, после великого пира, стали в темноте ночи нас убивать. Неужели ты знаешь, что и как там, тогда, тысячи лет назад, было? А какая разница, тысяча лет или один миг? Все это было вчера. И мы это не забыли. Мы никогда не забываем гибель и обман. Евреи всегда исподтишка вредили Исламу. И не только тайно, но и явно; чаще тайно, они ведь все на самом деле трусы, они нас, воинов Аллаха, до смерти боятся. Они начали вести против нас войну тогда, и эта война продолжается и сейчас. И будет продолжаться вечно, до полной нашей победы над ними. Они упрямы и хитры, скрытны и злы. Они всегда насмехались над нами. Скажешь, мы все потомки одного отца, библейского Авраама? Пусть так! Я помню одну гравюру, гравюру Гюстава Дорэ, у нас дома была старая Библия, издательство Маврикия Вольфа, еще дореволюционное; с золотым обрезом, в ярко-красном, как красное знамя, переплете, и тиснение золотое, загляденье. Так вот, я ее листал ребенком, листал-листал, и вдруг наткнулся на гравюру, во весь лист: сидит красавица-девушка, в рваном рубище, поджала под себя ноги, среди треснувших от солнечного жара громадных камней, а вокруг пустыня. И на коленях у девушки младенец. Они оба умирают в пустыне от жажды. Солнце клонится к закату. К западу. Гюстав Дорэ этот так тщательно, красиво изобразил лучи, пучки солнечных лучей, что бьют из-за тяжелых черных туч, просто глаз не отвести. И я часами глядел на эту гравюру. Под ней была подпись: "АГАРЬ И ИЗМАИЛЪ ВЪ ПУСТЫНЕ". И еще буквы и цифры, наверное, конкретный стих из Библии, на эту тему, обозначался так. И только много-много лет спустя до меня дошло: эта девушка, Агарь, зачала от Авраама ребенка, Измаила, и от этого Измаила пошли измаильтяне, это значит, арабы. Арабы, в недрах этого народа появился Мухаммад, великий пророк великого Аллаха! Но ведь Авраам, еврей, выгнал Агарь с младенцем в пустыню. Выгнал нашу праматерь! Мать нашу! Так любить ли мы его должны, подлеца Авраама?! Что?! Ответь! Не слышу!
Евреи неустанно строят нам козни. Они разрушают нас изнутри, проникая в наши семьи, они женятся и выходят замуж за мусульман и начинают отравлять кровь наших родов. Их клич - война против Ислама; наш клич - война против евреев. Уничтожить всех евреев, да! Они искажают великую истину Аллаха. Они безжалостно ломают исламскую доктрину, вместо нее подсовывая людям уродливые мысли, обрубки мыслей. Впихивают в несмышленые головы нашей молодежи разную бредятину: Юнга, Фромма, Фрейда, Маркса. Даже "Mein Kampf" Гитлера заставляют читать. Хотя сам Гитлер уничтожал евреев миллионами. Ты знаешь, а Гитлер ведь был сам еврей, где-то я такую книжонку читал! Да, я тоже читал, что он был еврей. У него была бабушка еврейка. Но это все чепуха. Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой. Мы живем здесь и сейчас. Евреи подлецы. Это самая страшная на земле порода людей. Они соблазняют мусульман иной верой, навязывают нам Иегову, заставляют читать не Коран, а ветхую грязную Тору. Черт, книжки, книжки, опять книжки! Ты мне не про книжки лучше говори! Неужели вся эта великая война, что идет целые века, все идет и никак не закончится, а только разворачивается на выжженном лике бедняги Земли, идет из-за каких-то там несчастных старинных ваших, дырявых книжек?! Корана, Библии, я еще не знаю, чего! Да их все давно жучки уже съели! Насквозь прогрызли!
Эй, ты, остынь. Охолонь. Ты не шейх. Не суфий, чтобы постигнуть небесную мудрость. Ты не Малаика, ангел у престола Аллаха, чтобы видеть насквозь и прошлое, и будущее. Ты всего лишь слабый человечишка, и слушай меня, ибо я сильнее тебя. Не смей оскорблять священную Книгу, Коран не нуждается в защите, ибо сам кого хочешь от беды защитит; но мы, правоверные мусульмане, свой Коран всегда защитим, ибо всегда найдутся люди, кто... Ибо, ибо! Брось ты это свое "ибо"! Говори ты нормально, как нормальный человек!
Что... Эй! Ты что! Очумел!
Я дал тебе пощечину потому, что ты зарвался. Ты не совлечешь меня с пути моей веры и не разобьешь внутри меня хрустальный сосуд моего благоговения перед Кораном. Ты еще будешь читать Коран. Ты будешь читать его так, как даже я его не читал! Тебе откроется мир. Да что там! Тебе откроются миры! Множество миров! Ты будешь сходить с ума от радости, что ты познаешь эти миры, и от счастья, что теперь ты их житель, они твои.
А еще кто наш враг?
О, ты сказал "наш"! Ты сказал - не ваш, а наш! Ты уже с нами!
Я... слушай, ну ты и двинул мне по щеке, ты мне, кажется, скулу свернул...
У меня тяжелая рука. Но это хорошо. Новообращенный должен чуять тяжелую руку учителя. Я теперь твой учитель, и я тебя рождаю, и я тебя родил. Уже родил! Ты голенький, мокренький, ты орешь и плачешь, и захлебываешься, и теряешь сознание оттого, что тебе больно дышать. Ты вдыхаешь, легкие расправляются при вдохе, и все твое тело и твою нежную душонку пронизывает дикая боль. Так ты дышишь впервые. Эй, ты, слышишь, ты дышишь впервые!
Еще наш враг Америка. Цивилизация моря. Порождение бездонного океана с лютыми чудовищами в глубине. Колумб переплыл океан, на горизонте показалась земля, он думал, это Индия. Мы сражаемся против евреев и крестоносцев. Христу смерть! Иегове смерть! Америке смерть! Америка годами и веками грабит нас, насилует нас. Почему ты все время говоришь "нас"? Ты что, разве не в России живешь, а в Саудовской Аравии? Или в Ливии? Или в Сирии? В нефтяном царстве? Нет. Я в России. И ты в России. Мы оба в России. Но ведь Россия азиатская страна. Америка еще не доползла до России, и еще напрямую не грабит нас. Но она насилует нас по-другому. Разве у нас не имеет хождения доллар? Разве мы не говорим, вместо русских, половину английских слов? Когда я говорю "нас", я имею в виду весь великий мир Ислама. Америка объявила войну против Аллаха, против Мухаммада, пророка Его, и против всех мусульман. Убивать американцев! Убивать их союзников! Убивать всех, кто с Америкой дружит, кто поддерживает ее! Где только ни увидишь американца - убей его! Убей его и забери себе его имущество! Делай это всегда, везде, на любом клочке земли, на воде и в воздухе. Не бойся при этом смерти своей: тебе важно, чтобы он не топтал землю!
Америка помощница шайтана. Она порождение Иблиса. Убей ее.
Что ты болтаешь, как я один убью целую страну?
Очень просто, если у тебя есть бомба.
Какая бомба? В своем ли ты уме?
Да. Я в своем уме. А вот ты соображаешь слишком медленно. Вы все такие, безбожники. Нам нужна бомба. Если она окажется у нас в руках, весь мир будет наконец наш. И все, кто не мы, кто чужой, кто наш враг, будут или уничтожены, или станут нашими рабами. Мы без раздумий сбросим бомбу на все города мира, где живут кафиры. Что?! Ты даже не понимаешь, что сам ты сдохнешь! Ты разве не слыхал про проникающую радиацию? Слыхал. Я все знаю. Я не дитя. С помощью Аллаха мы переборем любую радиацию. Даже если часть из нас погибнет, мы все равно будем счастливы, что мы победили язычников и спасли Землю от неминуемой гибели духа. Дух Аллаха восторжествует, пускай на наших костях. Те из нас, кто выживет, будут строить новый мир на развалинах старого, сгнившего.
Ха! Мы наш, мы новый мир построим, где-то я это уже слышал! А ты не думаешь, что на вашу силу найдется большая сила? Что вас самих победят? Ваш ненавистный Запад возьмет и победит? Россия победит, да, Россия, в которой ты сам живешь?
Россия, в которой я живу, наводнена людьми Аллаха. Россия страна Аллаха, только она сама еще об этом не знает. Однако тут есть еще одна сложность. Ты даже не догадываешься, какая. Мы сунниты, а у нас есть враги, шииты. И мы, и они исповедуем Аллаха. Только у них Аллах другой. Неправильный. Они извратили великий Ислам. Они попытались приспособить его к растленным учениям Запада. И в их руках Ислам омертвел. Он стал догмой, а не живой водой! Ты же хочешь пить живую воду? Скажи: ты хочешь?
Хочу.
Если ты хочешь - прими Ислам! Что молчишь?!
Я не могу так сразу.
Все великое делается сразу. Мгновенно. Аллах мгновенно сотворил небо и землю. Да или нет?! Что ты молчишь? Весь скривился. Будто тебя бьют смертным боем. Еще закричи! Заплачь! Ну?!
Да.
Ты сказал "да"!
Да.
Иного ты и не мог сказать! Иначе и быть не могло!
Могло. Но я сказал вам "да".
Зови меня на "ты". Теперь я твой учитель. Мы все к Отцу нашему, Аллаху, обращаемся на "ты". Ты понял?!
Я понял все. Вы... ты хорошо мне все объяснил. Я благодарен тебе, учитель.

После этого разговора я переродился.
Мне надлежало родиться еще раз, и я еще раз родился.
Я дважды рожденный, такое не со всеми бывает.

Я исповедую доктрину всецелого уничтожения врага.
Враг - это тот, кто не верит в Бога твоего и не соблюдает законы веры твоей.
Моя доктрина основана на законе: где увидишь врага, убей его.
Для уничтожения врага хороши все средства.
Лучше всего получается тогда, когда врагов уничтожается сразу много.
Для этой цели пригодны два действия: первое - война, второе - подготовленное массовое убийство.
Люди зовут эту технологию терроризмом. Пусть как хотят, так и зовут.
Один теракт может уничтожить сразу много людей: сто, двести, тысячу, если повезет, и больше.
Хорошо устраивать теракты в столицах больших государств. Народ сразу очень пугается. Народ дрожит и трясется, понимает, за кем сила. И начинает осознавать: завтра смерть придет за тобой. И начинает думать: тот, кто победит, того и царство на земле наступит.
А победит Новый Ислам. И Новый Халифат. В этом нет сомнений.
Ни у меня. Ни у нас всех.

Во всех древних книгах говорится про борьбу с врагом. С тем, кто не есть ты сам и твой великий Бог.
Я открывал и читал ветхую Библию. Я читал Авесту и тибетскую Книгу Мертвых.
Но только Коран открыл мне глаза на все.
Коран объясняет все, и он объясняет, зачем нужна наша война.
Враг народа и враг веры - это один и тот же враг.
Мы боремся не с теми, кто живет в настоящем. Мы боремся с врагами будущего: мы всего лишь убиваем тех, кому не место в будущем.
В нашем будущем.
То, что оно придет, в этом нет сомнений.

Сейчас ночь. Древние камни белеют в темноте вдали.
Затишье. Во время войны затишье всегда странно. Оно кажется более опасным, более жутким, чем грохот и вой.
У нас хорошие укрепления. У нас еще много оружия. Абу Бакр аль-Багдади заботится о нас. Он закупил оружие у тех, кто нам свободно продал его. Спасибо этим странам, что продали нам оружие. Спасибо этим людям. Аллах вас не забудет, хоть вы и неверные, хоть вы грязные свиньи. Аллах помнит, что, что и когда сделал для верных сынов Аллаха. Он все видит с небес.
Я иногда содрогаюсь, когда думаю: Он и меня видит.
Светает? Нет, еще нет. Странный дым вьется вдали. Будто пожар, и над пламенем поднимается слой дыма, только не видно пламени.
А бывает белое пламя. И бывает темное пламя. Один раз я видел почти черный огонь. Это горела нефть. Огонь был темно-красный, еще немного, и черный, страшный. А я смеялся.
Наши воины спят. Не все: я слышу, кто-то ходит вблизи, песок скрипит под его ногами.
Когда мы стояли в Идлибе, рядом разбили лагерь для пленных женщин. Там были разные женщины. Арабки, езидки, европейки, еврейки. Была одна американка. И одна мулатка. Мулатку насиловали все по очереди - так она была хороша. Через несколько дней она стала похожа на грязную тряпку. Командир велел ее пристрелить, потому что она не могла ходить, есть и пить. Никчемная женщина - мусор земли.
И потом, женщина, это всегда обман. Женщина всегда врет. Даже если она хочет говорить правду, она врет. Такова ее природа.
А мужчина-лжец? Я видел и таких. Все таких видели.
Если ты один раз солжешь, ты будешь лгать всегда.

Все вокруг врут. Всеобщее вранье утомило.
Все врут всем.
Война вранья переходит в войну телевизоров, интернета, журналов и газет.
Она переходит в бойню умов - и льется свинцовая кровь, и рвутся на части бумажные тела. И мелькают вшивые, паршивые слова, в их бездонной лжи тонет наша правда.
А за что мы бьемся? За что мы, мы все, я и мои друзья, проливаем свою кровь? Разве не за правду?
Да. За правду.
Вы спросите: и какова же ваша правда?
Правда всегда одна. И она у нас. Мы крепко держим ее. Не отдадим.
Вы можете визжать и верещать. Сучить ногами, когда мы вас вешаем и сжигаем.
Но нам надоела ваша ложь. Ваше вонючее вечное вранье. Когда вы видите вашу смерть в лицо, у вас заканчиваются силы врать, и вы наконец-то становитесь самими собой. И верещите и плачете по-настоящему. Какое удовольствие смотреть на все настоящее.
Те, кто дергает вас за нитки, кричат издали, сверху: погодите, мы вас в лепешку разобьем! Мы вас разбомбим, расстреляем! Взорвем и сожжем!
И они это делают с нами.
И мы становимся еще злее. Война вранья и война оружия смыкаются. Срастаются. Мы видим: враг силен. Но мы сильнее.
Вам все равно не одолеть нас. Атлантический мир лишь надувает щеки. Да, у вас есть атомная бомба; а у нас есть Аллах и великий пожар веры - вот тут, под ребрами, там, где еще бьется. У нас - бьется. У вас уже давно не бьется в груди ничего.

Океанский вонючий мир, ты станешь новой Атлантидой.
Мы потопим тебя.
Мы потопим тебя в твоей крови. Ты захлебнешься ею.
Пойдешь на ее дно.
Разлепишь глаза - а вокруг красная тьма.
Глотни тьмы! Насыть ею легкие! Они раздуются и лопнут.
А мы будем стоять на нашем берегу, на нашей новой Великой Суше, и обнимать друг друга, и смеяться. Праздновать Великую Победу Аллаха.

У дядьки, что свершил мою судьбу, была белая борода, она слегка вилась, шелковая на ощупь. Я трогал.
На главные мусульманские праздники он надевал другую, роскошную чалму. Чалма была сшита из розового, цвета зари, шелка, шелк был вышит золотыми папоротниками и серебряными хвощами, надо лбом тускло горел вшитый в шелк мрачный, густо-зеленый, с кровавым отсветом, турмалин.
Тогда я в шутку звал моего дядьку: халиф.
А он становился серьезным, серьезнее палача, что готовится к казни, и сквозь зубы цедил мне: "Халиф иной, Халиф у нас уже есть, Халиф высоко над нами, а мы все слуги Халифа, и не подобает слугам Халифа смеяться над чином господина нашего".
Морщины бежали по его лбу, как кривые, извилистые дороги; они уводили, вели меня за собой, убегали вдаль, и я знал, что я туда пойду, и уже иду, и пройду весь сужденный мне путь.

Из воздуха, что колыхался вокруг меня, соткался еще один человек; еврей, он ходил в синагогу, он знал иврит и умел готовить фаршированную щуку. Он сам ее ловил, большую, пятнистую, ездил на Керженец. Если щука оказывалась с икрой, он рыбу тщательно потрошил, солил икру и дарил мне на какой-нибудь праздник маленькую стеклянную, из-под специй, баночку щучьей икры: на Новый год, на еврейскую Пасху, она у них называлась Песах. А Новый год евреи праздновали в сентябре, и он у них назывался Рош-Ашана.
Мой еврей был непростой. За смутными фигурами старых евреев из синагоги вставали из тумана фигуры поважнее. Еврейчик, сидя за обеденным столом, жуя свекольный салат с сыром и чесноком и прихлебывая горячие щи, говорил, важно поднимая палец: "Вася, наши люди управляют мировыми деньгами! Они направляют их потоки! И, если я буду себя хорошо-таки вести, я тоже буду к ним допущен!" - "К кому, Шурик?" - глупо переспрашивал я и запускал старинную витую ложку в густые щи. "К мировым деньгам, бедный Васечка! К чему же еще! Ну ты и тупой, доцент! Ты сметанки, сметанки в щи клади!" Я скрипел зубами. Я был не доцент и не тупой. Я не давал в рог Шурику только потому, что он был мой хороший приятель, и мы вместе с ним ели еврейскую фаршированную щуку и русские наваристые щи, а иногда даже резались в карты, уж совсем глупо.
Мужчине стыдно играть в карты.
Я, когда принял Ислам, сразу перестал играть во все игры.

Я сейчас уже не помню, как мы познакомились с Шуриком. Кажется, у синагоги. Я шел мимо синагоги, она стояла на краю оврага, и уже подходил к мосту через овраг, какую-то тяжесть я тащил, да, вспомнил, арбуз. И прямо напротив синагоги я остановился, понял, что не могу дальше волочь этот чудовищный арбуз, надо передохнуть. Я положил арбуз на землю, а из ворот синагоги вышли евреи в черных шапочках, и с ними еще один, без шапочки, в клетчатой рубахе, с рыжей бородкой. И сам весь рыжий. Он подошел к арбузу, а на меня и не глядел, присел на корточки, со знанием дела общупал арбуз, пощелкал по нему ногтем и, наконец подняв обросшее рыжей щетиной лицо ко мне, тонко, дамским голоском, спросил: "А вы знаете, девочка это или мальчик? Знаете?! Вы умеете отличать?" Я не помню, что сказал в ответ. Вроде бы спросил: а зачем? И рыжий еврей заколыхался от смеха: "Да девочка-таки слаще, дорогой! Слаще! Это ж козе понятно, слаще!"
Мы оба дотащили этот тяжеленный арбуз до моей квартиры, внесли домой, разрезали и съели, дико хохоча. Да, так все оно и было.
Мрак дней все поглотил.
Так же, как мы сожрали тот арбуз.

И вышел из мрака дней еще человек; люди появлялись вокруг меня как грибы, и еще один, и еще один: богатый и знатный узбек, что прикидывался гастарбайтером из Подмосковья; старый имам из Нижнего, из мечети, что стояла близ Сенной площади; парень из вонючего рабочего района, он занимался революцией. Какая революция теперь? Они все отгремели давно. Теперь будет не революция, а джихад.

Да. Моя война называется джихад.
Это когда ты идешь на войну до победного конца; и знаешь, что погибнешь, и радуешься этому. Ты поляжешь в бою, а на твое место тут же встанут другие. Ты упадешь - встанут десятеро. Сто. Тысяча. Легион.
Никаким президентам, никаким военачальникам никаких стран, включая и ту, где я родился, никогда не понять: мы - да, не все человечество, но мы больше, чем человечество.
Мы воины Аллаха.

Еврейчик Шурик все время говорил мне о гибели России.
Говорил он это чаще всего сквозь оскаленные в хитром, длинном смехе зубы.
Он смеялся над страной, где я родился и вырос. Где он родился и вырос.
Он хохотал над ней, глумился над ней.
Он говорил о ней умные язвительные речи, ведь он был очень умен, мой дружок, он подцеплял умом и глазом самый ее позор, самую стыдную грязь; и под его глазами и голосом эта стыдоба росла, увеличивалась, затмевала белый свет. И эта правда, эта блоха, увеличенная до размеров волка, трясла и грызла душу.
Но это было, может быть, мучительно для тех, у кого еще трепыхалась внутри нежная, почти женская душонка.
У меня уже такой нежной души не было.
После того, как я принял Ислам, у меня душа странно и быстро отвердела.
И твердыми ушами и твердой, тверже железа, душой, или тем, что у людей ею зовется, я слушал злобные речи Шурика, он становился особо разговорчивым после пятой рюмки водки. И после хорошо зажаренного на слабом огне, мягкого, в меру посоленного и поперченного антрекота с жареной картошкой.

Наш владыка фашист. Он Гитлер и Сталин одновременно. Наша власть наглая и богатая, она купается в деньгах, а народ гложет корку. Наша власть отвратительная, она хочет, чтобы все опять ходили строем, она жаждет понастроить везде лагерей и тюрем, и пачками народ туда засадить, а еще хочет всюду насадить религию вместо идеи, и чтобы в церковь все тоже ходили строем: ать-два, ать-два. Наша власть хочет вернуть постыдную слежку за всеми, и, оглянуться мы не успели, а за всеми уже следят в оба глаза: в интернете и в банках, на работе и дома, твой телефон прослушивается, твои реквизиты уже давно в секретном банке данных. Наша страна, она же страна-агрессор, она дикий зверь, неужели не видно! Она-таки хочет напасть на соседние страны, да нет, что там, на все страны сразу. Она дикая красная медведица, и у нее из смрадной пасти рвется огонь и дым. Я ненавижу ее! Неужели такую страну можно любить? Нет, ну ты мне скажи, скажи, Васька: можно? можно?!
Эта страна погибнет! Она уже гибнет! Россия умирает, ты слышишь это, ты слышишь?!
Россия уже труп! Россия-таки живой труп, завтра она сдохнет! И ее растащат по кускам разные страны! Те, кому жрать нечего! Ох, скорей бы это случилось, я-таки обрадуюсь не знаю как! Праздник у меня будет! По этому поводу я даже кнейдлах с маком испеку! А ты, Васька, следи, гляди в оба! Она погибнет совсем скоро. И, когда агония наступит, вот тогда надо будет бежать! Причем бежать быстро! Потому что может начаться заваруха! Она погибнет, старая собака, но вместе с ней погибнешь и ты, если-таки не удерешь вовремя! А пока еще рано. Рано собирать чемоданы! Но ты знаешь, Васька, у меня чемодан-таки уже собран! И загранпаспорт в порядке!
Так говорил мне мой ехидный дружок Шурик, умница и отличный домашний повар. Он говорил, я слушал.
Спросите, почему я держал его в друзьях? Разделял ли я его взгляды? 
Я слушал его и молча ухмылялся. Не обязательно поддакивать другу, чтобы сохранить его в друзьях.
Каждый имеет право на свое мнение и на свою жизнь.
Но после того, как я принял Ислам и мой дядька в чалме много чего поведал мне, в том числе и такого, чему я раньше не находил объяснений, многое в голове моей встало на свои места.

Катастрофа, вот что звучало у меня над головой.
Катастрофа, вот что носилось в воздухе.
В свете грядущей, близкой катастрофы джихад казался мне единственной возможностью остаться человеком.
Да! Убив врага, остаться человеком!
Знаете, только так можно остаться человеком.
Пусть все изоврались. Наплевать. Они, вруны, выбрали вранье, это их выбор. Сейчас договорились даже до того, что человек не был на Луне; что башни Торгового Центра в Нью-Йорке взорвали сами американцы; что русский властелин входит в мировое правительство под названием "Комитет Трехсот". Ну и что? Как в том анекдоте старом: "Билл, твоя лошадь курит". - "Ну и что?" - "Билл, знаешь, она играет в футбол". - "Ну и что?" - "Билл, она говорит, что она окончила Оксфорд!" - "Ну это она уже свистит!". Какое мне дело до того, был ли человек на Луне? Если даже и не был, и все подтасовка, и все инсценировка, - ну и что? Ну и наплевать! Киношники повеселились! Америка поизмывалась над Россией! Мне начхать на это.
Начхать и на то, что все люди поверили в это.
В то, что человек ступил своей грязной ногой на Луну.
Может, людям просто нужно было в это поверить. И они поверили.
И все равно, кто взорвал башни-близнецы в Городе Желтого Дьявола. Мне и на это плевать.
Мне не плевать только на Аллаха. Потому что Он мой Бог.
А Бог - главное, что есть у человека.

Вокруг меня, как пчелы вокруг меда, вились и жужжали люди. Я привечал их. Я находил для них добрые слова.
Я даже кормил их, если было чем кормить.
Перед катастрофой, знаете, надо хорошо, плотно пожрать.
Впрок.
Во всех смыслах.
Пища для ума тоже должна быть хорошей, сытной, жирной и вкусной. Прекрасной должна быть пища для ума. Для ума должны быть свои жареные бараны; свои чельпеки; свой бешбармак и свои сушеные фиги и сладкие, слаще сахара, янтарные финики.

С имамом мы познакомились на автостанции; я ждал автобуса, он тоже. Я покосился на него лишь потому, что он, как и мой учитель, был в чалме. Чалма возвышалась над серым и черным, усталым народом, как светлый тряпичный купол, обещание праздника. Он поймал мой взгляд, слегка поклонился мне и легко, пухом по ветру, бросил: "Ассаляму алейкум!" Я сложил руки на груди и немедленно ответил: "Ва-алейкум ассалям!" Меня уже мой дядька этим премудростям обучил. Святой мусульманский человек в чалме протиснулся ко мне через чужие локти и спины, крепко взял за руку. "Почему я тебя в мечети не видел ни разу? Ты же наш! Почему не совершаешь с нами намаз?" Я замотал головой. "Нет еще, нет, я еще не..."
"Это надо поправить", - сказал святой человек, улыбаясь.
У него было доброе лицо, морщины разрезали его вдоль и поперек, улыбка разрезала надвое, во рту сверкали серебряные зубы, на подбородке торчала крупная, как изюм, родинка.
Мне захотелось выпить с ним горячего чаю и угостить его горячими щами Шурика, со сметаной. Но к Шурику я не мог повести доброго человека, это было бы слишком нагло с моей стороны. А может, пригласить его к себе и выпить с ним водки? К тому времени я уже знал, что мусульмане не пьют спиртного. На спиртное, я знал, в Коране запрет, харам. Но все же, знаете, если нельзя, но очень хочется, то можно.

Я привел нового знакомца, имама, к себе в гости, а имам привел меня за руку к Аллаху.
Дядька в чалме посеял зерно, и оно взошло.
И слабый росток увидел мой новый друг имам, он служил в мечети на Сенной площади; он однажды зашел ко мне на огонек, и наблюдал, как я мрачно сижу за пустым столом и гляжу в окно, и спросил меня: "Эй, ты, русский, опять объяла тебя русская тоска, ты в своего Бога веришь?" - "Нет", - сказал я. "Нет Бога, кроме Аллаха", - сказал имам и поднял палец. Я смотрел на его поднятый палец, на белую чалму, смешно испачканную вареньем. Его огуречный крупный нос свисал с лица, как игрушка с еловой ветки. "Может быть", - равнодушно согласился я. Имам согнул палец, и палец улиткой скользнул в его волосатый кулак. "Ты должен принять Ислам", - его голос на вкус был слаще варенья и меда. "С какого перепугу?" Я не отличался вежливостью. "Ты сирота. Если ты не хочешь умереть как собака, найди Отца!"
Я согласился найти Отца быстро. Имам даже удивился, как быстро.
Я сказал ему, проведя тоскливой ладонью по пустому столу: "Крестите меня в Аллаха, или как это у вас там называется".
Он долго хохотал: крестите, ты подумай-ка, крестите, что сморозил, и сам не знаешь, какую глупость сболтнул, и язык у тебя повернулся, язык твой без костей.
А я занозил руку, когда вел ею по столу, и зубами, матерясь, вытаскивал занозу.
Имам зазвал меня в свою мечеть. Мечеть стояла на круче над Волгой. Мимо неслись машины, автобусы, дорога вспучивалась грохочущим железом, гудками, парами бензина, вспыхивала огнями светофоров. Я подошел к мечети, задрал голову. Наверху узкого, как удочка, минарета под весенним солнцем серебряно сверкал стальной полумесяц. Я перевел взгляд на небо, на ширь весны, и увидел далекие дали за рекой, по реке шел ледоход. Мне почудилось: мимо меня плыла вся моя жизнь, мамины алюминиевые миски, мамины щетка и тряпка, мамин синий сатиновый халат, стеклянные, будто ледяные, елочные игрушки в старой желтой вате, школьные учебники, сломанные транзисторы и разношенные кеды, рыбьи блесны и штопанный на локтях зимний тулуп. Все это были уже не вещи, а серые, грязные льдины, что раскалывались на глазах мокрым сахаром.
Все проплывет мимо меня и растает.
Мечеть, мечеть, сейчас я стану сыном Аллаха.
Важно, чтобы у меня был отец. Так мне сказали.
У меня никогда не было отца.
Аллах, стань мне отцом! Пожалуйста, стань!
И я буду Тебе служить!
Я буду Тебя любить! Одного Тебя в целом свете!
Я переступил порог мечети, по каменным плитам осторожно подошел к моему имаму. Впервые увидел, какой он старый: седая щетина, губы в раме морщин. Рядом с ним стоял мой дядька, мой учитель в парчовой праздничной чалме цвета зари. Улыбался. Он стал говорить по-арабски красивые слова, я повторял эти слова за ним, как мог. Потом учитель стал говорить эти же слова по-русски. Но я слушал свой родной язык, как чужой. Не понимал ничего, так я волновался.
Потом имам, в белых одеждах, шагнул вперед, возгласил: "Повторяй за мной!" - и стал говорить по-арабски, медленно, чтобы я мог уловить и запомнить слово, а потом поймать и вылепить его теплыми губами.
И мороз процарапал насквозь мою потную спину; и я задрожал, хоть ни разу в жизни ни перед кем не дрожал.

С именем Единственного Аллаха идем вперед!
Будь милостив для всех живущих на земле.
Будь милостив для всех, кто умер и ушел в небеса с верой в Тебя.
Слава Аллаху, Господину Вселенной!
Всемогущему и Всемилостивому Аллаху слава!
Слава Владыке, что властвует над грядущим Страшным Днем Воздаяния!
Тебе одному, Бог наш, поклоняемся мы.
Тебя одного, Бог наш, мы смиренно просим о помощи.
Веди нас, грешных, за Собою,
Веди прямым и избранным путем.
Путем людей, кого Ты полюбил.
Кого Ты, Аллах Великий, избрал из всех.
А тех, на кого пал Твой праведный гнев, изгони от Себя!
А тех, заблудших овец, прикажи зарезать на Твоих алтарях во имя Твое!

А Шурик, друг мой, еврейчик, принес мне однажды толстую пачку бумаги. На бумаге был отпечатан текст. Шурик протянул мне пачку, приблизил красивые красные губы к моему уху, защекотал мне щеку рыжей бородкой и шепнул: "Почитай! Почитай, почитай! Один умный человек написал. За океаном! Здесь все про нас! Про то, что случится с нами, если нашего карапета внезапно убьют!"
Я взял в руки рукопись и взвесил. "А здесь по-русски?" - "По-русски, по-русски!" - "А почему автор за океаном?" - "Уехал-таки, смылся вовремя, умник!"
Я хохотал, дергал Шурика за рыжую бородку.
"Слышишь, Шурик, я ослепну, такую махину читать!"
"А ты все же прочитай, таки прочитай, не поленись", - вкрадчиво сказал он.
И я стал читать, и прочитал.
Читал и опять хохотал.
В этой презабавной рукописи подробно описывалось, как застрелили нашего владыку, а киллеру удалось удачно улизнуть, как по всей Москве начались повальные аресты, пытки и казни, на Красной площади спешно строили помосты, чтобы головы рубить, и виселицы, чтобы народ на них вздергивать, а тот, кто подсуетился и быстренько, среди разброда и паники, захватил верховную власть, бывший школьный дружок нашего царя, обложился танками и солдатами с автоматами - боялся, что его скинут, самозванца.
А главный герой, нервный и слабодушный столичный интеллигент, метался по обезумевшей Москве туда-сюда, разыскивал по тюрьмам потерянную дочь, глотал таблетки от сердца, шарахался от зверски оскаленных юнцов, что колошматили битами "мерседесы", плакал перед женой, рвал волосы перед любовницей, пил водку с дешевой проституткой. И жалел, что не удрал за кордон раньше. И ругательски ругал, и мысленно и вслух, кровавую и слюнявую, бешеную суку Россию. В герое всего этого мрачного триллера я без труда узнал моего Шурика. Или героя с еврейчика списали, или сам он к этой сказке руку приложил. Ну да, может, эту сказку он сам и сочинил, почему нет?
Настал момент, когда я над этой рукописью перестал хохотать.
Это когда перед Кремлем появились воины Аллаха в чалмах и невесты Аллаха в черных никабах, они ехали в кузовах грузовиков и безжалостно расстреливали из автоматов кремлевскую охрану. Ворвались в Кремль. Их обстреливали, под грузовики бросали гранаты, но вся защита русской твердыни рассыпалась черствыми крошками под натиском Востока. Убитые валились на кремлевскую брусчатку, а воины Аллаха и женщины в никабах уже бежали к дворцу, где засел самозванец. Новый владыка несчастной России вышел на балкон. И даже без бронежилета под курткой. Летел мелкий колючий снег, ну, в России же всегда зима. Самозванец стоял и дрожал. Он был готов к смерти. Воины Аллаха, стоя под балконом, зычно крикнули ему: "У нашего Халифа атомное оружие! И, если ты, русская свинья, не пойдешь на наши условия, тебя долбанут! Мы с Халифом на прямой связи!" Узурпатор побледнел. "Каковы ваши условия?" Его голос срывался. Вперед выступил один из воинов Аллаха и сорвал с себя черную вязаную шапку с прорезями для глаз. Ветер и снег били в его молодое смуглое лицо. "Наши условия? Отдай нам Россию! Она наша! Если нет - мы сровняем ее с землей!" Лицо нового владыки России стало цвета снега. Тот, кто сочинил эту страшную сказку на ночь, написал так: "Его белое лицо превратилось в морду белого медведя".
И что вы думаете, крикнул владыка в ответ воину Аллаха?
Он крикнул: "Нет!"
И тогда воин Аллаха вынул из кармана телефон, набрал номер и что-то негромко в трубку сказал. Два слова. По-арабски.
Потом поднял голову и поглядел на балкон, где ежился на ветру новый правитель.
"Тебе твой Христос уже не поможет", - холодно и жестко прозвучал молодой голос.

И потом, понятно, на Москву падает атомная бомба.
И бомбы падают на все города России.
Ее и правда за считанные минуты сровняли с землей.
Руины, радиация, рыдания.
Воины и невесты Аллаха тоже погибли, и это понятно.
Но их души полетели прямо в Рай. И это тоже понятно.
Я закончил читать эту чертову бредятину и выругался по-арабски: "Шайтан!"
Когда Шурик пришел ко мне, он облизнулся и проблеял: "Не слышу восторгов!" Я сложил листки, протянул ему и сурово сказал: "Все так и будет, как тут написано".
И тогда Шурик сам побледнел, как снег. Как тот, похожий на белого зверя, новый владыка страны, на своем царском балконе с тюремной чугунной решеткой.

А еще один прикольный парень, мой новый друг Ефим, что спятил на новой красной революции, этот задиристый Ефим тоже, как и язвительный кулинар Шурик, и мой ученый дядька, мой учитель в чалме с красным камнем, и неизвестный мужик, автор того ядовитого боевика про злого самозванца, просто пылал ненавистью к земле, которую топтал. Я никогда не видел, чтобы свою родину так ненавидели.
В чем дело? В чем дело было с ними?
В чем было дело со всеми нами?
Мы же все ненавидели Россию.
Почему мы ее ненавидели?
Родина! Мать! Священная земля! Память! Предки! Слава! Правда!
Где все это хранилось у нас? За какой пазухой?
Ничего этого не было у нас ни за какой пазухой. Ни в каком сердце.
А может, просто у нас у всех не было сердец?
Я ненавидел ее за ложь. Она всегда врала.
Мой дядька в красивой чалме, мой провозвестник Ислама, его звали Гейдар, ненавидел ее за ее Бога. "Христос это не Бог! - кричал он мне, и розовая чалма сползала ему на затылок, обнажая морщинистый лоб. - Это всего лишь пророк! Он ходил по пустыне и проповедовал! Вот и все! А вы его обожествили! Обожили! Это грех, величайший грех! Только Аллах Бог, а Мухаммад пророк Его!"
Фимка, в бараний рог скрученный краснорожей бабой-революцией, ненавидел родину за нищету. Он сам был из нищих, и вся его родня были нищие, и никогда ему, он видел это и знал, было не выбраться из нищеты; поэтому все они, нищие революционеры, приблуды и люмпены, просто бредили лозунгом: "Отобрать и поделить!" Отобрать - конечно, деньги у богатых. Поделить - конечно, между всеми ними, голодранцами.
Шурик, мой милый умненький еврейчик с рыжей шкиперской бородкой, ненавидел родину просто потому, что она была его родиной. Он бы предпочел родиться в другом месте. В уютном, маленьком, миленьком, чистеньком как зеркальце городочке. Где пушистые пышные булочки в очаровательных кафешках и милые фонарики над крылечками. Ему эта огромная, и богатая и нищая, и грязная и великолепная, необъятная и страшная странища была ни к чему. Он бы с удовольствием урезал ее вдесятеро: сделал маленькой и уютненькой, тепленькой и душистенькой, и завернулся бы в нее, как в пуховое одеяльце, и выпил бы ее, налитую в прелестную хрустальную рюмочку, на ночь у камина, как сладкий горячий глинтвейн. Вот какую Россию он хотел бы. А эта?
Эта, голодная, холодная, с пронизывающим до костей ветром, заваленная горами отбросов, с дымящимися среди снегов безумными реками, с матерщиной и вонью бензина в битком набитом автобусе, с плачем детей в приютах, с ловкими, как змеи, карманниками на гудящих и рыдающих вокзалах?
Эта, многоликая и многоглазая, то многолюдная, в толпе не протолкнешься, то безлюдная, с холмами и барханами пустынь, с тоскливым ковылем бесконечных степей, с необъятной тайгой, с звенящим на морозе белым ковром тундры, с солью океанов и ночными выстрелами из-за угла, с ножами под ребро?
Эта, дикая зверюга, подлая сволочь?
Шурик ненавидел ее героев. Он выдумал даже то, что Зоя Космодемьянская была шизофреничкой и аутисткой, поэтому у гитлеровской виселицы она, психически больная, впала в ступор и молчала. А до того, как в космос полетел Юрий Гагарин, с Байконура запустили еще десять кораблей, и все десять взорвались и сгорели; а Россия, вот дрянь, ни слова про этих своих небесных мучеников никому не сказала. А Марина Цветаева была сексуальной маньячкой. А генерал Карбышев страдал паранойей. А "Тихий Дон" написал вовсе не Шолохов, а один умный казачий офицер, а гаденыш Шолохов подло убил офицера, захапал все его воспоминания и нагло списал, и выдал за свое. А фея балета Галина Уланова была порочной лесбиянкой. А художник Саврасов был грязный алкоголик, а художник Рерих сталинский доносчик. А честный пионер Павлик Морозов...
"Нет никаких героев! Ты понимаешь, Васька, никаких героев в России нет! Да нет-то почему, знаешь?! Да потому, что самой России вообще нет! Это страна-фантом! Это выдумка такая гигантская! А кто ее выдумал? Думаешь, народ?! Русский народ - это быдло! Это скоты! Он и выдумать-то ничего путного не может! И не мог-таки никогда! В России есть только одни умники, и это, Васька, мы, евреи! А русский дурак - он и в Африке дурак!" - так, распоясавшись и покраснев как рак, кричал мне Шурик, если я хорошенько подпаивал его водочкой, а под водочку подавал ему грибочки собственной засолки, и еще картошку с печеным луком, и еще тонко нарезанный огурчик. Я готовил хорошо, потому что жил один.
"Нет героев, говоришь? Это поправимо! Я стану героем!"
Я смеялся. Ударял рюмкой о его рюмку. Подцеплял на вилку грибочек, высоко поднимал и подмигивал Шурику: "Ай, отборный! Ядреный! Гляди, гляди, вот так же тебя срежут однажды и засолят!" И выпивал рюмочку, и отправлял грибочек в рот. Жизнь, она была такая вкусная. Аллах все создал на земле для радости жалкого человека.
Шурик не одобрял, что я стал мусульманином. "Ты русский, - сюсюкал он, слово "русский" он выговаривал как "узкий", - ты узкий, усский, и ты должен принадлежать своей культуре! Вот я принадлежу своей! Я иудей!"
Я смеялся еще громче.
"Шурик, клянусь, ты женишься не на еврейке, а на хорошей толстой русской бабе! Не на кукле Барби, а на кукле Маше! Потому что кукла Маша, русская глупая баба, будет печь тебе вкусные пироги и обалденные блины! Пальчики оближешь!"
Шурик, как и я, был холостой.

Настал день, когда Шурик заявился ко мне с выпяченной грудью, весь такой напыщенный, как павлин. Я спросил, что это с ним. Он важно глянул на меня своими карими влажными, чуть навыкате, глазами: "Васька, я женился!" Кто жена, спросил я, русская или еврейка? "Иудейка!" - сказал Шурик гордо и вздернул рыжую бородку.
Магнит притягивает железо, подумал я, все верно.
"А ты, ты-то когда женишься?" - спросил меня Шурик, блестя влажными от умиления глазами.
"Никогда", - ответил я.
Я неудачно пошутил.
Я хотел жениться; но не было рядом девушки, которая сказал бы мне "да".

Я взял себе имя Баттал.
Оно по-арабски означает "герой".
Такое имя должен носить воин Аллаха.
Я поменял паспорт, вписал туда это имя.
С трудом уломал толстую паспортистку. Она сидела в паспортной конторе на трех стульях, такой широкий был у нее зад, на темени у нее возвышался растрепанный шиньон, толстый нос свисал как бараний курдюк, на указательном пальце, величиной с сардельку, сверкал поддельный брильянт. Она целый час убеждала меня, что надо носить то имя, что тебе дали при рождении. А меняют имена только сумасшедшие.
Я устал слушать ее проповеди и сказал: "Вы знаете, я не только имя, я жизнь поменял". Брильянт на толстом пальце переливался под лампой, гипнотизировал меня. Когда я замолк и вздохнул, она тоже замолчала и вздохнула, а потом сказала: "Будь по-вашему, Баттал так Баттал", - и махнула рукой, и брильянт скатился с руки и укатился под старый советский шкаф.
Они всей конторой искали перстень. Не нашли. Толстуха плакала и окунала перо в чернильницу. Она, шмыгая носом, аккуратно выписывала на первой странице: "БАТТАЛ".
Ни отчества. Ни фамилии. Только имя.
Я с этим именем умру.

Узбек из Ташкента набежал на меня в магазине у Московского вокзала, когда я покупал себе зимнюю шапку. Стояла особо суровая зима, морозы ударили ледяным обухом по голове, когда я бежал по улице, ресницы слипались от инея, и ноздри тоже. Я зимой ходил без шапки, у меня волосы были густые, и я коротко стригся, а волосы обнимали мой череп толстой шерстяной черной шапочкой; но тут даже моя шевелюра меня не спасала, такие холода завернули. Я решил купить хорошую, мощную меховую шапку, ушанку, а если повезет, и сибирский треух. Долго шатался по вещевому рынку. Треуха так и не увидел. Может быть, их теперь, в двадцать первом веке, уже не шили. Ушанки продавали юркие чернявые азербайджанцы и таджики, но очень дорого. Я спросил таджика с синими щеками: "Зачем такие заоблачные цены?" Таджик не понял, что такое "заоблачные". Он воспринял это как изощренные матюги. Замахал на меня руками. "Пошоль вон! Вон пошоль, русский свин! Заёблачий! Заёблачий!"
Я повернулся, пересек трамвайные рельсы и вошел в магазин. Вдали, с вокзала, доносились гудки тепловозов. Я перебирал на лотках шапки; ни одна мне не нравилась. Потом я нашел хорошую ушанку, армейскую, с голубой, плотной цигейкой, теплую как печь. Примерил. В самый раз.
Когда я маячил в шапке перед зеркалом, за мной в зеркале возник человек. У него было коричневое восточное лицо с длинным, похожим на кривой кинжал носом, и черные рачьи глаза. Я подумал, это восточный продавец. Но это был не продавец.
Почему он меня приметил?
В мире есть вещи, которые не надо объяснять. Про них ничего не надо говорить. Они просто есть, и все.
Я повернулся от зеркала к нему. Теперь зеркало отражало только мою спину.
Я смотрелся в этого чужого человека, как в зеркало.
Он поманил меня коричневым крючком толстого пальца. Мы отошли в сторону. Восточный человек был толст, из-за толщины ему было трудно дышать.
Он сказал мне тихо: "Ассаламу алейкум".
Я тихо сказал ему: "Ва-алейкум ассалам". И потом добавил, еще тише: "Аллаху акбар".
Мы будто обменивались паролями.
Он мне сделал знак, и я без страха и сомнения пошел вслед за ним.
Воины Аллаха ничего не боятся. Ни смерти, ни решетки, ни огня.
Им ли бояться людей?

Мы сначала шли по морозу, и снег визжал у нас под башмаками. Потом ехали долго в холодной машине. В машине сломалась печка. Я глубже надвигал ушанку на лоб и на уши. Я все-таки купил ее.
В квартире, куда меня привезли, пахло печеным тестом и жареным мясом. Мы ели много жареного мяса, запивая его крепким чаем. Я напился чаю так, что даже с чая опьянел.
Человек оказался узбеком из Ташкента. Он говорил о том же, о чем говорил мне мой дядька в чалме. Я сопоставил их речи и понял, что оба говорят правду.
А что мне было нужно, как не правда?
Только правда и была мне нужна.

Узбек и его террористы - вот теперь был мой пароль, и даже не могу объяснить вам, сколько гордости рождалось у меня внутри, под ребрами, в хрипящих на морозе легких, когда я повторял это: узбек и его террористы! узбек и его террористы! узбек и... Я добавлял горделиво: и я, и я с вами, я, воин Аллаха. Я все больше чувствовал себя воином Аллаха, и я верил: настанет день, когда я буду допущен к моей войне. Когда мне разрешат убивать во имя Аллаха. Когда, спрашивал я узбека? Он молчал, его жирные губы кривила улыбка.
Простите, я не называю вам его имени, а вдруг он еще жив, ну да, он наверняка еще жив, и зачем я буду вам имя сообщать? А потом вы возьмете и донесете куда следует. Хотя, может, он уже и не жив, убит или посажен в тюрьму, за нами, воинами Аллаха, по всему свету охота, мы для вас волки, медведи, шакалы. А вы тогда для нас кто? У нас даже нет сил вас презирать. Вы даже презрения недостойны.
И я, знаете, до сих пор не знаю, кто закопал меня заживо: люди моего узбека или его враги; воины Аллаха или презренные собаки, что бессильно лают на Аллаха из подворотни. Если это сделали наши люди - я их прощаю; возможно, так они хотели меня испытать. Если это сделали наши враги - я сам их найду и убью.
Это произошло уже после того, как я женился.
Однажды раздался звонок. Мне назначили встречу. Я оделся и пошел. Я не предполагал ничего такого, что произошло потом. Около кафе, я записал его адрес, меня ждали трое людей, прилично и даже роскошно одетых: модные дубленые куртки, бобровые шапки, часы "Ролекс" на запястьях, в браслетах сверкают алмазы, и то и дело надо глядеть, сколько времени, чтобы обнажить под фонарем богатую толстую руку. Я даже и не думал, что все так повернется. Они с виду были такие приличные! Троица эта! Я не понял, кто меня повалил, кто заломил за спину руки, кто воткнул в рот кляп. Меня втиснули в машину, когда я валялся на сиденье, мне завязали глаза. Все молча, только пыхтели. Теперь я ничего не видел, только слышал. Приехали. Меня выволокли из машины и бросили на снег. Мороз стоял крепкий. Я чуял запах сырой земли - запах грибка, гнили и перебитых лопатой корней. Меня подхватили под мышки и под колени и уложили на что-то дощатое, твердое. Развязали мне руки. Потом, я понял, закрыли досками, все резко потемнело. Потом стали стучать молотком. Уши разрывались. Меня заколачивали. Мой гроб.
Я так все ясно, хорошо понял.
Я заорал так, что доски должны были треснуть и отвалиться! Бил в доски кулаками, локтями! Головой бил! Люди, что заколачивали гроб, работали молча. Потом я понял: гроб подняли. Потом опустили. Я слышал, как земля шуршала, осыпалась, и ее мерзлые катышки стучали о крышку. Потом ящик стали заваливать землей. Земля застучала громче, сильнее. И темнеть стало бесповоротно. Наступила кромешная, адская тьма.
Вы ведь никогда не были похоронены заживо? Никогда? Ну так разве вам объяснишь. Я лежал в своем грубом гробу и думал о том, как лучше, удобнее наложить на себя руки. Разве я себя тут задушу? Или порежу? Чем порезать? Я сунул руку в карман. Я всегда носил с собой нож, а ножа не было. Они меня обыскали, обчистили, прежде чем закопать. Они лишили меня моей быстрой смерти. И тут в другом кармане затарахтел телефон! Я чуть не спятил от счастья. Заорал в трубку: кто звонит, кто?! Радостный женский голос, голос автомата, любезно вещал: вы являетесь нашим клиентом, у нас для вас скидки, у нас для вас льготы, у нас... Я подтащил телефон поближе к лицу, и, слепо щурясь, глаза мне застилали слезы ужаса, стал набирать номер Ефима.
Почему его номер? Не знаю. Так получилось.
О нем я вспомнил о первом.
Я услышал его голос в трубке и заорал: "Фимка, меня закопали!" Он мне кричал: "Где ты?!" А я и не знал, мне же глаза завязали, когда везли.
Как он меня нашел? До сих пор догадаться не могу. Помню шорох и стук, и треск отдираемых досок, и еще помню, как Ефим сидел на мне и дико ржал. Почему он сидит на мне верхом, соображал я, да, он делает мне искусственное дыхание, рот в рот, и я тоже смеялся, и ловил воздух губами, и Ефим шлепал меня по щекам, и все это было как во сне, будто мы оба крепко выпили, мороз, автобус, мое тело, ватное и чужое, мои руки у Ефима на груди, а я лежу у него на спине. Смутно помню, как сижу голый в ванне, и меня моют, трут мочалками моя жена и мой друг, намыливают и смывают, намыливают и опять окатывают водой, а я все грязный, все еще грязный, я такой грязный, что меня не отмыть нипочем и никогда, и я теряю сознание от грязи, а потом от чистоты, а потом от изумления, что остался жив.
Я ни слова не проронил моему узбеку о том, что случилось. А зачем сотрясать воздух? Если это его рук дело - он понял, я прошел испытание. Если это те, о ком он ничего не знает - зачем человеку загаживать мозги? Я и сам все выясню. Я не ребенок.

И знаете, что самое интересное? Я узнал, кто это сделал со мной.
Но я вам об этом не скажу. По крайней мере, сейчас.
Что? Говорите, что потом будет поздно? Поздно - что? Поздно - кому? Вам поздно? Вам уже поздно, вы правы; вы уже отжили свое. Жизнь наша. И смерть тоже наша.
Смерть тоже наша, слышите!

Мой узбек однажды сказал мне тихо: собирайся, поехали в столицу нашей родины город-герой Москву. Что собирать-то, спросил я тихо, все свое ношу с собой! Я имел в виду нож, мобильный телефон и бумажник. Узбек мелко захохотал, заколыхался весь и тихо, нагнув ко мне лысую башку с жирными свинячьими складками на затылке, медленно прорычал: "Память собирай. Мозги в кучку сложи! Буду подключать тебя к делам. Пора".
Рык утих, молчание потекло молочной рекой между нами. Я чувствовал себя как с похмелья.
Красивый, остроносый, похожий на самолет поезд гостеприимно раскрывал стеклянные двери. Мы уселись в кресла, открывали банки с пивом. Мусульманам водку нельзя, а пиво можно. Да нет, на самом деле все можно, только осторожно. Проводница любезно улыбалась нам. Мой узбек ласково посматривал на меня, похлопывал ладонью по плечу. Мы выглядели как сын и отец.
Мы вышли из поезда, и Москва обрушилась на нас, она падала на нас сверху и с боков, и вздувалась снизу сугробами, выгибами мостов, мраморными зевами метро, а сверху летели упакованные в квадраты и кристаллы чудовищных домов камень и стекло, железо и бронза, я вертел головой, пытаясь хоть что-то разглядеть, запомнить, напрасно, Москва продолжала падать, будто развороченная взрывом, она гомонила и гудела, визжала и плакала, танцевала вокруг нас и пинала нас в бока, под ребра, и в лоб, между глаз, она сверкала и разбивалась, а потом осколки внезапно притягивались друг к другу, как магнитом, и снова срастались, и среди всего этого стеклянного и железного хаоса шли мы, два человека, что задумали перекроить мир; на самом деле нас было не двое, за нами незримо шли тысячи, миллионы, и мы понимали: каждый наш шаг стоит денег, и стоит крови, и стоит золотой чести.
Я приехал в Москву впервые в жизни.
Она меня ошеломила.

Мы ужинали в невероятном, пронзающем облака высотном доме, в жуткой и дикой квартире, оклеенной черными обоями, и посуда стояла на столах черного дерева. Слишком гладких: чудилось, мы едим на сколах черного льда. Наши лица отражались в гладкой черноте столешниц. Посреди льда, посреди торосов початых и пустых бутылок горели свечи. Все вокруг продолжало рушиться, и я один был тут живой, и мой узбек, чмокающий над зажаренной до красной корочки индейкой, над кусками бараньего шашлыка толстыми жадными губищами, казался мне наместником Аллаха на земле.

Взрывы в Москве, шептал он, и над обглоданными костями в полумраке маслено блестели его глаза и обмазанные бараньим жиром толстые пальцы. Я научу тебя убивать неверных целыми муравейниками. Целыми стадами ты будешь их убивать. Мы должны показать старому миру Христа, кто в нынешнем мире хозяин. Свечи горят. Животный жир, живая кровь. Черное небо прорезает ятаган месяца, черные тучи затягивает слепая плева метели. Люди суют кокаин в ноздри, люди сношаются с проститутками и собаками, мужчины спят с мужчинами, женщины с женщинами. Мир умер. Он еще не знает, что он умер. Он дергает ножками, ручками. Он ненастоящий. Настоящий лишь Аллах Всемогущий. Ты убивал ли людей в ресторанах? Люди едят и пьют, и вдруг под столом, под крылом белой скатерти взрывается бомба. Ты видел, как взрывается бомба в помещении, набитом людьми? Я видел. Я тебя сразу угадал. Тяга такая. Мне ничего и не нужно объяснять; ничего втолковывать не надо. И тебе тоже? И мне тоже. Тогда по рукам? По рукам. Когда начнем готовиться? Завтра. Слышишь, женский голос поет? Грудной, вибрирует, густой, сладкий. Как пахлава. Я люблю такие голоса. И тебе не жалко русских женщин в метро, под землей? А разве все мы не под землей? Все мы думаем: мы под небом. А на самом деле мы под землей. Во мраке. Грохочут стеклянные поезда, железные рельсы изгибаются сладострастно. Холодный город! Зубчатые стены Кремля. Настанет день, когда мы взорвем их Кремль. Их гадкий красный Кремль. У них и знамя было красное; и кровь у них цвета их Кремля; а черное их небо похоже на асфальт, мы давим ногами их святое небо. Здесь есть балкон? Есть. Мы можем выйти на балкон, и я покажу тебе эту их Москву. Она страшна. Ночью она очень страшная. На нее нельзя смотреть без дрожи, на ее огни.
Мы оставили еду, я искал салфетку, чтобы вытереть пальцы, мы ели руками, и мои пальцы тоже блестели от жира, но салфетки не было, и я украдкой вытер пальцы о край скатерти, об ее висячие мягкие кисти. Мы вышли на балкон. Он был слишком широкий, как ковер-самолет; и на этом ковре мы вдруг полетели над скоплением огней, балкон наклонился, и мы наклонились вместе с ним, я испугался, что вывалюсь, и вцепился в перила. Москва лежала под нами, ночная шлюха, голая, грязная, но вся в горящей мишуре, в браслетах и ожерельях фонарей, реклам, одиноких огней и светящихся рельсов. Густые черные тени ходили по стене. Может, это были тени людей, а может, духов. Этот город был слишком огромен, он напоминал мне гигантский черный торт, украшенный тысячью свеч - то ли ко дню рожденья Аллаха, то ли к именинам Иблиса. Люди тут задыхались. Они занимались добычей денег и все ставили на кон. Деньги были все, жизнь не стоила ничего. Но за деньги платили жизнью, и так они уравнивались в правах.
Мой узбек повел рукой в темном воздухе. Рука призрачным пятипалым факелом горела во тьме. Внизу, под нами, шевелилось и вздрагивало темное тесто камней и деревьев. Каменные свечи небоскребов высовывались из огненных куч, огни обтекали острова мрака, и снизу черные клубки подсвечивало адское пламя, то серое, то алое, а сверху вдруг на миг обрушивались синие лучи, вспыхивали полукружьем, как гигантский смертельный серп, и таяли в сгущеньях вьюги и ветра. Мы стояли без дубленок и не ощущали мороза. Мороз ходил по каменным спинам огнями и стекал, как пот. Снег мерцал во тьме атласной подкладкой темной страшной шубы. Смутно доносился грохот близких поездов. Составы мчались через сонный мост, мимо чугунных узоров, коней и черных чугунных птиц. Провода звенели на ветру, покрывались слоем льда, как слоем серебра. Ночные женщины шли по Москве, каблуки их сапог вязли в снегу, шапки падали с затылков в грязные сугробы. Женщины шли в гостиницы, на тайные квартиры, в салоны и притоны, чтобы обнажить свои тела и станцевать на столе, и станцевать в кровати, а если повезет, то и на снегу - за танцы на морозе, босиком и голяком, получишь самую высокую цену.
Все здесь прогнило, ты видишь?
Да. Я вижу, все здесь прогнило.
Ты теперь понимаешь, что это город Иблиса?
Да. Это город Иблиса.
Царство шайтана!
Да. Царство шайтана.
Более того я скажу тебе! Это город Даджаля.
Даджаля? Кто такой Даджаль?
Ты еще маленький! Молокосос! Не знаешь ни шиша! Даджаль, это последний царь тьмы. Он воссядет на трон в том государстве, которое сам изберет. Кто подпадет под его власть, гибель тому. Но все люди пойдут на огонь его порочных глаз, полетят, как ночные бабочки на свет. Даджаль, он противник Аллаха. Он кривое зеркало Аллаха. Ты видишь, Москва - это город Даджаля! Может, он уже здесь поселился. Но пока живет на дне тайны. Скрывается ото всех. Его слуги ему готовят трон. Чистят его, красят, золотят, украшают. И ждут момента, когда возведут его на роскошный, густо позолоченный трон под локотки. Владыки были, есть и будут. Даджаль - последний царь.
Но почему Москва?
Потому что Москва - город роскоши и ужаса. У нее под слоем роскоши черный ужас живет. И ее жители ходят по тонкому слою роскоши, не подозревая, что идут по болоту смерти.
И мы с тобой - этот ужас? Эта смерть?
Да. Мы этот ужас, эта смерть. Кто-то в жизни ведь должен быть смертью, мой мальчик.

Мы стали готовиться к большому теракту. На него было выделено много денег.
Смертниками у нас нынче были не мужчины, воины Аллаха. Не девушки, невесты Аллаха.
Смертниками у нас были дети.
Девочка и мальчик. Близнецы.

Мой узбек, начальник всех воинов Аллаха, воюющих в столице России за торжество Великого Халифата, так решил: мы найдем детей-близнецов, одного возраста и одного роста, и чтобы они были похожи как два куриных яйца, и чтобы они, дети Аллаха, взорвали в один и тот же миг два ненавистных места: новогоднюю елку у Кремля, на Красной площади, близ Спасской башни, и такую же нарядную елку в международном аэропорту Шереметьево.
И на Красной площади, и в Шереметьево в новогоднюю ночь - скопление народу.
А ты не боишься, что дети засмотрятся на нарядные елки, увлекутся весельем праздника и захотят жить? Не боюсь. На телефоны, что лежат у них в карманах, я сам отправлю сообщения. Сразу же, как начнут бить куранты. Куранты, такая музыка! Это музыка смерти, Баттал. Запомни: все, что сейчас делаем мы в России, есть музыка смерти. И другой не будет.
Но дети! Они же сильнее, чем взрослые, подвержены соблазну жить! Жизнь у них в крови!
Зато их не надо, как взрослых, накачивать наркотиками и охмурять гипнозом. Они радостно верят, что они умрут и сразу же попадут к Аллаху на вечный Праздник.
А ты? Ты веришь в то, что они туда попадут?
Мой узбек окидывал меня скользким и горячим, влажным взглядом. Зрачки его будто плавали в масле. Он видел и знал мою силу. И я зря не задавал таких вопросов. Он понимал: мне жаль детей, поэтому я тяну время.
А ты пойдешь вместо них туда, на Красную площадь, в поясе шахида?
Пойду.
Мой узбек прикрывал глаза и довольно улыбался.
Ты еще мне нужен.
Луна в окне катилась, вкатывалась в комнату яичницей-глазуньей с черной масленой чугунной сковородки.
Я был ему нужен. Так я и знал.
Я был ему нужен живым.

Наша база находилась в гостевом домике Кузьминского парка. Зимний парк пугал чернотой. Под каждым деревом чудился вооруженный до зубов полицейский. В домике у нас хранились пояса шахидов для детей, сотовые телефоны, пять автоматов Калашникова, десять гранат и взрывчатка. Самодельной взрывчатки у нас было так много, что можно было взорвать не только народ у стен Кремля, но и десять универмагов, три вокзала и пять рынков. Может, я передергиваю, но взрывчатка в домике хранилась в мешках, а я не мог мешки сосчитать. И мой узбек сказал, что мешки еще стоят в подвале дома.
Привели этих близнецов. Девочка и мальчик, однояйцевые близнецы, и правда похожи невероятно, только у девочки косички, а мальчик с черной челочкой. Я изо всех сил делал веселый вид, хотя что-то внутри меня при виде этих детей хрустнуло и сломалось. Я знал: зарастет, только перелом болит очень больно; эта боль на два-три дня, не больше. И все же я себя презирал за это чувство. Оно пристало женщине, не воину Аллаха.
Девочка почему-то моментально выбрала из всех черных воинов меня и доверчиво подошла ко мне. Она задрала головенку и смотрела на меня так нежно, так умильно. Я пожалел, что в карманах у меня нет ни одной шоколадки. Скажете, это чудовищно, посылать ребенка на смерть и искать для него в карманах шоколадку? А почему нет? Пока мы все живем, ничто человеческое нам не чуждо. И ничто сладкое. Меня выручил мой узбек. Он тайком сунул мне в руку кусок вяленой дыни. Я жестом фокусника протянул девочке вяленую липкую косичку. Она осторожно, как паука, взяла дыню у меня из руки и сделала реверанс. Она напоминала мне принцессу, только в нищем платье.

Бой курантов. Звон курантов. Я слышал этот звон все свое детство - он доносился из старого черного радио, из пластмассового черного ящика, что стоял на полочке над изголовьем кровати, где спала мать. Мать никогда не выключала радио - ей надо было вставать на работу. Радио служило будильником. Ровно в шесть из мрачного ящика раздавался долгий, протяжный, с переборами и вспышками, почти церковный звон. "Куранты", - тяжело вздыхала мать и спускала сначала голые ноги с кровати. Ноги спущены до полу, а сама еще лежит. Потом она упиралась руками в матрац и начинала тяжко, долго поднимать, вздымать непослушное тело. Груди ее тяжелыми дынями свисали под ночной фланелевой рубахой. Когда она садилась на край кровати, она отдувалась, будто переплыла реку. У нее было больное сердце, это я сейчас понимаю. И после паралича она с трудом ходила и с трудом говорила. Тогда же я, ребенок, затаив дыхание, глядел, как ее ступни тяжело липнут к полу, как она, снова упершись двумя кулаками в матрац, встает - сначала, как корова, поднимает зад, потом выпрямляет спину, потом делает шаг вперед и хватается за гнутую спинку стула, как пьяная, потом прижимает ладонь ко лбу: у нее кружится голова. И так она стоит еще минуту, две, цепляясь за стул. И лишь потом, шатаясь, идет на кухню, ставить чайник.
А куранты заканчивают бить, и на всю квартиру гремит торжественный гимн.
Мне кажется: бой курантов серебряный и золотой, а гимн ярко-красный, шелковый, и яростно вьется на ветру.
А за окном лютая зима, как всегда.
Мать ставила чайник, ставила вариться яйца в кастрюле, и я, влезая в черные, до колен, трусы, хриплым со сна голосом спрашивал: "Мама, а почему у нас в стране все время зима, и так мало лета?"
И мать махала рукой и плакала, и почему-то шептала: "Мальчонка ты, вот бы девчонку мне, она бы за мной в старости ухаживала, а ты ведь не будешь. Да не доживу я до старости".
И, когда я ел яйцо всмятку, укрепив его в старинной серебряной пашотнице, мать подходила ко мне, вставала за моей спиной и крепко, цепляя меня за волосы шершавой рабочей ладонью, гладила меня по голове и что-то невнятное шептала. Будто молилась. Но она ведь не верила в Бога.

Бой курантов, под него эта маленькая девочка взорвет себя и толпу людей вокруг.
Людей, отмечающих праздник.
О Великий Аллах! Помоги этому нежному ребенку сделать это великое дело. Невинное дитя, совершив возмездие, прямиком отправится к Тебе. Взрослые воюют, воюют и дети.
Когда-то христианские дети собрались со всей Европы и пошли в Иерусалим, и это был детский крестовый поход, и на поясах у детей висели взрослые мечи, и они сражались с врагами Христа, как их взрослые братья. Теперь в поход идем мы. И в наших рядах и взрослые, и дети. Все повторяется; только теперь во имя Аллаха.
"Чего ты хочешь?" - спросил я девочку. Она обожгла меня красивыми, как у взрослой девушки, черными глазами. "Я хочу спать", - тихо сказала она. Мой узбек приблизил к моему уху толстые губы. "Мы напоили ее валерьянкой", - шепнул он хрипло.
Я сам надевал на девочку пояс шахида.
В другой комнате мой узбек надевал пояс шахида на ее брата.
Девочка покорно поднимала тонкие ручки. У нее из подмышек пахло лимоном. Исподняя рубашечка у нее была обшита грубыми кружевами. Она облизнула губы и тихо спросила меня: "А куранты на Красной площади когда бить будут?"
Я понял: ей уже сказали, что она уйдет к Аллаху под бой курантов.
"Совсем скоро, - сказал я ей, словно ее утешая, словно прося потерпеть, подождать, - ты и оглянуться не успеешь. Ты все помнишь, что надо делать?"
"Да, - кивнула она, и ее подбородок коснулся ее птичьей грудки. - Я должна близко подойти к елке. И стоять неподвижно. Потом зазвенят куранты, мне на телефон придет сообщение, и я пойду в Рай к Аллаху. Аллаху акбар!"
"Аллаху акбар!" - сказал я, я весь дрожал, меня обнимал плащ из мелкой холодной дрожи. И в то же самое время мне было счастливо, радостно, как никогда.
Мы с этой девочкой вместе, оба, делали одно великое, святое дело.

Я надел на нее широкое, в складках, яркое платье. Поверх платья шубку. Я укутал ее в шубку,  как укутывал бы собственную дочь. Потрогал ее за нос. Нос был холодный, как у здоровой кошки.
Она внезапно коснулась горячими губами моей руки. Она поцеловала мне руку!
Я закрыл глаза. Внутри меня взорвался свет великого гнева.
На кого? На себя? На людей? На Бога моего? Я не знал.
"Зачем ты делаешь все это?! Зачем?!"
Мысль билась под черепной костью, металась, утихла, умерла.
Мой узбек вошел в комнату. Он вел за руку мальчика. Мальчик чуть поднимал руки над боками. Видимо, он боялся нечаянно коснуться пояса шахида.
Машины готовы? Готовы. До полуночи сколько? Два часа. Ты успеешь добраться до Шереметьево? За это время я успею добраться до Дамаска и обратно. Не смеши меня. Дети в порядке? Более чем. В машинах достаточно оружия, если на нас нападут? Кто нападет? Опять насмешил. Мы безупречно чисты. Номера машин надежнее некуда. Документы идеально сработаны. Бензина залейся, хоть вместо шампанского под елкой пей. Я позаботился обо всем. Даже о вяленой дыне для нашей небесной пери. Принцесса! Хочешь еще дыни?
Мой толстый узбек наклонился над девочкой. Она стояла слишком прямо. Как заводная кукла. Не двигалась. Под шубкой у нее спала ее смерть. Она подняла руку ладошкой вверх, и мой узбек положил в ее ладонь липкую сладкую косицу. Эта дыня сохла под солнцем на крыше где-нибудь в Ташкенте, в Хорезме, в Бухаре, в Чарджоу. Это Азия вся высохла, и теперь печально, мирно лежит в ладони маленькой смертницы, приторно-сладкая на вкус.

Мы просчитались.
Мы все просчитались тогда.
Их чертов Христос спас их всех на Красной площади.
А маленькая пери погибла.
Она погибла зря.
Это я виноват.

Я посадил ее в машину, за рулем сидел узбек в ушанке, друг моего толстого узбека. Его звали Алишер. "Алишер, - сказал я, - довезешь ее до самой Красной площади!" - "Да самай нэ смагу, друг, - покривился в подобострастной улыбке Алишер, - там, слюшай, нэ пускают, там кардон, палиция, там дасмотр, вах, я машин астанавлю гдэ смагу, машин пусть стаит, я дэвачка за рука возьму и пайду с нэй, а гдэ иё паставить?"
"Доведи ее до елки и поставь ее прямо под елкой. Как Снегурочку, слышишь?!"
Я чуть не кричал. Меня всего колотило. Стоял сильный мороз. Градусов тридцать. Я поглубже надвинул меховую шапку на лоб и на уши черноглазой девочке. "У шапки есть уши, завяжи их", - беззвучно сказал я; она меня не услышала сквозь тарахтенье мотора.
Я сунул руку в карман ее шубки, вытащил телефон и включил его. Сунул ей в карман опять.
Все, теперь уже все.
Я захлопнул дверцу машины, махнул рукой. Алишер поехал. 
Он ехал по дороге внутри парка. Медленно. Осторожно.
Из парка он не выехал.
Машина взорвалась на моих глазах.
Я стоял и смотрел, как медленно она охватывается облаком огня, клубящейся огненной тучей.
Огонь полыхал среди темного парка, озарял вонючим факелом чистый сахарный снег.
Праздничная иллюминация, вашу мать, шайтан!
Я быстро все понял.
Я включил ее телефон, и на него пришло какое-нибудь чертово новогоднее сообщение. Праздничный спам.
В Раю ли ты сейчас, маленькая принцесса? Твоя душа пахнет лимоном?
Твои кости гниют в московской земле.

Я вбежал в гостевой домик. Мой узбек сразу все понял.
И, так же, как я, зарычал: "О, шайтан!"
Они сейчас приедут. Они уже едут! Откуда ты знаешь? Все оттуда. Ты думаешь, взрыв не видно из окрестных домов? Там такой факел горит, как нефтяная вышка! Пока весь бензин не выгорит... Вторая машина уехала? Да! Там мальчишке тоже включили телефон? Нет! Я не такой сын ишака, как ты! Я знаю, что делаю! Ты...
Он хотел обложить меня страшной, грязной руганью, да некогда было. Возле дома уже гнусно ныли сирены полицейских машин. Мой узбек ощерился, как зверь. Выходим через черный ход! Тут же нет двора. Домик же в центре парка. Что черный ход, что парадный - все равно. Бери автоматы! Два! Тяжело?! Унесешь, ишак! Зато отобьешься! Все! Пошел!
Он толкнул меня в спину. Мы согнувшись, бежали к выходу уже под огнем. Мой узбек выхватил из кармана гранату и метнул в полицейских. Я вспомнил: там, в домике, в подвале, у нас еще лежали в ящиках пистолеты, штук десять, и еще чешский пистолет-пулемет "Scorpion" с полным магазином, просто произведение искусства, шикарная вещь. Им, падлам, достанется! И автоматы, там же еще три автомата. Я виноват во всем, слышишь! Слышу, ишак! Теперь некогда лить слезки! Беги!
Мы вылетели на яркий снег, и мы, черные, на белом снегу были хорошо видны и вблизи, и издали. Мы были хорошие, просто отличные мишени. По нас стреляли без перерыва. Палили в белый свет, как в копеечку. Мой узбек грузно упал на снег. Я медленно повернулся. Медленно, очень медленно вскинул автомат. Подхватил его снизу рукой за цевье. Очень медленно, как в кошмарном сне, выстрелил. Сначала стрелял одиночными. Потом очередями. Потом бежал вперед. Потом оглядывался и опять стрелял одиночными. Потом упал и пополз по снегу. Полз и оглядывался. И опять направлял ствол на врагов. И снова стрелял.
Там, за собой, я слышал крики. Значит, я попал.
Опять полз вперед. Мне казалось, медленно.
Потом я куда-то вниз покатился; скатился, накрытый снегом, и лежал, затаив дыхание.
Лежал и думал: вот я жив, а мой узбек умер, а может, не умер, а его схватили, надели на него наручники и повезли в тюрьму, и теперь будут судить, а смертной казни у нас в России нет, значит, упекут за решетку надолго, может, на всю жизнь. А мальчик? Он взорвал аэропорт? Или не взорвал? Может, на его телефон тоже пришло новогоднее сообщение?

Я лежал в снегу долго.
Я понимал: я могу замерзнуть, уснуть. Умереть.
Те, кто замерзает, ощущают блаженство. Они не хотят возвращаться в тепло людей.
Они хотят в звездное небо, в вечный божественный холод.
Я хотел к Аллаху. Но я сам не вправе был выбрать эту лестницу в райское небо.
Я силком заставил себя выкатиться из сугроба. Как снежный ком, я катился по парку, выкатывался из оврага, выползал на дорогу, освещенную дикими фонарями. Безумие тьмы, ярость света. Все пылало ужасом. Праздник рушил и топтал ночную Москву, взрывал ее и резал ее на вкусные и ядовитые черные и белые куски. Город яда, и город скорби. И город дымящихся пирогов, и дымных вокзалов, и лопающихся от самолетного гула аэропортов. Фонарь, это маленький взрыв! Внутри стеклянного шара взрывается чья-то душа; она всю жизнь жила внутри черной скуки, и вдруг ее обжигает и жжет лютое веселье. Человеку нужен пожар. Ему нужен огонь. Человек, живущий без огня, обречен на гниение. А человек - не падаль. Падаль - те, кто стремится к покою, к уюту. Нет уюта. Нет покоя! Покой - обман! Подлинный только взрыв. Настоящий - огонь. Аллах в небесах, Он тоже пылает, Он протягивает огненные руки к нам, смирным скучным овцам: станьте моими ангелами, станьте пламенными Исрафинами, летите рядом со Мной, не бойтесь человеческой боли и человеческой крови. Есть кровь небесная. Есть воинство небесное. К нему стремитесь!
Я встал и с трудом подковылял к парапету. Внизу горбился лед реки. На мое счастье, впереди виднелась прорубь. Я хватался за парапет и шел, шел к проруби. Потом, сцепив зубы, тяжко перекинул свое черное чугунное тело через парапет, упал на колени и на коленях подполз к круглой черной промоине во льду. Стащил с плеча сначала один автомат и утопил его. Потом второй, и его бросил в прорубь. 
Так я остался жив. И на свободе.

Они говорят, что мы оживились.
Что мы стали выше поднимать голову.
Что мы сильно разозлились на то, что русские бьют воинов Аллаха в Сирии; и не только в Сирии, но и в Иране, в Ираке, в Турции, в Афганистане; что русские опасны для Нового Халифата, и нам сейчас надо устрашить русских, чтобы они поняли, кто на земле хозяин.
Они говорят, что мы приходим в ярость, когда видим победы русских в сражениях с воинами Халифата.
Что же, это правда.
Правда, но не вся: мы так же яростно ненавидим старую Европу, как и лгунью Россию; надменную Америку; далекий остров Австралию; узкоглазый молчаливый Китай.
Все, кто не мы сами, это наши враги.
И мы опасны для всего мира, да; очень опасны; это придает нам сил, поселяет у нас в сердцах гордость.
Мы готовим массовые убийства лишь потому, что они, весь старый гнилой мир, говорят, что скоро нас уничтожат, и сами свято верят в это.
Они - это вы. Это вы, слышите!
Вы верите в то, что вы нас уничтожите?
Скоро вы перестанете в это верить.

Мы будем убивать вас в новогодние праздники.
Мы будем убивать вас на ваших заводах, на ваших фабриках.
На ваших площадях и в вагонах ваших поездов.
В ваших школах и в ваших детских садах.
В ваших Кремлях и на набережных ваших погибших подо льдом, унылых рек.
В ваших битком набитых автобусах, трамваях, троллейбусах.
В ваших нищих магазинах и на ваших богатых рынках.
В ваших начиненных деньгами банках и в ваших концертных залах, под вашу чудовищную музыку.
В ваших театрах, когда ваши лицедеи корчатся, изображая чужие жизни, перед скучающей в бархатных креслах публикой.
В ваших цирках, когда наездница в лифчике и трусах, обклеенных дешевыми блестками, стоит на седле скачущей галопом лошади, под куполом на нитях висят идиотские гимнасты, а дрессированный слон кивает толстой печальной головой.
Везде! Везде мы будем убивать вас.
Мир перевернул страницу Корана.
И звучит, звенит новая великая Сура.
Те, кто понял нас, устрашился нас и задрожал перед нами, те, кто склонился перед нами и молитвенно протянул к нам руки и вскричал: вы, вы властелины мира, пощадите нас, примите нас под свое великое крыло, дайте нам надежду, дайте нам пищу и новую жизнь! - те напряженно ждут от нас решения своей участи. Что мы будем с ними делать? Как с ними поступим? Я пока не знаю. Абу Бакр аль-Багдади велит убивать всех христиан без разбору. Но если я полюблю христианку, я могу обратить ее в ислам? И если мой друг, христианин, заблуждается и запутался в сложной, страшной жизни, разве я не помогу ему выйти к свету и правде? Где наказание? Где милость? Может, это я слабодушен и слишком добр к врагам нашим?
Нас много. Нас не закидаешь бомбами. Нас не расстреляешь. Не взорвешь, не раздавишь гусеницами танков. Нас так много, что, если я начинаю в ночи думать о том, сколько же нас на земле, я весь дрожу от радости: я не могу даже мысленно нас сосчитать.
Нас столько, сколько звезд в небе. Нас не победить.

Так я думал тогда.

Я стал жить между Москвой и моим городом.
Раньше мой город назывался Горький; почему не Сладкий, думал я, когда был ребенком.
А какая разница, что как называется? Сейчас город зовут Нижний Новгород, а через тысячу лет, может, будут звать Ни-Но, или Ашаги Шехер, или как-нибудь еще.
Я жил между Нижним и Москвой, я привык к сумасшедшей Москве, она больше не рушилась на меня и не ослепляла меня, и входил в поезд, как в дом, и это был мой временный, трясущийся на железных рельсах железный дом, и я ложился на жесткую полку или садился в нежное кресло, закрывал глаза и мечтал, как я, я сам, подложу однажды бомбу вот в такой поезд, и запущу механизм, и сам нажму кнопку, и сам взорвусь. Я раскрывал глаза и удивлялся, что жив. Мы вербовали в Новый Халифат девушек, они были мягкие как масло, мы запросто делали из них послушных шахидок, и еще ни одна девушка не подводила нас, все задуманные взрывы грохотали, все люди во всех странах закатывали истерику, все искали нас, искали меня, а я вот он, сидел себе в поезде, потягивал пивко, ну какой же парень в дороге без пивка, да, и орешки соленые есть, а как же, вот, пакет в кармане куртки.

Это была девушка как девушка. Надежная, так казалось. Как все наши девушки, преданные Халифату.
Плохо, значит, нам казалось.
Ее готовили к взрыву железнодорожного вокзала в Москве. Казанского вокзала.
Что самое смешное, сама девушка была татарка. Из Казани.
Красивое имя у нее было. Айше.
Да ведь и вокзал тоже красивый. Узорчатый, расписной. Как тюбетейка.
Мы все подготовили как надо. Последние минуты перед делом, они самые трудные.
Айше обвязалась взрывчаткой и поехала на вокзал.
Она сама себя называла невестой Аллаха. Все шахидки называют себя невестами Аллаха. Так им легче умирать.
Я знаю, что Айше была замужем и что у нее убили мужа. Я не знаю, остались ли у нее дети.
Во всяком случае, про детей она нам ничего не говорила; а мы и не старались узнать. 
Она была очень молодая: лет шестнадцать, семнадцать.
Ее обвязали взрывчаткой, нарядили в широкое платье, чтобы скрыть от толпы тяжеловесный пояс смерти, погрузили в машину и повезли на вокзал. Там высадили. Я сидел в этой машине. Видел, как она идет к вокзалу. Она шла нетвердым шагом, покачиваясь, как пьяная. Я понял, она боится.
Я обернулся к воинам Аллаха и сказал им: "Кто-нибудь проследит за ней?" Мне кивнули: "Вот ты и проследишь".
Я вышел из машины и пошел за ней. Она шла слепо, а я шел, зрячий. Я видел все. Каждое лицо в толпе. У меня словно стало четыре глаза. Взорвать себя она должна была сама. Дистанционного управления не было. Айше была преданная, послушная и твердая духом невеста Аллаха. Мы за нее не боялись. Мы верили в нее.
Но сейчас она не верила себе. И нам тоже.
Она шла и шаталась, а я шел за ней. Ее длинное шелковое платье било ее по ногам. Она шла, переваливаясь, как утка, как брюхатая, так с боку на бок переваливаются беременные - взрывчатка, привязанная к поясу, была тяжелая, давила на живот. Вдруг она остановилась. И подняла руку.
Она так стояла в толпе с поднятой рукой, как памятник, и люди подходили к ней и спрашивали, что с ней. Я стоял сзади и видел: у нее тряслись плечи. И все ниже клонилась голова. Она что-то говорила людям, и люди ахали, зажимали руками рты, кто-то со страху побежал, запнулся и упал. Мне все стало понятно. Медлить больше нельзя было. Я в два прыжка настиг Айше. У нее было слишком бледное лицо, зеленое. Она обернулась ко мне и не узнала меня. Испугалась меня. У нее не было сил убежать. Она струсила. Она предала нас.
Я следил за ее руками. Одна поднята над головой, другая висит вдоль тела. Я схватил ее за воздетую руку, схватил за другую и заломил ей руки за спину. Она не сопротивлялась. Я вел ее сквозь толпу и громко, зло, брызгая слюной, ругался по-арабски. Пусть думают: вот муж тащит свою жену, они оба опаздывают на поезд, муж сердится.
Если она кому-то сказала, что она смертница, значит, на вокзале сейчас появится полиция. И нас быстро вычислят.
Я втолкнул Айше в вокзал. Там пахло потом и чебуреками. Гнусавый женский голос объявлял прибытие и отправление поездов. Я тихо сказал Айше: "Быстрей перебирай ногами, ты, падаль". Она обернулась ко мне. У нее дрожала нижняя пухлая губа.
Мы быстро пересекли вокзал и вышли на площадь Трех Вокзалов. Я сразу увидел нашу машину. Ребята стояли возле ресторана, слева от вокзала. Айше рванулась бежать. Я поймал ее, как куницу, в капкан рук. Нажал ей на шее болевую точку. Она ойкнула и закатила глаза.
Шла уже послушно. Я довел ее до машины, втолкнул туда грубо. Воин Аллаха Ахмет защелкнул на ее запястьях наручники. Он их заранее приготовил.
Она смотрела точно как раненая куница из капкана. Она знала, что с нее снимут шкуру.

Днем еще тепло, а ночью морозно, лужи затягиваются сахарным ледком. Воин Аллаха Ахмет сказал: "На нее жалко тратить пулю". Девушка сидела тут же и слышала все, что мы говорили. В комнате было накурено так, что мы не видели лиц друг друга в сизой синеве. Воин Аллаха Умар посмотрел на меня. "Вот Баттал, он умный. Он придумает, какой смертью ей умереть".
Мы все распоряжались жизнями, а значит, и смертями друг друга. А может, это нам только казалось, а на самом деле нами распоряжался Аллах Всемогущий.
Вот и эта трусливая девушка; зачем полезла в стан воинов Аллаха? Не всякая женщина достойна стать невестой Аллаха. Она полезла в герои, а получит бесславную гибель вместо славной смерти и Райских врат. Сейчас она погибнет как свинья, как собака.
"Вывести ее на улицу?" - спросил я. "Сделай милость, уведи ее отсюда. С тобой пойдет Галиб, чтобы ты не отпустил ее из жалости". - "Во мне жалости давно нет", - улыбаясь, сказал я. Ахмет смерил меня взглядом: "Придется тебе поверить. Но все равно иди, Галиб".
Воин Аллаха Галиб загасил сигарету в пустой консервной банке, мы все встали и пошли - я, Галиб, Айше. Вышли на улицу. Уши щипал морозец. Мы все были без шапок и курток. Ледок похрустывал под подошвами. Айше сказала: "Ребята, простите меня! Отпустите меня! Я хочу жить!"
"Ты гадина", - сказал Галиб и вынул из-за пазухи новую сигарету. "Ты гадина", - эхом отозвался я. Я толкнул ее в спину, и она покорно пошла впереди нас.
Мы вышли к реке, Айше с ужасом смотрела на реку. Ударом ноги я опрокинул Айше на землю. Мы с Галибом крепко связали ей руки. Она плакала. Почему люди плачут, когда расстаются с жизнью? До сих пор не могу понять. Какая разница, жить или умереть? Умереть - легче, счастливее. Этот мир слишком несчастен, чтобы жить в нем и прикидываться, что ты счастлив. Это обман. Мир ужасен и страшен, и грязен, и лукав. Только у Аллаха, в райских садах, среди гурий и пери, красота и покой. Туда попадем все мы, исповедующие Аллаха, если все будем делать правильно.
Эта девушка поступила неправильно. Она должна быть казнена.
К ногам Айше мы привязали кусок старого ржавого рельса; он валялся поодаль. Айше попыталась закричать. Я всунул ей в рот свой грязный носовой платок. Глаза ее текли и вытекали обильными слезами. Ни Галиб, ни я не купились на эту запоздалую мольбу. Она преступница перед Аллахом, а преступников казнят.
Галиб взял ее под мышки, я за ноги, мы раскачали ее и бросили в реку.
Тело не скоро найдут. А когда найдут, оно уже будет все поедено раками.

Мы приготовили к смерти во имя Аллаха другую девушку.
И еще одну. На всякий случай.
Накачали наркотиками обеих.
Читали суры Корана обеим.
Взрывчатку сами привязали к обеим.
Они обе взорвали поезд на станции метро "Парк Культуры".
Обе хорошо сработали.
И ушли прямо к Аллаху.
И Аллах обнял их, невест Своих, крепко обнял и прижал к Своему любящему, необъятному сердцу.
И покрыл поцелуями. И препроводил в Райский сад, где поют Райские птицы.
Соловьи поют, золотые апельсины светятся в темной листве, виноградные гроздья мерцают в ночи. Падают и вспыхивают звезды. Виночерпии наливают в бокалы сладкое, терпкое вино. Сам Аллах Милосердный подносит винные бокалы к губам девушек. Девушки обнажены. Они очень красивы. Их искалеченные тела возродились, срослись. Ужасные раны затянулись. Приросли к ладоням оторванные взрывом пальцы, и снова скользнуло под ребра разорванное в клочья сердце. Обломки костей соединились. Выбитые зубы вернулись в рот и сияют в улыбке. Лучше Аллаха нет жениха. Он ласкает Своих невест, нежит, целует. Он так горячо целует их! Ни мужья, ни любовники так не целуют своих женщин никогда. Стать невестой Аллаха может не каждая в подлунном мире. Но, если станет, если убьет много неверных, тогда счастливее ее нет женщины на земле.

Я думаю так: правда за нами. Потому что мы сильны, мы сильнее многих на нынешней земле; а сильны мы потому, что мы веруем истинно.
Вот я уверовал, и уверовал сильно, и уверовал истинно. Кто виноват в этом, дядька в чалме с красным камнем, мой учитель? Пусть он. Мне все равно. Любой из людей мог стать проводником Аллаха, Его проповедником мне. Это было сделано только для меня. Только ко мне пришел Аллах, и принес ли его дядька в шелковой чалме, или девушка в никабе, или просто прохожий в вагоне метро, мне, честно, все равно.
Вы спросите: много ли нас, истинных детей Аллаха? Да, много! И наш Халифат мы сами создали. В противовес всему миру. Вы спросите: и что же мы сейчас будем делать, губить мир? Это по-вашему, губить! По-нашему - очищать мир от грязных неверных, чтобы на земле, такой маленькой и обреченной на одиночество в пустых и черных небесах, воцарился Единый Аллах, да пребудет с Ним Его сила и Его торжество.
Вы смеетесь: эка куда хватили, войны за религию начались, войны за веру! Да на дворе новое время, и все ветхие войны за старую дырявую веру давно закончились! Нет. Они только начинаются. Потому что нет ничего свежее и истиннее веры для человека, и сильнее нет, и дороже нет. Я вот знаю такой случай. Русских мальчишек поймали в Чечне. Пригрозили отрезать им головы, если не примут Ислам. Парни отказались. Головы им отрезали, закоптили и бросили перед федеральным КПП. Нате, берите своих христиан! Что скажете? Парни приняли смерть за Христа. И крестики с себя не сняли. Хотя им за крестик - жизнь предлагали. Но для них наш Аллах - собака, хуже грязной собаки.
Тогда ваш Христос тоже собака для нас, если вы так!
Вот она, война! Она реальна. От нее не убежишь, не спрячешься.
А вы бы хотели спрятаться? От наших шахидов?
Бесполезно.
Мы уверовали, я сам уверовал, и я теперь не слушаю, не слышу, что мне говорят. А мне говорили, что я русский. Что я не должен предавать веру отцов и дедов. И даже Ефим, плюнув на свою революцию и на свой атеизм, говорил. И другие мои друзья. Они хотели оттащить меня обратно за полы рубахи. Вытащить хотели за шкирку из моего Ислама. Нет уж! Кто вкусил Бога Истинного - тому другие обманные боги, картонные муляжи, не нужны.
Вот вхожу я в церковь, там, у нас, в Нижнем. И вижу картонное распятие. И вокруг него лежат бумажные цветочки. И старухи подходят, наклоняются, целуют эту размалеванную картонку и эти поддельные цветочки, крестятся и плачут от умиления. У нас в мечети нет никаких обманных изображений - ни человека, ни Бога! Аллах на небесах. И Он видит каждого из нас. Нашу ложь и нашу правду.

И я удивляюсь: как вы можете не верить в Аллаха, когда вам читают Его священный Коран? Как вы, нечестивые, преступники вы все, можете пожимать плечами, смеяться, хохотать, корчить рожи, когда вам читают и толкуют священные суры и аяты? Мне всегда хочет заорать прямо вам в ваши наглые лица: вы, дураки люди! прислушайтесь! поймите! ощутите! Или вы все уже начисто лишены и мозгов, и сердец?
Хочется крикнуть: держитесь крепко за Аллаха и Пророка Его, и вы пойдете прямым путем!
Иначе, веря в других обманных богов, вы будете жить как собаки и умрете как собаки.
А мы все умрем мусульманами!
Потому что для мусульманина смерть - это не зло и тьма, как для вас, жалкие христиане. Это высшее счастье, это прямая дорога в Рай. Да, прямо в Рай!
И мы с этого пути уже не сойдем. Поздно уже нас на этой дороге бить, хлестать, отравлять, расстреливать. Лучше мы вас всех расстреляем. Сожжем и отравим.
Да, это война! Она уже идет. Но вы же сами, глухие и слепые, этого хотели! Получите!

Мы все, мусульмане, крепко держимся за веревку, что с небес нам бросил Аллах. Он летит в небесах, а мы бредем, спотыкаясь, по грязной земле, но небесную веревку из рук не выпускаем. И мы не распадемся. Не разлетимся. Нам ваш гнилой западный распад не грозит. Вы топчете свои святыни, глумитесь над своими праведниками. Вы забыли, что значит слово "брат". Слово "друг". Вы забыли, что значит Бог! Хотя, как попугаи, повторяете, и с трибун, и с амвонов ваших церквей, и со страниц ваших преступных книг: Бог, Бог, Бог! - а на самом деле среди вас Бога нет, и над вами Бога нет, вы его, вашего Христа, в очередной раз продали, предали, убили. Вы опять убили вашего пророка, и что же вы хотите?
Мы пришли. С нами истинный Пророк. Мухаммада вам не одолеть.
Мы стояли на краю огненной пропасти, мы глядели в огонь, и Аллах спас нас всех от гибели.
Он сделал нас всех братьями.
Брат во Аллахе больше, чем брат по крови.
Наши сердца бьются в одном ритме. Так почему, чудом спасенные от зла и разврата, от Геенны огненной, мы не должны любить нашего Спасителя?!

Вы даже не представляете, до чего Аллах всевидящий. Он видит все, не скроешься от Него.
Знаете, будет такой день, когда одни лица побелеют, а другие почернеют.
Отчего одни лица побелеют, а другие почернеют?
Да оттого, что одни предадут свою веру, а другие будут верны Богу своему даже в темнице, даже в смерти! Вы знаете, сколько под знаменем Халифата воюет разных народов? У нас есть всякие люди. Есть арабы; индусы; туркмены; таджики; грузины; турки; сирийцы; чеченцы; иракцы; иранцы; афганцы; пакистанцы; мексиканцы; итальянцы; осетины; эфиопы; и русские, да, что скажете, вот я русский! Да, русских много! Да, русские кричат, трубят на всех перекрестках: Халифат вербует чистые русские души, Халифат губит их, Халифат то, Халифат се! За кем правда?! Вы думаете, за вами? Ну-ну. Слепой сказал: посмотрим.
Халифат объявили вне закона. Но Халифату Запад продает оружие свое, а Халифат смеется над Западом.
Мы смеемся, мы говорим: из этого оружия мы же вас и убьем, Франция, Италия, Германия, Россия.
Если нам удастся добыть обогащенный уран, если удастся выкрасть у вас из-под носа ваших великих ученых и под угрозой зверских пыток заставить их изготовить нам ядерную бомбу - мы не остановимся, чтобы сбросить ее на вас. Бомбу мы купим. Самолет купим. Летчика купим. Да, мы начнем Великий Джихад! Пусть земля содрогнется.
Бойтесь нас уже сейчас!
Вы вслух называете нас детьми шайтана. Вы в ужасе бежите от нашего черного флага.
А вы, между прочим, знаете, что у нас на флаге написано?

Черное полотнище. Когда сильный ветер, оно развевается так мощно, бьет воздух, и бьет древко, и все дрожит и бьется вокруг.
Сверху по черному - белой арабской вязью, кривой, корявой, будто древней. Будто белые змеи выползли из древнего черного песка и ползут, и зубы их, полные яда, блестят в приоткрытой пасти, и дрожит язык. Земля, змея. Смертельный удар. Белым по черному:

НЕТ БОГА КРОМЕ АЛЛАХА

Ниже шахады - белый неровный круг. Это печать Пророка.
Внутри белой как снег печати, черным по белому:

АЛЛАХ ПРОРОК МУХАММАД

Когда я встаю под мое черное знамя, я понимаю: и я к героям причастен.
И я тоже солдат Небесного Воинства!
Да разве кто-нибудь в целом мире отнимет у меня это мое счастье, принадлежать Великой Небесной Армии!

Когда мы победим, мы насадим на земле великий Сад Добра.
Мы будем призывать к добру, а тех, кто будет творить на земле зло, будем убивать безжалостно.
Только смертью можно сохранить и охранить добро на земле. Больше ничем.
Не тешьте себя иллюзиями, что будете добрыми, и все на земле наладится. Будьте добрыми, но не добренькими! Будьте жестокими к врагам вашим!
Я стал таким. И не жалею. 

Я готов сражаться со всеми, кто против моего Аллаха. Я готов убить любого, кто посягнет на Аллаха или скажет о Нем что-нибудь грубое, нечестивое.
Я знал в России воинственных, задиристых как петухи людей, что кричали и готовы были кричать на площадях: "Мы будем убивать этих проклятых мусульман, это они воду мутят, их Коран жестокий, их Коран отвратительный!" Я слушал спокойно эти выкрики. Я понимал: надо скрыть досаду и злобу. Ты сражаешься спокойно, и убивай спокойно. Такие люди, как эти крикуны, убивали пророков. Такие убили вашего Христа.
Такие, между прочим, отравили нашего Пророка Мухаммада. Напоили его горьким ядом.
И что? Я должен идти мимо этих людей?
Нет. Я должен их убивать.
Во имя Аллаха и Пророка Его.

Пусть я буду беден. Несчастен. Мне моя земная жизнь не нужна. Мне не нужно богатство, почести. Среди мусульман есть такие люди, что по всему свету гоняются за богатством. Но большинство наших вождей, обладая немереными деньгами, тратит их на джихад. Джихад! Вот наше главное богатство, вот сокровище. Мы не променяем его ни на какое другое.
И те, кто убивал и убивает пророков и преступает границы дозволенного, достойны смерти от нашей руки. Вот у меня рука точно твердая. Не дрогнет.

Я встаю среди ночи и читаю аяты Аллаха.
Я встаю утром и совершаю намаз.
Среди дня я совершаю намаз, и вечером, и ночью.
Я свято верую: когда наступит Последний День, Аллах возьмет к себе на небо всех Своих праведников.
Я хочу быть праведником. Я не хочу быть грешником!
Нет, я не грешник, нет!

Морозный ветер надо мной в страшной, безмолвной городской ночи. А может, огненный.
Лютый холод и лютый огонь, они ведь братья.
Мои братья уверовали, и я уверовал с ними. Мы крепко держимся за руки. Кто не с нами, кто иноверец, отойди прочь!
Вы, неверные, ненавидите нас. Вы торжествуете, когда мы мучимся.
Вы улыбаетесь нам, вы угощаете нас и празднуете с нами, но, когда мы уходим от вас, вы кусаете себе кончики пальцев, и укусили бы от досады локти свои, и говорите себе: "Как мы их ненавидим!"
Успокойтесь. Мы вас тоже ненавидим. Нет в мире силы, что способна нас замирить.
Умрите от своей злобы! Аллаху она известна.
Аллаху известно все, кто таится в груди каждого человека на земле.

Молчит огромный город. Я молюсь.
Я молюсь Богу моему.

Еще один человек, что вырос передо мной, как гриб из-под земли, умел молиться Богу. Только какому, я так и не понял. Мне кажется, он всем богам зараз молился. Я случайно попал к нему в жилище. Убогий подвал, нищета страшная. И сидит на полу, на чахлом коврике, человек, уже проживший жизнь, весь в морщинах, седые патлы в конский хвост связаны на затылке. Вокруг него люди сидят. Ну, людям всегда нужен пастух, поводырь. Человек держал у груди сложенные руки, люди повторяли его жест. Я подумал: надо встать и уйти из этой богадельни. Из этой психушки. Но я остался.
Он меня остановил, когда я уже стоял у двери.
Я остался и, помню, подумал: сейчас начнет мне мозги вкручивать про веру и душу! - так оно и было. Но я перехватил инициативу. Это я говорил ему про Аллаха и про Ислам, а он меня слушал с открытым ртом. Я видел: я не открою ему мою истину, он останется при своей. Но таким хорошим светом сияли его глаза, и так смешно топырился седой конский хвост. Я решил оставить эту живую душу при себе. На всякий случай. Пусть у меня будет и такой приятель: нищий, веселый болтун, язык без костей. Пусть мне рассказывает старые сказки про богов и человечество. Я в ответ ему тоже сказку расскажу. Про то, как все боги умрут, а один Аллах останется. Он назвал мне свое имя, я ему свое. Он заварил мне чай с васильками. Мы съели по куску хлеба с куриным рулетом. "Истина как пища, - сказал хвостатый нищий йог, - хочешь ешь, а хочешь нет. Дело твое". Я смолчал. Откусил кусок, ел. Проглотил, запил чаем и прошептал: "Хочешь ешь, хочешь пачкайся". Он засмеялся, а я молчал.

Мой узбек прибыл в Нижний из Москвы, с ним его соратники из Ташкента, наши друзья, воины Аллаха, и мы решили погудеть, попировать не в центре города - нас бы там вычислили и схватили, - а в безвестном придорожном трактирчике, он так и назывался: "ТРАКТИРЪ", такая вывеска под крышей висела. В одном одноэтажном домике мотель и харчевня. Очень удобно. Мой узбек был за рулем. Его ташкентские кореша тоже. Они подъехали к мотелю и сняли с машин номера. Хороший фокус. Иногда хорошо срабатывает.
Скажете, мы опять врали? Но ведь бывает и святая ложь.
Святы были наши жизни. Жизни воинов Аллаха.
Никто не должен был нас убить перед тем, как мы отправимся убивать неверных туда, под крыло нашего Халифата.
Мы выбрали столик у окна. Мой узбек и его друзья, а значит, и мои друзья тоже, хоть я их видел в первый раз, говорили о важных вещах. Наши разговоры складывались так, что о неважных вещах мы уже никогда не говорили.
Разве я помню еду, что мы заказали? Мы попытались выбрать из меню самые мусульманские блюда. Лагман, люля-кебаб, ах, люля нет, тогда что есть? бифштексы? но это же не освященная еда, это харам!.. я так голоден, что я сейчас сожру эту девчонку, официантку... котлеты есть?.. пойдет!.. а беляши, чебуреки? Есть? Тащи! Выпивку мы тоже заказали. Ели и пили от пуза. Сильно проголодались.
Мы говорили о том, как мы приготовим следующий теракт в Москве. Я задал вопрос: почему только Москва? Мне ответили: потому что Москва столица, и то, что происходит в столице, унижает ее перед всеми другими городами этой страны и становится сразу известным во всем мире. Реклама, усмехнулся я, опять реклама! Халифату реклама не требуется. О Халифате давно знают все. Его боятся, его почитают, против него восстают. Но ничего не могут поделать с ним. И не смогут.
Вот именно поэтому, улыбнулся мне мой толстый узбек, и улыбка ятаганом разрезала его толстое лицо, мы и будем делать наше новое дело опять в любимой столице. Разве непонятно?
Я кивнул, и тут к нам подошла официантка. Она откидывала рукой со лба завитки густых смоляных волос. Ее волосы черным дымом вставали над теменем и мелко вились. Бешеные волосы, в таких рука может заблудиться. Мне захотелось просунуть в эти волосы руку. Она будто почувствовала мое желание, попятилась. В ее нижнюю губу был вдет изящный серебряный пирсинг, она нервно его покусывала, катала языком. На ее тонкой смуглой руке висело чистое вафельное полотенце. В другой руке она зажала записную книжку. Ручка торчала у нее за ухом. Она вынула из-за уха ручку, нацарапала на листке цифру, вырвала из книжки листок и положила на наш стол.
Хорошо мы наели, на кругленькую сумму.
Мой узбек выложил на стол наличные. Потом втихаря сунул официантке в карман кружевного фартука бумажки. Щедрые чаевые. Он имеет на нее виды, так я понял. Мне сразу захотелось спать. Куда и желание пропало.
Я вышел в коридор. Когда открывал дверь в свой номер, оглянулся. Мой узбек и официантка стояли возле его двери. В руке девушка держала тускло горящий ночник в виде цветка лотоса.
Я едва успел раздеться, как сон навалился на меня. Я рухнул и уснул.
Так падают и умирают.

Проснулся я от дикого стука.
Стучали в стену.
Мне сначала показалось, бросают камни в окно; я подбежал к окну. Никого.
За стеной раздался крик. Кричала женщина.
"Спасите! Помогите!"
Неужели повар на кухне не слышит, весело подумал я.
Я узнал голос. Вопила здешняя официантка.
Кто-то напал на нее? Кто-то бьет ее? Кто?
"Меня заперли! Откройте! Откройте!"
Я не раздумывая распахнул окно, подтянулся на руках и встал ногами на карниз.
Цепляясь пальцами за выступы камней, просовывая пальцы в каменные щели, я медленно пошел на крик. Я крикнул зычно: "Эй! Девчонка! Открой окно! Когда я подойду - хватай меня за руку!"
Упасть там было легко. Я мог упасть тридцать раз. Но я не падал, а шел.
Шел.

Почему я шел к ней по карнизу?
А кто меня знает, почему.
Так захотелось.
Может, из меня не выветрился хмель.
Может, я захотел проверить свою ловкость.
Может, рассудил так: закрыли дверь снаружи, а выбьем изнутри.
Теперь не понять. Не рассказать. Не объяснить. А надо ли?

Из открытого окна высунулась эта девчонка. Я пошатнулся.
Шею сломаю, подумал я, как пить дать.
Пить. Дать. Выпитое вино шумело в висках.
Я поднатужился и сделал правильный шаг.
Девчонка цапнула меня за запястье.
Как я перекинул торс через подоконник, я не помню.
Я смутно помню ту ночь.

Помню драгоценные камни, они красно и зелено светились во тьме; старую зеленую бирюзу, девчонка вертела ее в руках и кричала: "Украду ее у сволочи! Украду!" На девчонке живого места не было, так мой толстый узбек ее отделал. Может, он получал удовольствие только тогда, когда бил женщину? Такое часто бывает.
Девчонка положила бирюзу обратно на стол. Зачем узбек разложил здесь все свои сокровища? Откуда он сам их стащил? А может, задорого купил? Я не знал. Я чувствовал, со мной происходит что-то такое, чего у меня не было никогда в жизни. Эта девчонка! Она пахла виноградом и орехами. И еще почему-то молоком. Очень тонкая талия, очень высокая грудь. Да, это от ее груди молоком пахло, точно. Девчонка глядела на бирюзу. По ее щекам текли слезы. Ее щеки, шея, плечи, руки были все в синяках и царапинах. Царапины кровили. Она схватила со стола красивые нефритовые четки с крупными, как виноградины, бусинами, и бусины тут же испачкались кровью. "Нельзя никогда и ничего красть, - строго сказал я, - вор да будет наказан Аллахом Справедливым". Она шатнулась, швырнула на стол четки и грязно выругалась. В ее устах мат звучал музыкой. Голос ее музыкой звучал. Все во мне дрожало, пело и переливалось. Я радовался, сам не зная, чему. Тому, что должно было произойти?
"Здесь дверь заперта!" - визгнула девчонка.
"Я понял", - сказал я.
Я подошел к двери, прислонил к ней ногу, нажал на нее плечом и с шумом выдохнул воздух. Дерево заскрипело и подалось. Я выбил дверь, как выбивают гнилой зуб.
Девчонка с восторгом и ужасом глядела на меня.
Я кивнул на дверной проем: выходи.

У меня было чувство, что мы с ней прожили двадцать лет. Или тридцать. Или сорок.
И вот стоим в дерьмовом мотеле, и будто связаны вместе одной веревкой, или тяжелой стальной цепью, обкручены этой цепью по рукам и по ногам. Не вырваться.
И нас вместе сейчас, как товар, как ящик с инжиром или мешки с картошкой, кинут в кузов грузовика и повезут куда-то далеко.
А мы, связанные, на дне грязного грузовика будем прижиматься друг к другу и чувствовать на холоду, под снегом и ветром, тепло друг друга.

Я сказал ей: пойдем со мной. Она посмотрела на меня и сначала не поняла.
Пойдем со мной жить, повторил я. Тогда она поняла.
И подняла ко мне лицо, и протянула мне руку.
Почему я это сделал? Потому, что у меня тогда не было женщины?
Или она мне так понравилась?
Или не понравилась, понравилась это не то слово, а просто я понял, что эта женщина моя?
И я сразу понял: она пойдет за мной куда угодно, и в Рай и в ад?
Не знаю. Аллах велик. Он знает.
Он знает все. Аллаху акбар!

А она сказала мне: ты ничего не знаешь обо мне, у меня дети, они здесь, со мной, я ведь здесь живу, я вообще не для тебя, я старуха, уходи, убегай, забудь.
Она еще что-то бормотала, но из ее бормотания я понял только одно: у нее дети.
Дети! Чужие. И я уже отец!
Почему-то эти дети, чужие, согрели все внутри меня. Мне стало жарко и хорошо.

Дети! Зачатие, я много о нем думал.
Когда стал мужчиной и был с женщинами - думал.
Один лежал на кровати и думал.
Зачатие, это воля Аллаха. Без воли Аллаха ни один человек не появится на свет.
Ни неверный. Ни правоверный.
Неверные существуют для того, чтобы их убивали правоверные.
Но ведь всех зачинает мужчина, и вынашивает женщина.
Есть люди, что не желают детей. Боятся зачатия. Делают все, чтобы не зачать.
Они даже посылают проклятье зародышам и проклятье соитию.
Женщин, что хотят избавиться от нежеланного ребенка, много. Тысячи тысяч! Они вытравляют плод, пьют яд, сидят в ванне с кипятком, прыгают, как бешеные зайцы, бьют себя по животу. Идут к доктору, выскребать матку.
Что такое нерожденные дети? Они танцуют на цветущих лугах, на облаках Аллаха, держа друг друга за руки. Их больше, чем людей на Земле. Их столько, что их не вместят другие планеты. Ими можно населить черные прогалы между звезд.
Нерожденные счастливы. Они никогда не узнают земного страдания.
Проклятье и мучение рожденным!
Их бросают в мусорные ящики.
Подбрасывают на пороги чужих домов.
Душат, и лицо младенца синеет, и его опять несут в мусорный контейнер, человеческого цыпленка, мертвого котенка.
Топят в унитазах, в бочках с водой, в ручьях и реках.
Но иногда они, уже убитые, выживают.
И вырастают.
И, если они все-таки вырастают - их бьют, насилуют и убивают.
Так не лучше ли совсем не родиться?
Не счастливее ли, если тебя убили уже в утробе?

Зверь, человек и дитя, все вместе - вот что для меня эта девчонка.
Она как магнит, к ней все стягивается, и порок и ужас, и чистота и праздник.
Она сама праздник, только над огнем этого яростного праздника вьется черный пожарищный дым.
Она - испоганенная человеком красавица-земля, битая и грязная, ее ломали, а кости срослись, ее поили ядом, а ее вырвало, и она только утерлась и страшно улыбнулась. Она - разбомбленный дом, кирпичей не соберешь, и дом все равно глядит пустыми глазницами, и в дом заходят люди и греются около руин печи; они зажигают в калеке-печи дрова и греют руки.
Она как тягловая лошадь, она и лошадь и телега, она все везет, и своих детей, и своих прежних мужиков, мертвые люди падают с телеги в грязь, взбираются живые, а лошадь все тащит, перебирает худыми ногами, и развевается по ветру черная грива.
Зверь, человек и ребенок, женщина-повозка, женщина-лопата, ею же роют землю, а земля - снова она сама! И летят в стороны черные комья, как от взрыва, и разваливаются слои земли, падая с лопаты. Они живые, это слои жизни. Эта женщина состоит из многих слоев. Не докопаться никому до ее ядра, до сердцевины. Даже мне, мужу.
Это приводило меня в ярость. Тогда я был готов ударить ее. Узнать, через ужас в ее глазах, ее тайну.
Но я никогда, сколько мы живем вместе, не бил ее. Почему-то ее тело казалось мне священным.
Ее тело - тело дочери Аллаха. Так я чувствовал, так понимал.
Иногда ночью я поднимался с кровати. Она спала. Я вставал перед ней, спящей, на колени. Молча глядел на нее, и ни о чем не думал.
Мысли исчезали, когда я глядел на нее.

А потом я вставал с колен, откидывал одеяло и ложился рядом с ней.
И ложился на нее. На мою жену.

Я ни с кем из женщин не испытывал такого наслаждения, как с ней.
Но, ведь когда я там, в придорожном мотеле, позвал ее, избитую, измочаленную моим узбеком, со мной жить, я же еще не спал с ней.
Когда я привез ее с детьми к себе и уложил в кровать, я долго не мог прикоснуться к ней.
Не потому, что ее испоганил другой человек.
И еще много людей до меня.
Потому, что она мне казалась святой. Недосягаемой пери. Фариштой.

Вы думаете, что такое наслаждение? Это когда мужчина в течение пары, тройки мгновений корчится от нестерпимого удовольствия над своей женщиной?
Есть наслаждение войной. Особенно войной за торжество Аллаха.
Есть наслаждение едой. Обжираться нельзя, да. Но если стол уставлен изысканными блюдами, и их запах упрямо лезет в ноздри, и от их чудесного вида у тебя, как у зверя, текут слюни, а когда ты вкушаешь их, кладешь их в рот и жуешь - счастливее тебя нет человека! Оттого человек так любит праздники: они сопряжены с приготовлением вкусной еды.
Есть наслаждение питьем. Увы, у христиан оно часто переходит в тяжелую болезнь. Они пьют без меры и спиваются. Я молод, но за всю свою жизнь я видел столько пьяниц! Я видел их каждый день. Человек сначала наслаждался водкой и вином, а потом пил все больше, больше, а потом наслаждение куда-то ушло, но осталась невытравимая привычка. Пьяницы спали под мостом. Пьяницы пили из горла на вокзале. Пьяницы вынимали нож и темным вечером, в безлюдном переулке, приставляли лезвие к горлу испуганной тетки: "Дай денег!" Денег, чтобы выпить. Иначе смерть.
Есть наслаждение куревом. Хорошая сигарета после сытного обеда - это для многих высшее наслаждение. И женщины не надо.
Есть наслаждение наркотиками; это еще хуже, чем табак и спиртное. Человека его наслаждение ведет за веревочку прямо в пропасть. И там ему навек пропасть.
И наслаждение любовью, нагим телом милой сердцу женщины, одно из самых священных на земле, тоже можно превратить в извращение. Разве мало нимфоманов, донжуанов?
В проститутки женщины идут не потому, что они хотят без меры наслаждаться. Путаны и не наслаждаются вовсе. У них то, чем люди наслаждаются, умерло. Они идут в путаны, чтобы выжить. Прокормить себя и детей.
Мы через наслаждение становимся ближе к Аллаху, мы наслаждаемся - и мы уже в Раю!

Но, знаете, путь от наслаждения к любви долог! И не все его проходят!
Я теперь это знаю.

Но я не знаю, где, на какой дороге, Аллах отнимет у меня мою любовь.

Когда я уезжал на священную войну, моя жена мне сказала: "Мы ждем с тобой ребенка". И я обнял и прижал ее к себе.
Неужели это будет взаправду, свершится, и я по-настоящему стану отцом?
Она смотрела меня влажными черными глазами. У нее глаза, как у молодой коровы. Большие и покорные. А ресницы густые.
Я положил руку ей на живот. "Он будет воином", - сказал я уверенно.
"А если это девочка?" - хитро и весело спросила она.
И я не нашелся, что ответить.

Однажды ночью, перед отъездом в Халифат, я проснулся, будто меня ударило током. Жена моя спала. Я весь дрожал, будто меня выбросили на мороз. В окно светил тоскливый фонарь. За окном мертво застыла ночь, но это лишь казалось, что она мертвая, в квартире, за каменными стенами, мы не слышали, как она медленно и тяжело шевелится, не видели ее пугающих огней. Что мне приснилось? Чего я так испугался? Жена тихо дышала. Она всегда очень тихо спала. Иногда я даже думал: не умерла ли она? Ее лицо лунно светилось во тьме. Пирсинг тускло мерцал на губе. Он спал вместе с ней. Я положил руку ей на грудь. Грудь тихо поднималась. Я закрыл глаза. Нас всех кормили грудью наши матери. Моя мать давно в земле. В сырой земле. Я не могу обнять ее. Но теперь у меня есть жена. И я могу ее обнять и принадлежать ей. Все взвешено на небесах, на весах у Аллаха. А может, я полюбил мою жену потому, что она похожа на мою мать? Я стал вспоминать мать и не мог вспомнить ее лицо. Я вспомнил только ее сатиновый синий халат, в нем она мыла в нашей школе полы. Вспомнил маленькую, как детская панамка, кастрюльку, она по утрам варила мне в ней яйцо. Вспомнил деревянный гриб, на него она напяливала мой носок, чтобы заштопать дырявую пятку. И еще всякие родные вещи вспоминал я в ее руках, а лица так и не мог вспомнить. Тогда я стал смотреть на лицо моей жены. На ее тихий сон. Она дышала ровно, и я не снимал ладонь с ее груди. Но я не чувствовал возбуждения. Я хотел заплакать, плакать сквозь улыбку. Мать передает своего взрослого ребенка жене. Так заведено. Так будет и через сто веков. Когда нас не будет. Мама, мама, шептал я, ты теперь фаришта, ты не в земле, ты среди звезд, ты видишь нас обоих с высот Рая, ты же видишь, мы счастливы! Мы чисты, а в мире еще много грязи. Мы здоровы, а мир стонет, он болен. За что нам такое счастье? Мама, за что, почему? Я вдруг испугался нашего счастья. Я понял: нет ничего вечного. И счастье наше завтра умрет. И мы будем прощаться с ним и его хоронить. Мама, скажи, так зачем же все? Зачем счастье и горе? Зачем мы живем?
Я упал лбом на спокойную грудь моей жены. Она проснулась и тихо застонала. Я положил ладонь ей на губы, она спросонья поцеловала мою ладонь. Я поцеловал ее в губы и крепко обнял. Мама, ты же видишь, счастье сильнее жизни. Оно сильнее яда, сильнее времени и сильнее смерти.

Время и вечность. Аллах знает время и вечность.
Мы живем внутри времени, где нам все время подносят рюмку отравы. Миску с ядом.
И мы яд этот должны съесть и выпить.
Огнем очистится грязь. Огнем выжжется яд.
Ядовитое время лечат лишь тем, что его убивают.
Я хочу убить свое время и грязных, подлых людей в нем, чтобы очистить его от отравы и обмана.
Очистить светлый лик Аллаха, да будет Он благословен.
Люди - грязные козявки. Люди - звери. Они пожрут друзей и врагов и съедят сами себя. Ржавчина лжи выест их изнутри. Аллах будет наблюдать за всем этой битвой с небес, и Он будет видеть героев, что не жалеют жизней, отданных за Его могущество, чистоту и славу.

Скоро рассветет. Здесь зимой тоже поздно рассветает.
Пески, пески. Они скрипят на зубах.
Пески это не снег. Пески не тают.
Пески были и будут всегда.
Среди мертвых песков таится живое.
Почему мы убиваем? Почему я убиваю?
Если я вижу живое, принадлежащее власти другого Бога, я убиваю его. Почему?
А разве обязательно надо любое живое спасать?
Мертвое спасать не надо. Вечное спасать не надо. Мертвые пески перевивает ветер. Они были всегда и будут впредь, и разве я могу их спасти? Они за тысячи лет впитали, поглотили много живой крови. И эта кровь ушла в песок. И кости тех людей сгнили в песках.
И пришли мы и стали убивать неверных, во имя Аллаха.
Мы стоим под Пальмирой, и завтра утром пойдем в атаку. Мужчина должен сражаться. Воинам Аллаха честь погибнуть в бою. Весь христианский мир вопит: Пальмира! Пальмира! величие древности! бесценные памятники! бессмертные камни! их разрушат! их взорвут! Земля останется без своей жемчужины, без драгоценности!
Вы, христиане, вы не знаете, что такое настоящая драгоценность. Вы обожествляете старые руины, вы воспеваете своего Бога, что воскрес из мертвых, и вы верите этой слащавой сказочке, вы целуете сгнившие скелеты, именуя их святыми мощами, и вы плачете от умиления: "Слава Тебе, показавшему нам свет!" Дураки вы, кто верит в Христа. Свет исходит лишь от Аллаха. Благодать исходит лишь от Него. Вот Кто истинная драгоценность мира. Всего мира, не только Земли; всех звезд и планет, всех небес и подземелий. Аллаху Всемогущему слава!

Однажды мой дядька в чалме, перевернувший мою жизнь, хитро спросил меня: Баттал, а вот скажи мне, если бы перед тобой стоял выбор - спасти Пальмиру, спасти Джоконду, спасти мраморного Давида, спасти алмаз "Шах" - или спасти ребенка, что кричит и плачет под дулом автомата? Что, кого бы ты спас? Живого ребенка или то, что на земле зовется сокровищем?
И знаете, что я ему ответил?
Я не думал ни секунды. Я сказал: я уничтожил бы и Пальмиру, и Джоконду, и алмаз "Шах" во имя Аллаха. Я убил бы ребенка, если это был бы христианский ребенок, во имя Аллаха. Я уничтожил бы все, что подлежит уничтожению, во имя Аллаха.
И тогда мой дядька в чалме цвета зари протянул руки и положил мне их на плечи.
Он тихо сказал мне: "Сын мой, иного ответа я и не ожидал от тебя. Благодарю тебя. Аллаху акбар!"

Я перевел дух.
И тут дядька мой хитро прищурился.
И тихо, очень тихо спросил меня: "А самого себя ты уничтожил бы, если бы это нужно было во имя Аллаха?"
Я быстро, с восторгом сказал: "Да, учитель, великий суфий! Мне моя жизнь не нужна. Она нужна Аллаху Всемогущему. Аллах, если Тебе нужна моя жизнь - забери ее!"

Священное самоубийство есть у разных народов. Вот японцы; их самураи делают себе харакири, если задета их честь, и взрезают себе живот во имя чести, чтобы уйти в мир иной незапятнанными. Они делают себе и сеппуку, это когда кинжал входит в горло.
Убивали себя в Китае. Там любили топиться в реках. Убивали себя греки. Убивали себя армяне. Только христиане вопят: "Бог дал жизнь, Бог и взял!" - и запрещают отпевать в их церкви самоубийц.
А что такое самоубийство? Это выбор. Ты выбираешь между жизнью и смертью.
И, если твоя смерть происходит во имя Аллаха, вот самая прекрасная смерть, какую только можно вообразить.

Может, мой дядька задумал сделать меня шахидом?
И моему узбеку уже об этом тихо сказал?
Я должен исполнить его волю. И волю Аллаха.
Мой дядька, склонив голову набок, пристально смотрел на меня. Его глаза ползали по мне, изучали меня. Турмалин мрачно и тускло горел у него надо лбом. И я посмотрел великому моему дядьке в глаза прямо и честно.
"Я готов к смерти, учитель!" - сказал я ему.
И он светло улыбнулся.

Мой забавный, чудной парнишка Ефим, тот, что играл в революцию и все никак не мог наиграться, время от времени заходил ко мне.
Я не приходил к нему никогда; он, когда мы сидели и курили, сквозь табачный дым говорил о себе скупо и скучно; из его отрывочных, нехотя брошенных фраз я понял, что он ушел из дома и теперь живет в каком-то штабе. Я понял так: штаб - это логово их грязной нищей революции.
В их революцию я не верил ни мгновения.
Все это были байки для школьников. И, мне кажется, они копировали себя с учебника истории для седьмого класса. С Ленина и Свердлова, с Троцкого и Урицкого и других крутых большевиков. Дальше этого красного нафталина их мысль не бежала.
Разве в наше время можно очаровываться Троцким? Лениным? Они же давно трупы.
Разве в наше время можно верить не в Бога Всемогущего, а в какого-то их бородатого красного вождя Козленко? Козленко живет в Москве и в ус не дует, у него шикарная машина, счет в банке и молодые любовницы. Ему ни к чему революция. Он вырастил ее в себе, как хищный красный цветок для рекламы в окне магазина. Вырастил и полюбил. Но революция для него не общая реальность, а его личная выдумка. Он писатель. Он строчит свои книжки и мнит, что он новый красный генералиссимус. Он хочет быть Троцким, Лениным и Сталиным в одном лице. А пацаны на это клюют. Кричат: "Сталин, Берия, Гулаг!" Какой сейчас Сталин? Какой Берия, где они?
Кто идет за новым красным вождем?
Ну, предположим, тысяч пятьдесят идут. И предположим даже, что они на Красной площади возьмут и устроят Майдан, как недавно в Киеве устроили. И даже пусть они власть выгонят; на место старых владык сядут новые, и чем они будут от старых отличаться? Да ничем. Кто у них берет власть, немедленно обрастает всеми грехами предыдущих царей: берет взятки, садится на газовую, на нефтяную трубу, пристраивается к золотым сундукам. И долой красные лозунги! Все они хотят просто-напросто хорошо пожить, пока правят.
А простой народ как жил в дерьме, так и будет в нем копошиться.
Опаздывает цивилизация Христа, сильно опаздывает. Медленно тащится, корова.
Не догоняет.
Не догоняет - нас.
Мы, воины Аллаха, ушли далеко вперед. До нас не добежать. Не перерезать нам дорогу.
Мы обернемся - и всех, кто за нами бежал, перебьем. Огнем покосим.
Что мы делаем тут, под Пальмирой?
Сражаемся за Аллаха. Поэтому мы непобедимы.
За что, за кого сражаются несчастные христиане?
За своих жалких владык? Смешно.
За своих жен и детей?
Убьют этих - заведут других.
За себя самих?
Ну как же, свой живот дороже всего, это ясно.
Но не за что им сражаться: их Бог умер две тысячи лет назад. И не воскрес, как они ни пытаются в том убедить всех людей.
Аллах не умирал и не воскресал. Аллах вечен. Аллах велик именно потому, что он был всегда и будет всегда. И не надо его убивать, чтобы доказать людям, что Он Бог.

Я все это втолковывал Ефиму, когда он приходил ко мне и мы сначала курили сигареты, потом курили кальян, потом пили крепкий чай, потом опять курили, сидя в дыму, как в парилке, и забивали в поисковик разные красивые слова: война, экстремизм, самоубийство, Христос, Аллах, секс, жестокость, теракт, терроризм, халифат, Абу Бакр аль-Багдади, Сирия, Дамаск, Эр-Ракка, бомба, разбился самолет, взрыв рынка, взрыв поезда, взрыв в метро. Много чего важного мы искали в интернете, открывали и смотрели жуткие видео, и слюни у нас текли, как у голодных зверей, когда мы вдруг находили то, что нужно было нам.
В одном мы с Ефимом сходились: в любви к жестокости. И он, и я, мы оба считали, что жестокость - необходимое орудие для того, чтобы исправить, вылечить и переделать искалеченный ложью мир.
Я ему говорил: "В каждой вашей христианской церкви будет мечеть! В соборе Василия Блаженного, не пройдет и двадцати лет, а может, и десяти, будет мечеть! И в ваш собор будут приходить новые мусульмане со всей Москвы, со всего нового мира, и молиться Аллаху, стоя на коленях, касаясь пола лбом, и возносить Ему хвалы за то, что мир изменился навек и теперь весь - под Его мощной ладонью!" Ефим усмехался. Закуривал. "Правда? А ты не хочешь, мы совершим революцию, и прижмем богатых к ногтю, и отнимем у них все их накопления, и отдадим всю промышленность народу, и все банки народу, и весь транспорт народу, и всю торговлю народу, и всю медицину народу, и все образование народу, и все-все-все отдадим народу?" Усмехался я. Тоже закуривал. "А народ, это кто? Это государство, да? Все-все завоюете - и опять отдадите государству? Чужому богатому дяде? Чужим богатым дядям, что сидят на казенных скамьях и умно вещают о том, как мы стали лучше жить? Дяди вам скажут спасибо. Еще какое спасибо скажут!" Мы дымили дуэтом. На плите свистел чайник. "Так ведь дяди это будем мы сами, Баттал!" Я давил окурок в пепельнице. "Значит, вы сами станете буржуа? За что боролись, на то и напоролись? Вы боретесь против богатых и сами втайне хотите стать богатыми, и станете, потому что возьмете власть, а быть во власти без богатства нельзя! Так?" Он скалил зубы, как собака. "Да! Да! Мы возьмем власть! И у нас есть программа, что нам делать после захвата власти! Будь здоров программа! Не чета этим, нынешним! Наш вождь, Козленко, такую программу написал! В его новой книге он..." Я закуривал новую сигарету и тоже зло щерился. "Ваш вождь Козленко - выживший из ума старикан! Он писатель, а что такое писатель? Выдумщик! Это все несерьезно. Государством править может только сильный государственный человек. Среди вас есть такие? Вы все голодные жалкие щенки! Что вы можете!"
Ефим бесился. Швырял окурок в окно. Пепел рассыпался по подоконнику, по моим священным книгам. "Ах, так?! Что мы можем?! Да мы можем все! Потому что мы молодые, сильные и жестокие! Нам надоело слюнтяйство! Нам надоела трусость! Мы хотим смелости! Мы, русские, хотим России для России! А не для поганых иноверцев!" Я уже смеялся в голос. "Значит, я, по-твоему, поганый иноверец?!" Он умолкал. Исподлобья глядел на меня. Руки его дрожали. "Ты? Ты... Ты русский парень, Васька... я ж тебя похороненного спас..." Я выпрямлял спину, и позвоночник хрустел. "Я мусульманин Баттал, и я принял Ислам, и я принял Аллаха всем сердцем, и я воин Аллаха. А вот в кого веришь ты?"
Ефим тер лоб кулаком. "Я ни в кого не верю. Ни во что! Все ваши чертовы боги - это все барахло. Аллахи ваши, Христы. Чушь собачья! В мусорный ящик их! Я верю в человека. В русского человека. В то, что русский человек может все. Он совершит новую революцию, скинет богатеев, скинет попиков толстобрюхих, скинет богатых евреев, толстожопых банкиров, в их руках сейчас, прикинь, вся страна, скинет к ляду всех гадов и обманщиков, и умертвит их. Да, убьет! Убьет безжалостно! И построит наш, новый мир! И в этом мире кто был ничем, тот станет всем! Правильная песня!"
Подняв кулак над головой, он воодушевленно и фальшиво пел мне Интернационал. А я, с трудом подавляя громкий смех, слушал. Думал весело: вот бы Шурика рыжебородого сюда, моего милого еврейчика, пусть бы он послушал, как тут красный нищий пацан крутых денежных евреев мысленно мочит, уже замочил, уже по тюрьмам растолкал и на площадях расстрелял. Это есть наш последний и решительный бой!
Не до фаршированной щучки было бы Шурику, уж это точно.
Я курил и улыбался, Ефим кричал, потом тоже курил и сквозь синий дым улыбался мне.
Я просто очень привязался душой к этому наивному пацану, чтобы однажды взять и оттолкнуть его грубо и навсегда.
Мне казалось: еще немного, еще чуть-чуть дожать, еще кусочек времени, и я завербую его в воины Аллаха. Ведь он смел и силен, как я. И весел, как я. И жесток, как я.

Чуть светлеет небо. Рассвет.
Слабый свет, еще очень слабый.
Так слаб новорожденный ребенок.
А я мог бы быть среди тех солдат, что набросились на первенцев в Вифлееме по приказу царя Ирода, и умерщвляли их? Накалывали младенцев на копья, поднимали на лезвия мечей?
Да, мог бы. Быть солдатом - это тоже профессия. Дело. Надо уметь убивать.
И толк не в том, что ты хорошо это делаешь руками, мышцами, своим телом. Надо хорошо, правильно это делать душой.
Надо убивать жестоко и быстро, но с высокой душой.
Надо раздавать смерть, как милостыню.
Надо молиться, убивая другого: враг, я убиваю тебя во имя Аллаха.
Пусть мне только не врут, что христиане не могут, не умеют убивать, что они все такие насквозь благостные и сладенькие, как мед, как шербет. Нет! Они прекрасно умеют убивать. И занимаются этим всю жизнь. Их история вся стоит на крови и на костях. Я не имею в виду только крестоносцев. А Гитлер, он что, не порождение христианского мира? А Ленин? А красный террор? А Сталин с его лагерями смерти, что рассыпались по бескрайним снегам России, как горелые опилки? Скажете, все это происходило на островах Самоа? В заснеженных Андах? О, нет, нет. Зверства Пол Пота бледнеют перед пытками в казематах инквизиции в Венеции и в Толедо, в подвалах чекистов на Лубянке. Закройте глаза и вообразите себе толпу на площади перед громадным костром аутодафе, перед костром, где сжигают Жанну д'Арк. Лица людей, жадно глядящих на сожжение человека, озарены огнем. Огонь бешено пляшет по щекам и лбам, поджигает восторгом, страхом и наслаждением тысячи глаз. Тысячи! Это ваш народ жадно глядит, как во имя вашего блаженного Христа сжигают вашего отца, вашу сестру, вашу мать! Ах да, ведь у вас, у христиан, есть еще одно, на это зверское сожжение, великое возражение: дьявол попутал! Ах, это играл с людьми ваш христианский дьявол! Это все не Бог делал, а сатана! Да сатана-то, он же шайтан, он же зубастый, с огненной пастью Иблис, он смеется над вами, над всеми нами, он прекрасно знает, что убийство в природе человека. Самого человека, а не Бога и не сатаны. Вы убивали, теперь мы вас будем убивать. Уничтожение всех вас, червяки под подошвой вашего Христа, обещает нам наш исламский Рай на нашей земле. На земле, теперь принадлежащей нам.
Ах, ужаснетесь вы, закричите нам гневно: так вы, хищники, хотите захапать землю в собственность! Всю планету, ни больше ни меньше!
Да. Так. Всю планету.
А на меньшее мы и не рассчитываем.
В скучную, мелкую игру мы и ввязываться не будем.

Однажды, это уже после того, как я женился, Ефим зашел ко мне в гости, и мы сидели, поедали сдобные чельпеки, что наготовила моя жена, попивали чай и тупо пялились в телевизор. А там показывали очередной теракт в Европе, во Франции. В Марселе. Там наши воины взорвали машину с каким-то высоким начальством, а другие машины, что стояли возле взорванной, тоже закидали гранатами и подожгли. Машину с французскими важными шишками подорвала наша смертница. Она, так сказали в новостях, забралась в багажник и там лежала, затаившись. Высокие шишки вышли из мэрии, влезли в шикарное авто, и тут рвануло. А стоянку окружили воины Аллаха; они забросали другие автомобили гранатами, расстреляли из автоматов зевак и шустро убежали. Их не догнали.
В телевизоре мелькали ноги, руки, ошметки кровавой плоти, вопили женщины, стоя на земле на коленях, санитары тащили обожженных людей на носилках, гудели полицейские сирены, по асфальту растекалась кровь, слишком темная, цвета смородинового варенья.
Я лениво смотрел на зловещий экран и отправлял в рот вкусные турецкие инжирины. Я всегда, с детства, любил финики и инжир. Покойная мать частенько покупала, чтобы побаловать меня, восточные сухофрукты. Я вспомнил инжир, которым угостил меня при первой встрече мой дядька в чалме, мой предвечный учитель. Ефим курил. Одну сигарету за другой. Зло давил окурки в стеклянной пепельнице. Я помахал рукой возле носа. "Слушай, ты меня всего обкурил. Не хватит ли глотать дым? Переешь". Он, назло мне, раскурил еще одну сигарету и потряс в воздухе пустой пачкой: последняя, мол. "Черт, несчастные людишки! - заорал он. - За что вот они страдают?! Ну ладно, ухлопали кого надо. Но народ-то за что?"
Он чего-то капитально не понимал в том, куда на самом деле течет река времени, мой пацанчик Фимка. Он, как школьник, все еще верил в справедливость, и все еще, несмотря на показную жестокость, мог по-детски жалеть умирающее живое. Умирающих кафиров.
"Этот народ, Ефим, весь, до единого человека, кафиры".
"Кто такие кафиры?" Он курил так жадно, будто не сигарету целовал, а женщину.
"Кафиры это неверные. Это те, кого в мирное время мы вынуждены терпеть и презирать. Но наш вождь объявляет открытый джихад. И мы поднимаемся и идем войной на кафиров. Уничтожаем их, всех до единого".
Ефим курил и смотрел на меня своими чуть раскосыми глазами, не отрывая от меня глаз.
"И я, значит, для тебя кафир? Выходит так? И меня надо вскоре укокошить? Типа мне что, начинать готовиться? К бесславной кончине?"
Я видел его лицо в полумраке, обвитое, как серой грязной ватой, призрачной бородой дыма.
Улыбка против воли обожгла мне губы. "Нет, - сказал я ему, - не думай плохо обо мне, я не такой зловредный шайтан, и потом, я еще верю в тебя". - "В каком смысле ты веришь в меня?" - "А в таком, ну, что ты еще прозреешь, ты будешь с нами". - "С вами? - проблеял Ефим голосом жертвенного барана, - с вами! Ха-ха, с вами! А может, это ты будешь с нами, а?"
Мы немного молча посидели, я подождал, пока он докурит и загасит окурок, пододвинул к нему тарелку с инжиром и стал говорить.
Европа давно уже сгнила, она еле висит, гнилая, на своей сухой и старой ветке. Вот-вот упадет. Шмякнется и разобьется. Мы должны помочь ей это сделать поскорей. Европа будет наша, ты же видишь, как на нее навалился весь Восток, как он вгрызается в нее, затопляет ее. Переселенцы, потрясенные революциями, хлынули на Запад, и Запад, трусливый и хорошо воспитанный, трусишка-зайка-серенький, разложил на своей ухоженной землице скатерть-самобранку: садись, любезный Восток, откушай! Да, мы откушали. Да, мы населили, наводнили собой Англию, Германию, Францию, а это, милый ты мой, страны первого мира. До Америки далеко, до нее целый океан, а здесь что? - все рядом, переплыть море, и делу конец. Да, лодки не все доплывали. Да, многие утонули. Мы собой удобрили море! Но это обычная плата за восхождение. Мы вползли, мы вторглись. Мы убьем Европу, потому что она христианка. Она кафирка. Мы все переделаем в ней, перестроим. Все пропитается духом Аллаха, Его торжеством. Переселяются простые люди, но вместе с ними в лодках плывут и воины Аллаха. Ты догадался? Ты умник! Мой узбек давно уже связался с воинами Аллаха в Европе, сейчас они вместе готовят большой теракт на юге Франции, потом в Испании, потом в Германии. Да, еще в Турции есть один человек, я тебе его фамилию сейчас не скажу, зовут его Серкан, он очень богат, он снабжает нас деньгами. У него денег куры не клюют, нам его Аллах послал. Он готов с себя шкуру содрать, чтобы помочь Халифату. Что, скажешь, Турция не будет воевать с Европой, Турция мечтает войти в их мерзкий Евросоюз? Ничего подобного! Турция была, есть и будет мусульманской. Нашей. И она скоро вернет себе смертную казнь, вот увидишь. Исламская страна не живет без смертной казни, ты скоро это поймешь. Да любое государство без наказания смертью не живет. Только смертью можно оплатить жизнь. Не мы эту валюту придумали, и не вчера.
Я тихо и размеренно говорил Ефиму про гибель Европы, про гибель Христа, про гибель протухших западных ценностей, говорил про пороки и извращения, что хитрыми червями сгрызли Европу изнутри, как яблоко: мужеложство, лесбиянство, венчания с собаками во имя огромного богатства, свадьбы двух мужчин и двух женщин, что освящает церковь, почти поголовная наркомания, травку курит вся молодежь, а потом пробует и чего покрепче, ЛСД продают направо и налево, просто как бананы и колбасу, и Ефим молчал-молчал, да вдруг выпалил мне в лицо: ты, говори да не заговаривайся! что, у вас в вашей Мусульмании парни не спят с коровами, с овцами?! что, хочешь сказать, ваши таджики и узбеки травку не курят?! да этой травки у вас в горах просто завались, собирай и кури не хочу! что, мусульманин вина не пьет, водки?! а Омар твой Хайям только про вино и писал, про одно вино, что лилось рекой! какой мужчина живет без алкоголя, и ты ведь не живешь! какой мужчина живет без баб, и у тебя ведь до твоей жены бабы были! и полно баб! что, неправду говорю?! что, мусульмане, блин, такие безгрешные, просто ангелочки, а христиане такие гады ползучие, хуже дерьма?! Вот как он взвился, защищая своих, обрушился на меня, даже кулаками передо мною тряс. Я прижал палец к губам и оглянулся на кухонную дверь. В кухне ни скрипа, ни шороха. Жена застыла? Слушает? Я сказал ему: "Фима, а ты случайно тут не травку курил?" Он утих, остыл, сел на стул напротив меня и глядел исподлобья, ну волчонок волчонком. Я положил руку ему на плечо и тихо промолвил, будто пел ему, малютке, колыбельную: "Ты пойми, все, что ты тут кричал, все правда. Люди изначально порочны. Все. Ко всем незаметно подбирается Иблис. Но только вера в Бога Истинного спасает человека от разрушения. Этот Бог - Аллах, я же тебе говорю, ну я тебе толкую, у меня уже мозоль вспухла на языке, но ты меня когда-нибудь услышишь, услышишь. Жизнь Земли только под Аллахом. Последняя правда только за Аллахом. И ни за кем иным. Ты слышишь? Слышишь?"
Он, как под гипнозом, кивал головой, все кивал и кивал, будто у него была фарфоровая голова на фарфоровом штырьке, как у старинной китайской куклы. Все кивал и кивал, голова его танцевала отдельно от тела. Мне стало противно, у меня закружилась голова. Дверь в прихожей хлопнула: послышался детский смех, возня, это жена с близнецами вернулась из магазина. Я вспомнил, ведь она уходила. И вот пришла домой. Я слышал лепет близнецов в прихожей. Слышал, как жена ласково говорит с ними, как стучат об пол ее сапожки, сначала один, потом другой, когда она их скидывает с ног. Вот сейчас она войдет с мороза, румяная, красивая, обвязанная своим белым хиджабом. Она всегда носила белое. Она любила белое. Говорила: черный никаб я надену, когда буду умирать.

О вы, воины Аллаха!
Храбро сражайтесь за Аллаха Всемогущего и за Его воцарение на Земле.
Убивайте тех, кто пытается убить вас, борясь с вами.
Не преступай границу дозволенного, но, если перед тобой враг, молись Аллаху и сражайся.
Громи и разбивай врагов в том месте, где ты настигнешь их!
Изгони их с той земли, откуда ты был сам изгнан!
Гнет чужаков, иные боги, смута и грех хуже смерти.
Не сражайся лишь у врат Святой Мечети; жди, пока твой враг изготовится и нападет на тебя.
И, если он воздымет свой меч и захочет убить тебя у врат Святой Мечети Аллаха Милосердного - убей его!
Таково должно быть, во все века, твое воздаяние неверным.  
Убей неверного везде и всюду, где увидишь его. 
Убей его, хотя бы он стоял на твоей Святой Земле, о воин Аллаха!

Я подходил к клетке и смотрел на него.
Он стоял на коленях и смотрел на меня.
Потом он вставал на четвереньки. И все смотрел на меня.
Наши глаза утомлялись друг от друга.
Наступал момент, и его глаза становились моими, и мои - его. Но это ничего не значило, мне не было его жаль.
Я прислушивался к себе и спрашивал себя: жаль ли мне его? Испытываю ли я к нему сочувствие?
Нет, мне его не было жаль, и я не испытывал к нему сочувствия. Мои внутренности были тверды и гладки, как хорошо выплавленное в тигле железо.
Этот человек был чудовищно лохмат, у него отросла борода. Он вскидывал голову, как голодный зверь. Ему давно не приносили еду, миска была пуста. Из клетки доносилась вонь. Но я не закрывал нос пальцами и лицо - ладонями. Я смотрел на человека, а он смотрел на меня, не как на человека. Он смотрел на меня как на зверя? Как на бога?
Нет. Он смотрел на меня как на шайтана.
Сейчас я должен был его убить. Абу Бакр аль-Багдади сам поручил мне сделать это; поручение мне передали через третьи уста, но это было поручение нашего Святого Халифа. Ослушаться я не мог.
Мне легко было это сделать.

Мальчик в оранжевом грязном комбинезоне подошел и стал совать через прутья клетки еду. Большая кость, на ней немного мяса. Египтянин схватил кость, поднес ко рту и стал грызть. Кажется, он рычал. По его лицу катилась влага.
Я стоял и смотрел, как он ест.
Мальчик тоже стоял и смотрел.
Я махнул рукой, мальчик убежал. Египтянин обглодал кость и бросил ее. Мясо на кости было почти сырое; ее немного обожгли на костре. Человек дрожал. Стояла жара, а его знобило.
Он смотрел на меня; он понял, что сейчас, скоро я его убью.
Я тихо рассмеялся, вынул из кармана ключ и открыл замок. Египтянин забился в угол клетки. Он напомнил мне больную собаку или волка, которого затравили собаками.
Он, видимо, был большим человеком у себя в Египте, почему Халиф мне приказал убить его?
И почему я должен стать его палачом? Это честь или мое наказание?

Мы все тут умели убивать.
И я тоже умел. Хорошо и хладнокровно.
Дело мужчины - убивать. Это его изначальное дело.
Мужчина, который не умеет убивать, плохой мужчина.
Ребенка надо приучать к убийству сызмальства.
Сначала ребенок должен убить птицу.
Потом он должен убить животное.
Потом отец дает ему нож, и он должен перерезать горло барану, предназначенному для всеобщего угощенья в Курбан-байрам.
Потом, если тяжко провинится его сестра, мальчик, вместе с братьями и отцом, должен убить преступную сестру: или живьем закопать в землю, или сжечь, предварительно отрезав ей нос и уши. Если преступление тяжкое, мальчик должен сам выколоть сестре глаза. Только после этого ее можно бросить в огонь.
Если мальчик плачет и убегает - значит, он не воин и не мужчина.
Это человеческий мусор. Такого сына не грех убить отцу.
Такого никчемного сына выгоняют на улицу, как собаку.

Я стоял у открытой двери клетки, смотрел на человека и выбирал, какой смертью он умрет. Как мне лучше его казнить.
Я не боялся измарать рук. Не боялся диких предсмертных криков. Смерть это тоже жизнь, когда отбирают жизнь, люди кричат. Так было всегда, и так будет впредь.
Я придумал. Я решился. Пусть у него будет самая простая, древняя смерть.
"Иди сюда", - сказал я и поманил его рукой.
Он отрицательно помотал головой.
Тогда я вошел в клетку к нему, как к дикому зверю, крепко взял его за шиворот и выволок наружу.
Он выл. Упал на колени. О чем-то просил. Я не разбирал слов среди воя; видимо, просил оставить ему жизнь.
Почему люди так трудно прощаются с жизнью? А этот, будто он не мусульманин?
Мусульмане одни знают: если ты праведно жил и праведно умер, значит, прямиком пойдешь в Рай.
Впрочем, египтянин мог быть и христианином, запросто.
Я запрокинул ему рукой голову, выпятился кадык. Я вынул нож из складок одежды.
Я полоснул по кадыку лезвием. Потекла кровь. Я всегда хорошо, грамотно перерезал горло: у баранов и у людей. Кровь не брызгала, когда я их резал. Она текла медленно и плавно. Темная, горячая на ощупь.
Человек выгнулся назад, голова его дернулась, вырвалась из-под моей руки, он захрипел, из горла с бульканьем вытекала кровь. Глаза выпучились и застыли. Он повалился на землю, засучил ногами, затих. Он умер. Это я убил его. И я отделил его голову от тела.
Я наклонился и вытер нож о его одежду.

Помню, я подумал тогда: а что, если бы в этой клетке сидел не этот безвестный египтянин, а Ефим? Или мой нищий йог с седым конским хвостом, веселый Андрей? Да любой мой друг сидел, старый школьный дружок, с которым вместе мяч пинали и в Волге наперегонки плавали? Что бы я сделал?
Все то же самое. Все то же самое я бы сделал.
Я сказал это себе и ждал сам от себя, что я испугаюсь таких мыслей. Взбунтуюсь, возмущусь. Задергаюсь.
Нет. Я думал обо всем этом спокойно. Я отошел от трупа на расстояние, а потом обернулся и еще раз поглядел на обезглавленного. Тело валялось отдельно, голова отдельно. Чистая работа. Я еще и еще раз повторил сам себе: да, я сделал бы все то же самое. Нож, горло, одно верное движение. Я выполняю приказ. Это приказ не людей, не моего командира, не тех, кто стоит на людской лестнице выше меня. Это приказ моего Бога.

А назавтра наши командиры одели нас в чистые одежды, подогнали к нам шеренгу пленников, презренных христиан, и велели отойти от лагеря в пустыню, и там всем пленникам перерезать глотки. Так, как я перерезал горло египтянину.
Мы гнали перед собой людей. Мы думали, они будут орать, сопротивляться, трясти кулаками, пытаться бежать, но нет, они шли на смерть покорно, как бараны. Ни слова не произнесли. За нами шел солдат с камерой и снимал видео. Около голых холмов мы остановились. Ударами кулаков заставили пленников встать на колени. Перед каждым стоял на коленях презренный христианин. Командир говорил. Речь его для меня сливалась в один грозовой гул. Я слышал только одно слово: "Аллах!" Оно вспыхивало в пустынных сумерках. Солдат вертел в руках камеру так и сяк. Мы взялись за затылки смертников и отогнули им назад головы. Взмахнули ножами, дело нехитрое. Почему, когда я резал горло человеку, я представлял жертвенного барана в Курбан-байрам? И тут никто не крикнул, никто не дернулся. Кровь обильно полилась из перерезанных глоток, убитые стали валиться на землю. Как мешки с картошкой, подумал я. Поднялся легкий ветер, он поднимал с земли песок и пыль, и качались на ветру стебли сухой полыни. Солдат с камерой все скакал вокруг нас, живых, и вокруг трупов. Он все снимал, а командир все говорил. Наконец воин Аллаха выключил камеру и нацепил на шею ее ремень.
Меня правильно учили. Меня учили преодолеть страх перед убийством. Я уже убивал спокойно и грамотно. После казни мы ногами подкатили трупы к краю обрыва и сбросили их  вниз. Потом из кузова грузовика нам кинули лопаты, мы забросали трупы песком и камнями. В лагерь мы возвращались с чувством хорошо исполненной работы. Убивать это тоже работа, кто бы сомневался.
Когда вернулись, посмотрели видео казни. Хорошее качество. Солдат Абдулла, воин Аллаха, пообещал выложить видео в Сеть. Весь мир видит, что мы делаем с неверными. Мир должен задуматься. Разумеется, мир будет восставать против нас и дрыгать ручками и ножками. Но это все бесполезно. Тот, за кем не стоит Аллах Всемогущий, бессилен и обречен.

И был день.
Я точно не вспомню, когда это было. Быть может, на исходе осени.
Сообщили, что убит верный помощник нашего Халифа в Ракке.
Мы все, воины Аллаха, вскинули в руках оружие и хором поклялись страшно отомстить за убитого вождя, одного из наших святых вождей.
Вы даже не представляете себе, что значит поклясться вместе.
Вообще, что значит быть вместе. Что значит говорить "мы".
Мы! Мы поднимаемся из тьмы. Мы обнимаемся сердцами. Мы сжимаем руки друг друга, образуя громадной длины цепь, что тянется по пустыне, обвязывает живой плотью горы, возводит из людей живые плотины на реках, обвивает все землю, и вот земля уже вся охвачена нашими руками; мы обняли ее, мы присвоили ее. Земля теперь наша жена. Мы ее мужчины.
Быть вместе, воевать вместе, умирать вместе - вы, жалкие люди, вы все, кто по ту сторону нашей единственной веры, вы даже не знаете, и никогда не узнаете, что такое единство под крылом Единого Бога.
Мы это знаем.

Мы поклялись мстить, потрясли оружием и разбрелись, кто куда.
Время пока еще корчилось и билось под нами. Пока еще мы владели им.
Скоро оно опять завладеет нами, и мы подчинимся ему с радостью, его жесткому приказу.
Мы все знали: скоро мы покинем лагерь и пойдем брать один из городов этой земли.
Город зовется Пальмира.
Красивое имя у города, как у женщины.
Я иногда повторял про себя имя своей жены: Раиса, Раиса, - и оно раскатывалось под моим языком, как жемчуг с ожерелья, на котором порвалась нить.
Она носила моего ребенка. Я давно не писал ей писем.
Что с ней? Как она живет? Здорова ли? Страна, где я жил до моей каждодневной битвы за Халифат, отдалилась от меня, она превратилась в мертвую бумагу, в смятую карту, на которой обедали и ужинали командиры, на которую просыпали табак и проливали из фляги коньяк, и похлебку из миски, и сперму, когда на этой мятой карте, разложенной на командирском столе, лежала очередная послушная овца, растопырив белые жалкие ноги, карту эту рвали, бумага, сминаемая в кулаке, хрустела и осыпалась, как снег, в море падали самолеты, в пустыне подрывались на минах танки, страна, в которой я жил и дышал, становилась для меня ненавистной легендой, сигаретным дымом, и на рваной ее карте я уже не мог вычертить свой собственный путь по земле. Моя земля была другая. Моя жизнь принадлежала Аллаху.
Жива ли она? Кто? Моя страна? Моя жена? А какая разница? Обе стали воспоминанием, сном. Раиса снилась мне здесь, на войне, пару раз. Снилась невнятно, смутно, словно заштрихованная, зачеркнутая то ли дождем, то ли метелью. Я не различал во сне ее лица, чувствовал лишь запах.
Волоча за собой автомат, я ушел один в пустыню. Далеко от лагеря я не уходил. Оружие взял с собой, как же без него. Напасть могли в любой момент и кто угодно.
На голую землю падал тяжелый темный плат вечера. Небо исподволь становилось сначала тусклым, серым, потом наливалось, как зреющая слива, сизой синевой. Сухая земля трескалась на моих глазах; мне казалось, я слышал треск и хруст. Я волок автомат по земле, я устал носить его на плече, там, где ремень давил на плечо, образовались краснота и припухлость, кожа чесалась и болела. Я хотел мыться, хотел в баню. Я хотел остаться один и мыться, и париться, сидеть в забытой русской бане, не в здешнем хамаме, и тяжко хлестаться пахучим березовым веником, погибая от жара.
Остаться одному тут было трудно. Я ушел из лагеря один, и это было не по закону, это было против наших военных правил. Но командиры ценили меня и уважали. Я для них был русский волк, я мог загрызть кого угодно.
Я остановился, взял автомат под мышку, как кота поперек живота, и обвел глазами окоем. Пески, камни, пески. Кусты полыни. Еще неизвестные мне стебли, сухие ветки; и хорошо, пряно пахнут. Потом опять нагая земля. В трещинах, в мелких камнях. Сирийская пустыня. Я  ощущал себя одиноким верблюдом. Моя поклажа оружие. Мои горбы с жиром - боеприпасы. Один лишь крик моего хозяина, один удар палкой, и я побреду вперед. Всегда только вперед и вперед.
Я тяжело опустился на землю. Вдруг навалилась каменная, мрачная усталость.
Я низко опустил голову. Не хотел смотреть ни на эту полынную пустыню, ни на щели в голой бесстыдной земле, ни на камни, ни на звезды. Эта земля стерпит все, любое насилие. Небо! А ты-то тут при чем! Мы все не глядим на тебя. Ты есть, нет тебя - нам все равно.
Мне стыдно было, что я так устал. Значит, я слаб? Я такой хилый? Воин Аллаха не имеет права быть слабым. Если он слаб, он превращается в овцу, и его нужно зарезать.
Я шептал сам себе: ты, только молчи, никому не признавайся, что ты устал, никому не говори, тебя тут же убьют, никому не нужны слабые солдаты, никаким командирам, никогда.
Я осторожно положил автомат на землю, рядом с собой. Потом подумал, взял его и положил себе на колени. Как ребенка. Впору понянчить. Я усмехнулся: спой мертвой железяке колыбельную, ты, воин.
И тут за моей спиной раздался легкий хруст.
Будто кто-то наступил на сухую ветку, и она хрустнула.
Я обернулся быстрее молнии. Сжимал автомат.
Передо мной никого не было.
Птица? Пустынный зверек? Скорпион?
Я повел стволом автомата вправо, влево. Никого. Тишина.
И тут снова хрустнуло. И опять у меня за спиной.
И опять я быстро повернулся. И опять ствол автомата щупал сумеречный воздух.
Что? Никого. Опять никого.
Я закрыл глаза, и рядом со мной послышались легкие шаги. Такие легкие, словно дышал мне в уши ветер; но это шел человек, я это точно знал.
Я уже не повернулся. Я скосил глаза.
И увидел боковым зреньем: да, ко мне медленно шел человек.
Я успокоенно вздохнул. Бедуин. Старик. В их всегдашней длинной, до пят, белой одежде, они зовут ее джалабея, ее полы метут песок; в белой аймемме на голове, перехваченной черным ободом агала. Понятно! Местный. Ходит тут. Гуляет. Как и я. Может, кочевье у него рядом.
Я еще раз глубоко, громко вздохнул. Бедуин спокойно шел ко мне. Джалабея развевалась у него за плечами, и казалось, у него там разлетаются белые крылья.
Старик заговорил со мной по-арабски.
"Опусти свою железную палку, - тихо сказал он. - Я знаю, она плюется огнем".
Я послушно опустил автомат. У меня было чувство, что я перенесся на тысячи лет назад.
Пустыня была старуха, стоял передо мной этот старик, белую аймемму у него на плечах шевелил ветер.
"Ты солдат?" - спросил старик.
"Ты сам видишь", - ответил я.
"Да, я все вижу", - спокойно подтвердил бедуин.
Легкий морозец оцарапал мне кожу под лопатками, на животе. Остро и сильно пахло полынью.
"Твоя палатка тут, рядом?" - спросил я, ощупывая его спокойное лицо глазами.
Почему я весь дрожал, будто зимой стоял голый среди забытых северных сугробов?
Старик глядел на меня без улыбки. Ветер ласкал его белую мягкую бороду.
"Мне не нужна палатка", - просто и страшно ответил он.
Я внутренне сжался, но виду не подал, что испугался. Я видел: у него нет оружия.
Важно было скрыть от него мою никчемную дрожь.
Я показал пальцем на землю. "Присядем?"
Хоть бы он пить попросил, есть, хоть бы что-нибудь ему понадобилось; тогда бы я велел ему подождать и сам ушел бы в лагерь, да не просто пошел, а побежал, прочь от него, быстрее, еще быстрее. Я с трудом растянул губы в улыбке. Старик глядел на меня.
Сквозь меня.
Он глядел на меня так, что я сам, как на рентгеновском снимке, внезапно увидел, как узоры на восточном ковре, свои жалкие потроха.
"Изволь".
Он медленно, по-верблюжьи, согнул ноги и опустился на колени, потом сел себе на пятки. Так часто садятся бедуины на горячий песок.
Я тоже сел.
Мы сидели и глядели друг на друга.
Я постепенно стал успокаиваться. Дрожь проходила. Старик повел рукой в воздухе. У меня было ощущение, что воздух раздался, разошелся под его ладонью, и из воздушной щели на нас хлынул поток теплого и душистого ветра. Райский ветер, подумал я потрясенно, а может, я уже в Раю, а может, я просто сплю, задремал тут, в пустыне, на земле, среди кустов полыни и пестрых скорпионов?
Горечь на губах. Горечь на языке. Горечь в глазах, впервые за много времени. И вот я странно, постыдно плачу, слезы текут по скулам и подбородку, а старик спокойно смотрит на меня. Потом поднимает руку и вытирает мне слезы ладонью. Ладонь у него горячая и шершавая. Как язык у кошки. Как песок. Как земля.
"Вы все перепутали, - сказал он тихо, и бороду его опять нежно пошевелил ветер. - Вы все извратили. Зачем вы присвоили себе то, что не ваше?"
Я странно понимал все, что он говорил.
Все было обреченно, бесповоротно все было.
"Мы хотели как лучше", - беспомощно проблеял я.
Я сидел с мокрым лицом, и мне нечего было сказать ему.
Старик легко поднялся с земли. Он встал, будто поднятый широкими мощными крыльями. Будто кто потянул его вверх на крепких толстых веревках. Я тоже встал. Я старался, чтобы ноги не подгибались. Он стоял передо мной, и его белая джалабея обнимала его ноги и била меня по ногам, но я, через мои камуфляжные солдатские штаны, не чувствовал прикосновения нежной ткани. Я понимал, что он сейчас уйдет. Понимал и то, что я должен его благодарить, я встретил его и остался в живых. За что еще я должен успеть поблагодарить его? За все святое? За все кровавое? В чем я сам не успел повиниться? В том, что сделал смерть своей верой, а надо было иначе? В чем я не мог усомниться? Что не мог предать?
Он повернулся и пошел. Я видел его спину. Белая джалабея, отдаляясь, превращалась в ветер.  Зачем я не окликнул его?
Зачем не пошел вслед за ним?

У нас и в Идлибе, и здесь, где мы стояли сейчас, были дети-рабы.
Обычное дело, малолетние рабы; Восток не жил и не живет без рабов, и словно не было этих долгих ваших, христианских проклятых веков, а мы все еще там живем, в нашей древней пустыне, с нашими женами и наложницами и с нашими покорными рабами; и будем впредь так жить. Раб-дитя более подвижен и расторопен, более ловок, чем неповоротливый взрослый. Он быстрее бежит, слушается беспрекословно; его маленькие пальцы ловко справляются с тонкой работой.
Кто-то должен был чистить нам обувь, чистить наше оружие, собирать мусор в лагере; а еще кто-то должен был приносить нам еду и раскладывать ее перед нами, а потом уносить посуду и отдавать ее женщинам, чтобы они ее мыли и сушили на солнце.
Женщины стряпали, и женщины угождали нам и днем и ночью, а дети выполняли черную работу, и мы гоняли их хлыстами, как собак или коров, и иногда гладили, как кошек.
Человеческое дитя превращалось в животное. И я не считал это несправедливым.
Дитя христианина должно стать рабом.
В грядущем мире Торжества Аллаха, в будущем Всемирном Халифате, не все христиане погибнут от нашей руки; многих мы будем использовать как слуг и подсобных рабочих, они будут делать все, что мы им прикажем. Они и их дети.
Мы держали детей в ямах. Чтобы они не убежали. Это очень удобно. Выроешь глубокую яму, и, когда опустится солнце и настанет вечер, ты собираешь всех маленьких рабов в кучу, гонишь плетью к ямам и хватаешь под мышки, и бросаешь в яму. Они падают, сучат ногами и орут.
Однажды один сломал ногу. Другой сломал руку.
Они горько и громко плакали. Всю ночь. Из ямы доносились эти вопли, они мешали воинам спать.
Мой друг, солдат Анвер, пошел и пристрелил тех, кто орал.
Сразу затихли все.
Из черных ям не доносилось ни стона, ни вздоха. Мертвая тишина.
Я представил, как дети сидят около своих мертвецов, и улыбнулся.

Да, мне платят за то, что я убиваю. Платят, да.
Но это неважно. Это не главное.
Я все время повторяю себе, вот и вам повторю, чтобы вы запомнили: это для меня не главное.
Это не главное для всех нас.
То, что выше нас, ведет нас.
Я был сирота, а теперь у меня есть Отец. И я исполняю Его приказы.

Нашими рабами были только мальчики.
Девочек мы держали вместе с женщинами, в женских бараках.
Мы держали их для мужского удовольствия, вместо овец.
Женщины иногда приедались, хотелось свеженького, страшного, узких скользких врат, в которые не так-то просто войти.
Когда обнимаешь девочку и задираешь ей юбку, охватывает особое чувство. Это и опасно, и жестоко, и презренно, и наказуемо, и весело, и дико. Наслаждение, смешанное с детскими слезами и с детской кровью, особенно острое. Иногда даже невыносимое. Я, когда это испытал впервые, чуть не умер. Так и подумал: ну вот, теперь можно и умереть.
Я сказал про овец. Да, наши воины насиловали и овец; поблизости от лагеря жители держали большое овечье стадо, там царил вожак-баран с чудовищными, спиралью закрученными рогами, он бежал впереди, а за ним семенили овцы, у них светлая шерсть неряшливо висела по бокам, а ножки из шерсти торчали тонкие, как спички. Я никогда не был с овцой; хотя испробовал бы и это наслаждение, быть с животным. Я просто не успел. Если выживу, думал я, может, смогу еще и это испытать.

А еще мы продавали пленных детей на органы.
Это в мире часто происходит, вы сами знаете. Детские органы свежие, не попорченные лекарственными ядами, это чистые клетки, чистая жизнь. Поэтому части детского тела дорого стоят.
А нам нужны были деньги.
Они нужны нам и сейчас. И всегда будут нужны.
Наш Халифат будет самым богатым, потому что он завоюет Землю.
А сейчас нам надо добывать деньги ежедневно, ежечасно. Дети, это свежий товар! Христианские дети отдадут мусульманскому богачу свою печень, свои почки и сердце.
Скоро люди научатся пересаживать мозг.
Но мозг ребенка взрослому человеку не пересадишь.
Кому охота стать несмышленышем?
А печень, она не ведает слов и мыслей. Она бессловесна. Она не думает. Она просто наполняется кровью и чистит кровь от шлаков и ядов. Поэтому она сгодится для любого страдальца.
И почки сгодятся. И какие угодно потроха.
Спросите, почему я так спокойно говорю об этом?
О детях, зарезанных во имя чужих жизней?
А как мне еще говорить перед лицом собственной смерти?
Я не боюсь умереть. Но и стыдиться мне тоже нечего.
Я жесток, я это сознаю. Но я иным быть уже не могу.

У нас в женских бараках жила одна сумасшедшая девушка.
Она говорила на иностранном языке; он был чем-то похож на английский; потом мне сказали, что она шотландка.
Она ходила по лагерю в чужой абайе, юбка мела пыль, она размахивала руками и говорила по-шотландски. Говорила громко, вызывающе. Наш воин подошел к ней и ударил ее кулаком по губам. На ее подбородок потекла кровь. Она слизнула кровь и засмеялась, и протянула к солдату руки. Солдат отступил. Шотландка шагнула к нему. И крепко обняла его, стоя босыми ногами в пыли.
Я смотрел на это и удивлялся. А зачем удивляться? Она ведь не в себе, что тут странного.
Она, путаясь в складках абайи, потащила солдата за собой. Обнявшись и хохоча, они оба подошли к двери барака. Стоявшие перед бараком женщины расступились. Солдат и шотландка ввалились в барак, оттуда испуганно, стайкой, выбежали женщины.
Солдат и шотландка остались в бараке одни.
Вскоре оттуда послышались стоны. И крики.
Потом настала тишина. Потом стоны возобновились.
Потом опять тишина, и опять стоны, и так раз пять, не меньше.
Потом воин вышел из дверей, обессиленный. Прижал руку ко лбу: солнце палило.
За ним на солнцепек вышла шотландка. На ее круглом лице было написано удовлетворение происшедшим. Она обернулась к женщинам и прокричала что-то по-английски. И подняла два кулака вверх, над головой. И рассмеялась.
Я ткнул в бок стоявшую поблизости женщину. Спросил ее по-арабски: "Ты знаешь английский? Знаешь, что она сказала?" Женщина посмотрела на меня, она боролась со страхом. Она думала, я сейчас потащу ее в барак и сделаю то же, что солдат сделал с шотландкой. "Она бесплодная, она изо всех сил хочет забеременеть. Она говорит, что была с таким мужчиной, от которого точно понесет".
Потом женщина сложила руки на груди и низко поклонилась мне, будто я был имам.
Я хмыкнул. Оказывается, для кого-то и насилие было величайшим благом.
А шотландка уже протягивала руки к другим нашим солдатам.
Она приглашала их к себе, за собой. Открыла дверь барака и делала любезный, с поклоном, жест: давайте, входите, попользуйтесь мной!
Женщины сбились в кучку на солнцепеке. Они смотрели на шотландку со страхом и отвращением, так смотрят на безумных.
Они были как сбившиеся в плотный шерстяной ком овцы.
И так же, как овцы, дрожали.
Дрожало одно огромное, потное, шерстяное, горячее, трусливое тело. Дрожало и съеживалось на глазах, и хотело стать как можно меньше, съежиться совсем, сжаться в тесный комок, чтобы уместиться на ладони, укатиться под забор. Чтобы не заметили; не убили и не съели.

Мальчик-раб подбежал ко мне и, задрав лицо, умильно обратился: "Господин, у тебя грязные сапоги, давай я почищу тебе сапоги!"
Я засмеялся, уж очень смешно он это попросил.
Я поставил ногу на камень около заграждения из колючей проволоки. Мальчик сунул руку в карман широкого, не по росту, рабочего фартука, вытащил щетку и тюбик с пастой для обуви, проворно опустился на колени, выдавил пасту на сапог и взмахнул щеткой.
Я смотрел сверху вниз, как он ловко чистит мой сапог, и внезапно страшное, нестерпимое чувство охватило меня, я изо всех сил перебарывал его, но оно охватывало меня все сильнее, будто я был бешеный, больной.
Я захотел ударить мальчика сапогом в лицо.
В его замурзанное, грязное, бледное, веселое лицо со щербатым ртом, с кривыми, в подобострастной улыбке, гнилыми зубами.
Щетка ходила ходуном. Солнце поджаривало наши затылки.
Я, как мог, боролся с желанием ударить ребенка сапогом в лицо.
И я себя не победил. Желание победило меня.
Я выдернул ногу из его ловких рук, ударил его носком сапога, крепко и больно, прямо в лицо. В зубы. Между зубами и носом.
Он коротко вскрикнул, вскинул руки и повалился на спину.
Щетка выпала из его грязной смуглой лапки и откатилась по щербатой земле к забору.
Я смотрел на лежащего мальчишку, и кровь застилала мне глаза.
Я подошел к нему, занес ногу. Я сам не знаю, что было со мной. Я стал бить его сапогом. Наносить ему беспорядочные удары: в лицо, в грудь каблуком, под ребра, в пах. Я бил его сильно, крепко, зло, так бьют взрослого мужчину, поверженного давнего врага. Он разинул окровавленный рот. На земле валялся, в крови и пыли, его выбитый зуб. Я бил и бил, и ничего не мог с собой поделать. Я просто не мог остановиться.
Я остановился только тогда, когда малолетний раб перестал шевелиться, дергаться.
Значит ли это, что я его убил?
Напоследок я крепко пнул его, он, как его обувная щетка, откатился ближе к забору и так лежал. Не двигался. Щетка тоже не двигалась. Колючая проволока тоже не двигалась, только странно, бешено вспыхивала стальными мелкими огнями. Искры метались между колючек. Били мне в лицо. Лицо горело, потом внезапно стало жестким, немым и ледяным. Я испугался, провел по лицу ладонями. Щеки не чувствовали ничего. Я оцарапал себе щеку ногтями. Раздался легкий хруст, будто ногтями провели по льду. По замерзшему стеклу.
Мальчик лежал. Я стоял.
Потом я повернулся и пошел.

Из барака выбежали женщины. Они подбежали к мальчику. Причитая, схватили его на руки и куда-то унесли. Наверное, обмывать, обтирать водой, щупать пульс, оживлять. Ну-ну, думал я зло, давайте, валяйте, оживляйте.
Я подошел ближе к колючей проволоке, вынул сигарету, закурил.
Я давно не курил: пытался бросить. Я уже почти бросил.
Но пачку сигарет всегда носил с собой в кармане, на всякий случай.

И я подумал о детях. О моих близнецах. О Юханне и Мариам. Почему о моих? Разве они мои? Они чужие. Не я их родил. Это всего лишь дети моей жены. Я считал их своими, потому что я полюбил женщину. Полюбил? Что такое любовь? Любить можно только Аллаха. Принадлежать только Ему. Дети хороши только свои, когда ты их рожаешь во славу Аллаха Всемогущего. Дети врага - мусор и хлам. Он хорошо горит в хорошем костре.
Дым щипал мне глаза и выедал ноздри. Я плюнул на сигарету, бросил ее на землю и растер сапогом. Пятна крови на сапоге заволокла пыль. Так слепая плева заволакивает ясный зрачок.

Среди женщин жил один пленный еврей.
Мы швырнули его в женский сарай, как кость собакам.
Мы не убили его сразу; хотя могли сделать это.
Мы поймали его вблизи от лагеря. Он бил себя кулаками в грудь, рвал на себе жиденькие курчавые волосенки и клялся, что пробирался к родне в соседнее село. Какая у тебя родня в Сирии, кричали мы ему и тыкали его штыками в бока, ты, иудей, какая у тебя родня среди мусульман?! Он плакал и содрогался. Устал щипать себе волосы, согнулся и просто и страшно рыдал, прислонив ладони к грязному и потному лицу. Он прекрасно знал, что его ждет смерть. И он надеялся, что обойдет ее стороной.
Каждый хочет жить. Я хорошо усвоил это на войне.
Нет человека, который не хотел бы жить.
Ну, может быть, тот, кто измучен долгими пытками, сам попросит смерти.
Но и он надеется.
Надеются все.

Надеялся и этот бедный еврей, его черные, с легкой сединой, кудри неряшливо топорщились над высоким и крутым, как у бычка, потным морщинистым лбом.
Он плакал передо мной, а я знал: недолго ему жить под солнцем, казним мы его, - и тут вдруг я вспомнил Шурика, моего покойного друга, еврея.
Покойного, да: я получил известие о том, что его не стало, месяц назад.
К нему, в его старый дом, через окно влезли грабители, его зарезали, а дом обчистили.
Жена его чудом успела убежать.
Я вспомнил, как мы с ним ели его отменную фаршированную щучку, и его грибную икру из сваренных сушеных грибов, перемолотых в мясорубке с луком, а потом политых оливковым маслом, правильно посоленных и деликатно поперченных, и его паштет из куриной печени и яичных желтков, пальчики оближешь, и его зразы с гречкой, и кнейдлах с маком, и много чего еще, Шурик умел стряпать лучше женщины и запросто мог бы стать шеф-поваром знаменитого столичного ресторана. Или фешенебельной ресторации где-нибудь в Тель-Авиве, в Иерусалиме, в Хайфе. А погиб в Нижнем Новгороде, на улице Гоголя, в старом, на слом, домишке, на дне кастрюли. Каменной русской кастрюли. Кто это, кажется, поэт Бродский, сказал: лучше жить в провинции, у моря? У нас в городе моря нет, текла все века река, как синяя отравленная текила, река Волга, нет, вру, есть у нас море, тухлое, рукотворное, Горьковское. Грязная лужа. Шурик, бесславно погиб ты на дне грязной провинциальной кастрюли, безо всякого дивного полуденного моря! И этот, плачущий, пленный, тоже погибнет. Шурик, а может, вместо тебя убили твоего рыжего брата или свата, а ты улетел на прародину, в Израиль? И то дело. Каждый должен вернуться к корням своим. Я был рожден сыном Аллаха, и я к Аллаху вернулся.
Этот пленный трусливый еврей бросил плакать, шмыгнул носом и уставился на меня.
Он понял, что я могу его спасти.
Я дрогнул, вспоминая рыжего Шурика, милость родилась у меня в душе, и я усомнился в том, так ли уж нужно его, жалкого еврея, убивать.
Все это он понял, почувствовал, и я тоже его почувствовал.
Мы оба глядели друг на друга и понимали друг друга.
А понимание среди разгула смерти - это, знаете, много чего значит.
Прежде всего это значит, что неминуемой смерти можно избегнуть.
"Милостивый господин, - подобострастно сказал этот весь потный от страха еврей по-арабски, на хорошем, чистом арабском языке, - прикажите мне делать все что угодно, я буду делать!"
Я мысленно похохотал над ним: если мы прикажем ему стать подстилкой для наших солдат, вместо женщины, он станет?
Станет, подумал я, еще как станет; ведь при этом он все равно будет жить.
"Знаешь что, - ответил я ему тоже по-арабски, иврита я не знал, - идем со мной!"
Я пустил его впереди себя. Он семенил и оглядывался: думал, я сейчас вскину автомат и его застрелю.
Так мы дошли до первого женского барака.
Около двери в барак топтались воины Аллаха. Они пришли выбрать себе женщин на каждодневную потеху.
Другие воины выволакивали из барака за волосы уже выбранных женщин.
Они выбирали всегда молодых. Кому нужна старуха?
Я ткнул еврея стволом автомата в спину: "Ступай! Будешь пока здесь!"
Он скрючился, глядел снизу вверх, по-птичьи повернув голову. Пот лился со лба ему в глаза, и он жмурился и вытирал глаза растопыренными пальцами.
"С женщинами?" - спросил он растерянно.
"Да, с женщинами! Иди!"
Он пошел в сарай, смешно загребая кривыми ногами. Дошел до распахнутых дверей и оглянулся. Глаза наши встретились. Я прочитал в его круглых птичьих глазах: спасибо за жизнь, да, но это же временно, это же ненадолго, вы же меня все равно убьете! И я глазами ответил ему: живи пока, человек, живи пока живется, все равно или тебя убьют, или ты сам умрешь. Все равно умрешь, так или иначе, не ужасайся, не сетуй.
И тогда он отвернулся от меня, вздохнул и нырнул в темную пасть женского сарая.
А я снова вспомнил яства моего мертвого еврея Шурика: и маленькие блинчики, он их пек на маленькой круглой сковородочке, ловко переворачивая - подбросит сковородку, и блинчик подпрыгнет и шлепнется на раскаленный металл, но другой, необжаренной стороной, - и в летнюю жару окрошечку с мелко нарезанным редисом, докторской колбаской и соленым огурчиком, и картофельные шарики с луком, и форшмак, о, какой форшмак делал Шурик, объедение, он просто таял на языке, а все потому, поднимал Шурик палец вверх, что я натираю на терке яблочко и кладу его в селедочный фарш, - и морковный праздничный цимес с черносливом, изюмом, медом, перцем и корицей, Шурик готовил цимес только по праздникам, например, в еврейский Новый Год, Рош-Ашана, и в праздник Хануки; на Хануку Шурик всегда ходил гулять к кремлевской стене, там евреи нашего города отмечали праздник и танцевали меж сугробов с зажженными свечами, с живыми огнями в руках; а потом, придя домой, Шурик в одиночестве ел из миски сладчайший цимес, и зажигал менору и ханукию, семисвечник и девятисвечник, и пламя пылало, и ел Шурик цимес и плакал. А может, смеялся.
Ему надоело быть одиноким и плакать в Хануку, и он женился.
Да ведь и я тоже женился.
Зачем?

Потный курчавый еврей месяц, другой жил среди женщин в женском бараке.
Потом его все равно казнили.
Его казнили милостиво: его хотели опустить в клетке в чан с водой и утопить, но я воспротивился; я сам расстрелял его.
Мы не держали пленных долго.
Мы старались их побыстрее отправить на тот свет.
Они были неверные, это раз.
Они слишком много ели, это два.
Они бежали и разбалтывали врагу все о нас, это три.
А многим из воинов Аллаха доставляло удовольствие казнить неверного. Это четыре.
Доставляло ли это удовольствие мне?
Думаю, да.
Да, конечно.

После уничтожения врага в душе разливался покой.
Равного этому сладкому, небесному покою я не знаю ничего в мире.
Даже священный намаз не сравнится с ним.

Ночью на меня навалился мрак. Со мной это бывает. Странный мрак, такой тяжелый и плотный, шершавый на ощупь. Его можно скинуть с себя, только побыв с женщиной. Женщин в лагере хоть отбавляй, бери любую. Наши воины брали их когда хотели, в любое время, где угодно, на земле, в сарае, в казарменном бараке, на солнцепеке, и не стеснялись друг друга. Я тоже не стеснялся. Чтобы удовлетворить желание, на войне не стесняются. Мы даже иной раз пользовались одной женщиной, уступая сладкое влажное место друг другу, а потом сравнивали впечатления. Бывало, что после того, как от женщины отваливался последний солдат, она хрипела и умирала. Тогда мы приказывали убрать и закопать труп не детям-рабам, а самым младшим из нас. Мальчики охотно выполняли приказ.
Ночь, она меня понимала, ночь. Она укрывала меня. Я пробрался в сарай, где спали женщины. Во тьме смутно различал их лбы, затылки и руки. Толкнул босой ногой ту, что спала ближе всех к двери. Она вскочила, я ногой опять уронил ее на землю. Они все спали тут на голой земле. Жара стояла даже ночью. Духота, и трудно дышать. Женщина послушно лежала на спине. В темноте я различал только ее глаза. Рядом с ней, как убитые, спали дети. Ее или чьи? Я помню, подумал: проснутся, заверещат, тогда придется их пристрелить. Я завернул юбки, все тряпки, в которые была одета женщина, ей на голову, расстегнул штаны и лег животом на ее теплый живот. Живот ее, прежде чем лечь на нее, я тоже увидел во тьме: он смутно белел и переливался, как внутренность ракушки, у нас на Волге летом я нырял, точно такие из песка доставал. Я делал свое дело, а ноздри мои раздувались, и я чувствовал знакомый запах. Я не знал, кто эта женщина, и я знал ее.
Я отогнал от себя эту мысль. Мы все на земле друг с другом перепутаны; а там, давно, у нас были один отец и одна мать, Адам и Хавва. Так что все мы одной крови. И неважно, кто из нас умрет, а кто останется жить. Мы все слуги Аллаха, мертвые или живые. Не должны жить только неверные, так заведено.
Я сделал свое дело, оторвал тело от послушного, неподвижного, теплого тела. Я слышал, как лежащая на земле женщина дышит. Ее голова и плечи были по-прежнему замотаны ее одеждой, и она не спешила стаскивать с себя свои тряпки. А может, не могла. Она дергала ногами, как умирающая. Я оглянулся. Рядом юная девочка с ужасом смотрела на меня. Она думала, что вот я сейчас тоже наброшусь на нее. У девочки не было носа и ушей. Значит, она сильно провинилась перед родителями, и ее наказали. А может, уши и нос ей отрезал солдат Аллаха. Я тихо засмеялся, застегнул ширинку и вышел из сарая.
Когда я выходил, я услышал за спиной тонкий детский голос. Это безносая девочка простонала: "Малак-Тавус, помоги нам!" Я понял: езидка. Они верят в ангела-павлина. Проклятые курды! Всех истребить. Во имя Аллаха, всех.

Медленно сочится, просачивается сквозь ночь свет. Уже совсем светло; при таком свете можно читать. Я вижу наши орудия. Они пока молчат. Вижу боеприпасы, они лежат в ящиках, и огненная смерть пока спит в них вместе с ними, спящими. Сон и жизнь. Сон это жизнь. Сон часто сравнивают со смертью. Мол, смерть это вечный сон. Закроешь глаза и просто уснешь, но больше не проснешься никогда. Мне один старик сказал, я с ним стоял и курил на автобусной остановке, там, в моем городе: "Умереть совсем не страшно, я не боюсь умереть, и во время смерти я готов перетерпеть любую боль, ведь надо помнить, что скоро боли не станет. Смерть не страшна! А страшно то, что это навсегда".
Я вспомнил эти слова незнакомого старика на остановке.
Потом посмотрел на свои руки.
В рассветном свете я ясно видел на моих руках полосы от глубоких царапин, рубцы и шрамы. Мои руки резали, и в них стреляли. И этими руками я сам готовил смерть для других людей.
И этими руками я убивал.
Рассвет надвигался неостановимо, и я беспомощно оглянулся вокруг, а потом опять уставился на свои руки, спокойно лежащие у меня на коленях, будто бы видел их впервые.
И тут меня резанула, лезвием прошлась по моему нутру одна мысль.
Она ни разу еще, за все это время, не приходила мне в голову.
А тут, перед нашей атакой на Пальмиру, вдруг пришла.
И я удивился ей. Потом поразился ей. Потом устыдился ее. Потом проклял себя за нее!

А потом мои руки поднялись, и обхватили мое лицо, и ладони горячо, потно прижались к холодному, застывшему в холодной пустынной ночи лицу, и вминались в онемевшее, заледенелое на резком ветру лицо, и тискали его, и гладили его, и царапали его, и руки сжимались в кулаки, и били меня по мертвому лицу, а потом опять разжимались и опять прижимались к лицу, а оно не знало, куда себя деть от стыда. От насмешки, горя и ужаса.

Я усомнился в себе.
Я усомнился во всех нас.

Правильно ли то, что мы делаем?
Правильно ли, что мы начали войну против всего мира? Против всего невинного человечества?
Мы считаем, что оно виновно; и его страшная вина единственно в том, что оно не верит в Аллаха и не соблюдает заповедей Его.
А может, оно, бедное, невинно?
Правильно ли, что мы убиваем?
Да, это война. На войне убивают.
Но зачем мы это делаем? Потому, что так заповедал нам Аллах Всемогущий?

Я опять огляделся, будто кто-то мог подслушать мои преступные мысли. Мои пальцы пошевелились, они замерзли, ночи стояли холодные, и самый холод воцарялся перед рассветом. Сейчас, через полчаса или через час, встанет солнце, и воздух быстро начнет прогреваться. И люди согреются. А к полудню будет жарко. И орудия наши будут палить, и возле пушек и зениток будет столбом стоять жара, черно-прозрачное, бензинное, масляное марево. И будет вонять машинным маслом, гарью и остро - соленым, терпким, тошнотворным солдатским потом. Мы воюем. Мы будет воевать. Кто у нас отнимет нашу войну?!
Но я повторял себе сухими губами, губы мои так хотели живой воды, я погибал от жажды: мы убийцы, мы убийцы. В первый раз за все эти годы я ужаснулся этому. И, как только я испытал этот черный ужас, у меня волосы на голове поднялись дыбом, торчком встал отросший мой ежик, я зажмурился, отгоняя наваждение, но оно не уходило, и я продолжал обреченно и дико думать о том, что вот все мы, люди Халифата, сеем на земле смерть, одну лишь смерть, и нас все проклинают, и нас все хотят уничтожить, и, если у нас не будет денег, мы не сможем купить оружие, и, если от нас отвернутся все торговцы, у нас не будет еды; и, если могучая страна Россия, моя кичливая родина, богатая или нищая, преступная или праведная, не знаю до сих пор, поднатужится и отправит сюда, в Азию, еще одну армаду самолетов, начиненных бомбами, и все они метко лупанут по нас, а мы тут, как пауки, спрячемся между скал и камней, посреди жестокой пустыни, то настанет день, когда от нас и правда останется мокрое место. И все мы превратимся в грязь. В кровавый блин, вместо сахара посыпанный горькими песками. В ошметки славы. В трупы. Просто в трупы.

Я усомнился в джихаде.

Куда мы летим на железных конях? Куда мы плывем в железных ладьях? Кого насилуем, в кого стреляем? Может быть, мы насилуем наших жен, а стреляем в наших детей? И мы самоубийцы, все мы шахиды? И на это подвигает нас Аллах?

Я усомнился в Аллахе.

Я сидел на земле и хватался за землю. Я цеплялся за нее пальцами, ногтями, я повалился на нее и катался по ней, прижимаясь к ней, холодной, ночной, щеками, мое лицо было все в грязи, песок скрипел на зубах, а я катался и, кажется, тихонько выл. Земля! Почему ты молчишь! Чужая земля, прости меня! Я изнасиловал тебя! Родная земля, прости! Я бросил тебя, я плюнул на тебя! Подскажите мне, что со мной! Как мне быть, чтобы не сойти с ума?! Куда я попал, куда меня втолкнули против воли моей, а я ведь был такой хороший, такой правильный и чистый! Я же не убивал! Там, в другой жизни, я не убивал!
Эта мысль, о том, что мы все преступники и я тоже преступник, пришла на рассвете, и рассвет шел и шел на меня, победно шел, и я должен был готовить орудия к бою, поодаль стояли танки и тоже ждали нас, наших бойцов, все еще спали, но откуда-то издали, из-под яркой рассветной полосы, оттуда должен был скоро выкатиться чудовищный алый шар одинокого солнца, послышался голос, он выл, плакал и ликовал, растягивая гласные - это кто-то бессонный, ранняя пташка, встал, расстелил под собою коврик и уже творил намаз. И я устыдился так, что кровь бросилась мне в голову и от жара стыда слезы выступили на моих глазах и покатились у меня по грязным щекам. Я перестал кататься по земле и просто лежал, недвижно, застыло, на боку, отупело наблюдая, как сквозь песок трудно пробирается маленький черный скорпион; потом перекатился на спину. Аллах, беззвучно кричал я в небо, эй, Аллах! Дай мне знак, чтобы я восчувствовал могущество Твое! Рассей мои сомнения! Укрепи меня! Дай мне силу снова воевать, убивать во имя Твое! Именем Твоим боремся и побеждаем! О Аллах! Аллах...
Мороз ужаса опять сковал меня. Я понимал: я не хочу больше убивать. Захочешь, кричал другой голос внутри меня, захочешь! Брось эти бабьи слезы! Жалость, это удел жалких женщин, не воинов Аллаха! Я повторял это себе, и один голос во мне визжал, что да, сейчас ты приготовишь орудия к бою и будешь убивать, а другой голос плакал и вопил, что все это дрянь, что я сам дрянь, и все напрасно, и я должен как можно быстрее убежать отсюда, пока меня самого не убили, он вопил: ты хочешь жить?! тогда спасай свою шкуру! прекрати играть в чертов священный джихад! это просто битва за власть над миром, обычная война за власть! это война за нефть! это война за богатство, роскошь и женщин, не за тех женщин, что в соседних с военным лагерем бараках покорно, как овцы, наклоняются на солнцепеке, чтобы ты им раздвинул ноги и вошел в них сзади, стоя, как входил в зады блеющих от ужаса овец, а за тех, западных, холеных, по-западному вымытых, по-западному одетых в шкурки драгоценных норок и соболей, по-западному лопочущих на всех благородных языках! война за то, чтобы только ты на земле жил хорошо, ты и твой род, а все остальные пахали на тебя, горбились на тебя, были твоими рабами, исполняли бы всякую твою прихоть, а ты бы бил их нещадно, бил плетями, палками, побивал камнями за малейшую провинность, так ты властвовал бы над другим человеком и тешил свою душу! Вот что такое твой Аллах и твой джихад! Разве нет?!
Я лежал на холодной высохшей земле, лицом кверху, и небо наливалось светом, а свет вливался мне в глаза. Под черепом у меня загорелось белое пламя. Мозг мой горел. Мне казалось, у меня трещат от жара волосы. Или это трещала, раскалываясь надвое, моя черепная коробка? Человек мыслит зря. Лучше бы он не мыслил, а жил на земле послушным железным роботом. И выполнял чужие команды.
А разве мы все не роботы, все воины Халифата? Разве мы не выполняем чужие приказы?
Мы сбились в кучу-малу под крышей Нового Халифата. А Аллах наш, Он новый или старый?
Я лежал под рассветным небом и сам себе задавал преступные вопросы.
Я лежал тут, в пустыне, молчаливый преступник, и только Аллах Всевидящий знал сейчас о моем ужасном преступлении.
Новый Мухаммад? Где он? Среди нас?
Абу Бакр аль-Багдади - новый пророк?
Аллах на земле? Двойник великого пророка Мухаммада?
Мы женимся, рождаем детей и воспитываем их, чтобы отдать их Аллаху и пророку Его. Мы убиваем и насилуем других людей, неверных, чтобы ублажить великого Аллаха и пророка Его. Мы возвели жестокость на трон, а смерть сделали свой священной клятвой, чтобы сделать счастливыми там, на небесах Аллах Всемогущего и пророка Его. А что для нас сделал Халифат? Для каждого из нас? Для меня?
Мы работаем на Халифат. Мы умираем за Халифат. Россия, великая хищная империя, когда-то ела и ела, пожирала и пожирала земли на своих границах, расширяя себя, отодвигая границы все дальше и дальше от столицы. Потом империя треснула по швам и развалилась. И те земли, что отвалились от хищной матки, и те народы, что их населяют, люто ненавидят Россию. И Запад, для кого Россия всегда была кость в горле, тоже ненавидит Россию. Мы разоренные, и нам досталось незавидное наследство. Кто польстится на наследство разоренных? А Россия все еще велика, и все еще соблазнительно лежит, нагая и богатая, подставляя солнцу бока. Кто ее похитит, старую красотку? Кто возьмет в плен?
Я закрыл глаза. Свет все равно сочился сквозь закрытые веки в пылающий мозг. Я тут был чужак из России в мире Халифата. Так, как если бы я был чужак с Востока в железном, из шестеренок и механизмов, мире Запада. Человека из пустыни, с выжженной земли, из-под жаркого крыла Аллаха взяли да переселили в мегаполис. И вот он в нем чужой. И я чужой тут. Чужой. Чужой!
Я проорал это слово внутри себя: "Чужой! Чужо-о-о-ой!" - и увидел, как медленно и обреченно движутся тучи народов, сдвинутых с места войной и кровью; как обреченно и страшно наползают друг на друга пласты земли и толща океанов.
Наш Халифат на крови, шептал я себе и кусал губы, и крепче зажмуривался, чтобы не видеть восходящее безжалостное солнце, да, на крови, ведь строили мои русские предки храмы на крови, вот Спас-на-Крови, и ничего, стоит святыня, и мы, Халифат, будем стоять, мы выстоим против всего мира, а я просто жалкий червяк, уговаривал я сам себя, ну что, ну что ты взбунтовался? Против кого? Против великого Бога твоего?!
Это шайтан мучит меня, выкручивает мне руки и душу, это шайтан, он вошел в меня и поет и воет внутри меня, пошел вон, шайтан, я не твой, шайтан! Я не твой!
Я перекатился со спины на живот. Живот мой ожгла земля чужой пустыни. То ли холод, то ли жар, я уже не понимал. Все равно. Мне было все равно. Я уткнулся лбом в землю. Раскинул руки, будто хотел ее обнять, всю обхватить. Мир в лапах шайтана, а не под крылом Аллаха. Мир в когтях Иблиса, а его принимают за Бога.
Разные расы. Разные народы. Разные боги. Разве это все не порожденья шайтана? Мир должен быть един, и Бог должен быть один. Тогда наступит царство правды!
Разве Халифат не к этому ведет нас?!
А ведь придет однажды Даджаль. Придет.
Даджаль это не Иблис. Это страшнее и хуже. Хуже? Смотря для кого.
Я вспомнил моего мертвого дружка, еврея Шурика, и то, как он ненавидел Россию, хоть и жил в ней. Ненавидел он Россию или ее власть? Ненавидел он свое время, что заставило его родиться в России, или он, еврей, ненавидел русских? Шурик, что ни день, предрекал России скорую гибель. Он так ее ненавидел, аж трясся. Однако шел на ее русский рынок, и покупал там ее русскую капусту и русское мясо, и варил дома ее русские щи, и по-русски, под водочку, их ел. И со мной, русским, спорил до хрипоты о бесполезной жизни.
Я русский, повторял я себе, да, я русский, но я стал арабом во имя Бога моего. И здесь, с нами, много людей из России, здесь, в Халифате, и чеченцы, и грузины, и таджики, и татары, это неважно, какая в тебе кровь течет, важно, что ты стал сыном Аллаха, про остальное можешь забыть. Наш Халиф был ранен; он выжил, и он отдает нам приказы; но у нас есть еще и тайный Халиф, нам называли его имя, и я запомнил - Тарык аль Хашими, он связан с турками, с турецкими богачами, что дают нам деньги на священную войну, да, вспомнил, у него есть друг, генерал Серкан Кайдар, генерал этот приезжал к нам сюда, нас всех выстроили, как на парад. А потом я приблизился к генералу; он оказался такой простой, мы с ним пили коньяк из одной фляги. Дети Аллаха не должны пить спиртного!
Как же, держи карман шире! Так-таки мужики и не должны пить ни водку, ни коньяк! 
Все на войне пьют. На войне без спиртного нельзя.
А вождя нашего, Халифа, убьют. Не сегодня, так завтра. Это сражение не на жизнь, а на смерть. Весь мир спит и видит, как убить аль-Багдади. Но придут аль-Хашими и Серкан Кайдар, и возьмут власть. И все продолжится.
А мы, мы - дети ночи! И перед нами голодная дорога. Пустыня, и сухие колючки. И мы все солдаты, а завтра все мы пациенты. Мы мертвецы. Мы все сдохнем или здесь среди песков, или в арабских больницах, где сестры в стерильных масках, как в белых марлевых никабах, а хирурги со скальпелями, как с кинжалами. Нашего вождя все равно убьют, и черные собаки будут бежать за его погребальным мешком, сшитым из рваной больничной простыни, и он пойдет в мир иной дорогой призраков, по ней же шли люди во все века, идут и будут идти. Смерть лучше контузии, лучше раны. Жить калекой? Увольте! Мы умеем убивать детей, и мы воспитали детей-убийц. Мы все сбились под куполом мертвого неба, как в волчьем, с горами костей на каменных плитах, пылающем страшными огнями зале, и война наша мечеть, и мы молимся, а на деле в тоске воем, как волки. Шум времени в наших ушах. Мы идем дорогой грязи, и в грязи вязнут ноги, и засохшая грязь на наших сапогах. Внесите тела! Мы почтим память вождей молчанием. Наша пирушка война. Наша спальня блиндаж. Мы ночным дозором идем вокруг земли, и мы не можем притворяться, как вы. Мы видим: у нас маленькая жизнь. И мы ее выпьем, кинем через плечо и разобьем, как рюмку. Как пиалу после горячего чая.
Аллах, великий и всемогущий Господь мой! Я был молодым и веселым, я был почти бандитом, и я был почти святым. Там, в России, я был полон храбрости и удали. Потом пришел дядька в чалме, Великий Гейдар с красным камнем во лбу, и открыл мне Тебя. Он пришел неслучайно. Не зря. Я стал Твоим слугой. Я подчинился Тебе. Вся моя жизнь стала Твоей жизнью, о Аллах! Я пойду на любое убийство во имя Твое. Я сотворю любой ужас во имя Твое. Уничтожу много других людей во имя Тебя. Париж, Египет, Ницца, Багдад, Стамбул, Москва, Нью-Йорк. Все что угодно; любой клочок земли; любой город; и люди любые, дети, мужчины, женщины, старики, мне все равно. Я убиваю их во имя Тебя. Я убью их во имя Тебя. Тебя, слышишь!
Я кричал это сам себе, но я себе не верил.

Под веками у меня вспыхнул огонь.
Я открыл глаза.
Это солнце взошло.

Застрекотали пулеметы.
Загрохотала артиллерия.
Битва началась.

Наша битва, она идет всегда. Я готов умереть. Аллах, Господь мой, прости мне минуту слабости. Я перешел вброд реку своего сомнения. Я чуть было не убил себя за это, но солнце взошло.
Солнце взошло, и командиры стояли на позициях.
Мы начали стрелять.
Командир крикнул: "С нами Аллах Всемогущий!"
Мы знали, что на подмогу нам прибыли воины Аллаха из Ракки. Они приехали вчера.
Они должны были хорошо отдохнуть, выспаться.
Меня не волновало их здоровье. Может, они и не спали совсем. А молились.
Меня заботило только одно: победа.
Победа, больше ничего в целом мире.

Мы должны были взять Пальмиру.
Сейчас, скоро, мы возьмем вот этот, его хорошо видно отсюда, утренний туман тает, старинный замок, с него хорошо видно весь город.
Мы возьмем эти старые развалины, над которыми так трясется глупый мир.
Музей! Драгоценности культуры! Сокровища цивилизации!
Смешно это все. Все это детский сад, старшая группа.
Нет иного сокровища в мире, кроме Аллаха, все остальное гадость, мусор и тлен.
Мы с наслаждением разобьем в пух эти сокровища; взорвем эти дурацкие античные колоннады, эти древние плиты. Чтобы тебе, чужой мир, век рыдать над тем, что ты потерял. А мы будем стоять рядом и смеяться.
Мы привяжем пленных к веревкам, и разожжем за их спинами огонь, и пламя будет ползти по веревкам вверх, пока не обнимет людей. Люди будут гореть и корчиться в огне, и кататься по земле. А мы будем стоять рядом и смеяться.
Смеяться от радости: мы сильнее, мы побеждаем.

Когда солнце взошло, нас бомбили русские самолеты. Погибло много воинов Аллаха.
Я сам помогал утаскивать трупы наших воинов в траншеи и складывать их там друг на друга. Успеем ли мы их похоронить?
Россия! Хищница! Ты упрямо убиваешь нас! Нас, Халифат! Ту правду, что будет царствовать на земле в скором времени и навеки! Так зачем же ты бомбишь нас?! Убиваешь то, что сильнее тебя, что все равно завоюет мир, как бы ты ни бросала горстями в нас свои железные болванки, бомбы свои, истребители и снаряды?
 
Эта земля, она скоро будет вся наша.
Тут много чего уже наше.
Месторождения нефти и газа около Пальмиры уже наши.
Нам надо продвинуться к военной базе сирийских солдат Эт-Тияс.
Если мы возьмем и Эт-Тияс - считай, этот клочок земли весь наш, и мы можем торжествовать.
Мы должны захватить и оружейные склады, что находятся под самым городом.
Тогда мы разбогатеем; оружие достанется нам даром.
Как же даром, когда за него мы отдадим много наших жизней?
Бери, Аллах, Себе мою жизнь. Отдаю ее с радостью. Тебе она нужнее, чем мне.

Артиллерия била, вокруг меня воины ругались по-арабски и на других языках, но большинство молчало. Небо накалялось, становилось все жарче. В воздухе плыло марево, земля виделась будто сквозь черную прозрачную чадру.
Мы двигались вперед.
Мы подошли так близко к домам, что слышали, как истошно орут женщины.
Ас-Сукна будет наша!
Я видел, как льется из ран моих товарищей кровь на камни, на песок. Солнце палило. Я давно спокойно смотрел на кровь. А тут у меня внезапно сжалось сердце. Мои товарищи погибали, и я, всего лишь человек, должен был стрелять, бесконечно стрелять, я не мог им помочь, даже перевязать их не мог!
Командир махал рукой: безнадежны! Солдаты корчились на песке в последних муках. Ничего, шептал я себе, ничего, скоро вы уйдете к Аллаху, и там наступит подлинный покой и настоящее счастье. Такого нет на земле. Вы скоро его ощутите.
И, пока они стонали и дергались под моими ногами, на земле, близко, я стрелял и молился, молился и стрелял. И перебежками продвигался вперед. Как все мы.

К вечеру, не переставая стрелять, мы подошли к деревне Аль-Басатээн.
Автоматы у нас в руках, горячие от постоянной стрельбы, обжигали нам животы и ладони.
Мы потеряли добрых полсотни воинов.
Сколько воинов потерял противник, мы не знали; но, судя по тому, что противник отступал, а мы наступали, его потери превосходили наши.
Безлюдная деревня молча глядела на нас плоскими лицами мертвых домов.
Люди или ушли отсюда, чтобы их не убили снаряды и бомбы, или спрятались в подвалы, в погреба.
Я услышал сдавленный крик: "Пить! Пить! Найдите тут воду!"
Наши раненые хотели пить.
Я сам смертельно хотел пить.
Мой друг, воин Аллаха Юнус, сам перемотал себе раненую руку рукавом рубахи. Он сам рукав от рубахи оторвал. Наступил на ткань сапогом, нитки рвал зубами. Я стрелял, и оборачивался, и смотрел, как Юнус перевязывает себе руку этим рукавом. Рана его, страшная, осколочная, вывернула мясом наружу все плечо. Он перевязывал руку и дико кривил лицо, но не кричал, не стонал. Ниже достоинства воина кричать и стонать. Этим пусть занимаются женщины. Он посмотрел на меня и сказал, тяжело дыша, хватая ртом воздух: "Ты знаешь, Баттал, в отрядах из Ракки есть медицинские сестры. Они привели с собой женщин. Женщин, слышишь!" Я стрелял, слушал эту сбивчивую речь и не понимал, что он хочет мне сказать. Он хотел женщину? Он хотел, чтобы я бросил стрелять и побежал на сторону отрядов из Ракки, и взял там за шиворот медичку, с ее сумкой, набитой бинтами, йодом и ватой, и притащил ее сюда, и приказал, чтобы она оказала помощь Юнусу и всем нашим раненым?
Юнус сидел на мощном камне. Это был его каменный трон. Из его раненой руки лилась кровь и заливала ему пыльные сапоги. Он, подняв раненую руку здоровой рукой, тяжело поднялся с камня, протянул окровавленную руку ко мне, как протягивал бы мне, голодному, хлеб, жалобно сморщился и попросил: "Баттал, друг! Перевяжи мне рану!"
И я, дурак такой, наконец догадался, чего от меня хотят.

Но я все стрелял, и стрелял, и стрелял. Как заведенный.
Будто бы меня, как механическую игрушку, завели маленьким металлическим ключиком, и вот этот солдат, вскинув автомат, все стреляет, стреляет и стреляет.
А Юнус все стоял с протянутой рукой.
Потом он рассерженно плюнул себе под ноги, опять сел на царский камень и, как мог, одной рукой замотал в оторванный рукав свою руку, как младенца. Лохмотья торчали в стороны. Я положил автомат на землю, быстро подошел к Юнусу и зло, быстро, плотно, крепко перемотал ему руку, и завязал, как надо. Хлопчатая ткань уже пропиталась кровью.
Я улыбнулся ему. Он оскалил зубы в ответ.
Кровь у Юнуса была яркая, даже слишком яркая.
Как гранатовый сок.
Мы часто пили такой сок, если входили в деревни. Крестьяне заготавливали сок граната и хранили его в больших глиняных кувшинах. Я припадал к такому кувшину и пил. Пил, пока желудок мой не раздувался, как кувшин. Я боялся, что лопну.
Снаряд пролетел мимо и с жутким грохотом взорвался за нашими спинами. Мы рухнули на землю. Через полминуты я поднял голову и покосился на Юнуса. Он лежал на животе, лицом вниз, затих. Его спина кровоточила. Множество осколков врезались в его плоть и прокололи ее насквозь. Я сразу понял, что он мертв. Его перевязанная рука, оторванная взрывом, лежала рядом, отдельно от его тела.

Мы вошли в деревню Аль-Басатээн. Солнце клонилось к закату. Поднимался ветер, и стремительно холодало. Холодало так, что казалось: вот-вот выпадет снег.
Мы входили в дома и видели там людей. Они прижимались к глинобитным стенам, прятались за корзинами, за сундуками. За мешками с сушеными фигами. За кувшинами с соком мандарина и граната.
Мы вытаскивали их из их укрытий, выводили на улицу и расстреливали.
Или расстреливали их прямо в их домах.
Мы набрасывались на девушек и женщин, выволакивали их на улицу, швыряли на землю и насиловали. На глазах у всех. На глазах у неба и Аллаха.
А потом мы вставали, пинали их, плевали в них и стреляли в них.
И смотрели, как они извивались на земле, те из них, кто не умер сразу.
Вы скажете: это же мирные жители, для чего вы убивали мирных жителей, ведь они же вашей веры, они же все правоверные мусульмане?
Мусульманин мусульманину рознь. Есть мусульмане, что помогают еретикам езидам. Есть мусульмане, что вместо священного джихада призывают любить всех и вся, будто бы они сладкие, сиропные христиане. Есть мусульмане, что лютой ненавистью ненавидят Халифат и всячески помогают нашим противникам.
В этой деревне наверняка жили люди, ненавистники Халифата.
Это было видно по тому, как дико, не скрывая ненависти и зла, они на нас глядели.
Поэтому их надлежало расстрелять. Всех.
И мы расстреляли всех жителей деревни Аль-Басатээн; иные вопили, ползали по земле, просили пощады, но большинство принимало смерть достойно, молча, так умирают не крестьяне, а солдаты. Я наводил на крестьянина ствол автомата, а он спокойно и презрительно смотрел мне в лицо. И я чувствовал: вот он стоит недвижно, и он прав, а я виноват. Это мерзкое ощущение. И я с ненавистью, чуть не ослепнув от бешенства, вскидывал автомат и прошивал его очередью. Стрелял ему в лицо, превращая это строгое, спокойное лицо в красную лепешку. 

Воины Аллаха!
Услышьте, как говорит с вами Господь ваш.
Помните о том, что вас было мало на земле, когда Я снизошел к вам, чтобы наставить вас на путь истинный.
Вы были малочисленны, и вы были слабы, и другие племена и народы считали вас слабыми и жалкими, и вы всегда страшились, что люди нападут на вас и схватят вас.
И люди, правда, нападали на вас, хватали вас и умерщвляли вас.
Но Господь, великий Аллах Всемогущий, призрел на вас и укрепил вас Своею великой, милосердной помощью.
Аллах дал вам убежище, покров от смерти, убийств и всемирного зла.
Аллах оделил вас, нищих, Своими бесконечными дарами и благами, чтобы вы были вовеки безмерно благодарны Ему.
Рубите неверным головы и рубите им все пальцы, когда они нападут на вас и захотят стереть вас с лица земли!
Аллах Милосердный внушил вам волю Свою с небес Своих, и разнесся глас Его из Его надмирной Обители: Я с вами, ангелы Мои, святые воины Мои! Укрепите тех, что навеки в Меня уверовали!
Укрепите тех, кто жизнью своею пожертвовал во имя Мое!
И свет милости Моей отныне до скончания века пребудет с вами, воины Мои!
Когда вы встречаетесь с неверными, то без жалости рубите им головы, пока священная война не сложит свое бремя по всей земле!
Рубите им головы, пока они, презренные неверные, грязные псы, не станут собственноручно платить вам, верным, дань, оставаясь униженными и ползая перед вами, победителями, во прахе!

Мы уже подбирались вплотную к Пальмире. Дома маячили, качались перед нами.
Ночь качалась перед нами, ночь шевелилась всеми звездами и дышала гарью и пылью, скрипела на наших зубах постылым песком. Ночь текла мимо нас и втекала в нас, ползла по нашим рукам и голым, под гимнастерками, соленым спинам, как паук каракурт, как тарантул или скорпион, обнимала потное обожженное лицо черной шерстяной балаклавой, в ее прорезь мы видели звезды и дальние огни, крыши гаражей и пустые глазницы взорванных домов, черная маска ночи заклеивала нам ноздри, уши и рты, оставляя для жизни только глаза, чтобы мы только глядели, только видели, только щурились, видя то, чего видеть нельзя.
Мы видели все; нам было можно. Мы глядели жадно.
Мы жадно глядели на город, я повторял себе шепотом, то и дело сухие губы облизывая: город наш, город наш. Мы войдем в него и разрушим его.
Наш! Как часто на нашей войне мы повторяли слово "наш"!
Наш Аллах. Наш Халифат. Наш мир. Наш бой. Наш стяг.
Это самое прекрасное на земле, когда человек может сказать слово "мы" и сказать слово "наш".
Все разъединились и рассыпались. Мир Запада это мир распада. Рассыпайся дальше, гнилой Запад. Мы Восток, полный жизни и силы. Тебе уже недолго осталось жить. Идем мы.
Мы! мы...

До меня слишком поздно дошло: самолетный гул.
Небо гудело, снижалось и наваливалось на нас.
Из-под него было уже не выбраться.
Командир крикнул что-то резкое и короткое, я не расслышал.
Над нами, низко, почти касаясь наших затылков, мчались серые, черные, жирные тучи.
Я понял, что крикнул командир. Он крикнул: "Ложись!"
Рядом со мной падали на землю наши воины.
Они ложились на землю и крепко прижимались к ней лицом; и защищали голову руками.
Я сделал то же самое.

Близко от нас пролегало шоссе. Оно вело в город.
Раздались взрывы, и я на миг оглох.
Когда я снова стал слышать, я медленно и осторожно, лежа на земле, повернул голову и посмотрел из-под локтя на шоссе.
Там, взорванные русскими бомбами, горели бензовозы с нашей нефтью.
Да, с нашей, а не с вашей, будьте вы, хищные звери, прокляты Аллахом!
Я зажмурился. Впервые в жизни я видел такой красный огонь.
Огонь этот был цвета забытого старого, из детства моего, советского красного знамени.
А дым, что клубился над красной полосой огня, был черного цвета; будто наша земля, земля Халифата, хотела стыдливо и строго закутать преступную яркую красноту в черный никаб.
Бензовозы, да, командир говорил мне про них.
Да, колонна должна была идти здесь в тот час, когда мы на Пальмиру наступали.
Я приподнялся на локтях. Земля жгла мне локти. Я согнул колено и пощупал себя. Нет. Не ранен. Аллах милостив ко мне! Я жив и не ранен. Но это первая атака. Сейчас самолеты развернутся и снова начнут нас бомбить.
Аллах Всемогущий, будь милостив ко мне, будь...

Черная маска давила на лицо.
Прорезь для глаз в черной шерстяной балаклаве; мы, воины Аллаха в этих защитных масках, сами себе напоминали ассасинов, тех, кто века назад сражался с крестоносцами. Время повторяется. Оно совершает круги. С кругов не сойти. Не спрыгнуть. Время напоминает о самом священном, если мы вдруг, слепые, уходим во грех.
Наши женщины тоже носят черные накидки: чадры, паранджи, хиджабы, никабы.
Никаб, это тоже черный щит против врага.
Шахидки наши, героини, все чаще надевают никаб, отправляясь на подвиг свой.
Аллаху акбар! Аллаху...

Я услышал скрип и визг машинных тормозов.
Сел на земле.
Под черной маской было горячо, я надышал в толстый слой шерсти.
Гул отдалился, потом опять стал расти, наползать.
Самолеты возвращались.
Я глядел на выкрашенную под солдатский камуфляж кургузую машину, из нее выпрыгнул военный, я не рассмотрел погоны, но я узнал лицо. Генерал Серкан Кайдар.
Он закинул к небу голову и сдернул генеральскую фуражку. Вытирал ладонью пот со лба и щек.
За ним из машины выскочили охранники.
Я прищурился. Я не различал отсюда никакие мелочи, все-таки было далеко до этого камуфляжного грязного, совсем не генеральского авто. Но лицо одного из охранников резануло меня по глазам коричневым, грязным кинжалом.

Я услышал, как генерал зверем прорычал охранникам: "Ложись!"
Истребители налетали.
Они летели, ничем их было не остановить.
Охранники Кайдара попадали на землю.
Генерал тоже лег.
Я тоже подогнул, как верблюд, колени, лег на живот и быстро закрыл затылок ладонями.
Смешно. Будто бы мои руки могли оттолкнуть мою смерть.
Руки, они такие жалкие, хрупкие, тощие. Кожа и кости.

Я вспомнил, как моя жена Раиса, когда я ночью был с ней, после любви брала мою руку, подносила к губам и целовала меня в ладонь. Благодарила за счастье?
Я наслаждался ею. А она любила меня?
Или все было наоборот?
Теперь уже не узнаешь.

Бомбы падали. Они падали метко, прямо на колонну, и с оглушительным грохотом, один за другим, взрывались бензовозы.
Гарь, жар, дым, невыносимая вонь.
Один из охранников что-то пронзительное, отчаянное прокричал генералу.
Мне показалось: он кричит по-русски.
Бред! Этого быть не может!
А почему не может? Быть может теперь все.
Я ведь русский, и мало ли тут русских воюет за Аллаха!
И тут я услышал имя. Это имя отчаянно выкричал генерал.
"Абу Умар аш-Шишани! Абу Умар аш-Шишани!"
Генерал кричал это имя, имя одного из наших священных вождей, а сам смотрел на горящие красным пламенем бензовозы.
Я проследил за его взглядом.
Он смотрел не на трупы на земле. Не на орущих солдат, что бежали к бензовозам с автоматами наперевес. Не на ползущих по земле, смертельно раненых водителей, с оторванными ногами, с кровоточащими запястьями.
Он смотрел на женщину в черном никабе.
Она стояла у самого шоссе и держала за руки двух детей.
Дети были одного роста и одного, кажется, возраста, и очень похожи.

И тогда я догадался, кто эта женщина и кто эти дети.
И закричал.

Крик вырывался у меня из глотки и разрывал мне внутренности и грудную клетку.
Я бежал и кричал, кричал непрерывно, и мне уже было все равно, налетят истребители еще раз или нет, погибну я под бомбами или нет, я понял, кто это, и черная маска заклеивала черной шерстью мне ноздри и рот, я бежал с разинутым ртом, не переставая кричать, на бегу стянул с себя и швырнул прочь слепую балаклаву, ноги мои широко загребали воздух, широко и бешено мерили землю, я бежал все быстрее и быстрее, я боялся опоздать, куда опоздать, зачем опоздать, я не знал, я понимал, что просто надо бежать, и догнать, и остановить, и успеть. Успеть! 

И тут я услышал, как чужой крик перекрывает мой крик.
Как один крик налезает на другой, и подминает его под себя, и перекрывает, и убивает.
"Баттал! - звенел под ночным небом этот крик. - Баттал! Баттал! Эй! Баттал! Это ты, Баттал! Ты здесь! Это я! Это Ефим!"

И я бежал и кричал, все кричал, крик раздирал мне глотку, крик лез мне под череп и разрывал мне то, чем я до сих пор мыслил и чувствовал, и я знал: вот сейчас я должен подбежать к этой женщине и обнять ее, и я должен подбежать к моему генералу Кайдару, и доложить ему: Абу Умара аш-Шишани убили! - и я должен обернуться на крик, что полностью закрыл собой, своими черными крыльями мой вопль, и подбежать к тому, кто так кричит, и закричать ему в лицо: "Ефим! Ты тут! Ты с нами! Ты воин Аллаха!"
И я понимал: я не могу разорваться натрое, и не могу подбежать ко всем троим этим людям одновременно.
Ноги сами несли меня. Глотка сама вопила.
Я подбежал к генералу, споткнулся и чуть не упал ему под сапоги.
"Генерал, Абу-Умар аш-Шишани мертв! Он убит!"
Я видел, как белеют щеки генерала.
Он не смотрел на меня. Он не слышал меня.
Он смотрел на женщину в черном никабе.
Она крепко держала детей за руки; дети пронзительно плакали и кулаками размазывали слезы по щекам.
Я стоял напротив него. Он заслонил лицо ладонью.
На его пальце сверкнул дорогой перстень. Может, этот перстень подарил ему сам Халиф.

Раздался взрыв.
Горячий ветер отдул черную полу никаба.
Я оглянулся.
Ефим стоял, закрыв ладонями лицо.

Генерала, его охранников, Ефима обступили наши солдаты.
И меня обступили воины Аллаха.
От кого они хотели нас уберечь? От чего?
Смерть летала над нами и веселилась.
Я крикнул генералу Кайдару: "Займите место аш-Шишани!"
И он крикнул мне в ответ: "Жду приказа Халифа!"

Я раздвинул руками плотный ряд солдат и сделал два, три шага к женщине в черном никабе.
"Раиса, - сказал я, и голос мой не дрожал, - здравствуй! Ты меня узнала?"
Она глядела на меня сверху вниз, глядела презрительно; так глядят на мусор, на расстрелянные гильзы, на осколки снаряда.
Я провел потной ладонью по лицу, царапая его ногтями.
Я процарапал на лице дороги крови. 
Я не воин Аллаха, Раиса. Я твой муж. В тебе наш ребенок. Я узнал тебя по глазам. Ни у кого в мире нет таких глаз. Почему у тебя плоский живот? Почему он не торчит над землей огромной дыней? Почему ты в никабе? Почему ты мне не написала ни строчки? Где ты была? Что ты пережила? Как ты осталась жива? Почему ты не умерла?!

Она смотрела поверх моей головы.
Смотрела на моего генерала.

Нас обнял густой горячий дым. Невозможно стало дышать.
Дым заслонил нас всех друг от друга. Заслонил от самих себя.
И в этом дыму, пока нас не видел никто и не видел сам Аллах, я быстро встал перед женщиной на колени и прижался лицом к ее животу под черной, пахнущей гарью тканью.
Я целовал ее живот, презренно плоский и пустой. Потом я протянул руки и обнял сначала девочку, и крепко поцеловал девочку, потом обнял плачущего мальчика и расцеловал его в мокрое грязное личико. Дети заревели еще пуще.
Ветер отнес в сторону завесу дыма.
Где-то далеко строчили пулеметы.
В ушах у меня звенело.
Глаза мне выедали дым, вонь и соль.
Ветер хлестал меня, он бил меня, наказывал меня за все хорошее, за все мои грехи перед Аллахом.
И я шептал ему: бей, ветер, бей, пока не лопнут щеки. Пока не выдуешь мне из души всю грязь мою, весь ужас мой.

Она не смотрела на меня. Она смотрела поверх меня. Я это понимал. Чувствовал всей кожей.
Я поднял голову. Искал глазами ее глаза.
Дети ревели истошно. Юханна, Мариам, как плакали они!
Она смотрела вперед. Перед собой.
И я обернул голову и посмотрел туда, куда смотрела она.
Через дым. Через тьму. Через огонь смотрел я, и видел человека.
Он шел к нам. Ко мне, стоящему на коленях перед моей женой, и к моей жене.
Он уже подходил.
Вот он уже подошел.
Вот я слышу, через голоса, крики, гул самолетов, рокот моторов, свист ночного ветра его дыхание.

Раиса схватила себя за черную шерсть никаба и медленно сняла никаб с себя.
Она стаскивала его с себя медленно, так медленно, что за это время на колонну могли сбросить еще сто русских бомб.
Я вскочил на ноги. Ефим стоял близко от нас. Раиса меня не видела. Она глядела на Ефима.
Теперь Мариам, вместо меня, обхватила ее колени. Мариам уже не могла визжать и плакать, только всхлипывала и жмурилась. Ловила горячий воздух маленьким ртом.
Раиса какие-то слова сказала Ефиму. Я не слышал их.
Я не хотел их слышать.
Генерал Кайдар смотрел на нас троих. Я видел: у него каменное лицо. Каменные глаза и каменные губы.
Ефим отвечал моей жене. Он тоже говорил слова. Слово цеплялось за слово и вылетало из его рта, и длинная вереница слов вспыхивала и гасла в горячем, вонючем мраке. Кончился налет, или они прилетят снова, русские орлы? Женщина молчала. Мужчина говорил. Его ненужные слова влетали ей в рот, рвали, вырывали из ее дрожащей губы ненужный пошлый пирсинг, влетали внутрь нее, и она молча возвращала их ему, горячие, бьющиеся. Почему она вот так, молча, говорила с ним, не со мной? Почему я был здесь, и меня как будто здесь не было?
Я хотел разгневаться, рассвирепеть, изо всех сил ударить ее. И я понимал, что не смогу этого сделать. Ни сейчас, ни потом. Никогда.
Я не слышал их речей, рев огня залепил мои уши. Да мне все равно было, что и зачем эти люди говорят. Я впервые увидел, глядя в их лица, переводя взгляд то на него, то на нее, как они похожи. Как брат с сестрой? Как отец с дочерью? Как мать с сыном? Что было между ними? Что есть? Зачем эта женщина обманывала меня? А может, это я обманывал ее? И почему та покорная овца в лагерном сарае, которую я насиловал однажды ночью, пахла точно так, как она? 
Кайдар, мой генерал, вы-то зачем стоите, как статуя? Выдерните из кобуры пистолет! Выстрелите в воздух! Выстрелите в них! Убейте одного из них! Убейте их обоих, убейте меня! Убейте всех! Так будет лучше и легче. Чего вы ждете?! Зачем вы так глядите на эту шлюху, будто она святая?!

Черный никаб выдернул ветер из женской руки.
Черная ткань летела по ветру черной птицей.
Черный Малак-Тавус, черный небесный павлин; слуга Аллаха или слуга Даджаля?
Огонь выбросил вверх красные пальцы. Схватил черный никаб.
Он горел недолго.
Ровно столько, сколько горит на земле жизнь человека.

Я кусал губы. Самолеты вдали, в ночном небе, развернулись и опять летели сюда. Есть еще пара мгновений, чтобы все понять. Я не хотел ничего понимать. Я, воин Аллаха, и это моя жена! Если она меня обманула, смерть ей!

И тут она будто услышала мой молчаливый черный крик.
Но ко мне она больше не обернулась.
Она взяла за руки Юханну и Мариам и поволокла их к красному огню.
Дети закричали. Она словно не слышала их воплей.
Она просунула руки под мышки Юханне, подняла его, он сучил ногами, шагнула вперед и бросила Юханну в огонь.
Мариам побежала прочь.
Ей не удалось убежать далеко.
Женщина накрыла ее собой, своим животом и руками, и так же высоко подняла, как Юханну, и швырнула в огонь, будто бы это был не живой ребенок, а соломенное чучело.
Вслед за детьми она вошла в огонь сама.
Так входят в прохладное ночное море: быстро и радостно.
А может, мне показалось, что быстро и радостно. Может, это было медленно и мучительно. Разве я сейчас помню?

Генерал стоял и смотрел на все, что происходило, глазами волка, которого подстрелили на охоте, поймали и связали ему лапы. И он может только смотреть. А шевельнуться не может.
Я, воин Аллаха, я видел много смертей. Но тут внутри меня оборвались веревки, что связывали меня с миром Аллаха. Оборвались, измазавшись в черной крови, и полетели вниз, в разные стороны, свистя в пространстве красными пулями, прочерчивая в черном небе красные огненные полосы, все мои жалкие смертные потроха. Сердце, кровяной мешок! Я сам резал глотку много раз, и баранам и людям. Я сам вскрывал трупы кинжалом. Тысячу смертей видел я, и сам творил чужую смерть, и затвердил один закон, что Рая Аллаха не достигнешь без смерти во имя Его, но тут, когда эта женщина вошла в огонь вслед за безжалостно кинутыми туда детьми, во мне все взорвалось, я взорвался и разорвался на клочки, на ошметки боли. Я впервые понял, как неодолима смерть! Как она больно жжет тебя - не твоя, нет: родного человека! Моя жена! Это была моя жена. И я, да, я любил ее, если мне было так больно.
Генерал стоял и смотрел, я стоял и смотрел, а все, кто остался в живых, не стояли и не смотрели: они суетились, спасали, тащили, орали, прятались за камнями, заводили моторы уцелевших машин, ползли по земле, нещадно ругались, вытирали пот, вытирали кровь, пили грязную теплую воду из бутылок, из канистр, поливали водой страшные раны, словом, все были заняты делом, и никакого дела не было им всем, людям, попавшим под бомбежку, до трех мужчин, застывших как мумии, и одной безумной женщины, только что убившей своих детей и вошедшей в море огня.
Кайдар и я, мы стояли и смотрели на огонь.

И тут человек, что подбежал к моей жене и говорил с ней перед тем, как она убила себя, оглядевшись затравленно и умалишенно, махнул рукой, будто муху отгонял, и вбежал в гудящее на ветру, в густой нефтяной ночи, красное пламя.
Этот человек, его звали Ефим, да, я с ним дружил когда-то.
Ефим, да, кажется, так его звали?
Я с трудом соображал. Мысли в голове у меня вращались, как ржавые железные шестерни.
Воин Аллаха, шептал я себе, что же с тобою сталось? Во что ты превратился, воин Аллаха, в тряпку, в пустую бутылку, выпили тебя, и сейчас тебя разобьют, швырнут и разобьют о скалу, об огромный валун на распутье!
Раиса, Раиса, Раиса! Так звали когда-то давно, в другой жизни, мою жену. Раиса! Он ушел вслед за тобой! Раиса, он тебя любил больше меня!
Да нет, он не знал тебя совсем! Не знал тебя никогда!
Я, я один знал тебя!
Я поднес кулаки ко лбу.
У меня ноги стали ватные, потом железные, я стал памятником самому себе и намертво врос в сухую землю.
Ефим выбежал из огня с горящим ребенком на руках. Обгорелый ребенок лежал тихо. Он обуглился. Он умер. Человек опять ринулся в огонь. Вынес из огня второго ребенка. На них обоих, на мужчине и ребенке, факелом горела одежда. Человек шатался. Я думал, он упадет и умрет. Мертвого ребенка вынули у него из рук. Он нырнул опять в дым и пламя, и я понял - он хотел ее спасти. Ее.
Она не хочет жить, кричал я, а из глотки моей доносился лишь хрип, куда ты, что ты, зачем ты за ней? Дай ей уйти! Дай! Дай!

Обрушилась тишина. Треск и вонь нефти. Нежный, еле слышный запах пустынной полыни. Горечь опаленных камней. Пыль на сапогах, на резине шин. Одиночные, далекие сухие выстрелы. Змея ползет по высохшей земле, ее растревожили бомбы. Звезды тускло светят сквозь горячие, дрожащие слои дыма. Где-то далеко горят фонари. Это город, который мы не взяли. Это Пальмира. Мы возьмем ее. Мы возьмем ее, как женщину. Она ляжет перед нами и раздвинет каменные ноги. Истребители улетели. Абу Умар аш-Шишани убит. Серкан Кайдар вместо него. Звездное небо, оно примет нас всех. Трупы людей лежат в земле; кого захоронили, тому сильно повезло. Многие гниют на песке, под солнцем и луной, под ветром и клекотом хищных птиц. И даже собаки их не едят, ибо негодна в пищу зверю гнилая человечья плоть.
Я не знал, дал ли он ей уйти. Ушел ли сам. Или она вернулась. Или они вернулись оба. Нет, не вернулись они. И никогда не вернутся. Оттуда, из огня, ведь не возвращаются. Аллах заповедал: огонь Ада вечен, так же, как и наслаждение Рая. Я повернулся и пошел прочь от этого места. От этой женщины, что наложила на себя руки. От этого мужчины, что был когда-то моим другом. Нельзя плакать мужчине о женщине. Женщин будет еще много, если ты будешь жив; Аллах подарит тебе еще много утешения. Друзья еще придут и сядут рядом с тобой за праздничным столом в Курбан-байрам. Всех еще будет много, а Аллах один. И джихад во имя Его - один.
Я шел, мои живые ноги вдавливались в орошенный кровью и нефтью песок. Я ушел оттуда, из этого места позора и смерти. Так уходят из грешного дома, из грязного вертепа. От тех, кто тебя предал и продал.
Я не оглянулся ни разу.

Назавтра мы взяли Пальмиру.
Потом у нас ее отняли.
Потом мы отбили ее и разрушили ее.

Потом наши враги взяли Алеппо.
Это ничего не значит. Мы соберемся с силами. Мы вернемся.

Не возвращаются только из Ада. Мы живем на земле, и мы вернемся.
Нас убьют - вернутся другие.
Вернутся и возьмут свое.

Аллаху акбар!

Только Аллах Всемогущий знает все твои деяния и читает все твои мысли. Если ты и захочешь что-то утаить от Него, несдобровать тебе. Ты будешь наказан своим Отцом Небесным, так, как непослушный ребенок бывает наказан отцом своим. Радуйся Аллаху Всемогущему всегда и пой Ему хвалу везде и всюду; и тогда обретешь ты покой и счастье, достаток и уважение среди людей, и уготовишь себе место в Раю на небесах.

Русские, опьяненные победой, бросили на произвол судьбы отвоеванную ими Пальмиру. Русские, торжествуя, собирались на древних развалинах, и устраивали концерт под горячим небом, будто пир на весь мир, и русский оркестр, сидя среди руин, исполнял всякие симфонии, и пиликали скрипки и звонко орали трубы, и русский дирижер махал на свежем воздухе руками. Вру, дирижер не русский был. Он был осетинец. А что, все, кто живет в России, все считаются русскими, что ли?
Русские, когда отзвучали после симфоний аплодисменты, бросили этот город. Мир бросил его. Никто ничего не завоевал навек. Никто никого навек не победил. Это просто невозможно. Есть вещи, которые человек может делать, и есть то, что он не может сделать никогда, хоть из кожи вылезь. Аллах лишь может. Аллах управляет мирами, ходом светил и ходом времен. Мы лишь слуги Его, лишь костяные шахматы во всемогущих руках Его.
И мы опять вошли в Пальмиру. Позор вам, войска неверных! Мы снова топтали камни этого города. Снова взрывали его и жгли. Били прямой наводкой по вашим драгоценным древним колоннам, по могучей каменной кладке старых веков. Зачем вы молитесь старым камням? Камень, это не Бог. Бог это Аллах. И только. И больше никто и ничто в целом свете.
А мир ахал и гневался, брызгал слюной и оплакивал этот никчемный город. Не обожествляйте древность! Она мертва. Жив только Аллах и Рай Его. И Ад Его, и Пророк Его, и Даджаль Его. Может, я и есть на сегодня Даджаль; говорят, он может воплощаться в разных существ, начиная от скорпиона и шакала и заканчивая человеком. Ну, раз это так, я и должен вести себя сообразно этому небесному званию. Когда явится настоящий Даджаль, никто не знает; но провозвестников у него может быть много. И, может, я один из них.
Да, это я расстрелял людей в ночном клубе в Стамбуле. Это произошло в Новый год. Мой генерал сам помог мне до Стамбула добраться. Я вылетел сначала в Иран, ошивался там с месяц. Потом пришли люди, скомандовали: быстро собирайся, летим в Стамбул. Потом, в аэропорту Стамбула, мне позвонили. На экране телефона высветилось название города. Ракка. Я вздрогнул и выпрямился. Такие минуты бывают раз в жизни. "Тебе дадут оружие. Иди и убей!" Я убивал много раз. Я не боялся убивать. Но голос этого человека был особенным. Я слушал его, и гордость, как пламя, охватывала меня. Я умирал от гордости. "Все сделаю, во имя Аллаха! Кто говорит со мной?" Телефон жег мне ухо. В трубке колыхалось молчание. Потом жесткий резкий голос ответил: "Эмир".
Меня встретили в Стамбуле незнакомые люди, они передавали меня из рук в руки. Как вещь. Я чувствовал себя священной вещью, я сам себя боялся разбить. Мне нужно было сделать то, что мне приказали, даже если я бы сам внезапно умер. Я бы воскрес и пошел убивать.
Я выбрал случайно это место. Абсолютно случайно. А вот ночь я выбрал сознательно. Ночь, тьма, убивать хорошо во тьме, даже если вокруг тебя пылает свет. Свечи, фонари, костры. Горящие экраны смартфонов. Да наплевать, что горит. Во тьме никто не увидит твоего лица и торжества, что струится из него. Я торжествовал. Я шел, крепко прижимая к себе, как женщину, тяжелый автомат под широкополой теплой красной курткой, обшитой белым мехом. Наряд Санта-Клауса. В России бы сказали: ты Дед Мороз. Здравствуй, дедушка Мороз, борода из ваты! Ты подарки нам принес, разгильдяй горбатый? Все внутри меня замерзло, это так и было.
Эмир приказал мне убивать на площади Таксим. Но меня привезли туда, высадили из машины, я огляделся и понял: здесь на каждом углу полиция. Меня подстрелят, как зайца, легко и быстро. Тогда я поймал такси, втиснулся в тесную машину, подо мной противно скрипнуло сиденье, и, я помню, я подумал: какая дерьмовая старая тачка. Вам куда, вежливо спросил таксист. Я сказал ему по-турецки: поезжай вперед! А потом добавил по-арабски: езжай медленно, а я буду смотреть в окно. Просто смотреть. "Странный вы Санта-Клаус, - усмехнулся таксист, - вы город не знаете?" Я кивнул. Он обрадованно зачастил, крутя руль: "Так я вам сейчас расскажу! Вот здесь кинотеатр. Здесь вот хороший торговый центр, можете еще прикупить детям подарков! А здесь вот хороший ночной клуб, - усмехнулся, - да ведь там детишек нет, не детские там развлечения!" Останови, сказал я, взрослых тоже надо поздравить. "А где ваш мешок с подарками?" - спросил таксист. Он был или зверски наивен, или зверски умен и все про меня понял. У меня возникло искушение его прихлопнуть. Но вместо оружия я из-за пазухи вынул деньги. "Бери и катись. Спасибо". Я выпрыгнул на асфальт, он резко взял с места.
Я сразу понял: охрана в этом заведении бездарная. Один охранник уже тепленький, и бутылка в руке. Двое других курят на отшибе, у перил. Я широко улыбнулся пьяненькому сторожу, он весь был увешан никчемным оружием. Губы мои нащупали арабские слова. "Поздравить пришел!" Пьяный не знал арабский. Я добавил по-турецки: "С Новым годом!" Он обрадованно забормотал: "С Новым, с Новым! Проходите, проходите!" И сам распахнул передо мной тяжелую дверь.
Коридоры. Тьма. Свет. Зал. Стулья. Столы. Бар. Люди. Уже в дверях я быстро стащил с себя амуницию Деда Мороза. Пнул легкий пластмассовый стул, он отлетел в сторону. Автомат свободно лег мне в руки. Руки мои, настрелянные, умелые, сами знали, что делать. Я убивал быстро. Автомат стрекотал, от отдачи болело плечо. Я прижимал железо к плечу все сильнее, чтобы отдача не шатала меня. Шел и стрелял. Шел и стрелял. И видел, как падают люди. И слышал, как кричат.
Люди пытались убежать, падали на пол и ползли. Я добивал ползущих. С грохотом падали легкие, как пух, столы и стулья. Я шел и стрелял. Косил людей, как траву. Душа моя пела. Это было настоящее торжество. Я исполнял приказ эмира. Я убивал врагов. Крики разрывали стены этого поганого зальчика для пьянства, пошлых танцев и порно. Я дал очередь по полкам бара. Бутылки разбивались, осколки летели, резко запахло коньяком и ромом. Трупы громоздились между столов, под столами, в проеме двери. Я сказал себе: все, Баттал, уходи. Иначе тебе крышка.
Я обернулся. Вовремя! В дверях стоял тот, пьяненький охранник, целился в меня. Но я выстрелил первым. Все-таки он был изрядно пьян. Он даже не смог прицелиться.
Я побежал к двери около бара. Я был здесь в первый раз, но я понял: эта дверь ведет на кухню, а может, в туалеты, а может, к черному ходу. Дверь была заперта. Я выбил ее ногой, пробежал по узкому, плохо освещенному коридору, потом скатился кубарем по лестнице и выбежал на улицу. Я стоял в ночном новогоднем турецком дворе. Вокруг меня тускло и ярко, по-всякому, плясали неоновые буквы и рисунки. Реклама! Эта затхлая цивилизация рекламировала самое себя: купи меня! Возьми меня! Выхвалялась, дешевая проститутка. Я глянул туда, сюда, понял: со всех сторон я окружен решеткой. Только перелезть, больше ничего не придумать. Я просунул автомат сквозь прутья решетки. Взобрался по стальной колонне, как обезьяна, и тяжело упал вниз. Высота была большая. Я подвернул ногу. Боль была адская. Я затолкал автомат под короткую легкую куртку. Его важно было выбросить куда угодно. В мусорный контейнер. В реку. В выгребную яму. Закопать в землю. Реки поблизости не наблюдалось. Озера тоже. Лопаты у меня не было, чтобы выкопать автомату могилу. Поэтому я просто стащил с себя куртку, завернул в нее автомат, как ребенка, и положил под первый попавшийся куст. Все. Я выполнил приказ.
Я шел, хромая, неведомо куда. Понимал: мне надо добраться в дом, где меня хранили, как шкатулку с самоцветами. Я вытащил из кармана смартфон и набрал номер. Этого делать не следовало: меня могли засечь. Но мозги мои расплавились. Я не помнил адреса. Я не знал, куда ехать. Меня запоздало затрясло, и любой таксист отвез бы меня в больницу. Я лязгал зубами. Навстречу мне шли веселые новогодние люди. Они шли и пели, смеялись; жили. И я  жил. Мы все еще жили.
Ответил осторожный голос. Будто говорящий закрывал рот рукой. Я сказал: все, готово. В трубке поняли. "Где ты?" Я с трудом повернул голову, мне почудилось, шея моя заскрипела. Прочитал вслух, по складам, название улицы и номер дома. "Стой там, мы сейчас приедем". Я стоял и трясся, и мне показалось, лет через сто около меня тормознула машина. Вся грязная, в птичьем помете. Дверца раскрылась, и глухой голос повелительно сказал: "Садись". Я садился и думал: а вдруг это полиция, и я уже смертник?
Нет, знаете, я не боялся смерти и не боюсь. В Турции нет смертной казни, хотя все поговаривают о том, что ее надо вернуть. Я спрашиваю себя: ты боишься смерти? И сам себе отвечаю: нет. Я сам так много убил и казнил людей, что внутри меня притупилась боль, стерлось различие между смертью и жизнью. Все мы умрем. Каждый. Так что сокрушаться? Меня привезли в мою последнюю квартиру в Стамбуле - туда, откуда я ушел убивать. Это была роскошная квартира. Здесь явно жил очень богатый человек, даже слишком богатый. Золото, позолота, серебро, драгоценные камни, инкрустации, лепнина, красное дерево, шелка, бархаты. Все в стиле ретро, в духе дворца султана. Может, это была квартира президента для тайных встреч с любовницами? Все люди слабы на передок. Человек изначально слаб. Он соблазняется. Ему и христианство не помогает: если тебя соблазняет твой правый глаз, вырви его, - да никто ничего себе не вырывает никогда! Все так и грешат, так и получают какое угодно удовольствие. Баба спит с бабой, мужик с мужиком. Вы, неверные, так и сгинете в ваших черных пороках. Вы в жизни не узнаете, что значит быть чистым и что значит войти в Рай.
Я протопал к застланному мехами, широкому как льдина дивану и рухнул на него. Откуда-то появились две девушки в паранджах; они ловко расшнуровали мне ботинки и стащили их с меня, потом, катая меня по дивану, стянули с меня куртку. Одна из девушек отерла мне лоб, лицо и шею полотенцем, вымоченным в чем-то теплом и пахучем. Я нашел ее руку и благодарно пожал. Они обе говорили между собой на незнакомом мне языке. Потом они исчезли. Я лежал и смотрел в потолок. Ни о чем не думал. И уснул.
Когда я проснулся, я четко и ясно, как зверь, почуял: меня изловят. Сегодня? Завтра? Неважно. Собраться! Уйти! Куда? Стамбул большой. Спрятаться можно. Прятаться надо у своих! Обрывки мыслей метались подо лбом, как старые флаги, рваные тряпки. Я оделся - одежда моя лежала тут же, на стуле, ее никто не унес. На куртке мелькнули пятна крови. Это кровь брызгала и попадала на меня, когда я убивал. Нужна другая куртка, в этой нельзя. Без куртки замерзнешь. Рядом никого. Все ушли, и мужчины и женщины. Я один. Мне дали отдохнуть. А может, эти люди и сами полиция?
Мне в голову лез откровенный бред, я бредил и не мог остановиться. В комнате тускло светились во тьме зеркала. Я подошел к одному. Зеркальная дверца шкафа подалась под моей ладонью. Утро или вечер? Я не знал. Сумерки. Где телефон? Я стал искать свой смартфон и не нашел его. Может, он вывалился у меня из кармана, когда я садился в обгаженную птицами машину.
Если я выживу, шептал я сам себе, если я спасусь, я буду воевать с вашим нахальным, обожравшимся Западом и его продажными тварями, я буду воевать с вашей наглой дрянью Россией до скончания собственного века, я пролезу к чужим атомным тайникам, я поддержу любую, самую чудовищную военную программу, чтобы только на вашу гадину, Россию, сбросить ядерную бомбу, и не одну, а целую кучу, чтобы вашей мерзкой страны, мирового зверя, клыкастого агрессора, порождения шайтана, помета Даджаля, никогда больше не было на земле, чтобы она, Россия, превратилась в пепел, в вонь, в кровавые ошметки, в чертово пожарище, в горящие головни, и чтобы их ветер развеял, и чтобы памяти не осталось от этой зубастой волчицы, от красной жадной медведицы, от вечного позора земли. Так я шептал себе под нос, и это был отнюдь не бред. Я просто вышептывал тогда мое самое сокровенное. Ну что? Что пялитесь на меня? Считаете меня гадом, предателем? Я больше чем предатель. Я переплюнул все предательства. Мне самому даже было странно, что я родился в России и был когда-то русским. Я давно уже перестал им быть. Я воин Аллаха, и в этом, лишь в этом счастье мое и честь моя.
За стеной раздался грохот, послышались крики и стрекот выстрелов. Я упал на паркет и пополз. Важно тесно прижиматься к полу, они сначала будут стрелять поверх пола, надеясь поразить идущего, бегущего. Окно! Вскочить на подоконник и выбить его ногой.
Я выбил ногой раму. Я стоял на подоконнике и с ужасом смотрел вниз. Роскошная квартира султана оказалась на десятом этаже. Я бы спрыгнул прямо в объятия ангела Джебраила.
Но прежде, чем...
Я не был безоружен. В кармане брюк лежал тяжелый турецкий "гирсан". Я вытащил пистолет, и они как раз ворвались в роскошную спальню. Охотники выследили дичь! Но дичь, упрямая и злая, будет сражаться до последнего. Я не слышал щелчки, когда уходили пули. Не видел, как падали люди. Я сам упал, раненый, но боли не ощущал. Меня ранили в правую руку. Я переложил "гирсан" в левую. Я не успел выстрелить. Пистолет из моего кулака выбили ногой. Руки заломили за спину, и вот тут я ощутил резкую боль и заорал. А потом, когда меня пинками подняли с пола и пинками погнали вперед, через огромную комнату, через паркет и зеркала, позолоту и лепнину, по мраморной лестнице, вниз, на улицу, в машину, я только скрипел зубами. Все, крики кончились. Что бестолку кричать.
Я не думал, что меня убьют тут же, перед полицейской тачкой; у вас ведь закон есть закон, и вы свято соблюдаете ваш гнилой человечий закон, а у нас лишь закон Аллаха, только Его мы слушаемся, только Ему повинуемся. Но меня убьют все равно, я знаю. Что испытывает человек, когда он умирает? Я часто размышлял об этом. Когда я был несмышленым подростком, я даже пытался пройти через смерть и не замараться, не оцарапаться. Я пытался утонуть, заплывал на стрежень реки и нырял, и старался не выплыть, и пускал под водой пузыри, а потом меня, как пробку из кислого вина, выталкивала из себя изумленная моим лютым страхом грязная вода; я пытался сжечь себя в сарае, чтобы ощутить, каково это, сгореть заживо, обвернул себя старой паклей и поджег, сырые спички не зажигались, я все чиркал и чиркал спичками о коробку, и, когда пламя занялось и быстро охватило меня, и весело загорелась дымная пакля, я катался по земляному полу сарая и выл недуром, и сбивал огонь старым дырявым матрацем, в нем жили осы, они вылетали и жалили меня, но я не чувствовал боли. А когда пламя умерло, а я остался жив, я лежал на вонючей земле и смеялся от счастья. Я даже ладил себе петлю, и пытался всунуть в нее башку, и не мог, и презирал себя за это. Но все эти глупости были со мной еще до того, как я уверовал в Аллаха Всемогущего. И я просил у Аллаха прощения за то, что бессмысленно чуть не умер; умирать надо только за Аллаха одного, только за Него, ни за кого больше в целом свете.
Ну что, что? Что вы от меня все хотите? Чтобы я рассказал вам то, чего не было? Я так не умею. Тюремная камера, это не самое худшее место на земле для мятого, грязного обрывка жизни. А может, самое худшее. Не знаю. Я здесь ведь не живу. Я мертв, но жив. Это странно. Лучше умереть. По-любому лучше казнь. Я для вас враг. А вы враги для меня. Мы никогда не споемся. Это исключено. Вы один мир, мы другой. И мы будем воевать с вами до конца. До конца чего? Ах, вы не расслышали? До конца жизни на земле. Говорите, мы, убийцы, эту жизнь умертвим? Да вы сами ее уже умертвили давно. Мы чистильщики. Мы убиваем вас, грязные свиньи, для будущей чистоты. Чтобы на земле остались лишь слуги Аллаха, и земля наконец превратилась в Райский сад. Какой она и была изначально. Чтобы вы, служители чужих безумных богов, сгинули навек. И помину бы о вас не было. А мир тогда сменит черное знамя Священной Войны за Аллаха на веселое зеленое знамя Пророка, на знамя цветения и радости. И в мире больше не будет преступлений. Убийства. Подлости. Порока. Разврата. Ужаса. Мир будет молиться Аллаху и вкушать счастье горстями. За это мы и воюем. За это - вас, подлых, убиваем. И будем убивать. Вы нас не убьете никогда. Никакими вашими ракетами. Никакими бомбами и снарядами. Мы вечны, потому что Аллах вечен. Уйдите! Подите вон. Я хочу побыть один. Что? Долго буду теперь один? Да нет, недолго. Турки все равно вернут смертную казнь. Это вопрос времени. А его уже очень мало. Я задохнусь в петле. Позорная смерть. Я лучше попрошу пулю. Пулю в лоб. Горло мне они все равно не перережут, как резал глотки я. Вон отсюда! А то я тебя, газетная подстилка, продажная шкура, сам задушу. Ну! Быстро! Чеши к едрене-фене! Драпай! Нет, стой. Спасибо. Кому спасибо? Тебе спасибо. Я с тобой хоть по-русски поговорил. 

Однажды ангел Джебраил явился к Пророку в ночи. Пророк поднялся навстречу небесному гостю, протянул к нему руки и спросил: "Джебраил, отчего изменился ты в лице?" Ответил ангел: "О Пророк, как только я явился к тебе, Аллах, Великий и Всемогущий, велел в Аду раздувать Огонь". Тогда Пророк попросил: "О Джебраил, прошу, скажи мне, что есть Огонь!"  Ответил ангел: "Всемогущий Аллах приказал - и Огонь в Аду жгли тысячу лет, пока он не побелел. Потом Всемогущий Аллах приказал, и Огонь жгли еще тысячу лет, пока он не покраснел. Затем Великий Аллах отдал приказ, и адский Огонь жгли еще тысячу лет, пока он не почернел. В Геенне огненной чернота и тьма, искры ее не светятся, и пламя ее не угасает. Если в Геенне огненной возникнет дыра величиною с игольное ушко, все, кто живет на земле, испепелятся в одно мгновенье. Клянусь тебе в том!"
Да, это адское Пламя, сдирающее кожу с головы, сжигающее лицо и сердце, зовущее к ответу и лютой казни всех, кто повернулся спиной, кто отвернулся от истины Аллаха, кто копил, прятал и предавал.
Воистину, Аллах уготовил для грешников адский Огонь, и он покроет нечестивых, словно красный шатер. Если же они станут взывать о помощи, Аллах пошлет слуг Своих, и принесут расплавленный металл, и вольют им в глотки, будто воду.
Грешники окажутся под горячим ветром, в сердцевине Огня, в брызгах кипятка, в тени черного дыма, и задохнутся от дыма, и будут молить о пощаде.
Так мы поджарим на Огне тех, кто не уверовал в наши священные аяты. И, когда их кожа от жара превратится в пепел, мы заменим ее другой кожей, чтобы они вкушали мучения непрестанно. Воистину, Аллах Велик, и Мудр, и Всемогущ!
Огонь будет сжигать лица и внутренности грешников, и в Огне они будут корчиться.
Они воззовут в отчаянии: "О, Джебраил, ангел небесный! Пусть твой Господь покончит с нами!"
Но скажет Аллах Всемогущий: "Вы останетесь здесь навечно".


ТРЕТЬЯ

Adagio disperato

Около огня слишком жарко! И слишком ярко.
Слабые на глаза могут ослепнуть. Запросто!

Пожар моего детства. Его никто не тушил.
От него бежали сломя голову. 
Ночь, все выбегают на улицу, орут, надрывают глотки.
Горит моя родная коммуналка.
Горит мой родненький двухэтажный, деревянненький домик, такой милый, такой бревенчатый, черные бревна в ночи - от ночи не отличишь. 
И все люди кричат. Все соседи вопят. 
А разве криком огонь остановишь? 
Я еще тогда узнала, как человек может громко кричать.
У соседки в огне осталась малютка дочь. Она сгорела.
Она горела и орала. Ей было три года. 
Она сгорала и орала, орала как поросенок, которого режут, и я это слышала, и ее мать, крашеная Тамарка, это слышала, и ревела, и пожарников за комбинезоны хватала, за змеиный шланг, что вился и втыкался прямо в пасть огня, - да кто, чтобы спасти орущего ребенка, в бешеный огонь полезет?
Каково это, сгореть заживо?

Нам всем, погорельцам, дали новое жилье; и все переехали кто куда, и мы тоже.
Рассовали нас, нищих пчел, по городским бедным сотам.

Мать, отец, брат и я. Превосходная семья!
Тысячу, миллион раз я задавала себе этот проклятый вопрос.
Зачем я родилась?
Нет, еще круче: зачем родились все мы?
Для того, чтобы жутко проорать - изнутри огня - все, что нежно поют ангелы на выдуманных небесах?
Мать моя пила и пила, больше она ничего не делала. А что еще делать, если мыслей нет в голове, одни опилки?
Тяжело с опилками под черепушкой. Тяжко и нудно. Надо череп разбить об стену, опилки сами вывалятся.
Матери было тяжело самой. Она не раз шептала мне, пьяная в дым: ты, дочка, стервоза, надоели вы все, сил нет. Но я сама не могу! Не могу! Не могу! Мне чудится: я повешусь и не умру, и буду все так же шагать, все так же реветь, все так же пить, все так же жить, только на автопилоте!
Шагай, мать, говорила я ей, шагай, и живая шагай, и мертвая шагай, не останавливайся. Давай шагать вместе?
И тут она отталкивала меня. А потом залепляла мне пощечину.
Должно быть, от великой любви.

Брата я помню лучше, чем отца.
У брата была морда бегемота.
Я, совсем маленькая, думала: он и есть бегемот. Из мультфильма.
Он все время опухал, распухал как подушка: может, мать его не кормила, может, врожденная болезнь. Однажды я догадалась, что мать его била. По лицу.
Но я никогда не видела, как она его бьет.
Он отцовой бритвой налысо обрил себе голову. Весь поранился, по лысой башке, по клочкам волос текла кровь и застывала пятнами красного варенья.
Телефон однажды ночью трезвонил, а из комнаты, где спали мать и отец, доносились дикие стоны. Лысый брат, с опухшей бегемотьей мордой, по-пластунски подполз к телефону и острым кухонным ножом обрезал провод.
Звонки оборвались. Оборвалась чья-то жажда.
Далекий человек остался один, с пересохшим ртом.
А я лежала голая, на матрасе без простыни, на подушке без наволочки.
Я замочила белье, чтобы постирать, в ядовитом порошке.
Стоны перешли в крики. Брат тоже закричал. Из спальни выбежала голая мать и пнула брата в живот. Он скрючился и так лежал мертвым червем.
Мать испугалась, присела на корточки и стала гладить его по голове и плакать.
Обритая голова, распухшие губы.
В знак солидарности с ним я тоже обрила голову.
Так и ходили, два лысых.

Отца помню смутно. А зачем его помнить?
Только потому, что он тебя родил?
Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Идиот родил Раису.
А может, он вовсе не был идиот; может, умнее его не было никого в мире.
Мне, если честно, все равно. Мне давно уже все равно.
Но тогда мне было еще не все равно.
Все равны, все с лысыми головами, все с пирсингами в губе и в ноздре!
Ать-два, вперед, вперед!
Мне неважно, что вы уже мертвы. Нам всем неважно. Нам всем все равно.
Отец ушел, это все равно что умер. Я больше не видела его никогда.
Какая разница, умрешь ты, уйдешь, сгниешь в больнице, погибнешь на войне? Все равно все умрут. Я рано это поняла. Для матери водка была молоком, а для меня молоком была музыка.
Я пела и корчилась перед зеркалом. Закутывалась в дырявое одеяло: это было концертное платье. Вместо микрофона я сжимала в руке молоток. Молоток лежал на кухне в ящике стола. Вместе с молотком в ящике лежали: долото, плоскогубцы, стамеска, три отвертки и огромный, очень острый и тяжелый тесак. Таким ножом только барана резать.
Отец ушел после того, как мать собралась его зарезать. Этим самым ножом.
Она кричала: чертенята! чертенята! ну соскочите с меня, ну пожалуйста!
Отец хватал ее за руки, пытался отнять нож, но ей все-таки удалось нанести ему пару-тройку глубоких ран.
В том числе и в шею. В горло.
Он, истекая кровью, дополз до двери, а мать плясала перед ним.
Соседи вызвали милицию и скорую помощь.
Брат мрачно сообщил мне: отец выжил, он вылечится, но никогда к нам больше не вернется.
Я пожала плечами. Я бы тоже не вернулась.

Мать подцепила другого мужика.
Мужик был до того тронутый, что честь по чести женился на ней.
Вместе они пили, иногда дрались. Они находили общий водочный язык и жили душа в душу.
Или, как мать говорила, пьяно хихикая: мы живем из души в душу.
Задуши, короче, кого-нибудь плохого, а потом иди в душ. Помойся. Будь чистеньким.
Будь чистеньким всегда?! Будь чистеньким везде?!
Да лучше я буду жить в грязи! Я лучше буду пить сулему и жрать цианистый калий, чем ходить в ваших чистеньких трусиках! Спать в ваших кружевных рубашечках!

Отчим изнасиловал меня. Мне не повезло.
А кому из нас повезло, вы скажите?
Всякий живет на земле и страдает по-своему. Даже самые знаменитые, самые сытые.
Даже те, кто совсем уже наверху, и их оттуда нипочем не скинешь: они тоже мучатся, по-своему, только, как партизаны, молчат об этом. И на весь мир притворяются счастливенькими. Счастливее всех.
Брат спал в лоджии. Волосы у него на бритой голове отросли. Порезы зажили, сквозь пух волос белели шрамы. Мы обили балкон досками и стеклами, и получилась лоджия. Я спала в крошечной комнате, на матраце. Матрац валялся на полу. Кровати у меня не имелось. Рядом со мной стояла, приставленная к стенке, широкая, как лодка, гладильная доска. Я хотела на ней уплыть в дальние страны. Отчим вошел ко мне глубокой ночью. Я спала, я не услышала, как он идет ко мне, как под ним скрипят и хрустят половицы. Жизнь рассохлась, ее облили огненной водкой. Нет, водка была ледяная. Хрустальная. Бутыль разбили, и я поранила живот. Глубоко под кишки, под мочевой пузырь вошли, впились осколки. Я не помню, сколько мне было лет. Помню только ужас и боль. Крики мои никто не слышал, и даже я сама: отчим положил мне ладонь на губы, и я искусала ему всю руку, и он ее не отнял, пока насиловал меня.
Когда он слез с меня, у меня губы и подбородок были все в крови.
И матрац был весь в крови.
Я валялась на матраце, как труп. Мне сразу исполнилось сто лет. Отчим наклонился надо мной и внятно сказал: молчи, если не хочешь сдохнуть.

Мать наутро все поняла. А что, она дура, что ли?
Она трепала меня по волосам и натужно смеялась: ну, когда-то ведь надо, не велико сокровище.
У брата, день ото дня, лицо становилось похожим на лицо.
Он переставал быть бегемотом.
Когда он превратился совсем в человека, он сиганул вниз с балкона.
Из лоджии, где он спал. Или делал вид, что спал.
Я осторожно, как к огромному страшному пламени, подходила к нему, когда он лежал на земле перед домом.
То, что осталось от него, снова не походило на человека.
Так что человеком ему удалось побыть совсем немного.
Сначала он был зверем, потом стал мясом. А где же человек?
Я ощупывала себя и спрашивала себя: а я кто? Человек или кто? Где же я? Где я?

Иди вперед.
Только иди вперед.
Не останавливайся, только иди.
Взмахивай руками, шагай, шагай.
Ты давно уже мертв. Ты притворись, что ты жив.
Ты весь железный, а сердце бьется.
Ты весь из камня, а сердце, куда его деть?
Шагай! Шагай! Там, куда ты придешь,
Электрический чайник, изломанный комп,
Новость о том, сколько сбросили бомб
На далекую страну, хрен ли тебе в ней.
Шагай. Шагай.
Ты давно мертв, но шагай.
Этот мир состоит из боли, шагов и огней.
Ты придешь в ад. Ты придешь в рай.
Не застывай.
Ты давно мертв, но шагай. Шагай.
Птица в груди костлявыми крыльями бьет.
Иди вперед, железный дурак. Вперед. Вперед.

Три дня я валялась на своей собачьей полосатой подстилке.
Вставала только по нужде. Внутри все болело.
Не болит только у железных людей.
Надо было что-то делать. Решаться.
Но я честно не знала, на что.

Однажды встала, шатаясь не хуже пьяной; матери не было дома.
Я подошла к шкафу, открыла створки.
Там висели дикие платья и грязные джинсы. Лежали стопками рубахи мертвого брата.
Из-под тряпок торчали бумаги. Я вытащила их. Это были старые фото.
Черта ли в них тебе, Райка, смеялась я над собой, черта ли тебе в них?!
Но пальцы перебирают, а глаза видят. А больная голова все перевирает. Нет. Все запоминает. Даже то, что помнить нельзя.

Эта старуха. Вот она смотрит на меня с этого куска желтой ломкой бумаги.
Нет, я на нее не похожа. А может, похожа, не знаю; я и в зеркало редко гляжусь.
Может быть, эта желтая бумага - мое старое зеркало. И надо ниже наклониться, глубже вглядеться. Да лень, и страшно. Мне многого страшно. И я твержу себе: мне надо ничего не бояться. Я сделаюсь бесстрашной. Гори все синим пламенем, я буду смелой! Железной!
Я перевернула фотографию. Раскосая старуха перестала глядеть мне в глаза. Я прочитала: "МАЙ 1944. КРЫМ, АЛУШТА. ГУЛЬНАР ЯКУПОВА". Я опять перевернула снимок. За спиной старухи моталась цветущая ветка. Май, какая красота!
Я показала матери это фото. Уж лучше бы не показывала.
Мать вырвала у меня снимок из рук, обозвала меня грязно, по матушке. Я спросила: кто это? Мать огрызнулась: не твое собачье дело!

Вечером она купила водки, отхлебнула и подобрела.
Она подбрела ко мне, обнимала меня за плечи, наваливалась на меня всеми тяжелыми костями. И выдыхала мне в ухо, дышала водочным жаром из гнилой пасти: это твоя бабка, Райка, бабка это твоя. Куча детей у нее была! Она и меня родила уже старая, вся в седых патлах и в морщинах по всей роже в роддом заявилась, вот до чего, крольчиха, плодовитая была! Не то, что я, вытужила вас обоих, да братец твой жить не захотел. А-а-а!
И тут она начинала голосить, и бабку поминала в этих яростных криках.
Поминала она ее так: мамка моя! мамка, дрянь, сволочь! ана, ана! Бу, меним къабаатым дегиль! Меним башым, меним башым, ана...
Я слушала и думала: какую, мать, ты абракадабру несешь!
А моя мать все плакала, отпивала водку из горла, а потом швыряла пустую бутылку в угол, и она катилась по полу с грохотом и звоном.

Еще я слышала, как ночью мать плетет языком странную вязь.
Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
В пьяном сне она говорила то по-русски, то опять несла ахинею.
Ташкент город хлебный, отдай, отдай мой мешок... не троньте ее... не троньте меня... считать по головам?! я не корова, я не овца, я... не стреляйте!.. не стреляйте, я буду хорошая, я буду совсем хорошая, я... мамка, зачем они братика убили... есть! есть! дай есть! дай хлеба! дай... мамка, мамка, что долго едем... всех убили, я одна осталась... у тебя, одна... мамка... ана, ана, ни очен килдегез... буген нинди кон... иртэ, иртэ... юанысым килэ...
Я стояла босыми ногами на полу, перед дверью в их спальню. Я хотела войти и потрясти ее за плечо, чтобы она перестала бредить, но рядом с ней спал отчим.
Я отшатывалась и бежала на свой матрац.
Однажды, чтобы спастись от отчима, я всю ночь просидела в сортире. И уснула на унитазе.
Утром отчим неистово бил в дверь сортира пяткой.
Я вскочила, стояла, обхватила себя за плечи. И еще думала, открывать или нет, пусть дверь сломает. Но испугалась: выломает дверь, разъярится и пристукнет меня. Лучше миром.
Я отодвинула задвижку. Он ввалился в сортир, отшвырнул меня, будто я была мусор, и спустил трусы.
Я, в ночной рубахе, трясясь, выбежала на лестничную клетку. Звонила соседям. В одну квартиру, в другую. Никто не открывал. Зловеще блестели дверные глазки.
Я, может час, может, два стояла в подъезде у батареи и дрожала.
Потом на лестнице появилась заспанная мать.
Она подошла ко мне, схватила меня за шиворот, как котенка, и потащила домой.
Я сначала извивалась, вырывалась, хныкала, потом шла покорно. Зацепилась босой ногой за ступеньку и грохнулась, и расшибла в кровь подбородок. Мать вцепилась мне в волосы и дернула меня вверх. Волосы у меня были густые, как мех. Как черный мех.

Отчим ловил меня где придется. И когда захочет.
Бороться было бесполезно. Я тощая, одни мослы торчат, и я же девочка. А он дюжий мужик, он меня повалит одной левой.
Мне его тогда надо было убить. Чего я боялась?
Сама не знаю, чего.
Тюрьмы? Ну посадили бы, ну отсидела бы, ну и что?
Совести? А где она живет, эта птица-совесть, где ее дырявый скворечник?
Я не верю, когда говорят, закатывая глаза: совесть замучила. Никого она не убивает, эта совесть, никого не мучит. Это человек сам себя убивает и сам себя мучит. И то, если этого ему очень хочется. А не захочется - так и не будет у тебя этого всего. Ты сам себе рай и сам себе ад. Все так просто.

Я все-таки решилась. Синим пламенем все гори!
Я сбежала из дома.
Да я особенно и не готовилась к побегу. Все случилось внезапно. Я так захотела.
Влезла в джинсы, потолкала в старый отцов рюкзачок белье.
Напоследок встала перед зеркалом и покривлялась немного.
Я голосила перед зеркалом, что на ум взбредет. И сама себе дико нравилась.
Потом я подошла к куртке отчима и к его штанам, висевшим на крючке в прихожей.
Я не думала, что мне так повезет. Вот тут мне крупно повезло.
У этого гада в карманах я нашла деньги. Не так уж и много, мы сейчас забыли те рубли.
Но я подумала: на жратву хватит на пару дней. А дальше что-нибудь придумаю.
Ноги топали, ноги шли вперед, я сбегала по лестнице, я шла по улице, я ехала в трамвае, я толкалась на вокзале, я держала деньги на ладони, я задавала глупые вопросы кассирше, я покупала билет, я садилась в поезд, вот я уже ехала, денег оставалось совсем мало, но я уезжала далеко, дико далеко от дома, где меня насиловали и дышали в меня водкой, где я кривлялась перед зеркалом, завидуя тем, кто богат и счастлив, кого любят толпы народу, на моем билете было написано: Иркутск пассажирский, и я знала одно: это далеко, это Сибирь, это у черта на рогах, значит, меня никто и искать не будет, эх, вот это хорошо.
Поезд трясся, проводница, проверяя билеты, мрачно спросила: девочка, сколько тебе лет? Ты едешь одна или с родителями? Я хлопнула себя по колену, по вытертым джинсам, и хрипло бросила бдительной проводнице: ты, тетя, себя про возраст спроси! Уж все же моложе тебя! А паспорт покажите, не отставала проводница. Я паспорт потеряла! Ну тогда я сообщу куда надо. Тут я скорчила жуткую рожу, заплакала и закричала: у меня в Иркутске брат погиб, его с балкона сбросили, он насмерть разбился! Я еду его хоронить!
"Хоронить! Хоронить!" - люто кричала я, и весь плацкартный вагон загудел, завопил, все сочувствовали мне и хотели, чтобы я благополучно до Иркутска на похороны брата добралась.
Проводница махнула рукой. Вагон оказался сильнее.
Я ехала по железной дороге три дня и сама стала железной.
Как мечтала.
Из металла.
Я берегла деньги и ела очень мало. У меня в рюкзачке был батон, у проводницы я брала чай. Сначала я высыпала ей в ладонь мелочь, потом она приносила мне чай бесплатно.
И дядька напротив меня, попутчик, бритый, видать, только что из тюряги, подарил мне на завтрак яйцо.
Я спросила: сырое? Он захохотал.
За окнами вагона горбились горы. Саяны, кивнул бритый, ты ешь, ешь яичко-то! Я осторожно, чайной вагонной ложкой, разбила яйцо и выпила его, высосала из дырки. Бритый взял у меня из рук пустую скорлупу и сдавил в кулаке. Вот так всех раздавлю, кто к тебе полезет, поняла? Я на всякий случай покивала.
Поезд остановился однажды ночью и долго стоял. Заспанная проводница бежала по вагону, еле одетая. Может, она с каким мужичонкой у себя в купе спала. Она затрясла меня за плечо: "Вставай, девка, вставай! Чуть не проехали! Твой Иркутск! За брата своего молись!"
Я знала, что такое молиться, и знала, многие люди для этой цели носят крестики. Но фиг ли мне был в этих крестиках! Бог - это то, что люди выдумали себе в утешение.
И я их понимала, людей.
Значит ли это, что я сама была человеком?
И встреча с каким-то там непонятным богом все равно грозила мне в будущем?
А вдруг у тебя не будет будущего, бормотала я себе, выбегая вместе с отцовым когда-то, теперь моим рюкзачком за спиной на снежный перрон Иркутского вокзала, ну и к чему он, бог, тогда вообще тебе. Не думай ты про него. И он, если есть, про тебя тогда тоже думать не будет.

Иркутск! Такие же дома, как везде.
Такие же люди, как везде.
Только далеко, за пять тысяч километров, от твоего ужаса.
А я так привыкла к ужасу, что без него даже было скучно.
Я устроилась судомойкой в рабочую столовую. Там было такое крутое фирменное блюдо: жареное мясо с моченой брусникой. Дешево, собака, стоило! Сейчас не вспомню, сколько; копейки. Я перемывала всю грязную посуду в железной мойке, брала это мясо с насыпанной рядышком горкой мелких красных, терпких ягод, кусок ржаного, и - о ужас! фу! гадость! как я смела! как рука поднималась! как пасть раскрывалась! - рюмку водки.
Ты, девчонка, зачем водку пьешь? Ты ж малая еще!
Хочу и пью.
Ты знаешь что? Плохо ты кончишь.
Хочу и кончу. И совсем неплохо, между прочим.
О! Остроумная!
Да уж не глупее тебя.
А мясцо как, вкусное?
М-м-м-м! Вкуснятина.
А на Байкал со мной поедешь?
А что такое Байкал?

Работяга напротив меня хохотал, опирался локтями о стол в пятнах жира и киселя.
Наша, из Сибири? Глазенки-то с сибиринкой!
С какой еще сибиринкой?
Ты не обижайся, ешь. Ну, косая чуть, как хакаска. Или гуранка.
Я крымская татарка.
Ни хренулечки себе! И как тебя в Иркутск занесло?
Я жевала жесткое мясо. Сочинять сказку про похороны брата уже было поздно.
И другие сказки сочинять не хотелось. Противно было.
Я сбежала из дома.
Иди ты!
Да нет, вру, конечно. Я внучатая племянница буфетчицы. Она меня милости ради пристроила.
А в школу в какую ходишь?
Ни в какую. Учиться не хочу.
А мясца тебе еще взять? А водочки?
Нет, спасибо. Захочу, сама возьму. Счастливо оставаться.

Про буфетчицу я не врала. Одинокая она была, и пьяница, как моя мать.
Она меня приютила, и ночи напролет я выслушивала ее бред про ее прежнюю красивую жизнь. Про ее несметные богатства и про ее обалденных мужчин. Под это бормотанье я и засыпала.

Мужчины, это было племя моих врагов.
Женщинам я сама была враг. Они глядели на меня так, будто бы я у них уже кошелек из сумки украла.
Или с руки любимое колечко.
Около старинного польского костела, - двери открыты, доносится гул странной, подземной музыки, - старуха с ведром мерзлого омуля позвала меня с собой: двигай ко мне, гураночка, будешь помогать моим бабам омулька солить. Я встала на колени перед ведром. Омуль был с душком. Я рассмеялась: тухлый! Старуха веско сказала: такой медведи любят.
А люди разве медведи?
Люди хуже зверей, и ты, козявка, небось, уже знаешь об этом.

Я уволилась из столовой. Доработала месяц до конца, получила зарплату и махнула хвостом.
Как омуль.
Старуха-рыбачка жила в Листвянке, там же, рядом с поселком, ловили и солили омуля.
Ловили рыбаки, солили бабы.
И я с ними солила.
Омуля мы укладывали в большие бочки, щедро усаливали крупной солью, потом прикрывали бочку крышкой и на крышку наваливали булыжники; это называлось у рыбаков "гнет". Через пару дней рыба давала сок - тузлук. И дико пахла, до рвоты дико. Бабка, ну я точно не медведь, кричала я и смеялась!
Мы его ели, омуля этого. Нежненький. Если задуматься среди еды, можно и кости сжевать, перемолоть, если зубы твои острые.
У меня были острые зубы, а вот рыбьей костью я однажды подавилась. Старуха запустила мне грязные соленые пальцы в пасть и долго там шарила, я выпучивала глаза и готова была сблевать, и она все-таки вытащила эту кость сама, без всякого хирурга.
Рыбаки меня не видели. Они смотрели сквозь меня. Я была для них малявка, придурок, беспризорка, приблуда, рыбий скелет. Один звал меня: сиротка! Сиротка, поди сюда, сиротка, сеть держи, сиротка, каво грустишь?!
Пальцы щипало от соли. Царапины вспухали и горели. Я сидела на берегу озера, пялилась на большую стеклянную воду, видела, как под водой ходят рыбы, - на берегу сугробы, кедрач укутан снегом, а Байкал все никак не встанет. Льда все нет и нет. И я вставала с толстого лиственничного бревна, оно лежало у самой воды, подходила и гляделась в изумрудную воду. В водяном зеркале я видела себя. И правда рыбий скелет.
Я даже на девчонку не была похожа. Худая, ребра торчат, зад тощий, пацаний. Если бы не волосы!
Густые, черные, стричь жалко, но я стриглась все равно. Сама. Выпрашивала у старухи ножницы и зло щелкала ими в холодном воздухе, во дворе.
А то бы я потонула в них, в этих полоумных волосах.
Жили мы все, омулевые бабы и я, в большой пустой избе. У нас было дежурство, печь топить. Каждый день новая смена. Ты должна натаскать дров, растопить печь, кормить ее дровами и следить, чтобы не напустить в избу угарный газ. "А то, - хрипела старуха, - всех вас, мертвых и синих, за ноги вытащу на снег!"
Угарный газ, это был такой страшный дьявол. Я, девчонка, с виду пацаненок, уже женщина, ничего не боялась, а боялась угарного газа, как ребенок. Да, так ребенок боится... а кого дети боятся? Бармалея? Бабу Ягу? Летучую мышь? Боятся остаться без мамы?
Я вот осталась без матери, удрала от нее, и счастливей меня человека было не найти.
Я сама себя вроде как потеряла, а вот сейчас нашла.
Бабы тщательно мыли руки перед рукомойником, он гремел и звенел, бабы радостно матерились. Потом мы все ели жареного омуля, а иногда малосольного. Я этого омуля уже видеть не могла, меня рвать с него тянуло, однажды я так и выбежала во двор, на снег, и - два пальца в рот. И корячилась, пока не полегчало. А потом пришла в избу, бабам говорю, я вашего омулька стравила прямо в сугроб, вот где блаженство, а они ржут как лошади.
Поев, бабы укладывались на матрацы, расстеленные на полу широко, весь пол они закрывали. Кому повезет, забирались на печь. Мне доставался край матраца, и меня со смехом и матюжками перекатывали в середину, и я лежала и задыхалась, сдавленная, между теткиных толстых, худых, потных, пахучих тел. Я себя тоже чувствовала телом. И больше ничем.
Тело, а ведь еще думает!
Тело, зачем ты думаешь?
Какого хрена ты думаешь, тело?

Рыбаки все-таки устроили кипеж.
Они порезали друг друга.
Обычное вроде бы дело среди мужиков. Смерть так рядом, вот она - лезвие она зовется, и пули не надо. Огнестрел - роскошь, а порезать - с нашим удовольствием.
Вот рыбаки и наслаждались.
В чем там была соль, никто уже не узнает. И мы, бабы и я, меньше всего про это знать хотели. Ночь прорезал острый длинный крик. Взрезал нам ребра и вывернул потроха. Мы повскакали, таращились в окно, оттуда лился мертвый снежный свет. Это была лунная страшная ночь. Я накинула куртку и выбежала во двор. Луна светила жутко, выжигала глаза. Снег играл алмазными иглами. Мужики катались по снегу голые, колесом. Я сперва подумала, они баню истопили и бесятся, после парилки в снег ныряют. На двери бани висел амбарный замок. Рыбаки кряхтели и хрипели. По снегу протягивались узкие красные веревки. Я закричала: ножи! Ножи у них отнимите!
Легко сказать - отнимите! Они лучше тебе руку отрежут, а нож не отдадут, если режутся!
Я видела блеск ножей.
Я даже не знала, что это мне суждено: молнии лезвий, а между ними - огонь.
Слишком красиво. Это не для человека.
Может, я не человек, а уже лезвие? Уже металл?
Или я омуль, и меня засолят в черной бочке?
Я побежала по снегу к рыбаку с белой бородой, он замахнулся ножом, а гололицый рыбак опередил его и сунул нож ему под ребро. Под грязный флаг соленой рубахи.
Сунул - и отскочил.
Я впервые видела, как человек режет человека.
Мне потом еще довелось это увидеть. Близко.
Да бросьте вы, я живая. Живая!
Живая, слышите!
Живая, если это кричу!

Я подбежала к белой бороде поздно. Он упал на снег, провалился в него, утонул в нем.
Борода торчала вверх, указывала на Луну.
Все бабы выбежали из избы и орали так - на Луне слышно было.
Обступили мужиков, потрясали кулаками.
Рыбаки сначала размахивали ножами перед лицами баб. Потом утихли. Потом сели в снег, сидели в снегу и сквернословили. Потом один взял белую бороду под мышки, второй за ноги, и потащили в избу. А кто-то пронзительно крикнул: куда в избу тащите, дураки! Вон он, Байкал!
И все оглянулись и посмотрели на Байкал. Да, он был рядом. За избой баб и за избой мужиков.
Рукой подать.
И еще плескался, синий и живой, изумрудный, а мороз дубил щеки, делал деревянными губы и серебряным - лоб, а в зеленой воде хоть купайся, да если ты голым туда сейчас залезешь, дух вылетит из тебя, и ножа не надо. Умрешь.
Мужики медленно потащили зарезанного к берегу.
Я видела, как они раскачали его, размахнулись и бросили в воду.
Все видели.

Кому мертвый человек станет пищей? Рыбам? Червям? Водорослям?
Все мы еда друг для друга.
Кто съест меня? Я - невкусная. В меня попробуй зубы запусти! Я тебе сама нос откушу. Палец оттяпаю!
Наутро явилась милиция. Долго всех выспрашивали и нудно ответы записывали.
Меня спрашивали дотошнее всех.
Я грубила. А не надо было.
Придирчиво изучали мой паспорт. Тебе сколько? Пятнадцать? А это не чужой паспорт? А может, тебе двенадцать? Да десять мне, десять! Ну кто дергал меня за язык?
Та-а-а-а-ак, прописочка... Город Горький, где ясные зорьки... А при чем тут Иркутск? От чего ты удрала, признавайся?! Кого сама там, в твоем Горьком, пришила?! Сам пришей хрен к носу! Ого, Михаил, ты слышал, что эта шмакодявка буровит? Да бывалая, я же вижу! В отделение!
Мы, бабы, менты и я, вышли из избы на снег. Чудом они не нацепили на меня наручники. Но я прикинулась послушной. Козочкой притворилась. Я легко это умела. Я все детство притворялась перед зеркалом певицей! А перед отчимом, чтобы не лез, притворялась больной! А перед матерью, чтобы не била бутылкой по голове, притворялась спящей! Я всю жизнь притворялась кем-то, чем-то! Я могла притвориться яблоком, доской, гитарой, гробом, чем угодно!
Вот они и промахнулись. Обманулись они, козлы вонючие.
Я села в их вонючую, бензинную машинешку с красной полоской на боку. Мы гнали из Листвянки в Иркутск, как ошалелые. Как на поезд опаздывали. Бац! - и правда, поезда гудят: притормозили у вокзала, все вывалились из машины, кто куда разбежался - кто пива купить, кто сигарет, кто позвонить, со мной рядом остался молодой мент, сивые волосенки из-под фуражки сеном торчат. А я-то без наручников! И ноги у меня, ха-ха, без кандалов!
Я рванулась и побежала.
Я бежала что есть сил!
Слышала за спиной: держи ее! Держи селедку! Да, да, вон ее, эту скелетину!
Я шпарила четко к вокзальным дверям. Влетела в них, люди орут, кого-то я сбила с ног, короче, я была как машина сломанная, неуправляемая. Руль заклинило. Без тормозных колодок. Они сгорели.
Выбегаю на платформу. Поезд только что стронулся. Проводница с желтым флажком угрюмо стоит. Рожа злая! Эта, думаю, турнет! Никогда не думай о человеке плохо. Морда мрачная, а душа светлее солнца. Так тоже бывает. Я бегу рядом с поездом, задыхаюсь, ветер уже не губами, а зубами ловлю, руки тяну: тетенька! Пусти! Возьми! Билет потеряла! Я от бандитов убегала и потеряла! Честное слово!
А место свое помнишь, холодно спросила она, а сама, смотрю, чуть подвинулась в дверях, это значит, чтобы я впрыгнула.
Ну я и запрыгнула. Сначала на подножку, потом протиснулась между теткой и дверью. Она флажок все держит, как свечку. На меня косится. Вид у меня, наверное, бешеный был. Волос тьма, встрепанные, как у ведьмы, мокрые. Джинсы все порваны. По вискам, по лбу пот течет. Дышу как паровоз. Поезд набирает ход, а на платформу вылетают мои менты. А поезд уже вовсю тарахтит, мчит вперед, колеса стучат, молотками по их глупым башкам! Вы думали, я пацанка, а я - да, бывалая! Тот, мой сторож, с сивыми волосенками, вопит: ты! Дергай стоп-кран! Дергай стоп-кран! Проводница на меня глядит. Я - на нее.
И все мы глазами друг другу сказали.
Она мне: я тебя не выдам.
Я ей: вот и спасибо.

От Иркутска до Свердловска я ехала спокойно. Жрать, правда, нечего было. Но это наплевать.
В жизни много на что надо плевать. Да слюны не напасешься.
В Свердловске в вагон нагрянули местные мусора. Проводница открыла мне дверь в конце вагона, в тамбуре. Я прыгала на снег из тамбура, без лестницы, а там было высоко, и я ногу подвернула. Поволокла ногу, боль, слезы, я себя костерю последними словами. Надо бежать! А я не могу.
Я не могла, но я побежала.
Я орала от боли, хромала и бежала.
Забралась в товарняк. Дощатый вагон, а в нем доски отодраны. И пустой: но пахнет конским навозом. Видно, везли лошадей, везли и привезли, и вывели, и увезли с вокзала вон. Там сено! Я зароюсь. Я протиснулась в дыру между досок, упала на пол, поползла, разрыла холодными пальцами сено, оно было еще теплое, и, может, его только что кони жевали.
Сено... солома...
Я воткнула в сено голову. Оно пахло конским потом, навозом, теплой шерстью, мазутом, деревней, стариной. Я, лежа в сене, ощутила себя лошадью. Может быть, все мы лошади, овцы, козы, а кто-то волк, а кто-то баран на закланье, в Курбан-байрам. И тебе горло перережут. Горло. Твою поющую, орущую глотку.
Товарняк сдвинулся незаметно. Загрохотал он уже потом, когда разогнался. Я сладко спала, зарытая с головой в сено. Так сладко, как в том конском товарняке, я не спала еще никогда в жизни.
И потом я уже так сладко никогда не спала.

Товарняк мой замер. Встал. Я выпросталась из сена. Выглянула из дыры.
В ночи светилась неоновая надпись: "УФА".
Уфа, я такое название и слышала-то впервые. Уфа, как тепло! Это лисий мех. Это бараньи завитки.
Надо слезть, подумала я; от голода мой желудок уже к ребрам присох.
Я, честно, хотела быстро что-нибудь съестное украсть.
А может, украсть деньги? На них ведь можно купить не только еду. А, к примеру, мыло, полотенце...
Я забыла, когда умывалась. Там, на Байкале, из гремящего рукомойника, висящего над старой черной бочкой.
Чистые трусы себе купи, если деньги украдешь!
Я прокрадывалась в зале ожиданья между кресел, хищно глядела на спящих и неспящих людей. Руки у меня чесались в карманах. Я нарочно безразлично посвистывала. У меня волосы уже все спутались одним огромным колтуном, и мне нужна была расческа, а еще лучше - щетка. Железный гребень, как для конской гривы. И пахнет от меня, как от коня. Я бродила в спящем зале, я не спала, мне было голодно, темно и горько. Под городом Горьким, где ясные зорьки, в рабочем поселке подруга живет! Это я, наверное. Я не подруга. Я рыбья скелетина.
Куда они все едут? Куда бежит вся наша страна? Она бежит, тащит чемоданы, узлы, баулы, сумки, саквояжи, рюкзаки, тянет за руки детей, тянет за морщинистые руки стариков, матерей и отцов, - по суховеям, по проселочным дорогам, по хищным рельсам, по метелям, бьющим в рожу железными кнутами, по трактам, шляхам, колеям, мерзлым шоссе, прощанья нет, времени в обрез, страха тоже нет, бесстрашия и подавно, - бежим! Все бежим!
Вся земля нами истоптана. Ее хребет проломлен нашими сапогами. Нашими башмаками. Нашими ботами и калошами. И босыми пятками! И колченогими костылями!
И в этом хрустальном зале ожиданья, где вся наша с ума сошедшая страна спит, пытается спать, да ухо ее востро, она знает, что ее вот-вот должны обокрасть, а кто, не знает, - спит зареванная, все лицо ее в поту и в соли слез, и под ногами у нее - окурки, кошки, собаки, попрошайки, а вон бомжи штабелями спят, и менты их дубинками сперва в бока толкают, а потом бьют жестоко, точно, бьют - как стреляют, прицельно, четко, разбить висок, выбить глаз, и чтобы череп по шву треснул, - под ногами - ремни тележек, ручки старых дырявых чемоданов, с ними еще в Великую Отечественную войну ездили, а они еще до сих пор живы, - плетенье корзин, кошачье вяканье беспризорных младенцев, а чей это ребенок потерялся, а чья это девочка у нас потерялась? А? Девочка, ты чья?
Я не потерялась! Я только что родилась!
...я не девочка! Я женщина!
...иди ты врать! Дура ты и кошка драная!
...да вот же, вот! Мне только что перерезали пуповину!
...а может, глотку? Глотку тебе перерезали?!
...я не баран! Я не овца!

нет ты не баран
и я не овца
у тебя пол-лица
у меня нет лица
у меня нет глаз
у меня носа нет
у меня нет рта
чтобы выкричать бред
чтобы выхаркнуть свет
чтобы выплюнуть тьму
я в этом мире не должна никому
я в этом мире не должна ничего
и валяется передо мной
мое мертвое божество
и лежит передо мной
мой убитый бог
как ты мог бог мой ну как
ну как ты мог
меня свою дочь оставить одну
ты уже на дне
а я еще только иду ко дну
но я знаю: там на дне все горит в огне
сквозь стеклянную воду все видно на глубине
сквозь решетку видна свобода моя
я не баран
я не овца
тогда кто же я
тогда кто же все мы если нет у нас лиц
только белые луны и мы падаем ниц
ни глаз ни ушей ни носа ни рта
пустота
слышишь ты пустота
пустота

Эта Уфа. Мрачный кирпич старых домов. Много раскосых людей.
Я затерялась среди них.
Однажды ночью я разбила уличный фонарь камнем. Бросила метко, на спор.
Выиграла десять рублей. Потом меня догнали, избили, не так чтобы очень, но ощутимо, десятку отняли. Я плакала.
Стекло-то разбито, а фонарь все горит.
И я все горю.
Горю и бегу.
У меня уже нет никакого рюкзачка с пожитками. Хорошо еще, паспорт в карман куртки сунула.
И зимой, и летом - все одним цветом: куртка свиной черной кожи, вот моя униформа.
Уфа, а кто в ней живет? Уфимцы? Башкиры, что ли?
Я была на всех на них, на башкир, похожа. Раскосая, волосы черные, и меня спокойно за башкирку принимали. Патлы мои сами собой свалялись в дредлоки, и я даже этим гордилась. Мне было смешно смотреть на себя в зеркало. Жила я в коммуне. Это была странная община. Там жили вайшнавы, они брились долыса, а на затылке оставляли смешной крысиный хвостик. Жили сектанты, они крестились широким крестом сразу двумя руками, и все время трещали про богородичную благодать. Жили музыканты. В углу одной из комнат они свалили в кучу гитары и барабаны. Там у них была еще органола; они врубали ее в сеть, и я веселилась, нажимая на клавиши - они пели как птички, потом я дергала штифт, и те же самые белые пластины и черные плашки рычали и стонали. Музыканты меня и подцепили на вокзале; я, чтобы мне подали на кусок хлеба, пела у вокзальных дверей гимн Советского Союза. У моих ног подкладкой вверх лежала зимняя шапка. Я нашла ее на помойке. Один из музыкантов, его друзья называли Рыжий Сэйк, подошел ко мне и с любопытством спросил: ты местная или как? Я наврала, что местная. Рыжий Сэйк захохотал: не ври, вранье я сразу отличаю, за версту.
Они потащили меня с собой, я их не боялась, они были все смешные и добрые. У одного в руках плясала гитара, и он плясал вместе с ней.
Коммуна, анфилада комнат в доме на слом, в аварийном доме. Вместо дверей - занавески из тяжелой и грязной красной ткани. "Материя знамени!" - важно поднимал палец Рыжий Сэйк. Он насильно ставил меня к органоле и заставлял петь. Вместо того чтобы петь, я орала и дурачилась. Сэйк подходил и легонько давал мне леща. Потом опять садился за органолу и кричал: возьми верхнее ля! Гав, гав, кричала я, я не собака!
Еще там жили чернявые мужики с глазами, как черные сливы, и странные женщины, они укутывали себе лица большими платками. Из накрученной на голову ткани высовывались лишь носы, и лишь глаза горели. Смуглые мужчины и закутанные в платки тетки молчали. Мужчины объяснялись с женщинами жестами. Иногда глазами. Женщины ходили тихо, быстро и бесшумно. Покорно наклоняли головы. Рыжий Сэйк мотнул головой, когда одна такая обвязанная платком тетка шла по коридору: мусульмане, язви их.
Кто такие мусульмане, спросила я.
А ты залови одного в коридорчике и у него поинтересуйся, со смешком посоветовал Сэйк.
Меня изловили саму. Я стояла у плиты и варила в кастрюльке овсяную кашу. Помешивала ее деревянной ложкой. Закутанная мусульманка подошла к плите с другой стороны. Затеплила синий венчик газа. Газом в кухне пахло всегда, и я боялась, что мы взорвемся. Женщина покосилась на мою кашу. Я посмотрела на рис в ее кастрюле.
Она сказала тихо: девочка, ты татарка?
Девочка, ты чья, кинула я ей в ответ и залилась нехорошим смехом.
Громко смеялась, на всю кухню.
Потом мой смех погас, а женщина, укутанная в шелковый белый платок, внимательно разглядывала меня. Я сварила кашу, она выключила огонь под кастрюлей с рисом, поманила меня пальцами, белыми и длинными, и я пошла за ней, пошла покорно, как овца.
Мы шли по анфиладе и отодвигали красные грязные шторы.
Вошли в большую комнату. Осыпался потолок. На подоконнике торчала зелеными штырьками рассада в ящике. Женщина указала мне на ковер на полу. Я поняла все хорошо. Села на ковер, скрестив ноги. Тетка улыбнулась и сказала дядьке, сидящему в кресле: она и садится, как мы.
Вижу, сказал дядька, и долго, молча, на меня смотрел.
Как тебя зовут? Раиса. Ты мусульманка? Нет. Я в богов не верю. И в вашего Аллаха тоже. Хочешь стать мусульманкой? С чего это? Я спросил, хочешь ли? Нет, не хочу. Ты все равно ею станешь и поверишь в Аллаха. Ну это мы еще посмотрим! Зульфия, расскажи ей об Аллахе Всемогущем.
Тетка в шелковом платке села на ковер рядом со мной. Положила руку на мою руку. Рука ее была прохладная и нежная. Я постаралась больше им не грубить, они были такие хорошие. Вошла девочка, видать, моя ровесница, на блюде внесла куски жареного мяса, еще теплого. Блюдо поставили передо мной. Рядом с мясом стояла миска, в ней лежали странные пироги - круглые, в середине торчит мясной фарш и просвечивает рубленый лук.
Бэлиши, кивнула тетка в платке, ешь.
Я ела.
Откуда вы, спросила я. Издалека, усмехнулся загорелый дядька. По его коричневым щекам бежала, убегала за скулы и виски синяя щетина. Да я не любопытствую, я вам под кожу не лезу, не хотите не говорите, пожимала я плечами и уминала бэлиши, аж за ушами трещало.
Мы отсюда, сказала тетка. Мы башкиры. Наш дом сожгли. А город жилья не дал. Этот дом скоро рухнет. Если он рухнет и нас всех убьет сразу, скопом, всю семью, мы все сразу попадем к Аллаху в рай.
Я прыснула, и кусок бэлиша вылетел у меня изо рта. Женщина смиренно подобрала его, подошла к окошку и выкинула в форточку. Птицам.
Музыканты брали меня на свои концерты. Концертами это безобразие было трудно назвать. Они приходили в забегаловку, там варили и подавали пельмени, а кроме пельменей, шурпалы-бэлиши, бешбармак и к чаю - баурсак. В забегаловке имелась сцена, а на сцене - микрофон. Вот и вся акустика. Ребята бряцали на гитарах, Сэйк выл в микрофон. Слушалось отлично. Мне так казалось. Я хлопала. Едоки глядели на меня как на полоумную.
Однажды Сэйк щелкнул пальцами и, как собаку, подозвал меня к микрофону: иди, иди!
Я взобралась на сцену. От столиков донеслось: эх и худерьба девка! Откормили бы сперва, идолы!
Она наш идол, ухмыльнулся Сэйк и опять щелкнул пальцами.
Его друг Сидни рванул на органоле штифты. Музыка зазвучала, и я тут же запела.
Что я пела, уже не помню. Что в голову взбредет.
Чтобы все слышали в зале, все, кто жрет и пьет, я пела громко.
Как можно громче.
Люди над тарелками с горячими пельменями, хохоча, затыкали уши.
Я кончила петь. Сидни поднял вверх большой палец.
Когда мы, уже ночью, возвращались в коммуну, Рыжий Сэйк сказал мне: Райка, это было совсем неплохо. Ну совсем, понимаешь? Хочешь водки? Надо обмыть твой дебют.
А закуска у нас есть, деловито спросила я.
Аск, ответил Сэйк. Я спер из забегаловки три бэлиша. Специально для нас. На троих!
Мы выпили водки. Сэйк наливал ее в битые пиалы. Бэлиши уже кто-то до нас покусал. Я догадалась: Сэйк внаглую стащил их, недоеденные, со столов, прямо с тарелок. За окном ночь шевелилась всеми огнями, светящийся осьминог в черном лютом море. Ты поэт, хрипел Сэйк. Нет, она певец! Сидни тряс кулаком. Не певец, а певица! Нет, певец! Она поет круче любого мужика! Хорош орать, орал Сэйк, Аллаха разбудишь! Какого Аллаха? Ну, магометов наших. Каких магометов? Ну не дура ли, Сидни, я ж говорил, что дура! Но - гений!

Музыканты собирали деньги в мою зимнюю шапку.
Часто они играли, а я с ними пела на улице. Прямо на перекрестках. Мы дышали смогом. Выхлопные газы щекотали ноздри. Гитарист Ричи мотался с шапкой в руках перед прохожими, клянчил гнусаво: подайте кто сколько сможет бывшему члену Государственной Думы! Какой думы? Читать надо больше. Пить надо меньше!
Нам подавали, и был обеспечен ужин. Мы впрок закупали куриный бульон в кубиках и мешками - дешевые макароны. Я всегда хотела мяса. Ричи смеялся: с Райкой надо делать коммерческий проект. Тогда мяса будет навалом! И ананасов, и шампанского!
Вечерами я приходила к мусульманам, и они тихо говорили мне про Аллаха.
Я уже над Ним не смеялась.

Рыжий Сэйк вдел мне пирсинг в нижнюю губу.
Он проколол мне губу кривой иглой.
Было больно, я кричала. Сэйк прижигал мне рану йодом. Я вопила и дергалась еще сильнее.
Ходила с пятном на подбородке.
Блестящее кольцо, серый мрачный металл. Дырка оказалась большая, можно было двигать это кольцо в губе языком туда-сюда. Смешно.
Когда губа зажила, Сэйк сказал: а теперь проколем ноздрю.
Черт, закричала я, ты спятил, больно же!
Боль, назидательно поднял палец Сэйк, это лишь воспоминание о боли. Книжки, дура, читай!
Пошел ты со своими книжками!
А разве ты не хочешь пережить опыт новой боли, вкрадчиво спросил Сэйк. Разве ты не хочешь стать выше на ступень?
Стать на ступень выше я хотела.
И потом, я не давала себя унизить.
У Сэйка вся рожа была унизана пирсингами, значит, он перетерпел боль! А я чем хуже?
Опять пузырек с йодом, опять раскаленная на спиртовке кривая игла, опять мои крики.
Ты и кричишь, мать, как поешь!
Сэйк шептал восторженно: у тебя будет ноздря светиться, как у Шивы.
У какого это вшивого?
Колечко в моей левой ноздре, тоненькое, много тоньше, чем продетое сквозь губу. В колечке - ярко играющий камень. Какой там самоцвет! Стекляшка. Все на свете подделка, кроме боли.
Она - настоящая. 

В стене дома появилась опасная трещина.
Сэйк шептал: скоро подожгут.
Жгли дома по всей Уфе. На их месте строили стеклянные, железные дворцы. Менялась власть, и рушилась страна. И никакой Христос или Аллах ее не мог спасти от смерти.
И вот она уже валялась у наших ног.
Как все на свете умирает, так умерла и моя страна.
И мне даже не дали ее оплакать.
А, впрочем, к чему? Зачем? Ведь новизне радоваться надо!
Не надо молиться на старье. Его все равно сожгут на задворках.
Подожгут, будут глядеть на огонь, потом лопатами разроют пепелище и пригонят строителей, привезут кирпичи и цемент. Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!
Иного нет у нас пути, в руках у нас винтовка!
Сидни бил по клавишам, Сэйк вопил, они дурачились вовсю. В дверь просовывалась голова в хиджабе. Этот платок у них, мусульман, назывался хиджаб, я уже заучила.
Вы что хулиганите? У нас дети спят.
Дети должны слушать хорошую музыку!
Пошли вы к шайтану с вашей музыкой! Выселим мы вас!

Нас выселил огонь.
Я же без него не могла, он же меня сопровождал.
А может, я родилась под знаком огня?
Это еще надо было выяснить.
Кто бросил в форточку бутылку с зажигательной смесью?
За руку того шалуна не схватили.
Один ребенок мусульман опасно обгорел. Его увезли в больницу. Другой остался невредим, он в это время пошел в школу. Лицо башкирской женщины сплошь изранили осколки. Ее смуглый небритый муж плакал и стискивал над ней руки. Мы помогали укладывать ее на носилки. Все ее лицо было в крови, и весь ее вечный белый хиджаб был в крови, ее несли на носилках молоденькие мрачные санитары, а она, едва шевеля кровавыми губами, повторяла: милый мой муж, я люблю тебя и наших детей больше всего на свете, и это милость Аллаха, он испытывает меня на любовь к этому миру, и прости мне, прости меня, хоть я вас всех люблю больше жизни, но больше жизни и больше вас всех я люблю Аллаха, и, если Аллах призовет меня к себе, счастливее меня не будет женщины в целом мире. Аллаху акбар! Аллаху акбар!
Когда мы вбежали в дом, по анфиладе уже бежал веселый огонь, он кусал красные занавеси, что свисали с притолок вместо дверей, и по стенам струились, змеились трещины, и горели вентиляционные ходы, старая штукатурка и дощатая обивка, плинтусы и оконные рамы.
Я еще удивилась, как быстро огонь все жрет.
Огонь, он быстрее человека, быстрее зверя. Его не обогнать!
Не догнать.
От него можно только убежать. Если повезет.
Мне - повезло.

Мне повезло, мне не надо было собираться, кеды на мне, куртка на мне, паспорт в куртке, музыканты мои все поняли, а на улице уже свистела милиция, дом оцепили, им важно было поймать того, кто поджег, да нет, любого сцапать и списать всю вину за огонь на него, - и Рыжий Сэйк уже совал мне в кулак потные пошлые деньги, спасительные деньги, еще немного на них пожить, еще чуток прожить, это мы позавчера заработали на перекрестке улиц, черт, как их, эти уфимские улицы, вот уже и забыла, а, да, вспомнила: на перекрестке улицы Достоевского и Мустая Карима. Кто такой Достоевский? Дура, Райка, книжки читай! А Мустай Карим, видать, знаменитый мусульманин какой, если его именем целую улицу назвали. Моим именем никто улицу никогда не назовет. Зачем делать так, чтобы о тебе знали? Зачем оставлять след?
Менты окружили дом, и я бежала с черного хода - козявка, малявка, я еще нарочно пригибалась и приседала, чтобы меня приняли за ребенка, не за взрослую, - и тут я обернулась и увидела: рушится стена нашего аварийного дома, обваливается, на моих глазах, пока я еще здесь, чтобы я смерть дома увидела, не только смерть человека. Пустые каменные глазницы, веселый огонь, людские крики.
Камень не может кричать. Он не может плакать и реветь.
Почти все на свете молчит.
И это правильно.
Зачем же один человек, дрянь такая, кричит и поет?
А иногда воет, как собака?

Мне повезло удрать от мусоров и от огня, но мне не повезло с поездами.
Железная дорога на этот раз посмеялась надо мной.
Меня отовсюду турнули. Из всех вагонов высадили.
Из последнего вытолкнули так: я вошла в купе, да, прямо в роскошное купе, прижала палец ко рту и сказала тем, кто уже сидел на полках внизу и со страхом на меня таращился: вы, молчите все, я заберусь на багажную полку, а вы завалите меня одеялами. Я буду лежать тихо. Все всё поняли? Нет?
Йод я уже слизала с нижней губы. На ноздре темнела засохшая кровь, я видела свою рожу в вагонном зеркале. Мяла деньги в кармане, и они хрустели. И все слышали этот дивный хруст.
Они все, эти люди, меня испугались!
И мне стало так хорошо. Сладко так стало.
Я поняла: меня боятся. Какое чудесное чувство!
Чувство власти.
Когда я пела, меня посещало такое же чувство. Я ощущала всех в зале. Всех, жрущих и пьющих в этой табачной пельменной. Все, она уже мое прошлое. Прошлое - эти пельмени, прошлое - бэлиши, прошлое мое - мой Рыжий Сэйк, он мне нравился, а он, сука ледяная, меня ни разу даже не поцеловал. Не до поцелуев нам было!
Я ловко запрыгнула на багажную полку и скрючилась там. Публика закидала меня одеялами и матрацами. И подушками без наволочек. Я чихнула - перо лезло в нос. Пахло шерстью, сыром, вареной курицей, машинным маслом. Вошла проводница. Стрельнула глазами по полкам. Я не удержалась и чихнула. Ваш билет, гражданка! Нету билета.
Я лежала пластом и тяжело смотрела на несчастную седую проводницу.
Старуха ты, а пенсии тебе на жизнь не хватает. Вот и мыкаешься по стране туда-сюда.
Быстро на выход! Вон из купе!
Моя публика глядела мне вслед. Наверное, им сразу стало легко и славно.
Они избавились, может быть, от преступницы.
Может, и от убийцы.
Да, я и была убийцей.
Я, уже мертвая, я, зомби, убила свою жизнь, в отместку, потому что убили - меня.

Покурила на вокзале с парнями. Они посоветовали мне: езжай автостопом! Куда угодно доедешь, хоть на Северный полюс!
На Северный мне не надо, ежилась я, поднимала плечи и скалилась в хохоте, мне бы в город Горький как-то попасть.
Давай, выбегай на шоссе и голосуй! Дальнобойщики подберут! Им ведь все равно, куда и кого везти! И всё им не скучно с тобой будет.
А если полезут?
Полезут?! Ну ты и юморная! Да на тебе, должно быть, пробы уже негде ставить! За версту видно, ты оторва! Ты че, девка, выходит так?! Или - баба?!
Баба, успокойся, сказала я, плюнула на окурок, щелкнула пальцем, и окурок полетел через головы в грязную лужу. Баба, да не про твою честь. Спасибо за совет!

Шоссе. Серый день. Серый дождь.
В дождь опасно ездить на машине.
Шины заскользят по мокрому асфальту, и поминай тебя как звали.
Так недавно певец один погиб. Я его записи слушала. Цой его фамилия.
По новостям сказали, в дождь разбился, на трассе Слока - Талси, под Ригой. Врезался в автобус.
Я всегда хотела водить машину. Я бы на машине будь здоров гоняла. Не хуже всякого Цоя.
Ну пусть и разбилась бы! Когда разобьешься, это все уже неважно. Все ахи и вздохи и слезы.
А кто обо мне заплачет?
Я поднимала руку, тянула. Никто не останавливался. Ни фуры, ни легковушки, ни грузовики. Все летели мимо. Один раз тормознул автобус. Шофер высунулся. Эй, девчонка, садись! Куда тебе? Я развела руками. Сама не знаешь, что ли? Так вам же за билет надо платить! Надо! А ты че, автостопом? Да! Ну и жди тогда!
Шофер захохотал и газанул. Обдал меня серым вонючим дымом и укатил.
Дождь припустил сильнее. Моя чертова кожа защищала от дождя только спину, а на груди рубашка вся промокла. Голову берегла кепка, подарок Сэйка, но и она вымокла тоже. Мокрые волосы висели вдоль щек. Ну и видок у меня был! Впору поглядеться в мокрый асфальт, черное зеркало. Полюбоваться! Королева!
Наконец остановилась фура. Она тормозила долго и тяжело.
Дверца кабины медленно, с натугой, открылась. Я не видала водителя. Я услышала голос: ты, давай ножками шуруй, садись, живей!
Это был даже не голос. А будто скрипели доски. Или доска трещала, ломаясь, и ее, треснувшую вдоль, грубо раздергивали на две части.
Доски скрипели, хрипели, откуда выходил этот скрипучий страх вместо голоса? Мне стало любопытно. Я шла к фуре по мокрому асфальту и уговаривала себя: да нет, в случае чего, я просто туда не сяду, я просто, я просто...
Я подошла ближе, и тогда быстро и хищно вытянулась рука, потом другая, и быстрые стальные руки втащили меня в кабину, будто бы я была цыпленок жареный. Рот мне заткнули тряпкой. Она воняла машинным маслом. Поверх тряпки ловкие железные руки наклеили скотч. Шофер завертел баранку, фура понеслась вперед, я молотила ногами, мычала, пыталась открыть дверь. Ты, руки свяжу, ноги свяжу, точно убью и выкину на обочину! А будешь смирной - жить будешь! Я ясно излагаю?
Рожа толстая, пальцы на руле лежат толстые, губы толстые. Эти губищи меня всю скоро обсосут и плюнут. Как куриную кость. Или баранью, из харчо.
У толстяка горло было закутано в толстую выгнутую пластмассу. Не знаю, что у него там с глоткой приключилось; я не знала названия этой болезни. Он ехал и хрипел, а что, за шорохом колес я уже не различала.
Стало быстро темнеть, и около чахлого подлеска толстяк остановил фуру. Он набросился на меня тут же, в кабине. Куртку с меня стащил. Я дрыгалась изо всех сил, он ругался, старался, пыхтел, но у него ничего не вышло.
В ярости он стал меня бить. А я, пока он колотил меня, думала: куртка, куртку не забыть, в куртке - паспорт.
Водила избил меня капитально. Я уж думала, прикончит. Потом вывалил на асфальт. Я ласточкой летела вниз из высокой кабины и разбила скулу и щеку.
Вслед мне полетела моя куртка.
Фура укатила. Я лежала на асфальте, куртка рядом, щека в крови, ночь приближалась неумолимо. Моя куртка лежала рядом со мной, как мертвый человек.

Скрип колес. Чужой голос.
Снова голос, снова звучит.
Кажется, я уже начала замерзать. Когда замерзаешь, охватывает райское блаженство.
Эй, ребенок, ты что тут валяешься?
Про какого ребенка они говорят?
Чужие руки перевернули меня с живота на спину.
Эй, слушай, да ее так изгваздали, живого места нет!
Куда ее? В больницу?
Я замотала головой. Голова гудела. Голос мой тоже скрипел, как у того чертова толстяка. Нет! Ни в какую больницу не надо меня! Ни в коем случае! Вы меня лучше... с собой... возьмите! Только не надо меня... бить! И... насиловать... тоже не надо...
Я услышала, как надо мной плачут.
Плакал мужчина.
Я впервые в жизни услышала, а потом разлепила заплывшие глаза и увидела, как мужчина плачет.
Их было двое, тех мужиков. Я всмотрелась подбитыми глазами в их лица и поняла: эти лупить не будут.
Они осторожно перенесли меня в машину. Уложили на заднее сиденье.
Боже, какой еще цыпленок... вот гады, дряни...
Алеша, у нас в аптечке спирт есть? Гони!
Федь, не только спирт, еще и йод, и мазь Вишневского, что ей лучше?
Йод лучше гони, да. И мазь пойдет. Она болячки рассасывает.
И вату, и бинт давай! А пластырь, пластырь есть?
Эх, жаль, мало... надо в другой раз побольше брать, мешок...
На дороге всякое бывает. Да, всякое бывает на дороге.
Они мазали мне раны йодом, протирали спиртом ушибы. Прикладывали к синякам вонючую мазь. Я запоздало плакала. Тоже, слабачка, заплакала, не выдержала. Но слезы быстро кончились. У меня их в глазах всегда было мало.
Куда тебя подвезти? А? Что молчишь?
Я лежала перед ними вся в повязках, в заклейках.
Я не знаю, куда.
Я не знаю, куда!

Они все сами решили. За меня.
Повезли меня туда, куда сами ехали.
А ехали они в город Астрахань.
Классные оказались ребята. Весело мне было с ними. Они покупали себе и мне всякой вкусной еды в придорожных кафе. Часто мы в тех кафешках и обедали, и ужинали: когда мои извозчики хотели не сухомятки, а горячего. И меня кормили супом и вторым, да! По-царски!
Я хлебала горячие щи, горячий борщ, харчо, суп-лапшу с курицей, когда что дадут. Хищно грызла пережаренные лапти бифштексов и уписывала за обе щеки дешевые сардельки. Благодарно смотрела на своих спасителей. А вы меня там, в Астрахани, в детдом не сдадите? Нет, смеются, не сдадим! А что вы там, в Астрахани этой, со мной сделаете?
А сами пока не знаем! Тебе годков-то сколько? Только честно!
И я не знала, что им наврать.
Поэтому я говорила правду.
Пятнадцать скоро.
О, черт, пятнадцать! И не трудоустроишь тебя, малявку!
Нет, врешь, Алешка, еще как устроишь.
А куда, старик, ну куда? Куда мы ее воткнем?
Да у меня друзья на Каспии рыбой промышляют. Ты же знаешь. Вот к ним.
Федька, да ну тебя! К браконьерам! Такую девчонку! Да они ее... как рыбу, изжарят и схрупают! И этих костей им - на одну ночь! Кошке не хватит...
Нет, Алешка. Девчонка не рыба. И не кошка. И друзья мои не бандиты. Они нормальные люди, старина, у всех семьи. Достойные все мужики! И потом, девчонка же от меня прибудет, моя протеже, они ее и пальцем не тронут. И, главное, там же целый ворох баб! Ну, кто у них там икру солит! Они, бабы, и к пароходам на лодках мотаются, икру продают. Пассажиры бабам больше верят! А тут, представь, девочка с литровой баночкой икры... в беленьком платьице, улыбается, солнечный день, Волга блестит... А? Лепота! Всю лодку сразу раскупят!
Ох, попадешься ты, Федька, когда-нибудь крепко. И твои друзьяки тоже. Скопом. Все сразу. А знаешь, какой за это срок?
Знаю. Но мы этим промыслом - поколения жили. И будем жить! И никто нас не поймает!
Поймают, старик... как осетров...
Машина тряслась и летела вперед.
Я уже не лежала. Я, с заживающими синяками по всему телу, уже сидела на заднем сиденье, одна, с полным комфортом - в подушках и с журнальчиком, и думала: черт, вот рыба, опять рыба, снова рыба, мне что, от рыбы этой вонючей никуда не деться, что ли?

Мне понравилось ездить в машине. Я привыкла.
Алексей и Федор оказались людьми. А я уж думала, все кругом звери.
Нет, и люди, видать, тоже водились.
Мир мимо меня мелькал в пыльных, заляпанных грязью окнах. Мужики не мыли машину - дожди и лужи, дальняя дорога, все равно запачкается! Я потихоньку отдирала с подживших синяков квадраты пластыря. Как незаметно подкралась к нам Астрахань! Столько было городов и сел на пути, и столько безлюдных полей, и столько тощих берез, и столько крестов с венками на обочинах, что все это заклеило разум сотней грязных пластырей. Я глядела и не видела. И дома Астрахани, что надвинулись из холодного тумана, не видела - я уснула. Откинула голову на надувную резиновую подушку и уснула.
Эй, Райка, что храпишь! Давай, просыпайся! Прибыли!
Федь, а ты что, к себе ее повезешь?
Алеш, да какое к себе. Меня жена убьет. Я ее - сразу на Каспий отвезу. К нашим.
Ну валяй. Ну, я пошел. Ну, удачи.
Удачи, Леш. Созвонимся.
Я расклеила глаза и тупо смотрела в окно, за ним высились чужие дома, чужие старые башни, чужие деревья с гладкими толстыми стволами, и только река сквозь громады домов просвечивала - родная. Волга.
Волга, шепнула я, а мужик меня спросил: что, долго? Ехали долго?
И я не стала его разубеждать. Я кивнула. Да. Долго.

Каспий, огромное корыто, полное воды. Времена года смещались и наплывали друг на друга. Слишком ветреная осень, слишком лютая зима. А по весне нерест, а в нерест нельзя ловить рыбу. Эти осетры, огромные, как люди, с людскими печальными ртами, в костяных рыцарских латах. У них усы, у них копья носов - да, псы-рыцари! Я в голос ревела, когда узнала, что и живут они, как люди - шестьдесят, семьдесят лет, а иной осетр и может до ста дотянуть. Сто лет! Осетра век! Я завидовала. Я-то - раньше помру! Как пить дать!
На ломти ржаного главная баба намазывала икру и подопечным раздавала.
Я жадно нюхала и с хлеба аккуратно слизывала черную икру лишь первую неделю.
На вторую неделю я ее видеть не могла, не то что нюхать.
Человеку приедается все. Человек привыкает ко всему, даже к немыслимой роскоши, и его рвать тянет от того, к чему он привык.
Я думала: неужели рвать потянет и от любви, если ты все время живешь в любви?
От любви и заботы?
Я научилась спокойно глядеть, как бабы взрезают тесаками брюхо бедной жирной осетрихи, чтобы выпростать оттуда килограммы икры. Икра-то ведь не черная, а золотая. Черной она только притворяется, чтобы нравиться не всем.
Я научилась не орать, когда громадную рыбину выбрасывали на съедение кошкам и собакам, да просто гнить: на берегу под ветром и снегом белело уже много скелетов, вот и я стану однажды скелетом таким - там, глубоко в земле, а может, на земле, если вдруг меня не похоронят. Я почему-то примеряла всю эту рыбу, и живую и мертвую, на себя: я была человеком-рыбой, а они - рыбами-человеками, и кто из нас был несчастнее, мне было трудно, невозможно сказать.
Каспий колыхался, то чернел, то бледнел, то нестерпимо сверкал на солнце. По мне тек пот, если я сидела в лодке внутри изнуряющей жары. Жара сверху и снизу, от неба и от воды. Лодка колыхалась, банки с икрой колыхались и стукались друг об дружку на ее плоском днище, я прикрывала их дырявым верблюжьим одеялом. Близ наших домишек на берегу паслись верблюды. Их горбы бессильно свешивались набок, и бабы цокали языками: голодают, жировой прокладки мало, бедняжки. А что им тут было жрать, в пустыне? Я пыталась резать осетра на куски и подносила верблюдам к носу. Не ели. В меня не плевали: видно, за свою принимали. Только ноздри раздували и фыркали. О чем-то своем со мной по-своему говорили.
Все о своем говорят, даже молчащие рыбы.
В браконьерской бригаде трудились тетки русские, украинские, две казашки блестели широкими сковородами-лицами, блестели глазами-щелками калмычки. Калмычек было больше всех. Худые, сильные, жилистые, раскосые, такие смуглые, что кожа лица отсвечивала угольной гарью. И тоже молчали. Здесь все молчали, в отличие от словоохотливых гуранок там, на Байкале.
Байкал мне вроде как приснился; наступит время, и сном покажется Каспий.
Я себя к этому уже приготовила.
А что терять? Сегодня один сон, завтра другой.
Так всю жизнь сном и просмотришь.
А хорошо, когда во сне тебя не бьют.
А еще и осетриной, и икрой кормят.
Я научилась запекать осетрину в золе костра. Я научилась грести, и хорошо гребла, и мужики-браконьеры восторженно свистели моей лодке вслед и кричали: "Райку - на регату!" У меня на руках наросли мускулы, и я сильно загорела, не хуже тех коричневых калмычек.
Главная тетка, забыла, как звали ее, вот память дырявая, то ли Валентина, то ли Алевтина, все пытала меня: а тебе учиться пойти неохота разве? А то давай, устрою в ПТУ! Окончишь, на заводе работать будешь, глядишь, в мастера выбьешься... а то отловят нас тут всех однажды, по тюрьмам рассуют... и тебя тоже куда-нибудь в колонию швырнут... а оно тебе надо?
Я отмалчивалась. Тут все молчали. И я молчала тоже.
Наступала пьяная каспийская весна, снова мужики выходили в море, заплывали в устье Ахтубы, поднимались до русла Волги, синяя слепящая волна била мне под ноги, мы погружали в лодку наше черное золото, и снова борта теплоходов, и люди на палубах толкутся, стоят у релингов, зырят на юркие, верткие лодки, и я дразнящим таким, завлекательным движеньем откидываю старую рогожу: на, гляди, публика, икорочка первый сорт!
Налетай, торопись, покупай живопись!
У меня брали больше всех. Банки мои расходились моментом.
В каждой лодке сидел наблюдатель. Не торговал, а просто зырил в оба глаза. За всеми продавцами следили пристально, чтобы они не зажилили выручку. Мне верили, меня не трясли, трусы снимать не заставляли, и лифчик я не выворачивала. И тетки, и мужики поднимали большой палец: Райка - молоток!
А вдруг я не молоток, а воровка? Что ж вы уже во всем моем расписались за меня?
Да, мысли меня подлые посещали. Деньги схитить, приховать... дернуть, рвануть... убежать...
Ноги сами просились в бега.
Я хотела другой жизни. Какой?
Я не знала сама.
Понимала: в той, другой жизни меня опять будут бить, истязать, ловить и снова бить; предавать, а может, и убивать. Та, другая жизнь, как собака - блохами, кишела опасностями и вместо черной икры - черным ужасом. Но это был мой адреналин. Мое крепкое вино.
Мой огонь, он тоже опьяняет.
Если он долго не вспыхивает - плохо тебе.
Я не умела тлеть.

Рыба, рыба, не я тебя поймала.
Меня - поймали.
Да так просто, пошло поймали. Так, как предсказывала нам наша главная тетка, Валя или вроде Аля.
Налетел на моторке рыбнадзор. Всех загребли.
Меня тоже.
Я молчала на допросах, как та еще рыба. Нашли в браконьерском домике мою куртку, мой паспорт. Шестнадцать девке! Форменный ребенок!
Да не ребенок она давно уже, глаза разуй. Все ухватки шалавы! А то и хворает чем-нибудь эдаким, стыдным!
Я зло думала: как жаль, что я не умею драться, надо бы изучить приемы самбо.
Или там каратэ, или это, как его, дзюдо. Умеют драться восточные люди. Я тоже восточная девка, я крымская татарка. Лицо бабушки со старой желтой фотографии маячило перед глазами. Я дала ей слово: бабка Гульнар, ты там потерпи на небесах, я научусь драться и всем за всех отомщу.
Кому и за что я собиралась мстить? Не за себя ли саму?
Но ведь я была не только я, не просто я, я была сложена из них из всех, кто меня родил, чью кровь я своим сердцем перегоняла по своим рукам-ногам. А они, говорила я себе, глядя в треугольное лицо мента, что тряс и тряс меня за плечи, будто я была груша и надо было меня как следует тряхануть, чтобы посыпались плоды, они страдали больше и горше, чем ты. Кто ты перед ними? Мелкая вошка! Их били покрепче, чем тебя.
Их время - било.
А ты... осетриха без усов...
В ментовке так порешили: отправим сучку в детский дом, и делу конец. Несовершеннолетняя, пусть в детдоме сидит. Срок отсиживает до взрослости. А там пусть сами с ней валандаются; работу какую в руки ей дадут, к делу приохотят. А то ишь, браконьерка! Хорошо устроилась!
Взрослым нашим рыбакам и всем теткам, что, как мы говорили, на рыбе стояли, срока впаяли.
А чего вы хотели? Чего ожидали?
Я попросилась, чтобы меня на судилище пустили. Разрешили! Но предупредили: ты там без фокусов!
Я не смогла без фокусов. Когда Валю-Алю выводили из зала суда, ей впечатали аж целую семерку, я крикнула ей в широкую ситцевую спину: ты не печалься, мать, я гребу хорошо, даже отлично, я все равно от них угребу! От волков позорных!
Главная наша тетка оглянулась. Я у матери своей таких глаз не видала.
И тут я села на корточки, уткнула лоб в колени и зарыдала так громко и пьяно, бешено, взахлеб, что позвали врача из соседней поликлиники, и она бежала и спотыкалась, в одной руке контейнер со шприцами, в другой колеса. Таблетки, в смысле.

Детский дом возник из тумана, корабль-призрак.
Я взорвать этот корабль хотела, да взрывчатки не нашлось для такого обширного, мрачного трюма.
Корабль плыл, и в нем плыла его команда, его грязные тощие матросики, его коки, боцманы, лоцманы и капитан. Капитан, рослый дядька с рожей в веснушках, чересчур густо, гречневой крупой, они усыпали его крупный нос и щеки, сразу глаз на меня положил. Уж лучше бы изнасиловал! Другими способами меня пытал. То заставит для младших детей доклад готовить о международной политической обстановке. Я подготовлю, из всех газет все в тетрадку перепишу. Все тетрадку испишу. Он тетрадку брезгливо пролистает: плохо! Не вся информация! За утайку правды знаешь что бывает? Готовься еще! Я другую тетрадь всю насквозь исчеркаю. Он глаза щурит, веснушки собирает на носу: плохо! Почему так мало информации о ЦК партии? То мыть полы заставит, придет работу принимать, процедит: грязь вся осталась, давай все заново, я заново стараюсь, пыхчу, вся потом заливаюсь, а он придет, покривится: плохо! Еще раз вымой!
Пытка полами продолжалась месяцами.
Однажды я изнемогла. Нагнулась низко, окунула тряпку в ведро, - и, не отжимая, этой мокрой грязной тряпкой как кинула в веснушчатую ненавистную рожу!
Кажется, я его ослепила. Вода текла у него по лицу. Тряпка шлепнулась на пол. Он шагнул назад, потом еще назад, еще, но он ничего не видел, куда пятится. А тут ему под ноги сунулся ребятенок наш детдомовский. И оба растянулись на мокрых половицах: директор и пацанчик. Директор так неудачно грохнулся, что придавил пацана и сломал ему тощую ручонку. Мальчишка орал как безумный. От визга лопались в коридоре стекла на портретах великих вождей.
Я стояла возле грязного ведра, и кой черт толкнул меня под руку?
Взяла ведро, крепко ухватила за бока, подошла к лежащему на полу директору детдома и окатила его грязной холодной водой.
Так пьяных в вытрезвителе водой окатывают, мужики на Каспии рассказывали.
Да, мужик, ты был пьян властью своей; вот и отрезвляйся.
Он встал, мокрый, разъяренный.
Да я тебя засажу! Да я тебя в камере сгною!
Да я тебя...
А по коридору, по нашей шаткой корабельной палубе, скользя на чисто вымытых, до блеска отдраенных мной досках, на всех парах неслась воспитательша младших детей, башка вся завитая мелкими колечками, добрейшая тетя Глафира, и вопила на весь коридор, на весь наш, полный несчастных детишек мрачный корабль: переворот! Переворот! Горбачева скинули! Советский Союз вернули! Все под красным знаменем опять! Вернули, вернули СССР! Ура! Вперед! К победе коммунизма! 

Они, все, кто был старше меня, твердили обо мне: ребенок, ребенок.
Они просто не видели настоящих детей. Не замечали.
Человек не замечает тех, кого породил.
Я тебя породил, я тебя и убью, ха-ха. Кто это сказал? Неважно. Важно, что сказал.
Мои детишки в детском моем доме меня любили. Хоть я никогда никакой нянькой им не была. Нянюшка Райка! Придумай чего посмешнее.
Я приходила к ним в классы, потом приходила в спальни.
Огромные такие там были у нас спальни, длинные как пеналы, кровати в ряд.
Воспитательши верещали: да это не дети, это черти полосатые! Они там под одеялами знаете что творят?! Не знаете? Ах, знаете! Знаете и молчите! Ну молчите, молчите!
Ничего они не творили. Малышня зеленая, и все, как один, ждут маму-папу.
Ждут: вот родители приедут, заберут их.
Все равно, какие родители. Старые, новые. Новые - еще лучше.
Иногда являлись старые. На пороге вставала распатланная, с бегающими глазами, опухшая мать. То ли нынче выпила, то ли со вчерашнего не протрезвела. Отдайте мне сыночка! Доченьку верните!
Не возвращали. Выталкивали в шею. Или в кабинет приглашали; бумаги перед носом раскладывали. Так, мол, и так, нет у вас родительских прав, и не будет. Лишили вас их. Живите теперь без дитяти.
Я слышала, как матери выли.
Моя так уже не завоет. Моя - небось перекрестилась, когда я убежала. Да она неверующая и некрещеная, что для нее Бог? Не имеет Он для нее смысла, потому что Его для нее - нет!
Да к тому же татарка. Татары в русского Бога не верят. У них - свой.
Какое уж тут крестное знамение, старая хиппи, ей бы кто вместо креста бутылочку поднес. Вот бутылочку она бы точно перекрестила, от восторга.
А мои детишки от восторга пищали, когда я появлялась на пороге спальни.
Рая, сядь ко мне! Нет, ко мне! Раечка, нет, лучше ко мне!
Сядь, сядь, она садится, эй, тише, вы!
Она нам сейчас будет рассказывать!
Двадцать пар глаз таращились на меня, горели в темноте, новогодние гирлянды.
Они ждали от меня рассказа. Сказки ждали.
Им никто никогда не рассказывал сказки.
И вот являлась тощая лохматая девка, это я, значит, садилась на койку, пружины лязгали, наступала мертвая тишина, в тишине было слышно, как дети дышат. И я начинала свой рассказ.
Сказки мои были простые. Я говорила им сказки об их сказочных семьях.
О маме, о папе, о братиках и сестренках.
О совместных обедах за широким столом.
О вышивании с мамой. О рыбалке с папой. О горячем пироге с капустой.
О скворечнике, что вместе с дедушкой сколотили.
О блинах с раскаленной бабушкиной сковороды, и бабушка в фартуке у плиты стоит, блины ножом подбрасывает и переворачивает.
Сказки эти были все о самом настоящем. Не о волшебстве, а о правде.
Дети слушали меня, улыбались, глотали слюну, вздыхали, плакали.
Я не нарочно это рассказывала, чтобы они плакали.
Я говорила им это потому, что они хотели это услышать.
Дети мои спускали ноги с кроватей на пол. Подбредали ко мне, подползали на корточках все ближе, ближе. Им было важно увидеть мои глаза. Ну, в смысле, не вру ли я.
Они видели в моих глазах правду. И слезы мои тоже видели.
Да, в носу у меня щипало, а глаза набухали горячим. Я слишком хорошо помнила свою семью. И я говорила детям о том, что есть счастье, и что оно в семье, там, далеко.
Ложка из алюминия? Голый стол? Картошка в мундирах?
Армейский лай директора?
Был там одна чертова воспитательша, она детей била. Исподтишка, так хитро, что побои не видны, и не сразу обнаружишь. Грозила: пожалуешься - зарежу.
Я знала об этом. За мной не заржавело. Я пошла к директору, дверь ногой открыла. Он даже не поднял головы, чтобы поглядеть на меня. Ну а как же, вошел его первый враг.
Ты, что тебе надо?
Одна из сотрудниц калечит детей. Если не хотите суда - увольте ее.
Фамилия!
Я не сексотка. И не ябеда. Вам надо, вы и устраивайте собрание. Или проследите хорошенько.

Директор велел врачу осмотреть всех детей.
Следы побоев обнаружились.
Дети сами имя подлюки назвали.
Она, понятно, все отрицала. Орала и плакала. Они сами! Сами бьют друг дружку, а на меня, змеи, все свалили!
Тетку все равно уволили, как она ни извивалась.
Я у детей ходила в героях.

Спи-усни... Спи-усни... Угомон тебя возьми...
Придет серенький волчок, тебя схватит за бочок... и утащит во лесок... под ракитовый кусток...
Эй! Ты! Да, ты! Раиса! Подойди! К тебе там родители приехали.
У меня сердце сорвалось с ребер, упало и разбилось. На мелкие кусочки.
Какие, к чертям, родители?!
Ну такие, такие! Твои!
Я по коридору сначала шла, потом бежала, потом летела.
Я думала, я их от злости загрызу, а когда дверь кулаком ударила и влетела в директорский кабинет, поняла: сейчас я их обниму! Крепко-крепко обниму!
На стульях перед столом директора сидели чужие люди.
Я их не знала.
Я тяжело дышала, они смотрели и слушали, как я шумно дышу.
Вот, это наша Рая. Рая! Какое хорошее имя. Рая, какая прелесть! Рая, здравствуй. Мы пришли... мы приехали...
Я видела, как незнакомой женщине трудно говорить. Из нее слова выдавливались медленно, как мясо из мясорубки. Мы прибыли за тобой! Ты теперь наша дочка! Ты хочешь быть нашей дочкой?
Язык у меня прилип к нёбу. Я ничего не понимала, и я сразу все поняла. Мне надо было очень быстро все смикитить и сказать: да, или так же с натугой выдавить: нет.
Все зависело от меня. О семье тут мечтали многие. Почти все.
Все, кроме меня. Я ни о какой семье не мечтала.
Я спала и видела, как отсюда, из детского дома, по-ловкому свалить.
И тут меня осенило. Из обычного дома-то ведь легче сбежать, чем из детского!
Я отрицательно помотала головой, изображая глупую, а рот мой сказал громкое "да", и все вокруг, эти чужие люди и директор, обрадованно закивали головами, как кулики на болоте, и подхватили мое "да": да, да, да, да! Она согласна! Она уже ваша дочь, оформляем документы!
Вот как он хотел от меня избавиться, веснушчатый козел.
А мои дети?
А как же мои дети?

Я думала о детях: мои.
Я уже ощущала их своими.
И вдруг в груди, пока я собирала вещи, пока мы с чужими плачущими людьми шли к дверям, я почувствовала горячий душный ком. Он перекрыл мне воздух, он давил и давил мне на сердце, на ребра, на глотку, на легкие, и я сказала себе: Райка, у тебя обязательно будет много детей. Ты родишь много детей. И ты будешь их любить больше самой себя. Больше всех других людей на свете. Больше жизни. Это будут только твои дети. И ничьи. Больше ничьи. 
Чужие люди умильно на меня глядели. Чужая тетка вкрадчиво просунула руку мне под локоть. Чужой дядька взял меня под другую руку. Вот я уже и окольцована. Я опять в плену. Никуда от ареста не уйдешь. Все тебя норовят окольцевать, захомутать. И сторожить, сторожить.
Я не сторож брату моему, это кто такой сказал? Джон Леннон, что ли?
Да, кажется, это из его песни. Мать слушала Леннона записи. Денно и нощно.
Мать моя, забытая стерва, слишком любила "Битлз".
Людей тоже можно забывать - на краю стола, в кармане, как коробок спичек.

Мои новые папашка и мамашка ничего так людишки оказались.
Я ждала опять побоев и чертовщины, а прибыла в теплый дом. Все сбылось, как я моим детям в длинной казенной спальне молола: блинчики на сковородке, вышиванье, и, главное, черное старое пианино посреди гостиной. И крышка откинута, и медные подсвечники по бокам пюпитра!
А на пюпитре - ноты. Я подходила, листала, надписи прочитать невозможно. Ве-ет-новен. Не Веетновен, а Бетховен! Кто такой Бетховен? А вот послушай, кто Бетховен такой!
Моя новая мать придвигала к пианино круглый черный стул, он вертелся, она подвинчивала его, чтобы сиденье поднялось повыше: женщина была маленького роста. Она усаживалась, вытирала ладони о колени, взмахивала руками, начинала играть, и я улетала. Я качалась, мычала, плакала и пела.
Смотри, смотри, Аглая, как она переживает музыку!
О да, Люсик, она очень чуткая девочка... она - как наша Фая...
И имена у них похожи, слышишь, Фая - Рая...
Их дочь разбилась всмятку в вертолете. Вертолет падал в тайге, около реки Печоры. Девчонка устроилась к геологам поварихой. Романтика, юность, а я еду, а я еду за туманом, за мечтами и за запахом тайги. Вертолет летел в снегу, в метели, техника подкачала, видимость ноль, они поняли, что падают. Эта их Фая успела нацарапать одно слово - ножом на обивке кресла: МАМА! Может, она хотела еще написать: прощай. А зачем прощаться? У каждого своя жизнь и своя смерть. На ее могилке родители поклялись взять, в ее память, девчонку из детдома. Вот и взяли.
Люсик, я буду учить ее музыке! Раечка, встань сюда, к инструменту! Раечка, спой!
Что спеть?
Ну зачем ты так мрачно! Тебе не хочется?
Хочется.

Мне и правда хотелось.
Хотелось петь. Хотелось жить.

Голос рвался из меня наружу.
Из чужой семьи. С чужих сковородок, из чужих чашек.
Из чужого уюта, не мной нажитого, не мне предназначенного.
Я понимала: мной просто заштопали дырку.
Голос рвался наружу, а я все заталкивала и затискивала его внутрь.
А моя новая мать, эта чужая Аглая, его из меня все вынимала и вынимала.
А-а-а-а-о-у-а! Выше на полтона. А-а-а-ао-у-а! Еще выше! Рот шире открывай!
Это называлось "распеваться".
Я эту гимнастику для глотки терпеть не могла. Я стояла около черного, как гроб, пианино, клала на крышку ладонь, воображала себя актрисой на сцене; разевала пасть широко, шире крокодильей. А-а-а-а-о-у-а!
Еще были распевки вовсе уж уморительные. И-и-и-я-ха-ха! Полтона выше. И-и-и-и-йя-ха-ха!
За распевками приходил черед настоящего пенья. Чего я только не пела, навытяжку, как солдат, стоя у черного звучащего гроба! И русские народные песни. И украинские. И итальянские арии. И даже "Колыбельную" Чайковского: спи, дитя мое, спи-усни, спи-усни, сладкий сон к себе мани! В няньки я тебе взяла... Тут Аглая, перебирая пальцами по клавишам, начинала неудержимо плакать. Ветер, солнце и орла!
Улетел орел домой...
Люсик, ты видишь, мы занимаемся, испеки, пожалуйста, блинчики!
Солнце скрылось за горой...
Балконная дверь открыта, и ветер гуляет по квартире, где много старых вещей, где старая скатерть сползает со старого стола, а воздух дрожит от старых воспоминаний. Дрожит и рвется. Что я тут делаю?
Ветер после трех ночей...
Я старательно открывала рот, я понимала уже, что такое петь на опоре, петь в маску, петь так, петь сяк. Но мне это было до феньки. Я хотела петь то, что хотела. А мне не давали.
Мне говорили: ты сначала должна научиться! Прежде всего школа!
Ни бельмеса по-итальянски, ни бельмеса по-немецки. Арии, ариозо, речитативы, кантаты, оратории, оперы. Аглая, может, я вам лучше Джона Леннона спою? Йестудэй! Я не Аглая никакая! Я мать тебе! Я мама, мама, ну повтори, пожалуйста: мама! Пожалуйста!
Мокрое лицо, мокрое насквозь. Слезы щеки - до души промочили.
Мчится к матери своей...
Ветра спрашивает мать... где изволил пропадать? Не гонял я волн морских... звезд не трогал золотых...
Мама! Нет. Я не могу. Мама!
Ну ты-то, ты-то что плачешь! Девочка моя! Доченька!
Я не доченька вам. Я - сама своя!
Я дитя оберегал...
Ну ладно. Хорошо! Утрем щеки. Улыбнемся друг другу! Давай делать так, как удобно! Ты - потом привыкнешь! Ты - сама захочешь! Потому что без матери... без матери человек не может... не может на земле...
Вы, это, Аглая, вы слишком сильно не плачьте по дочери. Вы ее - скорей забудьте. И вам станет легче.
Забыть?! Что ты мелешь! Что язык твой болтает! Как это я могу Фаю забыть?!
А зачем же вы тогда меня из детдома взяли? Разве не чтобы забыть?
Колыбелочку качал...
Спи, дитя мое, спи-усни, спи-усни... сладкий сон к себе мани...

Ночами я плохо спала. У моих поддельных родичей для отопления хаты на кухне стоял домашний газовый котел, а Аглая всегда мерзла, она все время дрожала, и Люсик перед сном врубал газ на полную катушку. Они кутались в пуховое одеяло, а я спала голая и стонала от жары. Мне казалось, я в бане.
Аглая как-то утром сказала мне строго: голая не спи, девушке нехорошо спать голой. Я же тебе ночную рубашечку дала!
Я съязвила тут же: это не девушке нехорошо, а вашему мужу нехорошо; вы боитесь, что он откроет дверь и в мою комнату войдет, и меня голую увидит. И ему, между прочим, очень хочется.
Что хочется?! Что ты несешь?!
Меня хочется.
Я хотела нежненько пошутить, а вышло жестоко.
Аглая опять ревела. Она, я поняла, отроду была такая рева-корова, не только из-за погибшей дочери. Настоящая слезомойка. Люсик и правда странно косился на меня. В его узких подслеповатых глазенках я читала страх и даже ужас: я манила его, и я ужасала его. Он понимал: я не была его дочерью и никогда уже ею не стану. Он понял: они с женой ошиблись. Но я стояла, как на часах, у черного пианино, каждый день стояла навытяжку и громко пела, и Аглая, глотая слезы, аккомпанировала, и ошибку было уже не поправить.
Ничего, шептала я сама себе, я вам все поправлю. Вы и палец о палец не ударите.
Мы садились обедать и ужинать за круглый старинный стол, над столом висел старый абажур, все в этой квартире было старое и святое - и золоченый ободранный кофейник, в нем по старинке варили на плитке кофе, и он всегда весело убегал, и обшарпанные, будто кошки их царапали, иконы по стенам, - а может, они обгорели, и их вытащили из пожара, золотые нимбы тускло светились сквозь черный нагар и скорбную копоть, - и в старых рамочках фотографии, тоже будто бы обгорелые, с обожженными краями, и на крышке пианино - старый медный Будда в странной шапочке, усыпанной мелкими позеленелыми шариками; я спросила как-то раз, откуда эта статуэтка, Аглая слабо улыбнулась: деточка, это же Астрахань, здесь же Калмыкия рядом, это из юрты, от диких калмыков! Дикие калмыки ее родня, буркнул Люсик, запихивая в рот свернутый трубочкой блин, она к родне ездила, ей подарили. Кстати, ты знаешь ли, Рая, что калмыков Сталин переселял, а многих просто расстрелял, уничтожил? Ты об этом знаешь? А ты случайно не калмычка? Такая раскосая! Мы всем говорим, что ты настоящая Аглаина дочка! Только потерялась давно, тебя калмыки украли, а мы тебя всю жизнь искали и нашли! В юрте, в степи! Около соленого озера Баскунчак!
Нет, я не калмычка, сказала я, помолчала и потом, когда Люсик еще один блин трубочкой свернул, добавила: я крымская татарка.
Хрен редьки не слаще, сказал Люсик и захохотал.
И оборвал хохот.
Блином подавишься, холодно, через стол, бросила ему Аглая.
Я не знала, какой народности был Люсик. Может быть, еврей.
У него был горбатый нос, и про себя я звала его: Горбонос.
Еврей, армянин, да хоть афганец!
Мне было все равно.

Я хорошо, точно выбрала день, когда можно было удрать.
С утра я приняла душ.
В настоящей домашней ванной я принимала настоящий душ.
Терлась душистым мылом, жмурилась под струями.
Я сама себе казалась картинкой из модного журнала.
Потом мы все молча позавтракали за круглым столом, укрытым старой скатертью с кистями.
Потом мы попели с Аглаей.
Потом пообедали.
Потом Люсик пошел устраиваться на работу, он хотел устроиться истопником в котельную, нет, он умный был, совсем даже не дурак, но на умные работы его никто не брал, а Аглая наставительно сказала мне: пора и тебе, доченька, о работе подумать, давай-ка мы сейчас на твою новую работу пойдем. Это куда, настороженно спросила я.
В церковь петь! На клиросе!
Ой-ей, на клиросе? А что такое клирос? Клирос, фу-ты ну-ты!
Я фыркнула, засмеялась и прикрыла рот ладонью. Звонкий смех сам рвался из меня, рвал теплый блинный воздух.
Слово неприличное!
Сама ты неприличная. Прекрати! А то скоро заплачешь!
Аглая не выдерживала, сбивалась со мной на грубость. Потому что я сама была грубая.
Со мной иначе было нельзя.
Из шкафа в меня полетела черная юбка. Потом черная кофта с длинными рукавами. Потом черный газовый шарфик. Одевайся! Что это?! В церковь так ходят. Темная юбка, скромная кофта. А шарфик зачем? На голову! А на голову зачем? Я не лысая! Вон какая грива! А затем, что в церкви все женщины стоят с покрытой головой. С непокрытой - нельзя! Апостол Павел запретил! А кто такой апостол Павел?
Долго рассказывать. Одевайся, живо!
Я влезла в юбку. Она была мне велика. Длинная, била по пяткам. Я предусмотрительно напялила ее прямо на джинсы. А джинсы что, для тепла? Для светла! Тепло, светло и мухи не кусают? Аглая вздохнула и заколола мне юбку в поясе огромной булавкой. А если булавка в живот воткнется? Ничего, операцию сделаем, разрежем и зашьем!
Аглая завязала мне черный шарф под подбородком, в зеркале я выглядела как придурок, а проще сказать, как старушка с молодым лицом. Но лицо-то уже не человеческое: из-под шарфа выглядывала кошачья мордочка. Аглая, придирчиво меня осмотрев, нацепила мне на шею медный крестик на шнурке, крепко взяла меня за руку, будто чувствовала, что я вырвусь и дам деру, и мы отправились в церковь.
Только церкви мне не хватало, шептала я себе неслышно, а может, слышно, чтобы Аглая тоже слышала.
На мне, поверх черной кофты с длинными, как у смирительной рубахи, рукавами была надета моя вечная кожаная куртка. А в куртке, в кармане на "молнии", паспорт и завернутые в фольгу из-под шоколадки деньги.
Деньги я стащила у Люсика из пиджака.

В церкви приятно пахло, мятно и пряно. Меня обняло тепло. Я постыдно захотела спать. Лечь тут где-нибудь в углу на лавке и захрапеть. Женщины, все до одной в черном, как на похоронах, двигались, как во сне, спи-усни, угомон тебя возьми, то расставляли и зажигали перед иконами свечи, а то выдергивали их из подсвечников и швыряли в корзинку на полу. Подметали невидимый мусор пушистыми метелками. За прилавком тетенька в платке с белыми висячими, как у мертвого зайца, ушами сосредоточенно подсчитывала в консервной банке серебро и медяки. И тут тоже рынок, усмехнулась я.
Дико, мощно клонило в сон.
Аглая подвела меня к человеку в черном, до полу, балахоне, с крестом на широкой богатырской груди. Я перебирала сонными ногами. Зацепилась носком туфли за каменную плиту, чуть не упала. Аглая больно сжала мне локоть. Вот, батюшка, новая певица! Ага, ясно, и голос какой? Сопрано, подобострастно сказала Аглая, но, знаете, у нее и низы есть! Так что я сама не знаю! Можете к альтам ставить!
Человек в рясе измерил меня взглядом с ног до головы.
Мне не понравились его всевидящие глаза.
Но, если бы он был слепой и тупой, мне это не понравилось бы тоже.
Дочь моя, ты хочешь петь у нас? Она хочет! Дочь моя, ты крещеная? Я не ваша дочь!
О, чадо, Господь ведь все видит и слышит, и Он видит и слышит, как ты говоришь, что делаешь и даже о чем думаешь.
Я в голос засмеялась, и Аглая в ужасе закрыла мне рот рукой. Я нюхала ее руку: рука пахла ландышевым мылом.
Батюшка, она моя новая дочь! Она крещеная!
Поп глядел неверующими глазами.
Батюшка, вы за Фаю молитесь? А как же! Я и за эту, новую, тоже буду молиться! Чтобы вам с нею сжиться! Глядите, она глядит, как рысь!
Лоб-то перекрести!
Я перекрестилась слева направо.
Что ты творишь! Ты что, католичка?!
Какая еще личка? Птичка-невеличка!
Благословите, батюшка, бормотала Аглая и гнула спину, и протягивала к попу сложенные лодочкой руки. А сколько платить будете Раисе за службу? Пять рублей, как договаривались? Три? Ой, а почему три, вы же хотели пять?
Поп взял меня за руку и отвел на узкое, шириной с бревно, возвышение; там уже стояли три девицы в длинных несуразных юбках и две старухи - одна сгорбленная, вместо лица гриб сморчок, другая прямая как палка, с лицом злым, острым и суровым. Старухи злобно обсмотрели меня. Девицы шушукались. Подошел, тоже в рясе, как и поп, веселый молодой человек; слишком молодой, может, ровесник мне. Похлопал в ладоши. Чадца, готовьтесь! Сейчас служба начнется! Сегодня поем Чеснокова, литургию Иоанна Златоуста!
Чесноков, шептала я себе, Чесноков, чеснок, чеснок, лук, морковь...
Чадо, ты ноты умеешь читать? Ну, по нотам петь? Парень в рясе глядел на меня радостно, будто бы я была ему подарок на день рожденья. Я чуть не кинулась ему на шею. Он мне сразу в сердце запал. Эх, парень, хорош ты, всем хорош, да с тобой не переспишь, ты там монах какой-нибудь или послушник, или дьякон, или не знаю кто, а может, ты женат, и у тебя, юного, уже семеро по лавкам, вашим попадьям аборты ведь делать нельзя. Дети! Всюду дети! А я, какое я тебе чадо? Я - сама по себе!
Умею я по нотам! Давайте ваши ноты сюда!
Я протянула руки, он вложил мне в руки мою партию, как вкладывают в ладони голодному хлеб.
Встал перед нами, девками и бабками, пропел: ре-ля-фа-ре! Взмахнул руками, мы уставились в ноты и запели. И я пела с листа, будто век пела, эту немыслимую абракадабру: "Во царствии твоем помяни нас, Господи!" И рядом со мной девица с голосочком тоненьким, как осенняя паутина, вдруг взвила ввысь, к нарисованным на куполе пухлым облакам, эту паутину: помяни-и-и-и!
На них на всех, на девочках и на старухах, были платки белые, а на мне черный, и я даже обиделась.
А музыка красивая. Я пела и слышала свой звонкий голос будто со стороны.
В церковь набились люди. Батюшка, широкогрудый богатырь, басил с амвона. Веселый регент махал руками. Мы пели не все время: часто просто стояли и слушали, что священник бормочет. Бормотал он длинно, витиевато и непонятно.
Я думала быстрыми мыслями.
Сейчас допоем. Я получу свои пять рублей. Или там три рубля. Все равно. Попрощаюсь. Как тут у них прощаются? Низко кланяются? Креститься надо справа налево. Выйду. Сначала пойду тихо. Потом все быстрее. Быстрее. Доберусь до вокзала. Только бы никто из них не встречал меня заботливо у церкви. Ни Люсик. Ни Аглая. Люсик Аглае сказал о краже. Уже вызвали милицию. Меня будут встречать менты. С почестями. А у них в этом пахучем храме есть черный ход?
Священник дал мне три рубля. Я попросилась в туалет. Он смущенно пожал плечами: хористки тебе покажут! Они показали. Девицы опять зашушукались. Я шла по беленому известкой коридору к выкрашенной белой масляной краской двери. Вошла. Вышла. В конце коридора маячила еще одна дверь. Я подошла и толкнула ее плечом. Она открылась в церковный двор.
Я, цепляясь подолом за гвозди и штыри, перелезла через чугунную ограду. Смеркалось. Нигде не было видно ни милицейских машин, ни Люсика.
Я быстро пошла прочь от маленького нищего храма. Три рубля, всего лишь три рубля!
Чеснок, морковь, свекла, укроп...

Я уже знала все про автостоп. Мне его даром было не надо.
На вокзале я взяла нормальный билет на нормальный поезд.
Я взяла билет до Москвы.

Одна власть сменяла другую. Люди боролись за власть, как за жизнь. Один всегда подчинял себе другого, что тут странного? Мне, честно, плевать было, за что они там, наверху, ломают копья. Ломают себе руки и ноги. Я и так навидалась, как руки и ноги ломают в жизни; как морды бьют, как предают и убивают. Как до смерти замучивают. Меня отчим замучил бы до смерти, если бы я не сделала ноги.
На Курском вокзале у теплой стены вповалку спали бродяги. К ним, что ли, сбоку пристроиться и тоже соснуть часок? Я подошла к ним ближе и зажала нос пальцами. Денег моих даже на поганую гостиницу не хватало. Я зашла в вокзальный туалет, там красились яркой помадой перед грязным зеркалом веселые цыганки. Голосистые! Мазали губы помадой и пели. Ансамбль песни и пляски! Уборщица голову просунула в дверь. Эй, вы, чавелы, хватит блажить!
Иди, иди, бабка, отсюда! Ты свое отжила, дай другим понаслаждаться жизнью, старая карга!
Толстая цыганка с алыми губами, с глазами навыкате увидела меня в зеркало.
Катар сан? Каски сан?
Я пожала плечами и стащила юбку через голову.
Надорвала ткань зубами, разодрала надвое. У меня крепкие руки были. И есть.
Ай, вай-вай! Что творишь, красава! У тебя волос, как у цыганки, я тебя за нашу приняла! Зачем платье рвешь? Платье красивое! А ты его поганишь!
Я швырнула отодранный кусок черного шелка, цыганка его поймала. Обвернула себе им шею. Хохотала, трясла плечами. Да разве ж можно такой черный шелк - и на помойку! Я себе ой какую мантилью сошью! А это что на тебе? Платочек? Дай, дай!
Я сорвала с головы газовый шарф и накинула толстухе на голову. Носи!
Ай, наис тукэ, красава! Спасибо, щедрая ты! А денежка бумажная есть у тебя?
Я, смеясь, смотрела ей в рот, где меж резцов зияла щербина.
А танцевать умеешь? А с нами поедешь? Ой, к богатым людям едем! Ой, поживимся!
Почему бы не поехать с цыганами к богатым людям, подумала я. Я ведь в столице! И меня ждут сюрпризы! Цыганки держатся кучей, они меня в обиду не дадут. А богатые люди мне нужны! Может, о заработке договорюсь! Только бы не телом, не передком, а так - на все согласна! А правда, умею я танцевать или нет?
Я петь умею, сказала я цыганкам, и они заохали и стали общупывать меня и даже постукивать мне по плечам и по спине, будто бы я была арбуз или дыня, и меня надо было, прежде чем взрезать и жрать, проверить на спелость.
Петь? Это прекрасно! Те дел о дел бут бахт! Зор ай састимос! Дай тебе Бог счастья целый воз! Радости, сил и здоровья! Такого, чтобы море переплыть!
Цыганки накинули на меня свои тряпки. Тоже черные, как разорванная юбка Аглаи.
Мне от тьмы никуда не деться, криво усмехнулась я.
Мы поехали к богачам на метро. Состав несся под землей, цыганки гомонили, на нас угрюмо косились пассажиры.

Уж лучше бы я не поехала с ними к этим богатым людям никогда.
Прокуренная огромная комната. Голые стены, голый пол. Голый стол. На столе навалено еды. Над головами люстра: качается в дыму. Хрустальные ожерелья, ледяные сосульки. Капают, льются жемчужные слезы. Пыль, и дым, и осыпается лепнина с потолка. Куски штукатурки валятся на головы, на лысины и в прически.
Я вижу новую жизнь. А новая жизнь видит меня.
Кажется, я ей не нравлюсь.
Она мне тоже не особенно-то глянулась.
На тарелке передо мной лежала жареная куриная нога. Мы уже и пели и плясали, и потом еще спели опять, и уже охрипли, и плечами и грудями, как надо, трясли, а жратву все вносили и ставили на голый громадный стол, а ноги под столом двигались, шуршали, возились, наступали друг на друга, причиняя боль, отдавливая носки и ступни.
Я встала, переступила через чье-то обтянутое черной кожей толстое колено. Поняла: мне надо смываться отсюда, пока не поздно. Курили и курили, душно, бешено. Цыганки кашляли, сердито изгибали накрашенные брови. Толстуха с алыми губами выдернула руку из рук человека с лицом льва. Жяв-тар пел панжь минуцы! Никуда ты не отойдешь, и ни какие пять минут, хитрюха! Лев снова схватил толстую цыганку за голую руку и дернул к себе. Она упала ему на грудь и захохотала, забулькала, будто в чане сбивали сметану. Мужчина стал целовать цыганку и все лицо себе перепачкал в дешевой помаде.
Я уже медленно, осторожно подходила к дверям, когда мне в спину кинули: эй, сладкая, а ты куда? Цыганки проклятые, как вы любите черное! А вот желаю посмотреть, какая ты без этих черных тряпок! Белая, смуглая? Ой, какая цыпа!
Меня схватили за руку. Меня опять подтащили к столу. На столе, среди тарелок с огрызками, среди ананасов и гранатов валялись деньги, множество купюр. И не только русских. К черту рубли! Валялись доллары, немецкие марки с лицами красавцев и красавиц, франки, песо. Но зеленых долларов было больше всего. Руки насмешливо шарили в них, пальцы их хватали и бросали. Пальцы над ними щелкали, потом сжимались в кулак и презрительно, зло по ним ударяли. Бумажки, и рисунки на них вытиснуты на специальном станке! Зачем люди за вас жизнь отдают? Зачем мы вас придумали?
Меня насильно усадили за стол и стали тыкать мордой, как собаку, в тарелку: ешь! Ешь! Лопай! Что, невкусно?! Ой ты огнеглазая! Ромалы, чавелы! Давай жри от пуза, потом выпьем, а потом я тебя раздену, да ты сама этого хочешь, по глазам вижу.
Я, чтобы в моих косых глазах не прочитали еще чего-то эдакого, уставилась в тарелку, осторожно брала пальцами и губами кусочки крабов, мазала на хлеб черную икру. Астрахань! Зачем я от тебя убежала!
Я все уже знала, что произойдет. Сейчас дожую бутерброд с икрой, выпью бокал коньяка, чтобы не было так страшно и противно, чтобы море было по колено, и меня утащат в голую пустую комнату, на задворках этого голого дымного зала с гигантской ледяной люстрой. И там кинут на голую кровать, и разденутся догола. И будут насиловать. Скопом. Гуртом. Тешиться мной, играть со мной. Я буду, на много часов, может быть, дней, игрушкой этих богатых людей. Их тряпичной, бессловесной мягкой куклой. И они меня будут грызть, жевать, трясти, мотать, наматывать на руку, швырять, раздавливать ногами, локтями и ребрами. Только бы выжить!

Я уже ни о чем не мечтала, кроме: только бы выжить.
Потому что я поняла: мне не сбежать.
Отсюда - не сбежать.
Если только чудо не поможет.
Но чудо не помогло. Не помог никакой Бог.
Он, наверное, хотел спать больше, чем я. И напился водки и коньяка, и заснул под голой лавкой.
И хрустальная люстра осыпала сверху, вокруг него, спящего мертвецким сном, твердые стеклянные, длинные слезы.

Ну что же, бандиты так бандиты.
Я попала к бандитам.
Все так и случилось, все, чего я боялась. Меня затащили в комнату с широченной кроватью, сорвали с меня ночные, траурные Аглаины тряпки. Куртку пнули, она улетела под кровать.
Дальше начался кошмар.
Меня взнуздали. Меня распяли. Меня били и кололи, и я хотела кричать, но не могла - мне зашили рот суровой ниткой. Потом нитку разрезали, а в рот мне всовывали живое, дрожащее и соленое. Потом переворачивали меня на живот, раздергивали ноги, как жареной курице, и огромная, как весь бешеный мир, боль заполняла меня и билась во мне, и ее никто не мог прекратить: ни на миг. Мне вырвали из ноздри колечко с цветной стекляшкой. Я теряла сознание от боли, а потом оно опять приходило, и я вопила: зачем ты пришло, ну зачем?! Зачем?!
Я даже не знала, что в жизнь может вместиться столько боли. Отчим стал казаться мне отсюда, из царства боли, пустой никчемной хлопушкой. Настал миг, когда я вдруг поняла: мне отсюда не вырваться. Не спастись. Сдохну.
И, я не знаю почему, взмолилась, губы вдруг раскрылись и вылепили, выдохнули в краткое затишье: во царствии твоем помяни нас...
Чеснок, морковь, свекла...
...я пела, я сошла с ума от боли, выхода не было, на этот раз его не видать было нигде, ни с черного хода, ни с парадного, и тут я услышала над собой: братцы, хватит ужасы творить. Глядите, она сбрендила!
И еще голос раздался сбоку и вроде как снизу, мне почудилось, из-под кровати: да не сбрендила, она молитву поет, в натуре... ну, чтобы мы, в натуре, одумались, в бога-душу-мать...
Пахло водкой. Я пела литургию Иоанна Златоуста. Пытки прекратились. По простыне гуляли пятна моей крови. На паркете валялись прищепки, клещи, напильники, веревки, ремни. Я лежала кверху лицом и пела литургию, я все хорошо запомнила, всю эту иконную, свечную музыку, с одного раза, чеснок-морковь, и басовитый, как у попа, голос оборвал меня: хватит! Мы все поняли! Иди умойся!
Я лежала лицом вверх, молчала, я не могла встать, и слезы стекали из углов моих глаз на кровавую простыню.
И меня на руки взял один из этих мужиков, что издевался надо мной, и, голый, понес в голую ванную, под голый душ.
И под потолком горела голая лампочка, без плафона, как в пыточной, как в тюрьме.

Меня учили воровать и убивать.
Теперь это должно было стать моим делом.
Аглая думала: я в церкви петь буду.
Бандиты думали: как же хорошо она держит пистолет. Будто век стреляла.
Я понятливая, я все схватываю быстро и цепко держу. Не упускаю.
Я понимала: мне надо научиться стрелять и красть даже для того, чтобы украсть у кого-нибудь из них деньги и убить того, кто помешает мне уйти.
Уйти!
Волшебное слово!
Но уйти мне никто не даст отсюда. Ни за какие деньги.
Уход можно только взять силком. Даже если для этого мне придется перебить их всех.
Однажды ночью, мечтала я... Однажды, глубокой ночью, в синей зимней тьме, когда черное небо за окном, и вихренье метели, и слепые фонари...
До этой вожделенной ночи было еще ой как далеко.
Меня учили, как намешивать снотворный порошок в стаканы клиентов.
Как хорошенько, умело улестить клиента, ублажить его, заставить его выпить этот роковой стаканчик: ты хочешь пить? Ах, нет? А я вот очень хочу! И отпить из своего стакана - из того, где яда нет.
Да, мне приходилось спать с клиентами. Точнее, с жертвами моих бандитов. А что мне оставалось делать? Меня подкладывали под них, подсовывали им, как косточку псу. Лакомая кость! Ты не гляди, кореш, что она тощая, она в постели знаешь какие фортеля выделывает? Не знаешь! А мы знаем! Я - ручаюсь за товар! Мы дрянного не держим! Отменная штучка, Лондон, Париж, Майорка!
Я не видела столицы. Столица не видела меня. Я была зверь в клетке, ручной бандитский зверь. Однажды я чуть было не выпила стакан с клофелином, перепутала тару. В последний момент отдернула руку. Клофелина я тогда переложила, и клиент умер прямо в гостиничном номере, не дойдя до заботливо расстеленной мною кровати. С потолка падал шелковый, с кистями, полог. Наверное, это был номер люкс. Я не видела мрамора, кафеля, серебряных кранов, золоченых багетов. Я видела свое завтра: перепутанные наконец-то стаканы, и горький вкус смертельного вина, и долгожданный крепкий сон. Вечный сон.
А что, и совсем неплохо было бы кончить так!
Но я была очень молода, слишком молода. И яростно хотела жить.
Быть.

А тут опять грянул переворот - над крышами столицы, над нагромождением ее домов, они то горели зеленым, как малахиты, то вспыхивали, как аметистовые сколы, то угрюмо торчали гранитными щитами, то рассыпались дощатыми курятниками. Путч! путч! - кричали все вокруг, бежали куда-то, и даже стреляли, я сама слышала выстрелы.
Люди, они же такие беспокойные псы, им надо размахивать хвостами, выслеживать, нападать, грызть. Загрызать.
Люди опять, в очередной раз, загрызли свою власть.
Война наваливается снаружи - ну это понятно, враг наружный - плохой враг, его надо убивать, и делу конец. А если война грызет твою родину изнутри?
Гражданская война, это я знаю, в учебниках читала. А что такое путч?
"Путч, х*ютч! - кричала в толпе на Красной Пресне худая, как я, белобрысая бабенка с мешками под глазами, с оранжевым слепящим ртом, - вот я валютная проститутка, да, мне повезло, я заколачиваю больше бабок, чем вы все тут вместе взятые, кому позор, кому счастье, мне вот счастье! Я свою жизнь - на вашу красную тюрягу - ни за что не променяю! А если здесь все опять обрушится в красную пропасть - на Запад укачу!"
Фирменные джинсы болтались на ней, как на вешалке. Маятником качались туда-сюда висячие белые волосы. Крашеная блондинка, потрепанная швабра.
Я оглядывалась на нее и думала: вот еще два, три года, и я такой же стану.
Только где же моя валюта?
Народ бежал к Белому Дому и не слушал вопли валютной проститутки. Белый Дом горел. Над ним вился черный поганый дым. Кто плакал. Кто выплевывал в ветер крепкий мат. И опять стреляли, и опять я матюги слышала.
И мне кричали: девочка, беги! Беги отсюда, тебя убьют!
Ну, знаете, меня давным-давно уже должны были укокошить, а я вот все жива.
И я смеялась над богами, над людьми и над собой.
Все бежали, бежала и я - мои бандиты подсунули мне нового клиента, он жил как раз на Краснопресненской набережной. Рядом с Белым Домом. Невзрачный мужичишка, мне показали для начала фото, не москвич; он снимал в Москве бедняцкое жилье, я спросила бандитов, на кой ляд им такой бестолковый нищий хмырь, они усмехнулись: делай что велят, он связной, у него в руках отмычки от классных, позарез нужных нам малин, только он сам об этом не знает, да скоро узнает. Мы его растрясем.
Я знала, как они могли растрясти.
Я нашла дом, взбежала по лестнице, нажала кнопку круглого звонка. Клиент меня ждал.
Хоть я и не была валютной проституткой, он поджидал меня, клянусь, как элитную путану. Стол был накрыт по первому разряду. Виноград черный и красный, шампанское "Дом Периньон", буженина, армянский коньяк, и опять икра, ах, эта чертова икра, везде она. Никуда от тебя, Астрахань, не деться. Черная, сизая зернистая икра в круглых, как звонок над дверью, баночках.
Я улыбнулась. Он ловил мою улыбку глазами, губами.
Здравствуйте!
Здравствуй.
Он сразу на "ты". Я еще мялась.
Усадил меня в кресло, я чувствовала себя царицей. Отчего-то с этим малорослым, корявым мужчинкой мне было тепло. И просто. А может, я просто хотела отдохнуть. Дух перевести.
Он мазал мне икру на куски ноздреватого хлеба, пел мне песни, вон и гитара на диване валялась. Он на нее косился. Умеешь? А ты умеешь?
Он неловко перебирал струны. Ополовинив бутылку коньяка, мы тоскливым волчьим дуэтом пели "Черный ворон, что ж ты вьешься над моею головой". Потом невзрачный дядька встал с дивана и подошел к окну. Уставился в него. Эх, что творится! Ты гляди!
Я тоже подошла глядеть. Народ бежал по набережной сломя голову. Все бежали и орали. Будто из-под земли, поднимался гул. Это что, атомная война, спросила я и весело поглядела на лысого мужчинку. Нет, милая. Это танки.
И мы видели танки; они с гулом и грохотом шли мимо окон, и асфальт раскалывался, земля дрожала. И дом дрожал. А я смеялась.
Это война началась, что ли?!
Да, миленькая. Гражданская война.
Гражданская, это когда народ сам с собой дерется?
Именно.
Лысый дядька привлек меня к себе. Он поцеловал меня как человека. Не как нанятую для спанья бабу. Так - детей целуют. В щеку, тепло; обнимал, а сам весь дрожал. Как земля под танками.
И я тоже обняла его. И тоже задрожала.
Мне страшно! Как тебя зовут?
Он назвал свое имя, простое, как лапоть, и скучное, как пустая бутылка.
А тебя?
Райка.
Райка! Слушай. Ты мне понравилась.
Я смотрела в его маленькие, свинячьи глазенки и сама чуть не плакала.
Ты мне тоже. Спать-то будем?
Танки шли и грохотали. Диван ждал. Гитара сползла с дивана на пол и звякнула всеми струнами.
Спать? А надо?
А то нет? Зачем же я тогда здесь?
Кто тебя знает, зачем ты.
Может, он уже догадывался. А может, и догадался. Порошок лежал у меня в кармане джинсов. Я сунула руку в карман, и дядька ухмыльнулся: ну давай, тащи свою пушку, вытаскивай. И лупи! Не промахнешься!
Я медленно, глядя ему в лицо, вытащила из кармана руку. В кулаке был зажат целлофан со снотворным порошком. Я подошла к окну, распахнула форточку и высыпала порошок на головы бегущим. В тяжелый грохот танков.
Где-то далеко страшно кричали люди. Невзрачный мужчинка подошел ко мне, обнял меня за плечи и тихо спросил: ну что, Райка, валим отсюда?
А они, сглотнула я слюну, у подъезда случаем не стоят?
Твои сутенеры?
Мои бандиты, да.
Вполне возможно, что стоят. Но этот дом, знаешь, старый, сталинский; тут есть черный ход.

И мы вышли на свободу с черного хода.
Опять с черного.
И я догадалась прихватить с собой пакет с едой; что я туда потолкала? Кусок буженины, кусок копченой колбасы, булка, гроздь винограда, и вот, вот они, они, родимые, бутерброды с отменной, крупной осетровой икрой. Осетры, простите меня за все! Вы гниете на пустынном берегу Каспия, а я вот живу.
В Москве обитаю, как на дне моря.
Но сейчас я вынырну. Из столицы уеду.
Нас нигде не найдут.
Нас не догонят.

Мы сидели в жестком плацкартном вагоне скорого поезда и пялились друг на друга.
Мы куда едем? Я на бок вагона не посмотрела. Не увидела табличку.
Мы едем ко мне домой.
А где твой дом?
Город Горький, где ясные зорьки, знаешь? Вот там. Теперь он Нижний Новгород зовется. По старинке.
Я аж присвистнула от изумления.
Ю-у-у-у, так это же мой город тоже!
Как твой?
Ну так! Очень просто! Я там родилась и выросла. А потом оттуда сбежала.
А от меня ты не сбежишь?
Невзрачный дядька брал мою руку и крепко пожимал. Я руку не выдергивала из его теплой, хорошей руки.
Нет, смеялась я, от тебя - не сбегу! А зачем я буду от тебя сбегать, мне с тобой хорошо!
Он приблизил круглую поросячью рожу, лоб в морщинах, подбородок в щетине, щеки пахнут табаком, к моему лицу.
А если я плохой мужик? Ну, в постели тебе не приглянусь?
Я опять хохотала. А я тебя научу! Знаешь, ведь я раньше работала валютной проституткой!
Так я тебе и поверил. Валютная проститутка, эка загнула. Ребенок ты, вот ты кто. Несчастный ребенок. Но я сделаю тебя счастливой. Все у нас с тобой будет тип-топ. Веришь?
У него на глазах блестели дурацкие слезы. У меня тоже в глазах было мокро и стыдно.
Мокро и стыдно, и вот они уже катились по скулам, затекали в рот, бедные, жалкие, милые, стыдные слезы. Я так давно не плакала от радости. Так давно.
Только от боли.

Мы уписывали буженину за обе щеки. Мы чмокали, поедая бутерброды с икрой.
А ты бедный или богатый, спросила я его с набитым ртом.
Теперь бедный, улыбнулся он.
Это наплевать, махнула я рукой.
Поезд громыхал и грохотал, но поезд это был не танк, и мы убежали от гражданской войны, а война удрала от нас, мы бежали в разные стороны, и все дальше, дальше, дальше убегали - от столицы, от ужаса, от гула и гари. Наивные! Огонь, он везде. И в глухом селе ты от него не спасешься. Если огонь захочет тебя отыскать - он тебя найдет.

Мы с моим лысым мужчинкой расписались, все честь по чести.
В день регистрации он купил мне букет гладиолусов и золотое колечко с маленьким алмазиком. А может, и не золотое, а поддельное; я знала, золото пробуют на зуб, да боялась зуб сломать.
Я ходила по улицам родного города, смотрела на дома и на людей. Здесь все было таким же. Ничего не изменилось. Время застыло, но я не хотела жрать эти старые консервы: я швыряла в сторону вилку и нож.
В постели мой лысый гриб оказался тоже невзрачным. Нет, он старался. Пыхтел. Обливался потом. Я подыгрывала ему: не хотела обижать. Целовала, благодарила. Но во вкус так и не вошла. А забрюхатела быстро. Почти мгновенно. В первый же месяц.
Муж мой лысый очень радовался. Просто на крыльях летал! Просил меня: ну смени ты штаны на юбку, все-таки живот растет, задавишь ремнем плод, да и от соседок стыдно, они уж и так спрашивают, девка ты или парень. Хочешь, налысо башку побрею, зло спросила я мужа, чтобы им совсем уж непонятно стало? Он гладил меня по плечу, потом по животу. Живот был пока еще впалый, не рос. Ребра торчали расческой. Никого я там не задавлю, не бойся, он еще маленький червячок, чертенок, зародыш.
И все-таки муж принес из магазина сверток, порвал тонкую бумагу, вытащил двумя пальцами легкую, как метель, ткань. Встряхнул. Вот тебе платье! Все укроет, что только можно! Беременей не хочу!
Необъятная одежка, широкие складки. Муж открыл балконную дверь, я напялила платье, и оно полетело прочь от меня, вокруг меня завилось на ветру, на сквозняке. Мы смеялись, муж меня целовал. Потом танцевал со мной по всей квартире в этом наряде.
Малюсенькая квартирешка, жалкая однушка, в рабочем районе. До сих пор не пойму, что он делал в Москве, от чего отказался?
Если с таким восторгом удрал, меня подцепив - от чего-то, верно, опасного.

Живот рос и рос, уже заметным стал. Широченное платье его скрывало.
А потом живот начал приподнимать легкую ткань; торчал вперед дыней; соседки цокали языками: мальчик, мальчик родится!
Накликали. Мальчик и родился.
На сносях я почти ничего не ела. Вот солененького очень хотелось. Просила мужа: достань икры. Он робко глядел на меня: денег нет. Потом отводил глаза.
Однажды, когда мы сидели за столом перед тарелками овсяной каши с подсолнечным маслом, я прорычала: уж лучше бы я осталась с бандитами! Животом я подпирала стол. Руки тряслись, когда я черпала ложкой жидкую кашу и отправляла в рот. Муж тоже хлебал кашу, как суп. У него побелело лицо, стало ватным. Капли пота усеяли лысину. Он вытер лысину рукой и тихо сказал: прости меня. Я думал, так будет лучше. Я же тебя люблю.
Я спокойно доела кашу, положила ложку и сказала: а я тебя нет.
И тут у него лицо покраснело, налилось кровью, и я думала, он меня ударит.
А он взял мою руку, перепачканную в каше, наклонился над ней, перевернул руку ладонью вверх и поцеловал меня в ладонь, и ладонь увлажнилась, на нее падали и по ней стекали мне на колени горячие капли. Не плачь, сказала я тихо, это бесполезно.

Я рожала легко. Даже сама удивилась.
Меня привезли в роддом на скорой помощи. Акушерка пообещала: первенцем будешь мучиться долго! И ушла в сестринскую - выпивать и закусывать: СССР умер, а седьмое ноября все равно народ отмечал. Снег выпал обильно, ветер жестким снегом стучал в окно, на карнизах намел белые ледяные горжетки. Я поняла, что вот-вот рожу, и завопила, будто полк поднимала в атаку: "Врача сюда! Эй!" Головка младенца прорезалась и застыла у меня между ног. Акушерка бежала по коридору сломя голову, как на пожар, топала громко, как слон. Влетела, заорала: вставай! Беги в родилку!
Доктора, доктора! Где доктор?!
Доктора не было. Может быть, он тоже принимал на грудь.
Доктора так и не докричались. Акушерка принимала роды сама. Крестилась, молилась, чертыхалась, материлась. Толкала голову ребенка обратно в меня. Это чтобы не было разрывов! Постепенно надо рожать, постепенно! Трудно, мать, только в первый раз! Дальше все пойдет как по маслу!
По маслу... по маслу... по сливочному маслу, а где икра...
Мне показали красно-синего, лилового уродца с большой башкой и большим лягушачьим ртом. Рот орал. В уши мне ввинчивался истошный визг.
Я, рожая, не издала ни крика, ни стона. Боль? Разве это боль? Те, кто орет в родилке как резаная свинья, просто настоящей боли не знают.

Я кормила сама. Моя крошечная грудь, два прыщика, вдруг поднялась на глазах, как кислое тесто в кастрюле, и я залилась молоком.
Молоко било из меня фонтаном.
Я кормила младенца днем и ночью, он на моем молоке рос не по дням, а по часам.
Мальчишка рос уже отдельно от меня, а я с трудом привыкала, что я пуста, что во мне уже никто не живет, не барахтается внутри и не сосет из меня соки. Хороший был у меня пацан, нет, честно, очень классный. Ночью орал, но не ночи напролет. Поорет, я его покормлю, и спит опять.
Не успели мы с мужем сосчитать до двенадцати - год прошел.
Год, парню уже год, и я гордая мамаша, я катаю сына в легкой, как ветер, коляске!
Коляску подарили соседки. Курточку с капюшоном подарили соседки. Ванночку подарили соседки.
Все подарили соседки, наседки, а муж мой совсем обнищал. Иной раз не на что было хлеба купить.
Ну что, мрачно шутила я, не заделаться ли мне опять валютной проституткой?
Я тебя тогда в шею выгоню, тихо отвечал муж и низко опускал голову.
Он все реже смотрел на меня так, как тогда в Москве, когда мы оба плакали от умиления, держась друг за друга.
Он устроился работать на завод, и там ему платили зарплату: не каждый месяц, часто задерживали, но хорошо, деньгами выплачивали, а не яйцами или утюгами.
Куда ты падаешь, измятое, скомканное время?
Никто не подожжет тебя, не взорвет, ветер гонит тебя по грязному асфальту, и асфальт гудит от будущих страшных танков.
Мальчишка, я тебя родила, а зачем я тебя родила? На новое страдание? Опять на муки?
Мне в голову приходили тяжелые мысли. Мозг с трудом их приподнимал. Они падали и отбивали мне ноги, выламывали руки. Всю меня ломали эти мысли, и, чтобы избавиться от них, их заглушить, я пела.
Я пела на балконе. Пела на улице, катая коляску с младенцем. Пела, когда стирала. Пела на кухне, над кастрюлями и мисками. Муж не прислушивался особо к моему пенью. Я видела, он считал: хочет и развлекается, пусть себе поет, пташка.
Сынок, иди сюда, мамочка тебя покормит! Разевай-ка ротик!
Я сидела с ребенком на руках у открытого балкона, ветер гулял по нашей однушке, одна нога у меня стояла на скамеечке - муж сам ее смастерил для меня, чтобы удобнее было кормить.
Ребенок сосал грудь, я глядела ему в глаза, они были мудрые и печальные, как у старика.

Я не вынесла этой жизни.
Тоскливой; унылой; одинаковой; гладкой; приличной.
Чтобы все как у всех.
Я не вынесла каторги, пытки дешевым уютом. Пытки бедностью. Пытки повтором.
Один день похож на другой. Беги, белка, по замкнутому кругу. Беги, белка, беги! Выхода нет.
А может, я просто уже была подпорчена другими пытками?
Может, мне не хватало настоящей, дикой боли?
Может, я уже стала дрянью-мазохисткой, и без боли жить не могла, и боль стала для меня как хлеб?
Черт, живут же люди без хлеба, на диете... и привыкают...

Я бросила сына.
Я ушла из этого дома.
От лысого нищего мужа.
Муж ушел на завод, я вышла на балкон и сверху вниз смотрела на землю, на людей.
Потом попятилась, я испугалась, что спрыгну вниз.
Стала собираться. Шарила по шкафам, по полкам, по тумбочкам.
Судорожно уталкивала вещички в большой целлофановый пакет.
Нам ли, цыганам, бояться дороги! Нам ли, татарам...
Оставила у младенца, сладко спящего, записку на груди: "НЕ ИЩИ МЕНЯ НИКОГДА. ПРОСТИ".
Я это мужу или сыну писала? Обоим.
Во сне мой сын засунул себе в рот палец и сосал его.
Я снова окидывала взглядом, стоя на пороге и кусая до крови губу, свое постылое, коляски, пеленки, суп на плите, сырники разогрей, носки на батарее сохнут, молоко в бутылочке, соски прокипяти, телевизор с получки купим, не плачь, давай в картишки сразимся, свое унылое прошлое: обратного хода в него не было, и я это хорошо знала.
Ход был только вперед.
Только бежать!
А может, остаться?

Я снова сбежала.

Я знаю в крови мой искусанный рот
Но я иду опять вперед только вперед
Нет ничего что невозможно было бы кинуть для бега вперед
Для честного сердца что под честные ребра молотом бьет
Я не хотела нет но получилось так
Я сама уже не человек я просто сжатый кулак
Я просто голос что кричит
Вопит
Орет
Я червь в пыли
И я целый народ
Я грохочу по асфальту и я железный танк
Как я вас люблю я убью вас так
Я выстрелю и не охну потому что всю жизнь стреляли в меня
Я всегда стояла на полосе огня на грани огня
На огненном лезвии и его заносили над горлом моим
И я превращалась в гарь в копоть и дым
И я бежала сполохом по бикфордову шнуру
Я поджигала вас на широком холодном ветру
Я убивала вас мучила пытала и жгла
А теперь вы меня сожжете вот и все дела
Но я убегу вот я убегаю уже
И вы не поймаете меня на моем крутом вираже
Я бегу вперед только вперед
И я не умру
Вы никогда не убьете меня
Потому что я сама огонь
Я сделана из огня
И я пылаю я сгораю я пламенем вас ослеплю
Я вас ненавижу
Я все равно вас люблю

Я понимала: меня могла спасти только я сама. Я.
А от чего мне было меня спасать? Разве я не прекрасно жила на свободе?
Я бежала по улицам города, где я родилась, и не испытывала ни малейшего желания прибежать в дом, где я жила когда-то, где меня насиловали и хотели сделать из меня послушное домашнее животное. Правда, горькая мысль посещала: а как там мать? Мать, моя пьяная мать? Вечно молодая и вечно пьяная. Вся в морщинах, и не просыхает, и не просохнет. Мысль, горькая сизая полынь, я ее нежные веточки перемалывала зубами, и зубы скрипели. Мне было опять больно.
Но эту боль я быстро прогнала. Как делать нечего.
На барахолке, перед автостанцией, я купила с рук у пьяного подростка старый рюкзачишко. За копейки. Наверное, парень украл его у деда из кладовки, а ему позарез надо было выпить.
Старый рюкзак, ты вернулся ко мне. К кому вернусь я?
Я решила: удеру-ка я из города в деревню. Такие деревни под Нижним! Одни леса вокруг, мрачные, мощные, еловые и сосновые, тут раньше прятались и гуляли разбойники, резали крестьян и купцов, крали их деньги, наторгованные на рынке, уводили их лошадей. Как давно это было! Желтая скучная страница учебника истории для пятого класса. Скоро люди этого всего не будут помнить, потом не будут знать, потом при слове "крестьянин" будут делать круглые глаза: а это что такое? Ой, простите, кто такой?
Я прибыла в село большое, оно называлось Сосенки, и на окраине села высилась лесопилка. Я явилась туда. На работу возьмите! Мне мужики смеялись в лицо. А ты разве мужик, чтобы тебя на лесопилку брать? Ты ж ни пилить, ни рубить не умеешь! Ты топор когда-нибудь в руках держала?
Я зажмурилась и вдруг увидала: топор, я размахиваюсь и всаживаю лезвие в башку моего отчима. Потом выдергиваю топор из черепа, размахиваюсь снова и опускаю - с хряком, как мужик - на его плечо. Потом на его грудь. Потом на его морду. Текут ручьи крови. Я стою и гляжу на дело рук своих.
...эй, эй, очнись, девочка!
...а чего это она свалилась?
...может, беременная?
...какое беременная, что, не видишь, она же совсем ребенок...
Я разлепила глаза и дернула головой. Мне в нос совали нашатырную ватку. Я дергала головой и выпучивала глаза, потом слабо вякнула: хватит, задыхаюсь! Ватку убрали.
Ты, молодец, что очнулась! А то мы уж думали, тебя в районную больничку повезем. У нас в селе и скорая имеется! Такая, знаешь, серая "буханка"! С красным крестом, все честь по чести!
...а кем мы ее возьмем?
...а где мы ее поселим?
...а может, она из тюрьмы драпанула?
...нет, она паспорт показала, все нормально у ней...
...а тогда что это у ней шрамы? Видишь, здесь и здесь?
Я ни в какой тюрьме не была, сказала я тихо, но веско, и быть там не собираюсь. Берете на работу? Только, и тут я обвела глазами всех их, мужиков, столпившихся вокруг меня, а я лежала на полу, только не насилуйте. Ясно? А то я нож с собой ношу.
В кармане куртки у меня и правда лежала маленькая, в чехле, изящная финка. Я стащила ее у мужа из тумбочки.
Вот видишь, скобу с собой носит! А ты говоришь - в санатории не была!
Это ты в санатории был, тебе все повадки больных знать. Нет, тюрягой от нее не пахнет. Уху свежую будешь? Из свежих судачков? А тебя как зовут? Только не сочиняй. Правду говори!
И я сказала плотникам правду.

Доски, доски, желтые, пахучие, свежие доски. Как свежая рыба, длинные.
Желтые, золотые, белые, хочется лизнуть, и наверное, они сладкие, да заноза в язык вопьется.
Меня поселили в избу к хромой старухе Татьяне Аверьяновне, а на лесопилку я приходила каждое утро и делала все, что прикажут. За тарелку ухи, за денежку малую, просто - за улыбку, за кусок хлеба. Иной раз, к праздникам, к Новому году или к Пасхе, денежку и побольше раздавали.
Старуха, хромоножка Татьяна Аверьяновна, пугала меня буйством густых, кудрявейших серебряных волос. Не шевелюра, седой костер! Белое пламя горит над сморщенным, как мятый сапог, лицом. Зачерпывает ковшом ледяную воду из ведра, тяжело прихрамывая, идет к самовару. Выливает из ковша в самовар воду. На руке, чуть выше запястья, черный номер. Семь цифр, я запомнила. Классное тату, кивнула я на ее тяжелую старую руку, рука эта, трясясь, отвинчивала краник самовара, и в чашку лилась перевитая струя крутого кипятка. Зачем набила? Давно? Что, что? Что ты бормочешь?  Что это еще за туту? Это мой лагерный номер. В Освенциме нас так всех клеймили. И взрослых, и детей. Мне было пять лет. Я узница Освенцима, деточка. Слушай, я тебе денежек дам, поди в сельмаг, купи мне шоколадку белую, а?
А что такое Освенцим, баба Таня?

Что такое Освенцим, я узнала от нее.
Что такое, когда новорожденных детей топят в бочке с тухлой водой, я узнала от нее.
И что такое, когда брюхатой бабе разрезают без анестезии живот, чтобы вытащить на свет ребенка и рассмотреть его тщательно, со всех сторон, славянского раба, урода, недочеловека, а потом взрезать, как лягушку, я тоже от нее узнала.
От хромой старухи с белым огнем надо лбом.
Я много чего от нее узнала. Такого, что мне моя жизнь, перейденная тощими ножонками едва ли на треть, показалась сущим раем. Рая! Ты девочка из рая. И ты вернешься однажды в рай, это точно! Только дорожку не перепутай!

Ночью я проснулась от удушья. Дым лез в ноздри, забивал легкие серой горелой ватой.
Горим, заорала я и сбросила ноги с постели, горим, баба Таня!
Кровать Аверьяновны была пуста. Старуха тяжелой глыбой стояла у окна и, вместо того, чтобы открыть форточку, плотно закрывала ее.
Деточка, это не мы горим. Это торф горит. Леса горят. Лесной пожар. И он идет на село. Будем молиться, чтобы нашу избу не тронул огонь! Будем?
Я на всякий случай кивнула: будем.
Старуха раскрыла толстую церковную книжку и загундосила псалом.
Я вышла на крыльцо и закрыла за собой дверь.
И прилипла к ней вмиг покрывшейся мокрым ужасом спиной.
Стена огня шла на деревню со стороны соснового леса, и длинные стволы гигантских корабельных сосен подламывались и падали, сгорая, и в воздухе стоял и надвигался все ближе, ближе горячий гул и треск. Вой стоял!
Я впервые услышала: огонь может выть.
Как зверь. Как человек.
Как безликая, красная масса зверей и людей, что катятся валом, хотят пожрать, хищно обнять, задушить, убить. Испепелить.
"Баба Таня!" - крикнула я, а из горла вылетел писк. Я влетела в избу, старуха все так же стояла у окна и слушала ужасающий далекий гул.
Гул подбирался все ближе.
Баба Таня, завопила я, бежим, бежим! Ведь сгорим!
Старуха обернула ко мне пустое, великое светлое лицо.
Ее глаза смотрели внутрь, не на меня, не на стены и утварь, а себе под череп. В прошлое. В будущее. В смерть.
Я впервые увидела, как человек глядит в лицо своей смерти.
Нет, деточка, никуда я не побегу. Поздно мне бежать. Огонь пришел, значит, так надо. В моем Освенциме людей в печах сжигали. А я, малышка, вместе с мамой молилась, чтобы нас не удушили и не сожгли. Маму удушили. Потом сожгли. А меня освободили наши солдаты. Печи перестали гореть. Огонь умолк. А теперь вон опять пришел. Он пришел, он меня нашел. Раечка, не тяни меня за собой!
Я уже видела огонь в окне. Он уже приблизился к пряслу, лизал крышу сарая.
Баня бабы Тани уже полыхала громадным желтым факелом.
В избе стало жарко.
Ну не могла же я вот так просто оставить, бросить ее, старую дуру!
Аверьяновна, я больно дернула ее за руку, потом схватила за другую руку и потащила, ну сдвинься ты с места, ну давай, давай, шевели ногами, хромай ты как хочешь, идем, идем! Спасемся!
Огонь плясал уже перед окнами.
Беги, деточка, шепнула старуха, не глядя на меня, лесопилка сгорела, вся жизнь сгорела. Ты спасешься. Беги!
С пожарки бил и бил, колотил в ночь безумный колокол.
С улицы доносились истошные крики.
Я всунула ноги в старые джинсы, накинула на плечи вечную куртку, чертову кожу. Взбросила на плечо рюкзак. Там всегда наготове у меня, бродяги, лежала пара трусов, полотенце, мыло, зубная паста и теплый свитер, для зимы.
Выбежала на крыльцо. По улице, вопя, бежали люди. Они текли черной рекой к пожарке. Набат захлебывался звоном. Ближайший пруд, с мелкими, как монеты, карасями исчез за стеной огня - огонь нагло обошел его, обтек, насмеялся над черной бесполезной водой.
"Горим! горим!" - орали в ночи люди. А толку что орать, все и так понятно.
И что спасенья нет, и что село сгорит дотла, тоже всем быстро понятно стало.
И люди спасали свои жизни, а не свои избы.
Дико, страшно мычали быки и коровы. Блеяли овцы и козы. Они горели вместе с деревянными срубами, заживо горели, и только в крике могла выйти наружу их зверья душа.
Желтые, красные сполохи метались близко, рядом. Жар жег щеки и лоб. Я сбежала с крыльца и побежала от пламени вместе с толпой. Мат, вопли, слезы. Баба кричала: "Дашенька! Дашенька, а ты ведь у меня, внученька, там осталась! В избе! В избе!"
Ей кричали: "Зина, потом помолишься за упокой младенчика, а сама-то беги! Беги! Потом свечку поставишь! Если сама жива останешься!"
Мы все, обезумевшим стадом, бежали от огня, и вместе с нами, за нами и вокруг нас бежали коровы и овцы, что смогли вырваться на волю из хлевов и гуртов.
Я оглянулась на лесопилку.
Доски горели ярче всего. Веселее и безумнее всего.
Бегите к трассе, завопил мужик с нашей лесопилки, к трассе! Кричите, голосуйте! Останавливайте все, что сможете остановить! Кто доберется до соседней деревни - звоните оттуда в город, если провода не сгорели! Звоните ноль один, ноль два, ноль все что угодно! Сообщите, что Сосенки горят!
Бегущий рядом со мной старик, запыхавшись, остановился, посмотрел назад и выплюнул из беззубого рта: уже сгорели.
Мы все тоже поглядели назад. Село полыхало, пламя билось на большом, крепком ветру, захватывало в объятья и сухую траву, и сады, и овраги, и там, где только что спали, сопя, в избах, под иконами и телевизорами, под охотничьими ружьями и желтыми фотографиями в рамочках, безвинные сельчане, умотались за день и сладко спали, гудело безумное пламя, гудело и ныло, и стонало, а может, оно пело, но только слов никто из нас не смог бы уже никогда разобрать.
Огонь гудел и метался на ветру слишком близко.
Я повернулась и побежала. Вместе со всеми. Пламя лизало нам пятки и плечи. Воздух пропитался жарой, как хлеб маслом. У меня за пазухой еще билась моя жизнь, а баба Таня, хромая Аверьяновна, малышка из Освенцима, заживо горела там, за моим затылком, в своем доме. Печь Освенцима все-таки настигла ее.

На попутке я вернулась в город.
Садилась в попутку не одна: со мной в машину влезли две плачущих сосенковских бабы - одна молодая, другая толстая и старая. Обе они голосили непрерывно. Я прикрикнула на них: замолчите! Они подавились слезами. Шофер покосился на нас. Куда вам, красавицы? Сосенки-то все сожглися ай нет? Шуруй на Нижний, как и шуровал, мрачно бросила я, по Казанке, не ошибешься! Да, все сгорело! Подчистую! А тебе-то что?
Бабы плакали в голос.
Как я не хотела появляться в родном городе! Я не хотела в нем засвечиваться. Да вот пришлось. Я подумала: может, мне мои патлы отстричь? И брови перекрасить в русый, в золотой цвет? И веснушки акварелью нарисовать?
Да, вопрос не праздный: у кого я буду жить?
В рабочее общежитие мне идти не хотелось. Работу искать мне тоже не хотелось. Я уже поела сладкой свободы. А еще во мне звучал голос; мой собственный, он звучал и звучал. Я мычала, заталкивала его внутрь, он прорывался все равно. Уроки церемонной Аглаи, моей неудавшейся мамашки, не прошли даром. Голос мой разбередили, разворошили кочергой. Он горел, огонь шел стеной, горящий лес дышал в меня, только не снаружи, а внутри. Под ребрами.
Звонить знакомым, чтобы приютили? Не было у меня знакомых. И все нижегородские телефоны я растеряла. Жизнь выпотрошила все мои записные книжки. Друзей у меня никогда не было; но я все чаще вспоминала моих уральских рок-музыкантов и Рыжего Сэйка. Вот с ними бы я дружила. Черт, я бы с ними пела! А так кто я такая?
Петь, петь! Но и пить. Пить, гулять! А есть?
В поисках еды я бродила по пыльному, мусорному городу. Я пришла на Московский вокзал, там с потолка свешивалась необъятная, как остров в океане, люстра, она была сплошь золотая и вся тихо звенела медными висюльками, золочеными сосульками. Пассажиры сидели под люстрой, у них была своя жизнь: кто жрал пирожок с котятами, кто дрых, подложив под голову пожитки, кто читал газету, а может, не читал, а слепо, сонно таращился в нее, держа ее кверху ногами; кто играл с ребенком, тетешкал его и подбрасывал в воздух, а кто бил свое родное дитя по щекам и вопил: ах, собака, опять у меня из кошелька деньги пропали! Ребенок, зачем ты уже вор? Ребенок, прости своей матери, она ведь не со зла, а любя!
Я вспоминала, как моя пьяная мать бродила по ночной квартире с ножом. Как она, выпив бутылку, пустой бутылкой била меня по голове. И как моя теплая кровь со лба стекала по ушам и щекам мне на шею, за воротник. Заложить за воротник, ведь это же значит выпить! Аwomen cut with knives belly poor fat sturgeon кровь, что стекает тебе за воротник? Ее что, тоже пить можно? И кто ее пьет, какой вампир?
Я была такая голодная, что я с радостью хватанула бы ножом себе по руке, припала к порезу и пила свою кровь. Ужасно, да? А что вы хотите от голодной девчонки?
Девчонки...
Иногда мне казалось: мне уже три тысячи лет.
Я подошла к круглому, на длинной ножке, столу в вокзальном кафетерии. У стола стояли две девчонки моих лет, может, чуть постарше меня. Они пили кофе из бумажных стаканчиков. Я подошла ближе, осторожно понюхала воздух. Я ошиблась. Они пили не кофе. Вокруг них гулял аромат дешевого красного вина. Они отпивали вино из картонных стаканов, потом изящно откусывали от булочек. Черт, это были не булочки! А сосиски в тесте. Я слишком шумно, как собака, подобрала слюни. Одна девчонка, что погуще была накрашена, вскинула голову.
Наши глаза скрестились. Ударились друг о друга, как блестящие клинки: раз! два! выпад!
Кто ты такая? И что тут бродишь?
Я ближе шагнула к столу и раздула ноздри.
Мои руки сами хватали стол, пальцы сами шарили по столу.
Последнее чувство стыда, жгучее чувство, еле удерживало меня от просьбы, от милостыни.
Дилька, да она же просто жрать хочет! Не видишь, что ли?!
Вторая девчонка, белые волосы вдоль щек вьюгой колыхались, схватила свою надкусанную сосиску в тесте и протянула мне.
На, жуй!
И я не заставляла себя долго упрашивать. Я стояла прямо перед их столиком, жадно поедала чумовую сосиску в умопомрачительном тесте, жадно глотала - а они глядели на меня во все глаза и хохотали. Тю, девка, ты, я гляжу, без комплексов! Ну мы с подругой тоже без комплексов! Правда, Наташка? Правда, Дилька! Если комплексы и были, так давно сплыли!
Я доела сосиску. Утерла ладонью рот. Посмотрела себе под ноги.
Я ее просто не заметила.
Ой, тут собачка... приблудная... тоже есть хочет, девчонки...
А спасибо где твое? Слопала и ни хрена ни сказала! Собака - наша! Она накормлена! Мы ее - дома накормили! Золька, служи!
Густо накрашенная брюнетка щелкнула пальцами. Собачка Золька встала на задние лапы.
Служи, служи, служи! Набок не вались!
Рыжая, носатая, лохматая, добрая собака. Какой ты породы?
А что это за имя такое, Золька?
Изольда. Порода кокер-спаниель. Благородная, не дворняга какая!
Мы сами благородные! Не дворняги какие!
А ты? Ну что это за метла! Помело ты!
Нет, рожа у нее сообразительная.
Сообразит сейчас что-нибудь! За сумочкой гляди, отомкнет замочек в два счета!
Белая Наташка поправила на плече сумку. Сумка моталась на толстой посеребренной цепочке.
Возьмите меня с собой, девки, тихо попросила я. Тихо, но внятно.
Все-таки попросила.
Но ведь не жрать же попросила!
Не ври себе.
Ты попросила о том, что во много раз драгоценнее всякой самой изысканной жратвы. 
Я - жизни попросила. А жизнь не вымаливают. Даже если смерть рядом с тобой ходит, не надо о жизни просить.
Но девчонки были такие свои. И я, я чувствовала это, я была им тоже своя.
Вроде как мы разлучились и вот опять встретились.
Черная Дилька подмигнула мне. А что, и возьмем! Что бы тебя не взять, если сама себя предлагаешь! Правда, не особо ты аппетитная, но плевать, откормим! Ведь вот Зольку откормили, да? Собака подбежала, виляла хвостом, Дилька погладила ее по шелковой рыжей голове. И тебя откормим! И даже покажем, где деньги на еду лежат! Покажем, Наташка?
Не вопрос!
С загнутых ресниц черной Дильки осыпалась на щеки сухая черная тушь.

Мы пришли к девчонкам домой.
Их дом назначили на слом; там взорвался газ, жильцов выселили, квартиры все разграбили, и они поселились в пустом, побитом жизнью доме, сторожившем свою близкую смерть, на чердаке.
Чердак пах мышами, старой бумагой и табаком. Черная Дилька беспощадно курила. Курила и Наташка, только гораздо скромнее. Дилька свободно искуривала две пачки сигарет в день, а то и три.
Утварь самая простецкая, а косметика около старого трюмо - закачаешься.
Франция, Англия... Исландия... Кремы Мертвого моря... Канадская помада Clinique... Духи сумасшедшие. Ив Роше, Шок де Шанель, Герлэн...
Девки, только не врите! А что, откровенности желаешь? Передком промышляете? Ну а ты бы как хотела? А если я не хочу? Зачем же тогда с нами потащилась? Еще и сама попросилась! Ты что, голыш, пупсик, детский сад старшая группа?! Ну и вали обратно в детский сад! Чтобы мы потом не виноваты оказались!
Слушай, Дилька, не кипятись. А что она вообще умеет?
Ну кувыркаться в кровати умеет, это понятно!
Белая Наташка коснулась моего плеча ладонью. От нее пахло корицей, лилией, мятой, чуть-чуть медом и лимоном. Обалденные пряные духи. Восток, Египет, Париж, Марсель.
Нет, правда, Раиска, а что ты умеешь?
Я петь умею, сказала я гордо, как петух, выпятила костлявую грудь.
Девчонки обе, как по команде, рухнули спинами на кровать и заболтали в воздухе ногами. Собака весело залаяла и нарезала по чердаку круги. Она думала: отличная игра! А когда бросят палочку, чтобы ее схватить в пасть и принести хозяину?
Петь?!
Петь?!
А я думала, пить!
А может,  и пить умеешь?!

Она умеет петь.
Она умеет петь.
Белая Наташка и черная Дилька посылали меня петь в подземных переходах. Время Рыжего Сэйка и молчаливого Сидни вернулось. Я приходила с собакой к вокзалу, спускалась в подземный переход, длинный, как жизнь. Как длинная воспаленная кишка. Кишка переваривала людей, ее тошнило и рвало людьми, а люди все бежали и бежали, появлялись из ничего и исчезали в никуда. Я вставала у пустого ящика из-под иностранных кремов. Или из-под пепси-колы. Или из-под пива. Мне было все равно, рядом с какой пустотой я стою.
И я заводила песню.
Выходила, песню заводила про степного, сизого орла...
Рыжая собака кокер-спаниель сидела смирно. Иногда, на особо жалобных минорных нотах, она, подняв морду, выла. Подвывала тихо, осторожно, словно знала: ее за это не похвалят, а может, и поводком стегнут.
Я пела под землей отнюдь не русские народные песни. И не "Катюшу".
Хотя, если бы я это все пела, мне бы больше подавали. Гораздо больше.
Я пела весь рок-репертуар, что молотили Рыжий Сэйк и Сидни. Виктор Цой, Фреди Меркьюри, "Шоу маст гоу он", Боб Гребенщиков. "Не пей вина, Гертруда, пьянство не красит дам! Напьешься в хлам - и станешь противна соратникам и друзьям..." Я пела песни Бутусова. "Наутилус Помпилиус" forever. "Правда всегда одна! Это сказал фараон. Он был очень умен, и поэтому его называли... Ту-тан-ха-мон!"
А потом: прощай, Америка, о!
А потом сразу: человек на Луне...
А потом опять Цоя, и тут сердце у меня сначала замирало, потом ухало в пропасть: "В городе мне жить или на выселках..."
А потом, без перерыва: "Я! Хочу быть с тобой! Я так хочу быть с тобой! И я буду! С тобой..."
Иногда, чтобы подбавить в подземный концерт романтики, я пела, с тоскливым подвывом, как печальная собака, "Yesterday".
Битлы, бедные жуки, когда-то вы тоже были бедные! Так что не глядите на мои обноски. Может, я буду богатой!
Нет, все это был смех, и только, и он навек поселился внутри меня. Богатой я быть не хотела. Никогда. Я богатство презирала, я плевала на него. Может, это срабатывал инстинкт самосохранения, не знаю. Но, когда я видела большие деньги - а мне уже довелось на них поглядеть в жизни, - я очень хотела на них плюнуть. Смачно, набрав слюны полный рот, - так плюют подлецу в лицо.
Девушка, девушка, а вы что, рокерша? Девушка, а "Сурка" Бетховена знаете, спойте! Я специально рядом постою! Девушка, а вы всего Меркьюри поете или только "Шоу маст гоу он"?
Девушка! А вы всегда тут стоите?
Ты, пошла вон, швабра!
Если бы я жила в Париже и у меня была бы шарманка, я бы ее вертела. Со мной не было Сидни и Сэйка, и некому было мне аккомпанировать. Поэтому я пела а капелла. Без ансамбля, сам, бля, один, бля!
Одна.
Нет, не одна: собака же мне подвывала!
Это было прекрасно. Такого рыжего лохматого музыканта не было ни у кого из великих певцов.
Постепенно в этом длинном вокзальном подземелье у меня рождалась своя публика. Приходили "на меня" - меня послушать. Стояли и слушали. Это было дивно мне. Я выпрямляла спину и старалась чисто брать высокие ноты.
Я умела виртуозно хрипеть, чисто, ручейком, петь, надрывая глотку, орать, тихо и нежно гладить голосом душу. Я уже много чего умела.

И тут меня порезали.
Ну так, как обычно режут, ножами, чем же еще.

Нехорошо порезали; туда резанули, куда не надо: по шее.
Этого следовало ожидать.
Подземная публика не из одних восторженных пацанов состоит, куртки в заклепках, черные перчатки без пальцев на руках в красных цыпках.
В подземной публике попадаются маньяки.
Маньяк бывает одиночка, а иногда приходит не один.
За ним друзья, и у всех ножи, и все ненавидят.
Тебя.

Я смутно помню это лицо. Оно полетело в меня из полумрака.
Вечер, и фонари в переходе светили тусклее, все тусклее.
А может, это у меня глаза слипались.
Я хотела спать. Собака зевала.
Скоро двенадцать ночи. Транспорт не ходит. Хорошо, до нас от вокзала можно запросто дойти пешком.
Золька, ну что, рыжая, пойдем домой, что ли, чердак нас заждался!
Я наклонилась и выгребла выручку из-под ног. Из футляра.
Под ногами у меня валялся разинутый красной бархатной пастью скрипичный футляр. Мне его нашла на помойке белая Наташка. Специально для сбора подземных доходов. Только милиции не отстегивай. Мент захочет отстегнуть - скажи, что ты в первый раз в первый класс! А если он захочет не отстегнуть, а расстегнуть? Что расстегнуть? Джинсы мои, что! Ха-ха, ну и расстегнет, не мыло, не измылишься!
Девчонки промышляли на вокзале. Я зарабатывала в переходе. Мы хорошо распределили обязанности.
Я рассовала деньги по карманам, бумажки в один, мелочь в другой.
Застегнула на стальные застежки черный футляр.
Футляр опять был пустой: ни денег, ни скрипки.
И тут выкатилось из подземного тумана это лицо.
Я не помню его.
Я только помню, как быстро оно летело на меня.
И я подумала: сейчас столкнемся лбами, и оно разобьется!

Живое лицо подлетело совсем близко и внезапно превратилось в острую боль.
Я ничего не поняла.
Я даже кричать не могла.
Резкая, сильная боль, и мокрая грудь, и мокрая горячая спина.
Мне потом сказали: ты обливалась кровью.
Видать, он, мерзавец, задел крупный сосуд, разрезал, и кровища хлынула.

Маньяк, это маньяк, догадалась я, да поздновато.
Меня резали уже напропалую.
Я хваталась за лезвие. Хваталась голой ладонью.
И ладонь мою, и запястья, и плечи, и грудь, и шею лезвие кромсало и кромсало, человек взмахивал ножом и ударял, взмахивал и ударял.
Изрезанные мои руки сочились кровью.
Я не помню, как я падала.
Я услышала страшный, долгий вой.
Это сидела и выла собака Изольда.
Я изловчилась и, уже лежа на асфальте, изо всех сил пнула того, кто меня убивал, ногой в пах.
Нога моя, в тяжелом ботинке.
Как хорошо, отлично, что я не носила поганых изящных туфелек.
Гриндерс, кожаный утюг, носом въехал маньяку промеж ног.
Мой убийца заорал. Он не упал, только быстро согнулся, сломался в спине.
Стоял и держался одной рукой за живот.

В другой его руке горел стальным пламенем нож.
Хороший нож, крепкий, длинный, с загнутым кверху кончиком.
Мне потом его показывали, когда я уже лежала в больнице; я его хорошо рассмотрела.
Отличнейший нож, такие у наших рыбаков на Байкале были заткнуты за сапожные голенища.
Нож опять взвился надо мной.
И опять я подняла ногу, и опять ударила чугунным ботинком.
Я попала ему по руке.
Я начинала его видеть. Пот на лбу. Пот на дрожащей губе. Кровь на ноже. Кровь на руках. На руке тату: летящий орел. Веревки волос. Зубы гнилые. Он их скалил, для бодрости, чтобы смелее бить.

Я не видела людей, перед глазами вился и плыл туман, но слышала их.
Люди сбегались, сначала их было немного, потом гомон поднялся на весь подземный переход, потом я услышала свист, свистели оглушительно, умело. Потом топанье: это ко мне бежали санитары с носилками. Меня взгромоздили на носилки, а собака бежала рядом и отчаянно лаяла.
Собаку, собаку не гоните, еще успела сказать я, пусть собака будет со мной, - и это последнее, что я тогда успела сказать.

Глаза я открыла уже на белой койке. В подушках. Моя шея, и грудь, и руки - все было забинтовано. Врач сидел около меня на табурете. Вздохнул: прекрасно, очнулась! Отошел наркоз! Мы тебя зашили. Счастье, что он не порезал тебе лицо! А все-таки немного хватанул. Вот здесь, щеку. Такой странный шрам у тебя на щеке будет. В виде креста. Вот тут, около уха. Ты уж не обессудь, ладно? Меченая будешь. Скажи спасибо своему маньяку, что он тебе всю твою красоту оставил. Не вспахал тебя, как кусок земли. Да и на кладбище ты, как видишь, не потрюхала в персональном катафалке.
Веселый был мой врач, шутник. Лысый и маленький. В лупах-очках.
Чем-то он напоминал мне моего брошенного лысого, доброго муженька.
Губы у меня склеились. Я с трудом разодрала их, подала, как собака голос, хрипло и беспомощно взлаяла раз, другой, да, было больно говорить. Залепленная пластырем щека немела и холодела.
Я жива?
Как видишь. В рубашке родилась, девчонка.
А футляр где?
Какой еще футляр?
А собака где?
Какая еще собака?
А одежду мою от крови постирали?
Успокойся, постирали! Благодари нашу сестру-хозяйку. Хлопотунья она у нас. Она сама возилась с твоими шмотками. В тазу замачивала, в трех порошках. Кровь, она ведь, знаешь, тяжело отстирывается.
А паспорт мой вы в куртке случайно не выстирали?
Нет, ха-ха, нет! Сообразили, карманы твои загодя обшарили! Деньги твои все целы. И паспорт цел. Не переживай, ладно? За тобой сюда муж придет? Ему как позвонить?
Я повернула на жесткой подушке перебинтованный чугунный шар головы.
Нет у меня мужа.
Как же это нет? Штамп в паспорте есть, а мужа нет?
Я молчала. А зачем говорить?
Врач тоже помолчал, покачался на табурете. Потом откинул с моей груди одеяло и быстро, осторожно прошелся пальцами, как пианист по клавишам, по моей груди, плечам, шее. Я не чувствовала его легких пальцев - мое изрезанное тело скрывалось под ватой и бинтами.
Давай я тебя как-то исхитрюсь послушать. Я осторожно, ладно? Ты дыши глубже. И думай о приятном. Ладно?
Вот теперь я чувствовала прикосновения. И боль. И жалость.
И далекую, глухую, как тихая песня, тоску.
Белая больница вокруг меня нежно сияла чистым ледяным кафелем. Пахло лекарствами, пшенной кашей, спиртом, хлоркой. Я скосила глаза. На койках в палате лежали еще люди. Перевязанные, старые, молодые. Кто молчал, кто стонал. Кто плакал. Кто бормотал: доктор, доктор, вы там у нее сидите слишком долго, доктор, а ко мне вы подойдете?
Врач слушал мое сердце.
Слушай, что это у тебя сердце как у зайца бьется? Как у твоей собаки? Слишком часто. Я думал, после реанимации пульс станет реже! А у тебя мелет, как мельница!
Врач обернулся. Рядом стояла белым ледяным солдатом девушка в белой шапочке. Так, назначить обзидан, анаприлин, внутривенно магнезию, даже лучше панангин...
Сыпались медицинские имена, приятные для слуха, красивые, иностранные.

Мне на очную ставку привели в больницу моего убийцу.
Я чуть не закричала: мальчик!
Это был просто мальчик. Домашний мальчик.
Длинные патлы свешивались на лоб. Глаза глядели темно, широко, потерянно.
Нежная кожа, нежный рот. Все нежное, еще цыплячье. В пуху.
Глядите! Да, да, вы! Глядите на то, что вы сделали!
Он потерянно глядел на меня. Ему было трудно глядеть. Он зажмурился.
Так стоял перед моей койкой, зажмурившись. Глаза закрыты, а рот открыт. Смех, да и только. Рот ловит воздух. Рот хочет жить, поэтому дышит. И внутри расправляются легкие.
Вы ей легкие повредили! У нее вся шея изрезана!
Вы его - узнаете?
Да, я его узнаю, трудно, больно сказала я. Только вы его не убивайте!
С чего это мы будем его убивать? Мы его будем судить! Он у нас надолго, если не на всю жизнь, за покушение на убийство сядет!
Меня досрочно освободят, вдруг прошелестел мальчик белыми губами, очень тихо, неслышно. У меня родители связи имеют.
Мужчина, что стоял за спиной мальчика, коротко, сухо рассмеялся.
Может, это был следователь, не знаю.
Связи! Ишь чем испугал!
Да, связи и деньги, так же тихо ответил мой убийца.
А потом опустил голову низко, так, что подбородком груди коснулся, и тихо заплакал.
Я все придумал. Нет у меня родителей. Я сирота. И я недавно расстался с женой. Она от меня к другому ушла. И я решил...
Убивать всех девчонок решил, да?! Муж недоделанный! Какой ты муж! Ты - ублюдок!
В палату вошел врач. На ходу поправлял белый колпак на лысой смешной голове. Эй, товарищ, товарищ, вы не очень-то громко тут, ладно, больная еще лежачая, больной нужна тишина, она только что из реанимации, и вообще сейчас у нее по режиму капельница, и вообще заканчивайте вашу очную ставку, вам все подтвердили, и ладно, и хорошо, кончайте уже, ладно?

Мой убийца по профессии оказался музыкант. Трубач.
Учился в консерватории, не доучился.
Женился, работал в ресторане, играл на трубе.
Музыкант, это страшно! Музыкант, чудовищно! Значит, музыка не спасает от ужаса? От ножа - убийцу - не спасает? И никакой на свете музыке руку не удержать, если рука пожелает убить?
Труба, я видела такую картинку в книжке, летит ангел, держит трубу и дудит в нее, летящий ангел, трубящий ангел. Крылья за спиной. Труба в руках. Щеки надул, как пузыри. Летит в облаках. Из-за облаков брызгает вниз, на землю, густой сноп солнечных лучей.
Лучи острые, летят, как ножи.
А крылья у ангела прозрачные, как душа.
Я лежала и воображала, как я выздоровею, случайно встречу его на улице, а может, подкараулю, и подойду близко, и придвину к нему лицо свое очень близко, придвину лоб к его лбу, и спрошу тихо так, внятно, весело: ты все еще на трубе играешь?
И пусть он станет бледным, белым. Как этот больничный кафель.
Я лежала под капельницей и чувствовала себя лягушкой.
Лягушку разрезали для опытов, а потом сшили. Она еще не может квакать. Но очень хочет.
Доктор, а шею он мне совсем, насквозь разрезал, или как? А петь я смогу?
Чудо твое, счастье твое, девчонка. Сможешь. Это я тебе говорю, доктор Коньков! Сможешь! Связки не задеты, трахея не задета. Это просто чудеса, как этот вы****ок удачно ножом махал. В смысле, неудачно. Еще всех на лопатки своим голосочком соловьиным положишь! Выйдешь отсюда, в консерваторию поступай, ладно?

Выписываясь, я расцеловала доктора Конькова в обе щеки. Он сдернул белую шапочку и вытер ею мокрую лысину.
Ты к нам больше не заявляйся, ладно?
Ладно, ладно, шоколадно.
В консерваторию поступи, ладно?
Ладно! Если примут!
Сестра-хозяйка выдала мне мою одежонку. Я и ее в щеки поцеловала. Два раза, а она сунулась в третий: ты, говорит, не русская, что ли? Надо же по-христиански трижды! А ты что, татарочка, видать? Ну да какая разница!
Я уходила, а она плакала. Я обернулась и вижу: она крестит меня, рука чертит крест в воздухе.

Я пришла на чердак.
Черной Дильки не было; и ни одной ее вещи тоже не было нигде.
Собаки Зольки не было: никто не лаял, не выл, не облизал мне радостно лицо.
Белая Наташка явилась ночью, вся избитая, и долго плакала у меня на груди.
Шея и грудь у меня еще были сплошь залеплены широкими пластырями, и я иногда их ощупывала, словно удивляясь, что жива и цела. Рубцы затягивались. Еще болели. Но все тише и тише.
Трубящий ангел отлетал, улетал все дальше и дальше, трубил все тише и тише.
Наконец я видела только крылья, только их смертный взмах, а трубы уже не слышала.
Наташка, у тебя есть какие знакомые на Московском вокзале? Поговори с ними, может, я проводницей устроюсь?
Он хлюпала носом, вытирала волосами мокрые щеки, все в синяках.

Шапочка проводницы и узкая, в обтяжку, юбка мне очень шли. Я любила глядеть на себя в этой шапочке пирожком в вагонное зеркало. Сама себе казалась не проводницей в вагоне скорого поезда "Нижний Новгород - Адлер", а стюардессой международных авиалиний.
Наука нехитрая. Разнести белье. Подмести полы. Вытрясти длинный, во весь вагон, коврик. Растопить титан и вскипятить воды. Все?
Но идут, и идут, и идут, все тащатся и тащатся: кому чаю налить, кому с сахаром, кому без сахара, кому с печеньем, у кого ребенок обсикался, и надо ползунки высушить, кому плохо с сердцем, корвалол-валидол, кто станцию проспал, на кого ночью сосед по купе набросился и ну давай раздевать, кто в ящике взрывчатку везет, да не взрывчатку вовсе, а шампанское, ах, шампанское, так ведь оно хуже взрывчатки взорвется, от жары да от тряски!
Шапочка моя, залихватская пилоточка, едва зажившая жилистая шея моя, пластыри я сдернула, устала я от них, и пассажиры косятся на мои шрамы, вспухшие, лиловые, красные, - волосы мои густые, ночные, выбивайтесь из-под пилотки, скройте мои раны, скройте все, что было до сих пор! Есть только этот поезд, и он стучит колесами: тук-тук, тук-тук, - это железное сердце стучит, оно железное и вечное, ему износу нет, мажь его только машинным маслом, и все, другого ухода не требует. Вам с чем чай, мужчина? С сахаром? Пряники есть!
Я выучила наизусть все названия станций по этой дороге, южной, жемчужной.
Воронеж, Георгиу-Деж, Россошь, Кантемировка, Миллерово, Шахты, Новочеркасск, Ростов-на-Дону. Каневская, Брюховецкая, Краснодар-Главный. Горячий Ключ, Туапсе, Лазаревское, Лоо, Сочи. Сочи, и дни и ночи! Хоста. Адлер!
Адлер, в честь какого фрица его назвали? В честь какого фашиста?
Я разносила чай, и горячий чай выливался мне на ноги. А вы вся в шрамах, товарищ проводница, вы что, охотница, вы из Сибири, что ли, спросила меня пожилая женщина в старинных круглых очках; одно стекло очков у нее было заклеено белой бумагой. Да, я на медведя охотилась, одна, с рогатиной, подтвердила я, серьезно кивала, расставляя по столу чай в железных подстаканниках. Мужик на верхней полке расхохотался, и долго смеялся, от души. Потом рванул у себя на груди футболку. Вот, гляди, у меня тоже вся грудь в шрамах! А это меня, между прочим, братки порезали! Может, тебя тоже братки, а не медведь, да ты стесняешься сказать? Я ничего не стесняюсь. Пейте чай, пока горячий!
Там, в том скором поезде, я работала в шестом вагоне, а в седьмом вагоне работал проводник. Его звали Андрей. На затылке хвост, ну конь и конь. Все стриженые, а он волосы отрастил и в хвостик резинкой забирал. У каждого своя придурь, я понимаю. Мы вечерами собирались чайку попить. То у меня в купе, то у него. Времени было мало между станциями. Надо работать, некогда чаи гонять. Поезд перестукивал колесами. Поезд что-то нам говорил, шептал, вдалбливал, втемяшивал. Может, долдонил: не пропустите, не пропустите эту станцию, не пропустите друг друга? Там, на Кавказе, куда мы мчались, совсем недалеко, за снегами мощных гор, ревел от ужаса и стрелял Карабах, восстала и стреляла, и взрывала гранаты Чечня, убивали друг друга армяне и азербайджанцы, чеченцы и русские парни, а этот парень с конским хвостом пил чай из стакана в алюминиевом вагонном подстаканнике, с подстаканника на нас глядела башня Кремля со звездой и советский герб, а нашей страны уже не было, от нее отвалились большие куски, и уже в одно лукошко их не собрать, пей чай, а то остынет, ну что ты на меня так смотришь, Андрюша, я что, сахарная, медовая, надо мной что, пчелы кружатся?
Краснодар близко?
Еще полчаса.
Краснодар-Главный, не пропустить! Пропущу, мне начальник зарплату пропустит!
Есть еще Краснодар-Второй.
Зачем ты...
Ты такая...
Мы переспали с этим хвостатым парнем в его купе, под звяк подстаканников, под стук колес. Я так захотела. Да и он захотел. Мы захотели оба. Мне понравилось с ним. Он в постели был такой нежный. Весь струился и таял. И так тихо, тихо целовал меня. Надо мной все в постели измывались, трясли меня и колотили, а этот дышал в меня тихой лаской. Он даже был ласковее моего забытого мужа.
Он гладил меня губами, как меховой лапкой. Как цветком розы. Веткой полыни.
И я растаяла.
Ты такая девочка, милая девочка. Ты можешь много раз? Да? Я с тобой тоже могу много раз. А разве мужчины могут по многу раз? Это восточное учение дао, надо удержать в себе семя, тогда ты можешь наслаждаться бесконечно. А ты умеешь... так, ну как в этом дао? Ты же видишь. Еще как умею. Я знаток восточной мудрости. Я занимаюсь Востоком много лет. Ты такая... нежная... светлая... волосы у тебя черные, а сама ты...
А зачем ты... завязываешь хвостик... на затылке...
А потому что... это вайшнавы завязывают... и даосы тоже завязывают... и я... открою тебе секрет... Иисус Христос тоже связывал волосы в хвост... в этом есть тайна... ты собираешь каждый волос к волоску, и связываешь воедино... это единое во множественном, и множественное в едином...
В едином?..
А ты ведь такая малышка! Ты такая девочка... Ты... такой ребенок... Колечко это смешное у тебя в губе... Да, ты женщина, но ты и ребенок, с тобой надо быть очень нежным, тебя надо носить на руках...
Он лежал на мне, потом я лежала на нем, мы стонали от радости.
Этот проводник с конским хвостом был первый, с кем я испытала радость любви.
Он разбудил меня, а то я бы так все спала и спала. И думала, что голый мужчина - это либо кровь и жестокость, либо серая скука.
Краснодар-Главный! О, ужас! Жуть! Подъезжаем! А меня один мужик просил его разбудить! А я в твоем вагоне! Ну что же ты зевал! Все прозевал!
Он приоткрыл окно, голый, стоял перед окном, курил и ссыпал в окно, в теплый ветер, пепел.
Оденься, дурачок! Сама дурочка! Тебя же в окно видать! Кому видать? Полевым мышам? Кошкам на крышах? Мы же мчимся быстрее ветра!
Что ты врешь-то все!
Я кинула ему рубашку. Он прикрыл ею живот, руку с сигаретой высунул в ветер и ночь.
Мы одевались друг перед другом, глядя друг в друга, как в зеркало, отражаясь друг в друге, и безумно, пьяно хохоча. Андрей  втискивал ноги в железнодорожные брюки, я влезала в узкую короткую проводницыну юбку. Нахлобучила пилотку, мой проводник сгреб меня в охапку и поцеловал. И целовал, целовал, не отрывался. Черт, мне мешает твой пирсинг. Я сейчас его съем. Андрей, воробей, не гоняй голубей! Пусти! Вон уже вокзальные огни! Все, бегу!
Беги... ночью приходи...
Нет, это ты приходи... а то ведь скоро Адлер...
Да, скоро Адлер, а потом еще обратный путь, двое суток...

Я, с исцелованным лицом, с зацелованными губами, счастливая, стояла в дверях вагона с желтым флажком в руке, и люди, что садились в вагон и протягивали мне билеты, восклицали: ах, какая у нас проводница молоденькая да красивая!
И я гордилась собой.
Я гордилась и наслаждалась этой краснодарской южной ночью, запахом настурций на привокзальных клумбах, собой, Андреем, этим поездом, битком набитым все едущими и едущими вдаль людьми, я вдыхала это счастье, оно мазало меня медом по губам, и я слизывала его, я чувствовала на губах нежные губы моего проводника, и шептала: спасибо тебе, Андрюша, спасибо, спасибо тебе.
Наконец хоть кому-то в жизни я могла сказать спасибо за любовь.

У нежного Андрея была в Нижнем семья: жена и двое маленьких детей.
Жена у него пила и гуляла. Малых деток он, занимаясь своей восточной медитацией, сажал в два рюкзака и вешал рюкзаки на гвозди над дверью. Мальчик и девочка верещали, сначала смеялись, потом плакали, а Андрей сидел, скрестив ноги, и думал о вечной жизни.
Так что он никак не мог целовать меня нежно и вечно.
Мы оба понимали: у нас есть лишь этот поезд, и другого рейса не будет.

Но еще две ночи. И звон ложечки в стакане.
И станционные фонари, что светят на дно слепого от слез глаза, светят прямо в душу.
Иди, тебе пора.
И тебе тоже пора. Станция.

Кто-то обманом живет
Кто-то уходит прочь
Кто-то вмерзает в лед
И его поглощает ночь
Кто-то другому - нож
Кто-то другому - яд
Кто-то другому - ложь
Правду не говорят

И пускай ты лежишь на полу в комнатенке табачной своей
Ты страдаешь но все-таки любишь
Ты рыдаешь но все-таки любишь
И пускай ты на улице тонешь в отчаянном море людей
Ты страдаешь но ты не забудешь
Ты рыдаешь но ты не забудешь

Кто-то от пуза жрет
Кто-то зажжет свечу
Кто-то зовет народ
Я о себе молчу
Кто-то холодную смерть
Опять переходит вброд
Кто-то кричит
Не сметь
Кто-то вопит
Вперед

И пускай ты ревешь на холодном полу в комнатушке своей ледяной
Умираешь но все-таки любишь
Улетаешь но все-таки любишь
И пускай эта жизнь эту крутит любовь не с тобой не со мной
Ненавидишь но все-таки любишь
Исчезаешь но все-таки любишь

Тогда стрелять как раз начали, мощно и страшно, взрывали друг друга и стреляли друг в друга в Средней Азии, земле дынь и винограда и любовных стихов, стреляли на Кавказе, таком недавно мирном, пахнущем цветами, заваленном по горло фруктами и залитом вкусным вином; стреляли в Махачкале, в Сухуми и Батуми, взрывали в Карабахе и в Ереване, и вот огонь заполыхал в Чечне. Джохар Дудаев решил, что Чечня свободная страна, а кто свободен от самих себя? Свобода - великая иллюзия, я теперь это знаю. Вера - тоже иллюзия, но я в этом не уверена до конца. Я должна проверить, - а чем я занимаюсь всю жизнь, как не проверяю это, проверяю своей кровью, своими переломанными пальцами, своим перерезанным горлом? Аллаху акбар! Аллаху слава! А это правда или нет? Не верю! Я на слово никому не верю! Есть память крови, и где-то там, далеко, не у нас, не на земле, есть слава Единому Богу. Тому, кто любит всех, без деления на расы и народы. Я не знаю этого, но я догадываюсь об этом. В нашем мире и догадка имеет хорошую цену.
Началась новая жизнь, открылся тайный сундук, ящик с оружием, из него быстро повытаскивали винтовки и огнеметы, гранаты и базуки, мины и снаряды, пушки и автоматы Калашникова, и патроны в обоймах, и бомбы и ракеты, вытащили все - истребители, танки, зенитки, и мужчины, что насиловали и смертно били нас, женщин, редкие любили, все больше били, поглядели друг на друга и решили: чем женщин бестолково бить, лучше мы со смыслом друг друга убьем! С каким смыслом? Землю отнять? Землю взять? Землю отдать? Жизнь за нее отдать? А на твоем трупе станцуют лезгинку? От тебя, от живого, отрубят ступню, на спине у живого тебя вырежут красную звезду? Звезда! Серп и молот! Совдепия умерла, но она все не давала покоя тем, кто внезапно стал от нее свободен. Я свободен, словно рыбка на крючке! Я свободен, словно вошь на гребешке! Дурак человек, кой черт он в свободу верит?! Верит сильнее, чем в любого бога! Верит, молится ей, умирает за нее!
За что умираешь, друг?! За что умираешь?!
Начальник вокзала назначал меня на южные поезда. Андрей пропал, как и не бывало его. Может, бросил работу. Может, его убил кто в подъезде - теперь убивали за пачку сигарет, за сто рублей. Наш поезд остановили в чистом поле, в вагоны вбежали люди, кто в черных шерстяных колпаках с прорезями для глаз, кто с голыми небритыми рожами. Восточные ребята, говорили как клекотали. И все кричали: Аллаху акбар! Аллаху акбар! Мы все, и проводники и пассажиры, подняли руки вверх, многих обокрали, взяли кошельки и дорогие вещи, женщин заставили вынимать золотые серьги из ушей, а если бабенка слишком долго копалась, вырывали серьги из мочек с мясом, гоготали и хохотали. По плечам и шеям женщин текла кровь. Они закрывали лицо руками. Небритый кавказец шагнул ко мне и потрогал пальцем мой серебряный пирсинг в моей губе. Пальцем катал его по губе, потом легонько дернул, небольно. И что-то сказал, и в горле у него перекатился камень, перевернутый бурливой водой. Я пожала плечами. Я ничего не понимаю! Говори по-русски! Па-русски хочишь, карасывая дэвушка? А па-русски очинь проста: я тибя с нами забираю! Ты ва вкуси нашива босса, вах! Он лубит таких, худых и бешаных, вах!
Небритый обернулся, мигнул тем, за ним, в черных масках. Да какие маски, просто черные овечьи носки напялили на башки, и все искусство! Парни в масках подскочили, я и пикнуть не успела, как мне за спиной связали руки. Я неистово задергала ногами - тут же связали и ноги. Я с тоской смотрела на крепкие веревки, впившиеся в щиколотки. Чувствовала себя коровой, которую везут на бойню. В том, что меня впереди ждала бойня, я нисколько не сомневалась.
Для верности мне еще и завязали глаза. Машинная гарь, машинный дух. Тряска, ветер, крики, шорох шин. Я хочу выйти! Мне надо выйти! Ей нада, вах, цаца! Аслан, выведи цыпачку на свежый воздых! Камни все перекатывались в бурной реке. Речь сливалась в один поток и текла, и буруны едва касались моих скул и ушей. Я, с завязанными глазами, стояла перед машиной, и мне, прошедшей огонь, воду и медные трубы, было влом попросить: снимите с меня трусики, и я сяду на корточки и помочусь. Развяжите мне руки! Ищо чиво, руки ей асвабади! Ты, пажалуй, нам сваими ручками наделаишь дел! Я тибе памагу! Сильные руки залезали мне под юбку, рвали вниз трусы. Вокруг стеной, до жаркого неба вставал оглушительный хохот. Давай, давай! Под зад пинали. Карасывая дэвушка, давай мачись! У тибя, такой карасывай, далжно быт, и мача залатая! А вот мы сичас паглядим! Давай, не заставляй ждат, хужи будит!
Ехали и ехали, я лежала на заднем сиденье, моя голова на коленях у боевика, ноги на коленях у другого. Иногда чужие руки задирали мне юбку, забирались под трусы. Раздавался голос впереди, от руля; голос ругался, камни в горной реке перекатывались сильнее, страшнее. Руки покидали мой напрягшийся живот, мои стиснутые крепко бедра. Ты, худая до чиво! Мамка каший мала кармила, или как? Ат-ставить бал-тавню! Серкан таких как раз и абажаит!
Я решила больше не проситься на двор, пусть у меня лопнет мочевой пузырь, или нет, лучше я, как младенец в пеленки, наделаю лужу здесь, прямо в машине, прямо на этом кожаном сиденье, и моя моча затечет под грязный камуфляж этих, в черных масках. Вот здорово будет! Я так и сделала. Как они орали! По-ихнему чертыхались, вопили: шайтан, шайтан! Один меня ударил по щеке. Моя голова мотнулась. Ты, ты чуть мне шею не сломал!
Арслан! Не трон иё! Сказана жи была: не трогат дабычу!
Шуршанье шин прекратилось когда-то. Мне зло и грубо развязали ноги. Я сладко пошевелила опухшими ступнями. В молчании меня вытащили из машины. В молчанье мы все, они, зрячие, и я, слепая, двинулись вперед. Я шла неуверенно, один из мужчин зло толкнул меня в загривок, я споткнулась, упала лицом вниз и разбила скулу. Меня подняли, кровь текла по щеке. Главный опять дико, гортанно ругался. Рычал и плевался. Подошел и сам вытирал мне щеку тряпкой. Может, своим грязным носовым платком. Да были ли у них, суровых воинов, дамские носовые платки? Может, грязным своим носком вытирал.
Чуть не стошнило.
Меня ввели в дом, помогли переступить порог. И вдруг сдернули с глаз повязку.
Передо мной сияла белым мрамором лестница. Она вела наверх. Я и пошла по ней наверх. Я шла впереди, они все, воины Аллаха, за мной сзади. Я щурилась: глаза отвыкли от яркого света, болели. Еще один порог, и я в просторном зале. Огромный стол. Далеко, на краю стола, массивное кресло. В кресле еле различим человек. Он мне сначала показался игрушкой. Манекеном. Маленький и худой. Встал, и оказался не таким уж маленьким. Тощий, поджарый, настоящая борзая. Он медленно шел ко мне. Боевики почтительно отступили. Я стояла на паркете одна перед ним. Соображала: большой начальник, может, даже генерал. Может, один из тех, кто родил войну в Чечне. А разве это Чечня? Весь Кавказ сейчас Чечня, более того: весь Кавказ сейчас Турция, Иран, Ирак, Афганистан и Пакистан. И Саудовская Аравия. И проклятый Йемен. И нечестивая Сирия, ну да Сирию мы все равно завоюем. Когда-нибудь. Не сегодня. Не сейчас.
Кто это говорил? Я сама? Или тот, кто стоял напротив меня, рядом со мной, и смотрел мне в лицо? Или я читала его мысли? Я испугалась. Я всегда смеялась над колдовством. Тощий надменный человек с острым, как острый топор, подбородком, с залысинами на высоком рахитичном лбу, поднял руку и отвел у меня со лба мои спутанные волосы. Спросил меня на своем языке, и я не поняла вопроса. Спросил еще раз, и прозвучали другие слова, другой язык; я опять пожала плечами. Тогда он изумленно вымолвил по-русски: Аллах велик, да она русская, я бы ни за что не сказал, что ты русская, ты же настоящая турчанка!
Турчанка, воззрилась я на него, турчанка? Это с какой это радости я турчанка?!
Вах, как она хорошо гневаться умеет! Тощий смеялся от души. Тепло так, хорошо смеялся. Опять что-то витиеватое на своем языке сказал, ко мне подскочили и размотали мне веревку на запястьях. Я долго трясла затекшими руками. А вас как зовут? Серкан? Вах, что за счастье, она уже знает мое имя! Откуда ты узнала мое имя? Кто тебе сказал?
Этот свадебный генерал по-русски говорил почти без акцента. Неважно, сказала я, кто сказал. Важно, что ты Серкан. Вах! Почему ты говоришь мне "ты"? А ты почему говоришь мне "ты"? Опять смех. Хочу и говорю! Лицо его внезапно стало каменным, ледяным. Я делаю все, что я хочу! И здесь, и в своей стране! У меня слишком много денег и слишком много власти в руках, вот в этих руках, чтобы я боялся что-то сказать или сделать. Он вытянул вперед руки. Я смотрела на эти руки. Худые длинные запястья. Холеные ногти. Узкий золотой перстень с ярким зеленым камнем на указательном пальце. Я представляла, как эти руки, именно эти, похожие на две длинных селедки, приученные к богатству и роскоши руки будут мять и терзать меня в постели, как эти ногти будут сладострастно царапать меня. Меня, худую рыбешку, выловленную частой сетью к царскому столу. Я вздернула лицо, тряхнула волосами. А у меня мало власти, скажешь, да? Но я ни за что не лягу под тебя, ты, сатана! Я лучше себе жилы на руках перегрызу! Или из окна твоего кинусь! А посадишь в комнату без окон - башку о стену разобью! Ты что, в Москве учился, исламский гаденыш, что так хорошо шпаришь по-русски?!
Он подошел ко мне очень близко.
Так близко, что я слышала его дыхание и видела цвет его глаз. Его глаза были светло-зеленые, с коричневыми крапинками по всему ободу радужки.
Да, я учился в Москве. Поэтому мне карты в руки. Если хочешь знать, это я даю деньги, много денег на то, чтобы ваше восстание в Чечне закончилось победой ислама. Я воин Аллаха, я турок, и я снабжаю деньгами и чеченцев, и наемников, сюда, на Кавказ, едут воевать со всех концов мусульманского мира. Ты! Знаешь ты, что через сто лет весь мир встанет под зеленое знамя Ислама? Да что там через сто: раньше! Все уже предрешено, все уже сказано в Коране. Ваше сопротивление напрасно! Вы сами не знаете, с кем связались. Ты врешь, что ты русская! Я в тебе за сто миль отличу восточную кровь! Нашу кровь! Мне надоели русские коровы! Я давно хотел такую: черную, худую, злую, безумную, огненную, нашу. Ты из рода дервишей! Что ты умеешь? Танцевать? Петь? Любить? Драться? Только не говори мне, как ты умрешь! Я не дам тебе умереть. Смерть, это не для тебя! Ты должна жить! И ты будешь жить.
Со мной!
Я с тобой никогда не буду жить, сказала я и плюнула ему под ноги. Отпусти меня! Подобру-поздорову отпусти! Или вы только и можете, что искалечить девушку, изрезать ее, исполосовать и переломать, а потом выкинуть этот живой мусор на помойку?! На кой мне такая жизнь?! Лучше тогда сразу прикончи!
Мы стояли друг против друга, смотрели друг на друга, и я видела, как менялось его лицо.
Сначала это было лицо камня. Потом лицо льда. Потом лицо зверя. Потом лицо старика. Потом лицо ребенка. Потом лицо человека.
Я услышала длинный хриплый вдох и выдох. Твоя взяла. Ты победила. Прикажите устроить теплую баню. Разденьте ее, не касайтесь ее. Кто тронет ее - тому кинжал под ребро. Приготовьте благовония и хорошее мыло, и нежные греческие губки. Я сам буду купать ее.
Он сказал это на своем языке, но я опять, странно и страшно, все поняла.

Да, он был чистокровный турок, несмотря на светлые волосы и светлые глаза, из Стамбула родом, и звали его Серкан. Я вскоре узнала его фамилию. Он мне сам сказал. Фамилия эта, набор случайных чужих букв, ничего мне не говорила. Он пожал плечами: ну и дура, ты совсем необразованная, ты там у себя в России, что, не читала ни одной газеты? За мою голову ваш толстый президент, дурак и свинья, назначил гонорар в миллион долларов! Того и гляди, прилетит ваш гнусный федеральный самолет и сбросит бомбу на мою ставку. Мне пора убегать отсюда, как это у вас говорят, делать ноги, да, возвращаться обратно в Стамбул. А потом мы поедем на острова в Тихом океане. Или в Индийском. Ты хочешь на острова? Ты ни разу не видела океан!
А зачем мне на океан?
И кто такие мы?
Но ведь мы спим вместе! Ты моя наложница! Это ничего не значит. Стоит тебе захотеть, и у тебя будет сто, двести таких наложниц, и еще лучше. Лучше? Лучше тебя нет, Раиса-джаным!
Да, да, да, ври больше! Ври, как это у нас говорят, с три короба!
С три чего? Ко-ро-ба? 
Да, мы уже спали вместе. Давно. С того дня, как меня к нему привезли. В одной кровати. Широкой, как море. Как океан, где я ни разу не была.
Мы пережили разрывы и взрывы. Мы не погибли под пулями. Мы пережили налет, и грохот, и огонь, опять на меня, смеясь, шел огонь, и я смеялась ему в лицо. Огонь, он все-таки хотел меня настигнуть и убить. А я не давалась. Я показывала огню кукиш. Богатый турок Серкан велел мне быстро собрать в чемодан все, что я хочу. А что я хотела? Я тогда ничего не хотела. Великое равнодушие обняло меня. Обняло и качало на руках. И пело мне колыбельную. Каких мне никогда и никогда, ни в каком моем детстве не пел. Однако я покорно, как настоящая восточная раба, сложила вещи в чемодан, а у меня уже завелись вещи, много вещей, платья и такие и сякие, и кремы, и гели, и скрабы, и даже духи - о, душись не хочу, настоящие египетские, настоящие турецкие! Душись, Раиса-джаным, да только шелковым шарфом ненароком с горя не задушись! Не вешайся, не стреляйся, как бы тебе ни было худо! Люди живут хуже тебя. И ничего, живут! И не все из них становятся рабынями настоящего турецкого паши!
Он, смеясь, пальцем трогал мой пирсинг на губе, потом приближал ко мне лицо и кусал мне губу, как пес.
Каким он бизнесом занимался в своей стране, я не знала. На такие вещи мне, как настоящей женщине, было плевать. Я должна была знать только постель и сервировку стола; а, да, еще как правильно париться в бане, я теперь все знала про турецкие бани хамам, я сама любила сидеть в клубах белого, голубого горячего пара, разваливаться голяком, куда рука куда нога, на мраморной скамье, а слева сиял и мерцал бассейн, и справа светился синей водой бассейн, на мраморном дне играли лучи и звезды, под водой переливалась перламутром мозаика, вспыхивала вязь позолоченных арабских надписей, турок и здесь, в Чечне, устроил себе маленький Стамбул: бани тут ему сварганили просто роскошные, такие, должно быть, были у римских императоров. Серкан ночами, натешившись мной, попивая вино и заедая его персиком, а я лежала вниз лицом и отдыхала от его изнурительных, бесконечных приторных ласк, рассказывал мне про римских императоров. Про византийских вождей. Про пророка Мухаммада. Про то, чем газават отличается от джихада. Про великий арабский Халифат. Мы возродим великий Халифат! Дай срок. Мы все, как один, встанем под зеленое знамя Аллаха. Все как один! Не будет препятствий нашей силе. Мы покатимся клубком огня по миру, взорвемся потоком огненной крови. Земля вкусит смерть от нас, но земля все равно будет наша. Вся! И навсегда! Здесь, у вас, в вашей Чечне, - только начало. Мы очистим Землю от неверных. Очистим ее от скверны. От вас. Вы - отбросы Земли, ее мусор, ее грязь и шелуха. Ваш Христос - всего лишь нищий бродяга Иса ибн Марьям аль-Масих, он ходил по пыльным дорогам и учил, как надо жить. Всего лишь! И до него ходили и учили, и после него ходили и учили! А вы, вы все зачем-то бесполезно верите в него! Вместо того, чтобы верить в Аллаха и Мухаммада, пророка Его! Но мы заставим вас. Вас, тех, кто не захочет умирать! Вы все примете Ислам. И ваши дети уже будут мусульманами. Ты знаешь, глупая Раиса, что грядет великая, на много десятков, а может, сотен лет великая война мусульманского мира с поганым миром христиан? Ты собрала чемодан? Вах, она еще не собрала чемодан! О чем ты думаешь, глупая девчонка?!
Надо отдать ему должное, этому Серкану: он никогда... тогда... не бил меня.
Он мог так хлестнуть словом, что после его слов болела грудь, будто тебя поперек тела крепко, с потягом ударили хвостатой плетью.
Но руку на меня не поднимал.
Значит ли это, что он любил меня?

Его чемоданы были уже собраны его верными слугами. На него надели перед зеркалом чистую рубаху. Он даже галстук завязал. Вдали глухо ахали разрывы. Работала артиллерия. Наша? Повстанцев? Ну и что, и пусть бы эта чертова Чечня отделилась от России, шептали мои пересохшие от жары губы, черта ли лысого нам в ней, в этой крохотной, как божья коровка, республике, отпустили бы уже ее с миром в этот фанатичный мусульманский мир, влилась бы она в него, как молоко в огромный чан, и булькала бы там, и чего мы-то, мы ее жалеем? И кладем за нее жизни наших ребят? Я понимала: наши солдаты каждый день гибнут за эту противную Чечню. Ну отдали бы, уже отдали бы ее этому Дудаеву! Серкан рассказывал мне про Дудаева. Он считал его героем. Говорил: если Джохар погибнет на этой войне, его память увековечат не только в Чечне, но и во всех странах мира, где бьются сердца мусульман. Иди, глупая девчонка, беги быстрее, нас ждет вертолет!
Мы побежали к вертолету, а артиллерия лупила уже совсем близко. Слишком близко. Я видела, как бежавший впереди нас боевик, его имя было Арслан, упал и забил ногами. Дергался всем телом, страшно выгибал шею, хрипел. Прямое попадание, холодно бросил Серкан и толкнул меня в спину, беги! Мы все, Серкан и я и воины с автоматами за плечами, бежали к вертолету - он ждал нас, дверь кабины была открыта, нам спустили лестницу. Мы, как обезьяны, карабкались по ней, а вокруг уже разрывы вспарывали, вспахивали землю, поднимая вверх черные фонтаны, разворачивая каменные веера. Винт завертелся, внутри вертолета загудело, лопасти резали воздух, от жары лопались стекла. Мы поднимались, сначала вертикально, потом полетели по касательной, и земля под нами закачалась и накренилась. Раздался далекий грохот. Бомбу сбросили, холодно, как обычно, процедил Серкан. Его галстук на снежно-белой, прямо свадебной рубашке смотрелся смешно и жутко. Будто бы в вертолете летел президент, а на него сейчас совершат покушение - вон, вон они, черные солдаты, уже стаскивают с плеч автоматы, уже нацеливают стволы на самого главного человека, что движет миром. Аллаху акбар!
Аллаху акбар, шептали и вскрикивали воины, когда вертолет пропарывал горячий воздух пылающим стальным телом, Аллаху акбар, да будет благословен тот день и тот час, когда мы встали под твое бессмертное знамя! Пахло пылью и почему-то инжиром. Сидящий рядом со мной воин запустил руку в карман и вытащил оттуда горсть вяленого инжира. Протянул мне. Ешь, ханым-эфенди, это вкусно! У вас в России фиги не растут! Фиги, хмыкнула я, и не спешила протягивать руку. Серкан поправил галстук. Пальцы у него чуть дрожали. Ешь, глупая девчонка! Да не забудь поблагодарить!
Я уже немного могла говорить по-турецки.
Чок, тешшекюр эдерим, вежливо наклонила я голову, мне в ладонь скользнули сушеные фиги, и одну я забросила в рот. Жевала. Вертолет летел, жужжал пчелой. Мой турок глядел на меня слишком пристально. Будто разрезал глазами, а зрачками подцеплял мои внутренности и тащил наружу, вынимал все мои тайны, все мои фишки, чтобы лучше рассмотреть.
Все мои сладкие секретные фиги.
Где-то мы сели подзаправиться; я не поняла, где. В России или уже не в России. Пару раз по вертолету палили, пилот сквернословил по-ихнему, поминал шайтана. Нас не подбили, хотя могли это сделать сто раз. Нажравшись горючего, вертолет взбодрился и летел странно весело, и гудел уже как-то особенно, бодро, не уныло. Серкан вдруг запел. Я навострила уши. Он пел недурно, точно попадал в ноты, приятный ласковый, кошачий баритон наполнил горячее нутро вертолета. Ким Эйер башарылы олмак истийорсаныз заман арзу сыныры кояр? Не олурса олсун, не истедийиниз шаркы ве данс этмек. Бир шей бана гелийор, сизе сеслери вюджудунузун, харекет эттирин!
Я улыбалась. Качала головой в такт. Подпевала. Серкан не слышал. Он пел, закрыв глаза, и тоже улыбался. Я так поняла: мы уже летели над его родиной. А ты-то куда летишь, спросила я себя весело, ты, раба восточной любви? Куда тебя-то занесла нелегкая? Я стала петь погромче, вот я уже пела вместе с ним, и он удивленно открыл глаза, но на меня не смотрел. Он умолк и смотрел в иллюминатор, а я пела одна, я подхватила эту музыку и сразу поняла, ощутила ее, и я импровизировала на нее, голос мой сам выделывал чудеса, взлетал и падал, и наконец мой турок перевел на меня взгляд и стал на меня смотреть, как на облака за бортом вертолета: молча, длинно, восхищенно. А мы уже снижались, и желудок подкатил у меня к горлу, и я оборвала турецкую песню и засмеялась, и турок вдруг быстро наклонился и легко коснулся губами моей голой шеи. Того места, где шея плавно перетекает в плечо. Одного из моих тайных мест. Он любил в постели целовать меня в шею. В мою, всю резаную, в грубых шрамах, шею. Шептал: у тебя шея Шехерезады. А кто такая Шехерезада, спрашивала я. Вах, глупая девчонка! Ты и об этом не знаешь!

Так меня привезли из России в Стамбул, нелегально переправили, как запрещенный товар, контрабанду. В первые дни я ничего не понимала - из того, что говорят на улицах, то, что говорил мне Серкан; он немедленно перешел на турецкий язык, в Чечне он говорил то по-русски, то на плохом чеченском, а на родном - только с убитым Арсланом и с еще одним воином, Джанибеком. Здесь, в Стамбуле, у моего турка тоже был в распоряжении дворец, как в Чечне. Думаю так: в Чечне он просто оккупировал один из богатых домов, откуда Дудаев, когда объявил независимую Чечню, выгнал советского чинушу. А в Стамбуле дворец был его собственный, наследный, кровный.
Я не сам его построил! Его строили мои прадеды и деды. Он достался мне по наследству. У нас в семьях родится много детей, и для каждого ребенка добрый отец должен построить добрый дом. Дворец? Ах да, по-русски это - дворец! Да, дворец. И чтобы сын, когда вырастет, привел в этот дворец жену.
Он смотрел на меня опять этим выворачивающим душу, как чулок, длинным, пронзительным взглядом.
В этом его дворце было множество залов, комнат, комнатенок, кладовых. Стояли старинные сундуки. Сундуки меня очень привлекали. Я сочиняла про них разные истории. Вот в этом хранится драгоценный атлас и бархат; в этом - громадные океанские раковины, и в иных таятся жемчужины. А здесь, под этой обитой узорчатой жестью крышкой, покоятся футляры с наследными сокровищами. Диадемы, ожерелья, браслеты. Что в сундуках, Серкан? Заткнись, глупая девчонка! Там то, про что знаю только я. Я и еще моя бабушка. У тебя, такого старого, есть бабушка? Ты же старый и лысый! Он вставал передо мной на одно колено и церемонно, по-европейски, целовал мне руку. Ты такая прелесть, Раиса-джаным!
Ни журналов. Ни газет. Ни телевизора. Ни радио. Я жила, как на острове. Как на необитаемом острове. Нет, обитаемом; но тут обитали только мы, слуги и служанки. С утра Серкан уезжал на деловые встречи. Меня он оставлял на попечение служанок. Они молчали, их лица были закутаны чадрой. Сверкали только глаза. Однажды я резко открыла дверь в одну из комнат дворца и увидела там на столе огромный железный ящик, а рядом с ним - экран, вроде как маленький телевизор. Я тогда не знала, что я впервые увидала компьютер. Первую, нелепую модель. Женщина, сидевшая за столом, вскочила, от неловкого ее движения локтем на пол упала доска с пластмассовыми буковками. Похоже на пишущую машинку, только меньше размером. Испуганная турчанка закрыла экран спиной. Я поспешила захлопнуть дверь. Я даже не крикнула по турецки: аффед эрсиниз! Извините!

А на другой день я обнаружила в другой комнате огромный белый рояль.

На нем, сдается мне, никто никогда не играл. Просто некому было.
Белый, сахарный, лаковый; бока блестят; педали светятся двумя золотыми карасями, даже жалко давить на них грязными подошвами. Я подергала крышку: она была закрыта. Тут же в комнату неслышно вошла служанка в черной сетчатой чадре, вынула из кармана ключик, быстро открыла инструмент, откинула крышку. Склонилась в поклоне. Как они все тут за мной следили! Где у них находились потайные окошки? Или эта женщина стояла за гардиной, за атласной портьерой?
Я придвинула к роялю стул, села, одним пальцем простучала простую мелодию. Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною! Под вечер кров себе найду, и мой сурок со мною! Глаза в прорези чадры горели восхищенно. Я уже пела, а служанка, приседая от восторга, глядела на меня, как на божество. Кусочки хлеба нам дарят, и мой сурок со мною! И вот я сыт, и вот я рад, и мой сурок со мною!
Эту песню я разучивала с Аглаей. Зачем я ее запела, жалобную? Чтобы служанку разжалобить? Чтобы самой себе пожаловаться на свою судьбу? Русская девушка на чужбине, вах, вах!
И мой сурок со мною. И турок мой со мною. Внезапно я разозлилась как следует. Вскочила из-за рояля. Подбоченилась. И пошла, пошла, пошла грудью на бедную служанку, и глаза над черной маской чадры сначала округлились, удивленные, потом вспыхнули ужасом. Я пела на русском языке, но не Цоя, не Гребенщикова, не Бутусова - я пела свою песню, и она была гораздо страшнее. Потому что она была моя.
Меня распинали и резали ножами! Меня поедало хищное пламя! Меня рассекали, меня зашивали! А я - вот она! Вот я, живая! Начнете войну, проклятые рожи, а та же земля, и солнце все то же! Все та же кровь, вам ею напиться - отдать и отдаться, забыть и забыться... Вы дряни! Вы сволочи! Жадные волки! А я вашу шерсть прошиваю иголкой! Застряну занозой я в вашей коже! И выйдет война вам себе дороже! Огонь полыхает! До крика! До дрожи! Огонь, мы с тобою... похожи... похожи!
"Похожи!" - выкрикнула я в лицо служанке, она очумело смерила меня круглыми рыбьими глазами и выметнулась за дверь. Я осталась одна. Я и белый рояль. Рояль, похлопала я его по белому гладкому боку, дружок мой, теперь ты мой единственный друг, ну да мы с тобой еще споем. Еще споем! Еще как споем!
Поздно вечером явился мой турок. Под хмельком. Он нашел меня в комнате, где рояль. Я сидела за роялем и неумело тыкала пальцами в клавиши. Распеваться меня научили, а вот играть на рояле - нет. Пьяненький Серкан поглядел на мои беспомощные потуги, улыбаясь, развел руками: я тебе учителя музыки найму! А лучше учительницу, чтобы ты в учителя не влюбилась! Я уже ни в кого не влюблюсь, Серкан, успокойся, никогда, тускло и скучно сказала я ему.
И он успокоился. Попросил: помой мне спинку в бассейне!
И мы пошли в хамам, и я напустила горячего пару, и терла турку сутулую узкую спину мягкой ноздреватой губкой.
Он пьяно качался взад-вперед, чмокал, как младенец, и распевал турецкую народную песню.

Турок нанял мне учительницу-пианистку и учителя пения.
Учитель пения оказался глубоким стариком, можно было не беспокоиться, что я Серкану вдруг изменю. Старый и седой, с тонкими белыми усиками, похожий на старого хитрого кота. Я не помню его хитрого имени. Он ставил меня к роялю и распевал примерно так же, как Аглая, только чуть похитрее. А-а-а-аоу-у-у-у-э-э-эы! И-и-и-и-и! Я визжала как порося. Ноты я умела немного читать. Он подсовывал мне оперные арии. Я послушно разучивала их. Старик восклицал: какой интересный диапазон, и низы есть, и верхи! Все есть! Может, ты колоратурное меццо-сопрано, эфенди-ханым? Пианистка, пожилая турчанка с огромным вислым носом и волосами на подбородке, густо растущими из огромной родинки, ставила мне пальцы на клавиши, как ставят на ноги хромого и увечного, запрещала вздергивать локтями. Когда я играла, она громко хлопала в ладоши: отстукивала такт. Если я ошибалась, она била меня по рукам маленькой розгой. Кожа на кистях вспухала. Я терпела: Серкан заплатил за уроки деньги. Наверное, много денег. Однажды я не выдержала, и, когда толстоносая старушня снова ударила меня розгой по рукам, я развернулась, выхватила розгу из ее сухой лапки и заехала ею прямо поперек носатого, волосатого лица. Красный рубец на лбу и щеках рос на глазах. Я швырнула розгу на пол и отчетливо сказала по-турецки: вы не смеете меня бить. Старушонка подняла кулак. Я думала, она меня убьет, такая ненависть сверкнула в ее черных, как два угля, глазенках. А кулак внезапно разжался. И произошло удивительное чудо. Старуха сползла со стула мне под ноги. Встала на колени. Униженно поцеловала мне руку и пролепетала: Раиса-ханым, прости старую дуру, не бей меня больше, и бей-эфенди не говори, что я тебя розгой била, он велит меня розгами засечь. Прости, я забыла, кто ты такая! Я изумленно просунула руки ей под мышки и стала поднимать ее с пола. Старушонка оказалась тяжеленькая. Я ее все-таки подняла и усадила на стул. Не бойтесь, ханым, я никому ничего не скажу.
Я пропитывалась музыкой. Я пела, как пила воду в жару. Я пела и хотела петь не дома, а на сцене: среди людей, людям. Иногда это желание охватывало меня и разжигало, и мне хотелось убежать из дворца Серкана, да тут всюду были понатыканы охранники, все окна были затканы проводами сигнализации. День и ночь меня наблюдали; а я наблюдала эту богатую невольничью жизнешку, да устала наблюдать. Раиса-джаным, ты хочешь петь в Стамбульском оперном театре? Твой учитель сказал: у тебя колоратурное меццо-сопрано, ты можешь петь Розину, Джильду, Виолетту! Кто такая, к чертям, Виолетта? Кто такие Розина и Джильда, я уже знала - я пела их партии. На белом рояле лежали толстенные оперные клавиры. Турок отвез меня на белоснежном мерседесе в Стамбульскую оперу. Меня слушала высокая комиссия. Женщины с высокими европейскими прическами кивали и лениво обмахивались веерами. Тощие и толстые мужчины в смокингах, в галстуках-бабочках, тоже кивали и переглядывались. Они все переглядывались, а я глядела на них. Наконец высокая дородная дама поднялась из краснобархатного кресла и что-то сказала, я со сцены не расслышала. Я глядела из круга света в темную яму зала, и у меня тоскливо сосало под ложечкой. Я внезапно сильно, бесповоротно захотела в Россию. До полусмерти. Они берут тебя в театр, Раиса-джаным! Берут тебя в Стамбульский оперный театр! Какая честь! Какое счастье, уважаемые дамы и господа, спасибо, благодарю! Мой турок целовал всем оперным дамам руки. Склонял голову с залысинами перед старыми певцами. Обернулся ко мне, глаза его сияли гордостью и да, черт побери, любовью. Любовью! Ко мне! Нет, мне это только кажется. Джаным, ты слышишь?! Ты поняла хоть что-нибудь?! Ты - солистка Стамбульской оперы! Праздник, праздник по этому великому поводу! Всех друзей созову!
Он и правда позвал друзей. Повара и халдеи сбились с ног. Столы в парадном зале были уставлены снедью и винами. Я впервые видела такое богатое застолье. Меня заставили надеть лучшее платье. Из блестящей ткани, полоса черная с блестками, полоса золотая, на груди золотая розочка. Тьфу! Платье в пол, на боку громадный разрез. На меня не надевали чадру, попробовали бы только напялить. Я бы и чадру ногтями разодрала, и рожи тех, кто попытался бы ее на меня надеть. Серкан сам застегивал мне на груди ожерелье, оно слепило мне глаза, я жмурилась. Он смеялся от удовольствия. Мои друзья одобрят мой выбор! Несмотря на то, что я худая как щепка, съязвила я. Я не знала по-турецки слова "щепка" и сказала: "палка".
Меня усадили слева от моего турка. Застолье гудело. Бокалы звенели безостановочно. А еще говорят, мусульмане не пьют вина! Впрочем, Серкан не придерживался строгих традиций Ислама. Ты споешь нам? Дай мне пожрать! Я уписывала жареное мясо в тесте, виноград, пахлаву за обе щеки. Мясо в тесте, с луком и пряностями, напомнило мне башкирские бэлиши. Да на Востоке все похоже, и чадры и паранджи, и бешбармак и бэлиши, и намаз, когда они в урочный час молельный коврик где угодно, хоть под дождем в грязи, хоть в сугробе, раскладывают и лбом об пол Аллаху бьют, у них везде один и тот же; а Восток - это полмира, и правду они пророчат, что скоро Востоком станет весь мир. Мы и ахнуть не успеем, станет!
Кончай жевать. Он грубо схватил меня за руку, тряхнул. Из моих пальцев выпала виноградная кисть, виноград раскатился по цветному навощенному паркету. Я чуть не подавилась ягодой. Серкан за руку потащил меня вверх: вставай! Я встала. Он жестом попросил тишины. Гости прекратили болтать и вздымать бокалы. Турок указал пальцем на меня, как на выбранную в магазине вещь. Вот она! Все насторожились. Она, да! Я выбрал ее. Уважаемые, достопочтенные друзья мои, Серкан Кайдар наконец выбрал себе жену! Первую жену, смею заметить! Верю, будут и другие. Но Раиса-джаным навеки останется самой любимой и почитаемой женой! Одобряете ли вы мой выбор? Поздравляете ли вы нас? Радуетесь ли вы нашему Нишану?
Нишан, что за чертовщина такая, Нишан, что он болтает. Бокалы вновь поднялись над головами. Все стали кричать: Нишан, Нишан! Поздравляем жениха и невесту с Нишаном! Серкан-эфенди и Раиса-джаным, скорой вам свадьбы и долгих лет жизни, и множество прекрасных детей! К нам подковылял старичок с жиденькой белой бородкой. В руке божий одуванчик держал раскрытую коробочку. В ней лежали два золотых кольца, связанные алой лентой. Старичок проскрипел: даете ли вы клятвы друг другу в вечной верности? Я глядела оторопело. Так внезапно все это обрушилось, турок хоть бы что-нибудь загодя сказал мне, хоть бы в любви объяснился. Что надо говорить? Как клясться? Я не знала. Серкан произнес клятву, больно сжал мне пальцы и властно шепнул: повтори. Я повторила, слово в слово. Старичок дрожащими руками вытащил из коробки кольца, развязал зубами тугой узел, кольца скользнули ему в морщинистую ладонь. Протяни руку! Я протянула. Протянул руку и Серкан. Старик стал надевать кольцо на палец турка. Кольцо болталось на безымянном пальце слишком свободно. Потом, беззубо улыбаясь, старик схватил мою руку. Мне кольцо на палец не налезало. Старик поднажал, я ойкнула от боли, кольцо налезло, и я с ужасом думала: а как же я его сниму? Палец отрежут!
Мы стояли во главе стола, окольцованные, и я в ужасе твердила себе: это все ерунда, это только помолвка, это театр такой, оперный это театр, все понарошку, все это еще можно разрушить, разбить как бокал, пусть вино на паркете, пусть кровь, а какая разница, и вдруг кто-то крикнул издали, с другого конца стола: Серкан-бей-эфенди, а она у тебя мусульманка? Мы слыхали, что она русская девушка! Турок нашелся: что, в России разве нет мусульман? Все захохотали и опять приподняли бокалы. Да разве сам я правоверный мусульманин, пьяно смеялся Серкан, вот ведь на Нишане нельзя пить спиртное, а мы пьем! И будем пить! Хорошее, сладкое вино разве запретишь мужчине? А моя невеста не пьет! Она - чиста! Чиста, как фаришта на небесах! Что ты несешь? Что слышала! Попробуй только вякни! Он еще сильнее сжал мою руку, по щекам моим потекли слезы. Опять боль, и опять надо терпеть. А если я не захочу терпеть?
Гости пили за наш Нишан, за то, что меня приняли в труппу Стамбульской оперы, за наших будущих детей и внуков, за наших родителей, вернее, за родителей Серкана: турок объявил всем, что я русская сирота, и что он делает на земле дело, угодное Аллаху - берет в жены круглую сироту. Слава Серкану, слава бей-эфенди Кайдару! Много лет жизни тебе и всей твоей семье! Всем подносили сладкий кофе, а мне на маленьком подносе принесли дымящуюся чашку и шепнули: этот кофе соленый, поднеси его жениху, он должен выпить эту соль и горечь, потом зато в вашей семейной жизни не будет ни горечи, ни слезной соли. Я с поклоном подала кофе Серкану, он взял чашу и влил себе в рот, и даже не поморщился. То ли от выпитого вина, то ли от радости праздника мне становилось все спокойнее, все легче. Сейчас вырастут крылья, и улечу. А лучше бы у меня за спиной выросли вертолетные лопасти. Надо улететь далеко, чтобы этот турецкий жених со стариковскими залысинами и дамскими холеными ногтями никогда на широкой земле не нашел меня.
Ночью, пьяная, я встала с кровати и пошла в комнату, где жил мой белый рояль. В коридорах слуги выключили все огни. Я двигалась на ощупь. Я нашарила дверную ручку, повернула, вошла в зал, подобралась к роялю. Я так горела, а мой рояль был весь прохладный, как ледяная лодка, гладкий, мятный, снежный. Я откинула крышку и взяла минорный аккорд. На весь дом я запела мою песню. Дикую, адскую. Настоящий тяжелый рок. Ничто другое. Никаких арий. К бесу арии! Сжечь на костре оперные клавиры! Выгнать взашей этих учителей музыки! Насыпать им мешки денег и вытурить! Я уже сама музыка. Я прекрасно знаю, что к чему. Какие ноты прилепляются к душе, а какие улетают вон, на ветру завиваются в кошачий клубок никчемного мусора.
На пороге вырос турок. Он терпеливо слушал, как я бешусь за роялем. Потом подошел ко мне, повернул за плечо меня к себе и залепил мне увесистую оплеуху. Ты! Что ты орешь?! Люди спят! Хочу и ору! Побойся Аллаха! Я не боюсь вашего Аллаха. Побойся вашего Христа тогда! Я не верю в Христа. Он ударил меня еще раз. Голова моя мотнулась. Во что-то же ты веришь?! Ни во что. И в меня?! И в тебя не верю. И в наш Нишан? В наш Нишан тем более не верю. Все это театр. Спектакль. Ты поставил его для своих друзей, чтобы все успокоились: у тебя есть жена. Еще удар. Еще мотнулась и загудела голова. Не бей меня по голове! Буду бить тебя куда хочу. Ты этого заслуживаешь. Я не буду тебе подчиняться! Я не буду петь в твоей жуткой опере! Так и передай им! А где ты будешь петь? Что ты будешь петь? Эти твои страшные песни?! Тяжелый рок?! Их же поют грязные парни в подземных переходах! В грязных залах придорожных кафе! Это путь, ведущий в грязь и нищету! Это путь против Аллаха! Ты хочешь пойти против Аллаха?! Да по хрену мне твой Аллах! И вообще все боги! В небе облака летят, и они из капелек воды! А не из ангельского пуха! И я не ангел! Я не фаришта никакая! И не сирота! У меня есть отец и мать! Зачем ты все врешь перед своим богом, если ты в него так веришь?!
Ну, выдай, выдай меня твоему правительству! Твоему свинячьему президенту! Твоей поганой России! Россия твоя поганая, наглая, она всегда занималась тем, что завоевывала, подчиняла себе земли и народы, гнула их к земле, била и насиловала, так что же, я сейчас не имею права на тебе, русской грязной подстилке, твоей России отомстить?! Еще как имею! Еще какое право! Ну, бей! Да хоть убей, Кочубей! Дрянь ты, турецкая гнилая фига! В европейца играешь! Чечню деньжищами снабжаешь! Да только псу под хвост все твои доллары! Мы все равно вас, бандитов, одолеем! Всех наших ребят все равно не сгубите! Нас больше! Больше, чем вас всех, гадких мусульман! Всех не перестреляете!
Ах, вот ты как?! Так я же выбью из тебя эту дурь!
И он стал выбивать из меня дурь.

...я очнулась на паркетном полу в зале. Разлепила глаза и увидела белые толстые ноги рояля. Снизу рояль был не такой красивый, как сверху, вернее, даже совсем некрасивый. Уродливый. Ноги жирные, бочонки. Золотые медали педали прицеплены к двум белым палкам. Под брюхом решетка. На решетке стальные заклепки. Рояль, изнутри ты как рок-музыкант, весь в заклепках и колючках. Золотые, медные струны! Золотые доски и ветки! Когда-то ты был деревом, тебя срубили, распилили и источили, истончив до желтой паутины, превратили в звучащий гроб. Гроб с музыкой! Да, это ты. Почему я сегодня не умерла?
Ко мне подошли две служанки в чадрах, молча перенесли меня на кровать. Я не знала этой комнаты. Голые стены, нет окон. Камера. Склеп. На стенах тусклые светильники. Я в пещере? Заживо похоронена? От Серкана всего можно было ожидать. Женщина в черной чадре принесла мне попить. Я ощутила во рту вкус компота. Компот из инжира, как трогательно. Ловкие руки меня раздели, выкинули кровавые лохмотья. Серкан, когда бил меня, изорвал на мне всю одежду. Женщина окунала губку в таз и молча обтирала ею меня. Помыла, высушила полотенцем. Намазала ушибы и царапины пахучей мазью. Боль утихла. Я уснула.
...проснулась в нашей с турком постели. Я увидела над своим лицом его лицо. С его лица на мое лицо капало горячее, соленое. Я никогда тебе не говорил, что я люблю тебя, джаным. Так вот: я люблю тебя. Прости меня. Я люблю тебя. Прости меня. Я люблю...
Он повторял это бесконечно, как говорящий попугай. Он мог бы повторить это сто, миллион раз. Мне было все равно. Я разлепила распухшие губы и сказала: я все равно буду петь, что я хочу. И жить, как я хочу.
А он все повторял, будто бы я была глухая, или тупой несмышленый ребенок, или взрослая дура: я люблю тебя, прости меня, я люблю тебя, прости. Я повернула на подушке голову и закрыла глаза. Я не хотела смотреть на него. Мне на губу капнула его слеза, я ее плюнула. Попала ему в лицо. Он вытер лицо и снова заладил: прости, прости.
Ближе к утру мы переспали. Я его пожалела? Нет.
У меня просто не было другого выхода.

В то серое стамбульское утро я забеременела.
Турок больше не выбивал из меня дурь. Я больше не пела свои песни.
Но и в Стамбульской опере я тоже не пела.
Я рожала ему детей.
Одного за другим.
Четырех девочек и одного мальчика. Младшего.
Девочки появлялись на свет будто сами собой. Мальчика я рожала трудно, врачи думали, я умру. Ничего, выжила. Мне сделали, в конце концов, когда парень уже внутри меня обмотался пуповиной и стал задыхаться, кесарево сечение; дураки стамбульские врачи, надо было мне полоснуть ножом брюхо с самого начала, тогда бы никто не мучился, ни я, ни ребенок. Младенца оживляли, разматывали пуповину, били его по щекам, подключали аппарат искусственного дыхания. Он задышал и закричал. Я перевела дух и заплакала. У меня губы были все искусаны, и я шутила: Серкан, ты меня долго еще не сможешь целовать.
Я постепенно привыкала к нему. А он, только дети подросли чуть-чуть, опять принялся меня бить. Он разрешил мне появляться в городе, правда, с охраной. Я ходила по улицам Стамбула без чадры, застывала перед роскошью витрин, свистела, сложив пальцы кольцом, вспугивая голубей, грызла и сосала свой пирсинг в губе, раздумывая, убежать или нет, пока охранник сидит на каменной скамье и треплет за нос черного толстого кота. А если я побегу, он что, будет стрелять мне вслед? Я знала, у них у всех, слуг Серкана, торчали в карманах стволы. Тайком от турка я побывала у гинеколога, и мне вставили в матку золотую спираль. Я не хотела больше рожать. Ни от него, ни от кого бы то ни было.
Я шла домой, Стамбул гудел, сиял и пел вокруг меня, Стамбул пах бензином, сушеными фигами и крепким сладким кофе, а может, соленым. Да, здесь и так, с солью, варили кофе: крутили джезву в горячем песке, потом, когда кофе вздувался черной пеной, бросали в джезву щепотку соли и щепотку молотого черного перца. С такого кофейка и мертвый проснется! Я шла домой, и важно было понять: будут меня сегодня бить или не будут. На пороге меня встречали мои девочки и мой мальчик. Я спрашивала их: папа сегодня добрый? Добрый, добрый, еще какой добрый! Он сегодня подарил всем нам по говорящей кукле, а Актаю - заводную машинку!
Имена моим детям давал их отец. Я и рта не смела раскрыть. Мастью все дети были настоящие турки: черненькие, кудрявые, ну да я ведь тоже была черненькая и кудрявая. Нет вопросов! Дети все в мать. Лале, Гюнеш, Айсун, Гизем. И Актай. Тюльпан, Солнце, Луна, Тайна. И Белый Жеребенок. Они рождались каждый год. Не успевала я выкормить одного младенца, как беременела другим. Серкан! Неужели я всего лишь машина для производства детей? Для продолжения твоего рода?! Заткнись, глупая девчонка! Еще одно слово, ну, скажи, скажи его! И что? Опять будешь бить? Да! Женщина любит плеть! Она любит кулак! Что русская, что турецкая! Мужчина сильный, женщина служит ему! И слушается его во всем! Запомни это, черная коза!
Он бил меня. А потом наступала ночь, и он целовал меня.
Может быть, ему нужно было встряхивать себя жестокостью, чтобы потом спать со мной.
И я спрашивала себя: Райка, долго ты еще выдержишь такую жизнь?
В Стамбуле ведь есть русское посольство!
Ха, посольство. Я понимала: под неусыпным надзором мне туда хода нет.
Но я себя знала. Я знала: я все равно сделаю, что хочу.

Я изготовила себе заграничный паспорт и вписала туда всех детей.
В паспорте было написано: я - гражданка России.
Мы с моим турком так до сих пор и не сыграли свадьбу.
Ему его друзья намекнули: она же не мусульманка, сначала сделай ее настоящей мусульманкой, а потом уже женись!
Он сказал мне: я поведу тебя в мечеть. Я поняла: если буду брыкаться, меня опять ждут побои. Да, конечно, ты поведешь меня в мечеть. Я выучу все суры Корана, какие там у вас говорят, когда принимают Ислам. Да, ты все выучишь! Если понадобится, ты выучишь наизусть весь Коран, Аллаху акбар!
Даже не спрашивайте меня, как мне удалось сварганить себе русский заграничный паспорт. Деньги делают все что угодно. Деньги творят чудеса. Я выцыганила у турка денег якобы на очень богатое платье. На свадебное платье. Оно так дорого стоит, Серкан! Где, в каком ателье ты собираешься его заказать? Я знаю все ателье Стамбула! Мне пришлось съездить в ателье и сделать заказ. Я оставила мастерице задаток. Скромный. Почти вся баснословная сумма осталась у меня на руках. Платье шьют в "Тюккар Терзи", Серкан! Оно будет похоже на айсберг! Такое белое, большое!
Я дала много денег молчаливой служанке в чадре, что обмывала меня после побоев. Сказала: хочешь жить? Она кивнула. Хочешь много денег? Она кивнула. Будешь молчать? Она кивнула. В моей жизни много чего повторялось. Побег должен был повториться. Но здесь, в Стамбуле, я воистину ходила по лезвию ножа. Купи мне билет на самолет до Москвы! Мне и детям! Как, на всех детей билеты? Да! На всех. Детские! Они льготные. Дешевле, чем взрослый билет. На какое число, госпожа? Я судорожно думала. Чем скорей, тем лучше, как поют в одной опере, знаешь? В какой еще опере?
Я прожигала служанку глазами.
Но ведь хозяин меня убьет, Раиса-ханым! Он обо всем дознается!
Не убьет. Я тебе обещаю.
Побожитесь!
Аллахом клянусь! Но я же еще не мусульманка!
Служанка хлюпала носом и целовала мне руку, пачкая ее слезами и слюной.
Теперь вся задача была - обмануть охранников. Я позвонила в службу такси и наняла машину на пять вечера. Куда вы, госпожа? Скоро время обеда! Дети должны дышать свежим воздухом. Они сегодня безвылазно сидели дома. Дома можно задохнуться. Я еду с ними погулять в парк Гюльхане! О, в Гюльхане? Мы с вами! Да пожалуйста! Да на здоровье!
Они не знали, что я уже велела таксисту: заедем на пять минут в парк, потом сразу мчимся в аэропорт. Быстро мчимся, я ужасно боюсь опоздать на рейс! Куда у госпожи рейс? В другую страну!
Нет, я пошутила. Мы с детьми летим в Анталью! Искупаться в море, погреться на песочке!
Еще чего, так и скажи им, куда ты летишь. А может, у Серкана сидят осведомители даже в агентствах по вызову такси. Он так мною дорожит? Зачем же он так бьет меня, что потом черные синяки рассасываются только под мазями и бальзамами?
Я погрузила детей в машину. Я тепло их одела, и они капризничали: жарко, мама, нам жарко! Ничего, отвечала я бодро, мы летим в такую сказку, где лютый холод и в метели ходит-бродит седая старуха Баба-Яга, костяная нога, и Дед Мороз сидит под нарядной елкой, у нас тепло, а там холодно, и там идет снег! Снег? Снег?! Ура! Настоящий снег! Мы увидим снег, правда, мамочка?! Правда?!
Да, дети, вы увидите снег! А сейчас сидите тихо и молчите!
Они все прижались друг к дружке на заднем сиденье, все пятеро. Айсун смотрела так задумчиво. Я до сих пор помню эти ее глаза. Большие, как черное ночное небо. И в них, в черной глубине, горят две звезды. Милая моя Луна. Луненька моя, Айсуночка. Я со всеми ними говорила то по-турецки, то по-русски, они росли у меня двуязычные, детки мои. Актай, ты зачем развязал шарф? Жарко же, сил нет! Завяжи! Не хочу! Ну тогда сверни и сунь в карман! Там, в волшебной стране снегов, он тебе ой как понадобится!
Шофер косился на меня, дивился моей русской болтовне. Чтобы его успокоить, я заговорила с детьми по-турецки. Я оглянулась. За нами, ловко объезжая медленно едущие автомобили, быстро ехал черный лаковый "шевроле". Ты, давай быстрее, пробормотала я шоферу, нажми на газ, за нами погоня! Что?! Погоня?! Мы так не договаривались! Это не было оплачено в заказе! Я вытащила из-за пазухи кошелек, открыла его и швырнула ему на колени пачку бумажек по двести лир с портретом поэта Юнуса Эмре. Вот тебе оплата! Гони, только гони! 
Шофер наддал, машина завизжала и понеслась вперед как бешеная. Мы вылетали на встречку, обгоняли машины и по правилам, и без правил, гудели, квакали, крякали, нас швыряло из стороны в сторону, дети орали, шофер поминал шайтана, я и смеялась и плакала. Когда мы оторвались от погони, я не поняла. И шофер не понял. А впереди уже маячил грозным призраком аэропорт Ататюрк, и я понимала: сейчас, вот сейчас, совсем скоро, через каких-то полчаса, я и мои дети, мы будем в самолете, а потом он взлетит и полетит, среди облаков, как стальная фаришта, железный ангел, и мы все будем на свободе, и меня уже больше никто не будет бить. Никогда.
И я буду петь то, что я хочу! Что хочу!
Мы выскочили из такси, и я помахала отважному шоферу рукой. Детки мои тоже помахали ему и вежливо пролепетали: спасибо, дядя водитель! Я подхватила Аксая на руки. Мы побежали в здание аэропорта - уже шла регистрация на рейс. Дети, скорей, скорей! Шевелите ножками! Они так быстро и старательно бежали, мои милые. Лале остановилась, на секунду замерла. Она глядела назад. Что ты там смотришь, Тюльпанчик мой? Мама, мне показалось, там папа! Вон за тем столбом!
По моей спине потек ледяной пот. Я дернула Лале за руку. Нет там никакого папы! Бежим! А то опоздаем к Деду Морозу!
Я бежала с Лале впереди, к груди прижимала Аксая, Айсун, Гизем и Гюнеш бежали сзади, и тут вдруг стены покачнулись и начали падать, вокруг заклубился туман, я сначала оглохла, потом перестала видеть, а потом меня накрыла тьма - так накрывают плотной крышкой горячую кастрюлю с телячьим искендер-кебабом.

Я открыла глаза. Вокруг меня стеной вставали крики.
Визг рвал уши.
Вокруг меня бесилась смерть, я это понимала.
Я лежала на каменных плитах. На полу зала ожидания. Мимо меня бежали люди. Истошный женский голос кричал по-английски. Я поняла только: чилдрен, чилдрен, - дети, дети. Чьи-то руки быстро ощупали меня. Мужчина крикнул по-турецки: о хала хайялтта! Она еще жива! Я повернула голову. Меня уже поднимали и укладывали на носилки. Bu ;ocuklar sizin mi? Это ваши дети? Где дети? Какие дети? Не давайте ей смотреть, кричали рядом, не давайте, не давайте! Это мать, с детьми, они бежали все вместе, они опаздывали на рейс! Это ее дети! Отвернитесь, не глядите! Набросьте ей на голову простыню! Аллах великий и всемогущий! Помоги ей!
Они лежали все в крови, но как будто отдыхали. Гюнеш лежала на Гизем и обнимала ее ручкой за шею. Будто прощалась. Лале смотрела вверх, в потолок. Ее глаза остановились. Ее грудь и живот были странные, слишком красные и вздутые, будто она взорвалась изнутри. Поодаль валялось маленькое безголовое тельце. Я быстро поняла: это Айсун. Айсун, моя Луненька-Луна. Аксай подвернул под себя ножку, как в танце. Ему еще не исполнилось двух лет. Он должен был лететь на самолете бесплатно.
Отверните! Отверните ей лицо! Она смотрит! У нее сейчас будет шок! Она может умереть от шока!
На меня набросили белую льняную тряпку. Стало трудно дышать. Я хватала воздух ртом. Носилки взъехали в воздух, и я полетела, это был мой земной самолет. Потом носилки приземлились. Голые стены, стол, ампулы, шприцы. Где ваши родные? Где вы живете? Меня спрашивали по-английски, я пожимала плечами. Отвечала по-турецки: дети, где мои дети? Отдайте мне моих детей! Меня поили из маленькой мензурки пахучими каплями. Сделали укол в вену. Вы живете в Стамбуле, госпожа? Мы отвезем вас домой! Нет! Не в Стамбуле! Где моя сумочка? Мне протянули мою сумочку. Бен рус, сказала я по-турецки, я русская, и я полечу домой. Домой, на ближайшем рейсе. Как только будет рейс в Москву. Домой, слышите? Домой! Домой!
Я кричала, наверное, слишком громко, и мне сделали еще один укол. Я задремала. Очнулась оттого, что меня по щеке гладила чья-то холодная рука. Мне показалось, это рука моего турка, и я вскинулась и опять заорала. Незнакомый человек испуганно отнял ладонь от моей щеки. Госпожа, рейс на Москву. На Москву рейс, номер двести пятьдесят. Прямой, без посадок, Стамбул - Москва. Разве вы не останетесь в Стамбуле, чтобы похоронить своих детей?
Я была как пьяная. Будто я выпила зараз пару бутылок водки. Мои дети живы! Живы! Да, да, живы, живы, не кричите. Конечно, живы, они теперь рахметли, они же теперь в Раю, у Аллаха всемогущего. У Аллаха, елки зеленые! У Аллаха, в бога-душу-мать-перемать! Аллах, Христос, Будда, да вы все, боги всемогущие, простите меня, что я не похоронила моих любимых детишек. И не знаю я, где их похоронили; и кто похоронил; и где они лежат, и где их дорогие могилки. Может, они все лежат в одной могиле, сестры и братик. Аллах рахмет эйлесин! Да будет милостив Аллах к ним!
Вы можете осуждать меня. Вы можете меня проклясть и презирать. Но я тогда и правда сделалась безумной. Люди, что помогали мне сесть в самолет, все спрашивали меня обеспокоенно: bayan, sizi moskova'da herkes bulu;acak? Госпожа, вас в Москве кто-нибудь встретит? Вы в шоке, надо, чтобы за вами в полете кто-то следил! Мы скажем стюардессе! Мы сообщим пилоту! Вы перенесли тяжелую травму! А может, вы все-таки задержитесь в Стамбуле? Хотя бы на два, три дня!
Я шептала пересохшими губами: в самолет, в самолет. Усевшись в кресло, я подозвала стюардессу и жестом показала ей: пить. Она уже все знала обо мне. Принесла плед, закутала мне ноги. Прикатила на тележке напитки: сок, минеральную воду, чай, кофе. Что будете пить, госпожа? Я увидела торчащее горлышко бутылки. Это спиртное? Да, коньяк, госпожа. Будете коньяк? Я едва смогла кивнуть. Стюардесса ловко налила мне половину большого бокала. Я взяла бокал в дрожащую руку. Погрейте коньяк в ладони, госпожа, только тогда пейте. Он должен приобрести температуру человеческого тела. Ослепительная, многозубая улыбка.
Тележка укатилась.
Я долго сидела с бокалом коньяка в руке. Полчаса? Час? Самолет летел, легкий гул ровно стоял в прозрачном, прохладном воздухе, люди шуршали газетами и журналами, улыбались друг другу, кто-то тихо плакал вдали. А может, вблизи. А может, это плакала я сама. Скулила, как щенок. Я поднесла бокал ко рту, отпила коньяк и чуть не откусила тонкое стекло. Тихо, сумасшедше засмеялась. Слезы мои капали в бокал. Я пила вперемешку с коньяком свои слезы, пила и не пьянела. Хотя очень хотела опьянеть. У меня не получалось.
За окном росли, вздувались могучие, пухлые облака. Горы овечьей белой шерсти. Я летела и думала: хоть бы самолет этот грохнулся, что ли. Хоть бы он упал над морем, и падал бы медленно и страшно, и утонул бы, и мы бы все задохнулись в салоне на глубине, где ходят большие страшные рыбы, и я задохнулась бы вместе со всеми. Со всеми не страшно. Айсун, ты теперь стала настоящей Луной! Ты каждую ночь будешь всходить надо мной. И светить мне. Айсун, прости меня, если я злилась на тебя! Но я никогда не била тебя, Айсун! Я же никогда не била вас, дети мои!
Самолет летел ровно и бесстрастно, все моторы, все двигатели работали прекрасно, все винты, гайки и заклепки крепко сидели на своих местах, и тут я вдруг догадалась: а может, здесь, в салоне, где-то тоже, как в зале аэропорта, спрятался человек с бомбой, и он только ждет удобного момента, он смертник, ему не страшно умирать, более того, ему важно достойно умереть, ведь он сейчас уничтожит неверных во имя веры, во имя великой своей, единственной веры, - и я жалобно, как овечка, бессмысленно попросила его: ну давай, дружок, сделай так, чтобы твоя бомба взорвалась сейчас, давай, нажми на кнопку, сдвинь проволоку, дерни за шнурок, давай, не жди, взорви, и пусть наступит смерть, смерть это самое большое счастье, счастье - не жить, счастье - не видеть и не слышать, а если после смерти что-то такое в мире есть, то, что заставляет нас видеть и слышать, что же, значит, будем жить, только другой жизнью, нам неведомой. Давай! Не трусь!
Знаете, если бы у меня самой в тот момент в руках оказалась бомба - я бы ее взорвала.
И даже не задумалась.
Весь самолет, со всеми людьми.
А теперь можете меня обвинять в чем угодно. В жестокости. В бесчеловечности. И во всем таком. В жизни есть мгновения, когда ты жалеешь о том, что тебя родили на свет.

Я сама себе армия
Я сама себе солдат
Я сама иду строем
Я не нарушу ряд
Я сама отдаю команду
Сама стреляю во врага
Лежа с колена навскидку
Жизнь мне не дорога

Я сама я сама я сама я сама
Я всегда сама и одна
Я схожу я схожу я схожу с ума
Я чужой океан без дна

Я лежу в жару
Я бреду в бреду
Я сейчас рожусь
Я сейчас умру
Я сама себя никогда не найду
В золе на песке на ветру

Я сама себе бог
Я сама себе черт
Я сама подойду к концу
У меня по телу не кровь течет
И не слезы текут по лицу
Это просто водка и просто вино
Я сама его жадно пью
Я убила горе мое давно
Я сама убила судьбу свою

Я сама! я сама! я сама! я сама!
Ты растяпа не подходи
Подойдешь поближе - сойдешь с ума
Нож торчит у меня в груди
Хорошо наточен военный нож
Под ладонью рвется струна
Я железная ты меня не убьешь
Я ночной океан без дна

Я сама себе армия
Сама себе лед
И сама себе снег и пыль
Я сама себе дико кричу: вперед!
Я нога и кость и костыль
Я сама себе рана
Сама себе бинт
Я сама себе плач и хрип
Я сама сигарета сама инвалид
Я сама себе тихий всхлип

Я сама я сама я сама я сама
Я всегда сама и одна
Оставь меня не сходи с ума
Я немой океан без дна

Я сама себе жизнь
И сама себе смерть
И сама себе боль и кровь
Надо только последний шаг сделать суметь
В эту пропасть в последний ров

Я прилетела в Москву.
Я спустилась на землю по небесному трапу.
Я разменяла валюту в ближайшем обменном пункте. У меня в сумочке лежали доллары и турецкие лиры. Я обменяла их на рубли.
Я приехала на Курский вокзал.
Я купила билет на поезд до Нижнего Новгорода.
Я нашла в себе силы забраться в вагон.
Проводница в сизой пилотке повертела мой билет, полистала мой старый русский паспорт. А что он у вас такой потрепанный, девушка? Бывалый, нашла я в себе силы улыбнуться.
Я забралась на верхнюю полку. Девушка, белье будете брать? Эх ты, да она уже спит!
Ничего, Нижний не проспит, все туда едем, до конца.
До конца. До конца. До конца, стучали колеса.
Я приехала в Нижний. Вот утро, вот терпкий вагонный чай, вот мои опухшие веки в зеркале в грязном вагонном туалете, заляпанном мыльной пеной и чужой мочой. Вот я выхожу на перрон. А я ли это?
Вот я в России. Одна. Никого рядом.
Одна, никого - четкие, сухие слова. Удары по барабану.
А мне все по барабану. Теперь уже все.
Надо жить. И, чтобы жить, надо работать.
А что я умею? Я ничего не умею.
Нет, врешь, ты кое-что умеешь.
Вечером я топталась на стоянке такси. Села к первому попавшемуся, что распахнул дверь. Он отогнал машину недалеко, к темному ближнему парку. Когда все кончилось, он закурил и спросил: а ты ничем не болеешь случайно? Я хотела выйти из машины, и денег никаких уже не надо было. Он цепко схватил меня за руку. Стой, бешеная! Я тебе добра хочу. Какого такого добра? Знаю я ваше добро! Брось, не заводись. Выслушай сначала.
И я выслушала его.
Слушать было особо нечего, все уместилось в один хриплый вопрос: у меня один дружбан открыл мотель, ну там койки поспать, ресторанный зальчик, люля-кебабы, винишко, бананчики, пойдешь официанткой?
Я быстро спросила: а жить я где буду?
Шоферюга так же быстро ответил: а там же и будешь жить! В мотеле! Светло, тепло, и мухи не кусают!

Зеркало безжалостно отражало мне меня.
Мотельное, огромное, от потолка до пола, ресторанное зеркало.
Не по первому разряду у этого дружбана тут было, но вполне пристойно: и столики, и в вазочках цветы, и россыпь спиртного в баре, и музычка, и парфюмы в клозете, и пять комнаток, где дрыхла шоферня. Я быстро обучилась халдейскому делу. Ничего нет в этом сложного, вздеть на руке поднос и скользить с ним между столов, а потом остановиться около стола, где три пары глаз жадно ждут, глядят на дымящиеся тарелки, и швырять эти железные миски и фарфоровые тарелки под оскалы зубов: вот, харчо заказывали? Вот, шницеля! Вот три оливье, а вот и коньячок, а вот к нему и лимончик!
Кухня пылала и дымилась. Спина моя дымилась. Вечером всегда наплывали клиенты. Шли, и шли, и шли, замерзшие, хохочущие, водилы, туристы, пассажиры, приблуды, потирали руки: эх, щас оторвемся! И отрывались. Хозяин запрещал громкие попойки, но выпивку держал разнообразную. Коньяк лился рекой, и армянский, и французский, а мужики смеялись: да все подделка! Водка лилась рекой. Портвейн лился рекой - и дорогой, и дешевый. Шампанское тоже водилось, да шоферы морщили нос: это вот мы даме купим, ну то есть официантке, угостим! Я мотала головой: шампанского не пью. Мне кисло. А что пьешь, красавица? А все остальное!
Крепкая девушка и любит-то крепкое! Наша!
Не ваша, не ваша и ничья...
Спиртным я спасалась от еженощного ужаса. От зала аэропорта, где по полу были разбросаны, раскиданы взрывом мои мертвые дети. Когда я пила, и много пила, мне казалось: это было не со мной. А когда меня подхватывали под локоть и пьяную вели в комнатенку мотеля, я еще больше уверялась: я - это не я. Эти руки, ноги, этот живот, нарожавший столько детей - не мои. Это все другой женщины. Я ошиблась. Я принимала другую за себя. А теперь все встало на свои места. Я прозрела. Теперь я все знаю. И меня уже не обманешь.
Я спала с шоферами за небольшую плату. Давали, кто сколько сможет. Кому сколько не жалко. Я была безотказная. Знала только одно: в мотеле, по коридору, есть душ, и после мужчины надо обязательно туда пройти. По коридору. Не шататься. Держаться за стенки. Идти ровно, как ни в чем не бывало. И там встать под тугие водяные струи, и стоять так долго, долго. Пока не замерзнешь.
Я принимала холодный душ. Чтобы быстрей протрезветь, натянуть платье, завязать на спине кружевной передник и, улыбаясь, чуть пошатываясь, выйти в зал. Эй, официантка, подойди к нам! Что будете? Соляночка грибная, мясо в горшочках, антрекот, лангет? Да все будем! Все тащи! А цены что у вас так больно кусаются? Сейчас везде цены кусаются! По всей стране! Инфляция! Инфляция, девальвация, дефолт... Все уж пережили, а еще чего-то такого опять хочется! Любители мы острых ощущений, россияне!
День среди столов, вечер среди столов. А потом ночь. Когда удавалось поспать и одной. Райское блаженство. Но чаще меня шоферы утягивали с собой. Хозяин, лицемерно щурясь, предупреждал, поднимая толстый волосатый палец: никакого разврата, у меня вам тут не бордель! А утром приходил, протягивал курчавую, как у собаки лапа, толстопалую руку. И я послушно вынимала из сумочки ночной доход. Он, послюнявив пальцы, отстегивал мне несколько бумажек, остальные клал себе в карман. Скалил желтые собачьи зубы.
Я не боялась залететь: ведь у меня в матке бултыхалась золотая турецкая спираль.
Я не запоминала их лиц, ночных моих мужчин. Может быть, их было слишком много. Все похожи друг на друга, уставшие, вымотанные дорогой, с запавшими глазами, небритые, и все пахли бензином. Так пах бензином, пополам с кофе, мой мертвый город Стамбул. Я видела его однажды во сне. Но я забыла этот сон. Помню, на лавке в парке Гюльхане сидел большой, толстый белый кот с черной спинкой и черной мордочкой. И чьи-то веселые дети подходили к коту и гладили его. И пахло бензином. И небритый мужчина с волосатыми толстыми, как у хозяина моего мотеля, пальцами кричал: госпожа, быстро садитесь в машину, я увезу вас и детей отсюда, сейчас здесь все взорвется! Все!
Такой дурацкий, знаете, сон. Кошмарный.
Я никого не помнила, и зачем было помнить? Зачем вообще память? Это совсем лишнее в человеке. Удобней, радостнее жить без памяти, жить счастливо и беспамятно. Вот у улиток, у червей, у лягушек нет же никакой памяти. И ничего! Живут. Счастливее живут, чем мы. Нет, кого-то я, конечно, запоминала: того, кто давал мне слишком много денег, щедро, толстой пачкой, перетянутой резинкой, и шептал: от хозяина спрячь, я же знаю, отберет. И того, кто вдруг оказывался извращенцем и просил меня сделать то, что я делать никак не могла. Ах, не можешь?! Так вот тебе! Меня опять били, но я угрожала: сейчас заору на весь мотель, и поганец, матерясь, еще потрясая пьяными кулаками, переворачивался на другой бок и через минуту мирно дрых, как суслик.
И того, кто был добр ко мне; странно добр, так люди добры не бывают, только, наверное, ангелы на небесах, - ну да эти небесные шоферы мне снились, сны приходили и уходили, а я оставалась.
И того парня, чуть раскосого, смуглого, со взглядом мрачным, будто он кого-то убил или поджег, я тоже запомнила; он так смотрел на меня ночью, что я просыпалась под его взглядом. Мы лежали на старом матраце - моя кровать сломалась, и из моей комнаты ее вынесли, сказали, разломают на дрова и в ресторанном камине сожгут, а может, еще починят. Парень мелко дрожал, он весь горел, из него выходил тяжелый хмель. Прижимая его к себе, я ощущала странное чувство. Будто я долго шла по каменному лесу огромного города и вдруг вышла к чистому ручью. Шла, шла и пришла. В ручье перекатывались камни, далеко звучала гортанная речь. Нет, этот мальчик был русский, не чеченец и не татарин, не грузин и не турок, и, может, он впервые спал со взрослой женщиной. Это я командовала им в постели, а не он мной. Он был не шофер; во всяком случае, от него не пахло бензином. Я его запомнила еще и потому, что через неделю у меня не пришли месячные. Кто знает, может, я залетела и от кого-то другого: за ту неделю у меня еще были ночи с гостями мотеля. А может, не было ночей? Зеркало, что ты молчишь, скажи!
Я густо красилась перед зеркалом, подмалевывала свои старые припухшие глаза французскими тенями, на ресницы накладывала итальянскую тушь, размазывала по щекам турецкие румяна, мазала рот индийской помадой - вот они тут все рядом, все в одном флаконе, Европа и Азия, а я посередине! Ни татарка, ни русская, ни турчанка, ни узбечка, - так, шоферская овечка. Послушная, кудрявая, да густая твоя грива, мать, уже вылезает! Остриги ее и свяжи из нее себе теплые носки! Все польза будет, а зиму ждут холодную!
У меня месячные так не пришли.
Я дотошно выспрашивала женщин в ресторане, выбирала в зале таких, ласковых-добрых, подсаживалась к ним за столик, скромно опускала накрашенные ресницы: можно спросить вас, вы знаете, тут такое дело, тут такая история, вот как вы думаете, опасно это или нет... Что, что опасно, трясли женщины меня за плечо. Давай, колись! Я смущенно отводила глаза, ну девочка-паинька, да и только. Я вот тут, знаете, с золотой спиралью нечаянно забеременела, так рожать-то можно? Женщины радостно щурились, хохотали и утешающе махали руками. Можно, можно! Рожай на здоровье! Ничего не будет плохого! А может, эта спираль золотая у тебя уже сама выпала! В унитаз! И ты ее смыла давным-давно к едрене-фене! Смыла к чертям свое золотишко! И стала опять нищей! Расслабься! Не парься особо!
Когда я уверилась, что я беременна, я танцевала от радости.
Буду рожать!
Но тебя же хозяин уволит. В ту же секунду, когда узнает.
Буду рожать все равно!
Ты не выживешь с ребенком. Ты сдохнешь с голоду.
Не сдохну! Не мы первые, не мы последние!
А почему бы тебе не найти своего мужа? В твоем бывалом паспорте все тот же штамп, навечный! Все та же его фамилия, черными как старая кровь чернилами! Явись к нему, прощенья попроси. Так и скажи: я мотельная шалава, неизвестно от кого забрюхатела, прими блудную жену, прости великодушно!
Сейчас, простит он тебя, держи карман шире. Да за столько лет он себе уже другую нашел!
Да и с тоски ты с ним завоешь! Что, давно не выла от тоски?
Твоя правда! Не буду я никого искать! Пусть себе живет мой благоверный спокойно! Без меня!
А если ты его на улице встретишь?
Если на улице встречу - поздороваюсь. Кивну, улыбнусь и мимо пройду. Вроде как некогда мне.

Когда живот из-под кружевного фартука уже хорошо было видно, я во всем призналась хозяину. Он задумчиво пошевелил толстыми пальцами. Долго смотрел в окно.
Я ждала: ко мне обернется жирная собачья морда и залает.
Вы меня выгоните?
Он перевел на меня глаза.
Это были глаза человека.
Нет. Не выгоню. Живи. И рожай здесь. Пока не найдешь себе жилье - живи. Дите в ясли устроим.
Я сглотнула слюну. Хотела поцеловать ему волосатую руку.
Покосилась на его руку. Она торчала из-под рукава стильного смокинга, из-под белоснежного обшлага, заколотого алмазной блесткой запонкой.
Мой хозяин одевался в лучших бутиках города.

Когда пришло время мне родить, хозяин сам вызвал скорую помощь, велел врачам: в роддоме определите к самому хорошему акушеру, - и сунул им денег, и врачи сразу засуетились, заахали, и домчали меня вмиг, и вокруг меня в предродовой сновали, как вокруг принцессы. У вас первые роды? Нет. А какие? Двадцать первые. Ха, ха, она еще шутит! Значит, еще слабые схватки! То-то вы, матушка, не орете! Худенькая вы очень. Как вы детей вынашивали? На сохранении не лежали? Нет. Дети болеют чем-нибудь? Нет. А где они сейчас? С бабушкой? Нет. Одни? Да, одни. На небесах. Они фаришты. Кто, кто?! Слушай, не спрашивай ее больше ничего. Видишь, она очумела от боли. Сейчас мы вам кислородную масочку! Айн момент!
В уши мне ввинтился крик моего ребенка. Я заплакала от счастья. Кто? Мальчик? Девочка! Я специалист по девочкам. Все верно. Эй, тихо, погоди! Ждем! У нее там... еще один! Двойню рожает! Мамаша, вы знаете о том, что у вас двойня? Нет. Вы когда-нибудь рожали двойню? Нет. У вас в роду рождались близнецы? Нет. Тужьтесь, тужьтесь! Напрягайте мышцы живота! Сейчас родится! Вот, вот уже! А вот он и мальчик!
Я родила близнецов.
Мне к носу поднесли обоих.
Голеньких, красных, мокрых, блестящих, ножонками они сучили, ротики разевали, визгом заливались. Поросята! Мамаша, ну что вы плачете! Все же уже позади! Глядите, какие хорошенькие! Мне поближе поднесли девочку и раздвинули ей ножки, чтобы я убедилась, что это девочка. Потом поднесли мальчика. Вы видите, что это мальчик? Ну что же вы рыдаете? Слушай, сделай ей литическую смесь! А то она нам тут весь родильный стол обрыдает!

Неделю я пролежала в роддоме.
Потом хозяин сам, на своей машине, привез меня в мотель.
Я держала близнецов на руках: мальчика на правой, девочку на левой.
Моя комнатенка была чисто вымыта. Постель застлана чистыми простынями. У окна стояла детская кроватка. Хозяин виновато развел руками: прости, Раечка, не знал, что у тебя двойня. Одну кроватку купил.
Мне шоферы потом шепнули на ушко: твой хозяин живет один. Развелся с женой. Детей нет и никогда не было. Не зевай! Я пожала плечами: старая я для него.

Дети спали в одной кроватке.
Как всех своих детей, я кормила их грудью. Сама.
Обслужу в зале клиентов - и к ним мчусь.
Они сосут мне грудь, сопят, а я шепчу: никому, никому вас не отдам.

А случай, он не заставил себя долго ждать. Случай сидел в засаде и вот выпрыгнул, и набросился, и подмял под себя.
В мотеле появились восточные люди. Громко орали, хором хохотали. Кричали: мы приехали из Ташкента! Какой ваш Нижний ледяной! Неприветливый! И сугробы здесь до ушей, и люди здесь ледяные!
Они уселись за стол в ресторане и заказали восточную еду. Что у вас есть из исламской пищи? А что такое исламская пища? Это халяль. То, что правильно сготовлено. А то, что нечестиво и несъедобно, - харам. Запрещено! Свиные отбивные? Харам! Задушенная корова? Харам! А может, корову закололи по правилам, Алишер! Как это тут нет халяльной еды, Карим? Это же безобразие! Уедем скорей из этой шайтанской России!
Я спокойно сказала: не хотите обедать, не надо. И повернулась, чтобы уйти.
Меня схватили за юбку. Ай, красивая девушка! Ты какая черненькая, вай, да ты просто как узбечка! А может, ты узбечка, а? Киз, сен узбекча? Нет. Пустите меня! Ах, тебя пустить! Нет, не пустим. Ребята, да наплевать на халяль, жрать ведь охота! Девушка, неси нам котлеты из твоей замученной русской коровы! Как они у вас тут называются? Мен унутди. Я забыл. Биф-штекс?! Ха, га!
Я носила из кухни и подавала на стол еду, и я понимала: жизнь женщины - это варить, носить и подавать на стол еду, а потом ложиться под мужчину в постели, а потом рожать ребенка. И все. Вся жизнь. Какое в ней было место голосу? Какое - любви? Да никакого. Эти люди приехали из Ташкента, и я должна их обслужить. Только бы ночью не пришлось служить. Добрый мой хозяин улетел отдыхать к теплому морю. Я тут одна за всех. Некому защитить, если полезут. Крик близнецов за стеной? Пускай орут. Крики не помеха. В жизни все - случай, и случайно люди спят друг с другом, и случайно друг друга убивают, и случайно умирают сами. И когда, не знают.
Среди узбеков сидел один молодой парень. Коротко стриженый; черная щетка волос торчала весело и сердито. У него блестели глаза, он все на меня косился. Молчал. Ел. Опять на меня смотрел. Но его опередил опытный, старый узбек, жирный, грузный, с длинным вислым носом, с глубокими морщинами, что жестко прорезали щеки по обе стороны рта. Когда они поели и расплатились, длинноносый узбек встал первым и цапнул меня за руку. Где я буду спать? Проводи! Может, вам и посветить? И посвети!
Он приблизил ко мне лицо. Из его рта пахло перцем.
Посвети, кора эркаг тулкининг, а то хуже будет.
Там, в вашем номере, уже горит свет!
Посвети, я сказал.
Вы что, слепой, сами по коридору не дойдете?
Он отпахнул полу пиджака, и я увидела: из внутреннего кармана у него торчит ствол.
Я шагнула ватными ногами. Деньги шуршали у меня в кармане фартука. Я пошла впереди, он сзади. Я процокала каблуками к двери номера. Открыла. Я еще надеялась удрать и быстро обернулась, чтобы убежать. Жирный узбек ловко подскочил и животом втолкнул меня в комнату. Я не удержалась на ногах и упала, расшибла зад и локоть. Он уже закрывал дверь на замок.
Я все еще лежала на полу и охала от боли, а он пнул меня и прошипел: поворачивайся, быстро, ты, байтал!
Он сладко, от души бил меня ногами. Видимо, он давно никого не бил. Наслаждался.
И меня давно не били. И не насиловали.
Он избил меня, схватил за шиворот и бросил на кровать.
И я думала: уж лучше сдохнуть.
А потом ничего не думала.
И не чувствовала.
Мысли и чувства умерли быстрее меня.

Слух еще остался под черепом.
Я еще слышала, как жирный узбек одевается, уходит и закрывает дверь.
Мысли вернулись. Я подумала: а, ты испугался, гад. Это ведь подсудное дело, насилие. Я подам на тебя в суд.
Соседняя с этой мысль гаденько хихикала: не-е-е-ет, никуда ты не подашь, ни в какой суд, засудят прежде всего тебя, а потом твоего хозяина, за то, что развели в мотеле подпольный бордель.
Шатаясь, я встала. Пошла в душ. Вода стекала по синякам. Губа кровила. Я постучала зубами. Зубы были все вроде целы. Спасибо, друг узбек, зубы ты мне мои оставил. Губа чудовищно вздулась и почернела: пьяный узбек хотел скусить мой пирсинг, у него не вышел номер. Болело под ребром, там, где печень. Я рассматривала свой вспухший шов от кесарева сечения на впалом смуглом животе. Живот, так много рожавший, ты все такой же поджарый и смуглый. Как у девчонки. Ты непотопляемая, Райка! Как "Титаник"! Что с тобой станет дальше?
Да, что со мной будет дальше, спрашивала я себя, поворачивая ноющее от боли, тощее тело под душем, неужели тебе не надоела такая жизнь?
И тут же под локоть угодливо подсовывалась разбитная, бойкая мыслишка: а что, тебе какую-то другую уже предложили? А ты, капризница, не берешь? Заверните вон ту! Да, да, ту, с замком в горах, где солярий и джакузи и зал с роялем!
Зал с белым роялем у меня уже был. И что? Была я там счастлива?
Я плотно завернула кран, вытерлась чужим грязным полотенцем. Оделась. Пуговицы отлетели, рукава порваны. Кружевной фартук превратился в жеваную тряпку. И кровь на нем. Пожалуйся хозяину! Нет, я никому ничего не скажу. Все сама застираю и сама пришью.
Я подошла к столу. На столе узбек разложил целый ювелирный магазин. Зелено-синяя бирюза, овалы опалов, черненое серебро. Кинжалы в роговых ножнах. Лазуритовые висячие серьги. Броши, сработанные из друз аметиста, они сверкали, как ледяные торосы. И еще тяжелые ожерелья из темно-зеленого, болотного камня, я не знала, что это за камень. Мрачный и страшный, похожий на кожу жабы.
На кожу бабы, лучше скажи. На кожу битой нещадно бабы.
Почему мужчины бьют женщин? Потому, что сильнее?
Я брала в руки украшения, вертела их, разглядывала. Один светящийся изнутри опал даже лизнула - он был как сахарный, и прохладный. Застывшее мороженое. У Гюнеш была опаловая заколка в густых кудрях. Стоп. Нельзя! Не вспоминать. Этого не было. Всего лишь сон. Только сон. Но я уже проснулась.
Я огляделась по сторонам. На подоконнике стояла пустая бутылка из-под армянского коньяка. Не пустая: на дне медово светилась священная жидкость, что пахла, по традиции, давлеными клопами. Я поднесла бутылку ко рту и высосала остатки. Хорош коньячок! Умеют в Армении коньяк делать. А еще где умеют? Во Франции? Да где угодно, небось, где растет виноград.
Я допила коньяк, размахнулась и бацнула пустой бутылкой по стене.
И еще, и еще раз. И еще.
Я била пустой бутылкой в стену, стекло плотное, не разобьется сразу, но я рассчитывала силу удара, я била так, чтобы бутылку не разбить. Можно бить в стену стулом. Можно разбить оконное стекло и заорать. Кому? Здесь дорога, шоссе, ночь. Ни одна машина на твой дикий визг не остановится, ори не ори. Мой слух запомнил бормотанье жиряги. Он измывался надо мной и приговаривал: ты, байтал, я тебя сейчас запру и уйду, и только посмей коснуться драгоценностей! Это все я купил своей второй жене! Попробуй только спереть! Если слямзишь что, и я не досчитаюсь фирюзы - я тебя задушу! Это хорезмская фирюза!
А, фирюза, он имел в виду бирюзу.
Так я же ее нарочно и стащу!
Я опять загрохотала бутылкой об стену. Дверь уже дергали снаружи.
Эй, эгегей! Ты там одна? У тебя есть ключ?
Нет! У меня ключа нет! Меня избили и заперли!
Кто избил?
Узбек один! Жирная сволочь! Надо милицию вызвать!
Погоди! Я знаю, кто это с тобой сделал! Не лупи больше в стену! Открой окно!
Я быстро открыла окно. Высунулась в ночь и ветер. Соседнее окно тоже отворилось, стукнули стекла. По карнизу уже шел парень. Я узнала его. Тот молодой, что сидел и ел с узбеками, с черной щеткой жестких волос.
Он шел по карнизу очень осторожно - карниз был страшно узкий.
Ногой сначала нащупывал, куда наступить.
Наступал. Вцеплялся, как кот, в прогалы между кирпичей. Кирпичная кладка, как назло, была тут добротная, плотная.
Шаг. Еще шаг. Еще шаг.
Вот уже близко. Вот совсем рядом.
Его тело вздрогнуло все, от макушки до пяток, и он чуть не сорвался.
Я успела протянуть ему руку. Нет. Обе руки.
Его ступни не удержались, все-таки сползли с узкого карниза.
Он висел на моих руках, и я должна была его сейчас втащить в комнату.
И я понимала: я не смогу.
Пошел дождь. Дождь со снегом. Он лепил в лицо парню, в лицо мне.
Парень судорожно пытался нащупать носками башмаков хоть щелочку, хоть выступ.
Нет. Гладкий кирпич. Отвесная стена.
Отвесная смерть.
Ну, не смерть, третий этаж; но кости парень переломает.

И вдруг я сказала себе - или ему - или этой ночи, снегу и дождю - вслух, шепотом - то, что никогда не сказала бы никому и никогда.
Господи... помоги...
А потом выкричала это.
Господи! Помоги!

Руки налились силой. Пальцы вцепились крепче. Ногами я уперлась в стену под подоконником. Откинулась назад. Я вся стала железной. Мною, как кувалдой, можно было заколачивать сваи. А его руки уже слабели, но он почувствовал мою новую силу, он пошевелил пальцами и опять впился ими в мои, и я тянула его, как дедка репку в сказке, тянем-потянем, вытянуть не можем, нет, можем, нет, можем, да!
Когда его грудь, в мокрой кожаной куртке, похожей на мою чертову кожу, коснулась подоконника, он сам себе помог, вздернул ногами, навалился на подоконник животом, тяжело перевалился в комнату. Рухнул на пол с грохотом, как железная болванка.
А я вмиг из железной стала мягкой, потекла горьким горячим воском. Заплакала.
Ты, не реви, выдохнул парень, что ревешь? Слезами горю не поможешь.
Он поднимался с пола, а я падала на пол - сила ушла от меня.
Ну поплачь, легче станет. Побольше поплачешь - поменьше сама знаешь что!
Он уже смеялся. Он уже мог смеяться!
Если он может, значит, могу и я.
И я тоже засмеялась.
А когда вставала с пола, застонала. Избитое тело дико болело.
Эгегей, девка, на тебе живого места нет! Он изумленно присвистнул. Это жирный так отделал тебя? Я его точно так же отделаю! Ты, слышишь, девка. Я за тебя отомщу!
Я обернулась к столу, заваленному самоцветами. Схватила бирюзу. Что ты делаешь? Краду бирюзу, как видишь. На память! Положи обратно! Ничего здесь не бери. Больше никогда так не будет у тебя. Никогда больше. Идем ко мне.
В номер?! К тебе?! Я должна отработать свое спасение, хо-хо?!
Нет. Ты не поняла. Ко мне. Со мной. В мою жизнь.
Куда? Куда, куда?!
В мою жизнь. Ты глухая?
Нет. Я не глухая. Я поняла. В твою жизнь.
Отлично! Поняла!
У меня дети!
Дети? Это хорошо.
А убежим мы как? По карнизу я к тебе в номер не пойду!
Гори все синим пламенем, придется выломать дверь.
Здесь двери крепкие! Ты не сможешь!
Ты меня не знаешь. Я спортивный. Я вообще богатырь. Я все могу. Жалко хозяина твоего, он должен будет новую дверь купить и поставить. Это расходы.
Стриженый парень подпер дверь плечом, крепко взялся за ручку и надавил всем телом. Дерево хрустнуло. Выломанный замок лязгнул. Дверь падала, он поймал ее на лету. Осторожно приставил к стене. Выходи! Путь свободен! Где твои дети?
Здесь.

Мы, как тени, пробежали по полутемному коридору в комнатенку, где ютилась я с детьми. Мальчик спал, девочка хныкала. Она хотела есть. Мамочка, дай поесть! А то я не засну! Дай! Парень вытащил из кармана голубую, похожую на хорезмскую бирюзу, облепленную табачными крошками карамель, счистил табак и протянул моей дочке: пососи! Легче станет!
Проснулся сын. Мама, куда мы собираемся? Мама, почему ты молчишь?!
Девочка уже громко плакала. Плюнула конфетку на ладонь и зажала ее в кулачке.
Парень наклонился к моей дочери, погладил ее по голове и поцеловал.
Ребята, мы едем путешествовать. Самое прекрасное в мире - путешествовать! И делать добрые дела! Добрые дела угодны Аллаху!
Аллаху, повторяла я и кидала вещи в чемодан, Аллаху, Аллаху...
Чемоданишко собран. Дочь на руках у парня. Мальчик топчется около чемодана, трогает стальные замки.. Девчонка, как тебя зовут? Маша. Значит, Мариам. А братца твоего как? Ваня. Ага, ясно, значит, Юханна. Юханна и Мариам! Слушай, не сбивай детей с толку. Не Юханна никакой и не Мариам, а Иван да Марья.
А тебя-то самое как звать?
Я застегивала чемодан и кряхтела. Ванечка, прыгни сверху, и тогда застегнется!
Сын мой вскочил на крышку чемодана. Присел. Я защелкнула замки. Подняла голову.
Мне трудно было говорить искусанными губами.
Раиса.
Как, как? Лариса?
Ра-и-са.
Ах, Раиса! Это мусульманское имя. Ты татарка?
Не знаю.
Это неважно. Я тоже русский. Аллаху акбар!

Мы выбежали на шоссе. Мокрый снег лепил и залеплял нам лица. Парень держал на локте Машку, в другой руке чемодан. Я прижимала к груди Ваньку. Я голосовала изо всех сил. Махала рукой и сама себе казалась мельницей. Никто не останавливался. Я страшно ругалась. Выбежала на проезжую часть. Вернись! Слышишь! Тебя задавят! Жить не хочешь?!
Как назло, вдруг я очень, слишком, безумно захотела жить.
Снова - жить.
Рядом крутанулись колеса попутки. Большой джип, мы все уместились. Дочка провела мне по щеке липкой ладошкой. А где конфета? Я ее потеряла. Ее - голуби съедят! Или кошки!
Голуби, да...
Где-то под дождем, под мокрым снегом валялась на дороге, в черной луже, сияющая хорезмская сладкая бирюза.

Колонки, компьютер, вечная музыка. Шведская стенка. Старые ободранные обои. Старый телевизор. Старый черный, как таракан, телефон. Арабская вязь по стенам. Древние узоры. Где я? В России или на Востоке? Арабский язык, замусоленный до дыр русско-арабский словарь. Дети, вы хотите поехать в мечеть? А у нас в Нижнем есть мечеть? У нас в Нижнем чего только нет! Нет, мы поедем в мечеть не в Нижнем. Мы поедем в Казань! А Казань, это где, это далеко? Казань, это не страшно? А Казань это город или деревня?
Баттал подбежал к шведской стенке, подтянулся, болтал в воздухе ногами. Близнецы хохотали: "Еще! Еще!"
Я узнала о том, как моего спасителя зовут, только когда мы вместе стали купать детей. Баттал, сказал он, намыливая юркое тельце Машки, я Баттал, а раньше был Василий, но это, знаешь, совсем неважно. Неважно, кем мы были; главное, кем мы стали. И куда мы идем. Вот что главное. А тебе имя не надо менять, ты и так мусульманка. А что значит мое имя? Ванечка сидел в ванне и сосредоточенно тер губкой резинового гуся. А твое имя означает начальница. Ну, командир! Будешь, значит, мной командовать. Какой ужас! Как я влип!
Мы вместе мыли детей, наши руки сталкивались под теплой мыльной водой, мы смеялись.
Мне опять стало пятнадцать лет.
Только отчим, насильник, мне приснился. И вечно пьяная мать мне приснилась.
Это все мне снилось, и кошмары преследовали меня всю жизнь; а теперь я проснулась. Какое счастье проснуться!
Проснуться и завтра поехать в Казань.
В мечеть Кул-Шариф.
Во сколько наш поезд, ребята?

Белокаменный кремль слепил глаза. Дети притихли, крепко держались за наши руки. Я специально выучила священную суру Фатиху из Корана, ее надлежало произнести в мечети прежде того, как мне повяжут голову хиджабом. Мы шли, подходили к мечети Кул-Шариф, и она не давила громадой - она подхватывала на свои каменные крылья, возносила в небо, легче становилось дышать, и близ белого, облачного камня мечети я поняла: бог есть, и этот бог - Аллах. Его не увидишь. Он разлит повсюду. Он свет. Что такое минарет, Баттал? А разве ты не видишь? Вон они, четыре минарета! По четыре стороны света! А под куполом - все твое небо. Все твое святое. Раиса, забудь все грешное! Теперь у тебя есть только святое! Ты готова умереть за Аллаха? Я - готов!
Я онемела. Все налетело так неожиданно. Ноги легкие, ребра звенящие. Никогда больше тебя, женщину, не будут бить. Никогда! Женщина в Исламе - это тоже святое. Женщина рождает жизнь. Но женщина должна хранить святость. Грешницу, по законам шариата, побивают на площади камнями. Баттал, но я же грешница кругом! Со всех сторон! Ты даже не знаешь, кто я. Кого ты приютил? Может быть, даже дети не спасут меня от налипшей на меня грязи! Я буду сам тебя мыть. Я тебя отмою. Ты, главное, иди, иди. Видишь, какая она красивая? В мечети нет никаких изображений человека. Там только золотые узоры, буквицы, священный орнамент. Это знаки Аллаха. Когда имам будет тебя спрашивать, он будет задавать вопрос сначала по-арабски, потом по-русски, чтобы тебе было понятно. Ясно? Ясно!
Не бойся.
Все равно боюсь.
Ну тогда бойся. Бойся и трепещи. Это хороший страх. Это страх во имя Аллаха.

Баттал стоял и держал за руки детей. Имам ронял слова размеренно и важно. Голубой, цвета бирюзы, воздух дрожал и радовался. Далеко под куполом, в мраморных небесах, плакала и пела маленькая, жалкая птица. Этой птицей была я сама. Так недавно. Так давно.
Ашхаду алля иляха илля Ллах. Ва ашхаду анна Мухаммадан абдуху ва расулюх.
Женщина, ты понимаешь, что ты сейчас повторила за мной?
Да. Я повторила шахаду, свидетельство веры. Повтори на своем языке, чтобы я видел, что ты поняла! Я подняла лицо к Батталу. Дети стояли на удивление тихо, не шалили. По стенам мечети бежала серебряная вязь. Как морозные узоры по синим стеклам зимой. Я глубоко вдохнула воздух. Нет никого, достойного поклонения, кроме Бога Аллаха. А человек Мухаммад слуга Аллаха и Его пророк.
Так, я вижу и слышу, ты поняла! Веруй в Аллаха Всемогущего и в Его пророка Мухаммада, и нет другого пути! Ты сейчас, женщина, уверовала в Аллаха, Его ангелов, Его книги, в Его посланников, в Судный день, в то, что все хорошее и плохое происходит по воле Всевышнего Аллаха, и в то, что мы будем воскрешены после смерти. Ты это понимаешь? Ты поняла все?
Я склонила голову. Мне было тяжело говорить. А сура Аль-Фатиха, я же ее выучила, я нарочно старалась, заучила назубок, каждое словечко помню, и по-арабски, а вы, что же вы, зачем вы мою священную суру не выслушали? Голова закружилась, и мне почудилось - я поднялась в воздух, под выгнутый купол, в синеву и солнце. Лето и солнце, зима и солнце, круговерть времен года, круговерть времен. Купол кружился вокруг меня, мечеть кружилась вокруг меня, я раскинула руки, чтобы удержаться, нет, чтобы вольнее лететь. Сноп лучей ударил мне в лицо, и оно зажглось, я сама стала факелом, стала огнем, меня можно было поднять, нести и освещать мною темный, беспросветный путь. Я ослепла и оглохла от радости. А когда снова стала понимать себя и мир, надо мной наклонились имам и Баттал, а детей я не видела, я лишь слышала, как они тихо плачут где-то в сторонке, вдали.
С тобой все хорошо, хатун? Солнце зажигало золотые нити в бороде имама. Все хорошо. Баттал шепнул мне на ухо: скажи ему, благодарю, все хорошо, хаджи! Все хорошо, хаджи. Меня подняли с мраморных плит, я уже стояла с круге света, и на меня накручивали длинную, необъятную шелковую ткань, как ее пронес в мечеть Баттал, за пазухой? Мой первый хиджаб, его обматывали вокруг меня, будто я была не живой человек, а деревянная болванка, и с каждым витком белого шелка я оживала, я чувствовала чужие руки, они нежно касались меня, они становились родными, они будто принимали меня, новорожденную, только выскользнувшую из страшной кровавой, полной боли, узкой пещеры на свет и волю, в солнце и простор. Сегодня ты родилась, хатун! Поздравляю тебя! Ты приняла Ислам! Это твой великий праздник! Теперь ты будешь жить в настоящем мире, а прежде жила в выдуманном, в лживом! Теперь ты живешь в правде и по правде, только соблюдай заветы Аллаха, только бойся, бойся великого и страшного Судного дня!
Я стояла, обкрученная шелком, укутанная в мой первый белоснежный хиджаб, и вдруг подумала о Серкане. Как мой турок был бы рад, увидя меня мусульманкой. Он так хотел, чтобы я приняла Ислам. И все время назойливо твердил мне об этом. Глупая девчонка! Когда мы наконец пойдем в мечеть? Когда ты припадешь к стопам всемогущего Аллаха?
Серкан - это сон. Не думать. Не вспоминать.
Серкан, окровавленная голова.
Тебе же сказали: вот правда; где правда? Здесь истина.
Сны развеялись.
Теперь только живи и люби. И соблюдай законы.
Ты их все время нарушала. Ты, блудная овца, все время убегала из стада.
Теперь у тебя есть пастух.

Ночью на берегу Волги мы сидели с детьми.
Мы и дети.
Близнецы спали на берегу в коляске.
Коляску Баттал взял напрокат.
Привязанные к колышкам цепями, на черной сонной воде колыхались лодки. Я влезла в пустую ночную лодку, Баттал сидел на камне, мощном валуне, на берегу. Время колыхалось, как вода.
Я опускала руку в черную прозрачную воду, она обтекала мне пальцы, ласкала меня, а я ласкала ее. Мир не был ко мне жесток. Он никогда не был ко мне жесток. Он не бил меня, не убивал. И все-таки он за все просил у меня этой нежной, ласковой темной водой прощенья. За все. За все.
Я об этом пела Батталу песню.
Тихо пела.
Может, ее пела за меня живая река. Я не знаю.

Я жила в тесной комнате где люстра висела над головой
Люстра висела над головой
Я жила но я не была живой
Не была живой
Быть не быть быть
Не быть быть не быть
Бить
А может пить
А может забыть
А может застыть

Ты
Ты вышла в ночь
На такой простор где горит река
Ты
Ты теперь ночи дочь
Ты живешь целый век - от курка до виска
Ты
Ты не знаешь кто ты знает ночь но молчит
Знает боль но молчит
Мир но молчит
Ночь
Над тобой ее вечная люстра вращаясь горит
Смеясь и рыдая горит
Смеясь и рыдая горит

Я жила в тесной комнате где люстра качалась в ночи надо мной
В ночи надо мной
Где бутылка текилы
Под утро казалась
Мертвой птицей смешной
Не быть быть не быть
Быть не быть быть
Плыть
А может спать
А может стать
А может устать
Глаза закрыть
И перестать
Жить

Ты
Ты вышла из твоей тюрьмы
На берег большой реки
Ты
Ты взяла у жизни взаймы
Морщины и седые виски
Но люстра качается над тобой
Эта звездная люстра качается над тобой
Ты трогаешь ногой прибой
И ты
Не можешь уже умереть
Хотя сейчас так хочется умереть
Ты
Можешь только на звездную люстру в ночи смотреть
Запрокинув лицо на страшную звездную люстру смотреть
Плача от счастья во тьме
На круг огромного света смотреть
Все смотреть и смотреть
Все смотреть и смотреть

Мне было безразлично, какая мебель у Баттала в каморке, где будут спать близнецы, где будем спать мы. Баттал спал на полу на матраце, я с детьми на его кровати. В конце концов все устроилось: мы сняли новое жилье, дети спали в отдельной комнате в своих кроватках, кроватка Юханны висела над кроваткой Мариам, как полка в вагоне скорого поезда, они смеялись: мама, мы едем, все едем куда-то! А ночью мы никуда не уедем? Мы с Батталом спали на большом диване. Баттал был добр ко мне. Ночами он был разный, то напористый и жесткий, то мягкий как масло, а иногда и устало-равнодушный, - ну живой же человек. Я отвечала ему как могла - на все его порывы и ухватки, не любое его настроение. Он это понимал и ценил. День ото дня росло тепло между нами. Мы доверяли друг другу. И это не означало, что мы денно и нощно исповедовались друг другу, признавались во всем, в чем можно и в чем нельзя. Доверие это колыхалось между нами теплым безымянным безмолвием. И это было самое хорошее, что я только могла представить на свете в совместной жизни с мужчиной.
Близнецы подрастали, они привыкли видеть меня в хиджабе. Я хиджаб снимала только на ночь. В ванной у нас висел кувшин для частых омовений, в гостиной у батареи лежал коврик для намаза. Баттал сотворял намаз утром, днем, вечером и ночью. Ночью для этой цели он вставал, даже если мы, после утоленной страсти, засыпали в крепких потных объятьях. Я научилась готовить мусульманские блюда, читала Коран, перелистывая страницы слева направо. Я читала его в русском переводе, но Баттал властно говорил, стоя за моим плечом, когда я держала книгу на коленях: будешь учить арабский, как я учу.
Давай лучше я буду учить английский.
Английский? Окей! Инглиш так инглиш! Я куплю тебе разговорник и самоучитель, для начала! Хау ду ю ду? Дую, дую, только не слишком!
К Батталу то и дело приходили люди. Разные. Я не запоминала их лиц - я лишь подавала на стол, уставив глаза в пол, кланялась и уходила. Люди одобрительно гудели вслед мне, в мою спину, хорошие слова, на русском и на других, незнакомых языках. Баттал, правоверный мусульманин, становился все более правоверным. Он готов был за Аллаха и за Ислам чужаку горло перегрызть. Тревожило это меня? Ничуть. Я занималась кухней и детьми. Баттал казался мне то имамом, то бандитом с большой дороги, что прячет за пазухой кинжал, чтобы зарезать неверного, то молодым веселым скоморохом, легко и весело играющим в газават, не подозревая о последствиях. Русская удаль, фанатичная восточная вера, трезвый ледяной расчет - все было намешано в горячем, булькающем вареве его горячей натуры. Природа слепила его из огня: из той материи, которой я больше всего боялась и к которой сильнее всего влеклась.
Мы победим! И только мы! Одни лишь мы в целом мире! Для нас нет преград. Неверные должны быть уничтожены! Как, и твои друзья, если они неверные? У меня нет друзей среди неверных! Я не так спросила. И твои соседи? И близкие, и далекие? И незнакомцы на рынке? И попутчики в поезде? Да, и попутчики в поезде! Я сам взорву поезд, если мне прикажут!
Тут я пугалась. Но важно было не показать виду.
Я смертельно боялась, что ему во мне что-то не понравится, и он меня с детьми выгонит на улицу.
А он мог, запальчивый, горячий, жгучий перец, порох.
И я, дрожа, весело улыбалась. И говорила ему: ты герой!
Он любил похвалу. Как, впрочем, все люди.
Одни и те же люди зачастили к нам. Они все говорили по-арабски. Я теперь отличала арабские слова от татарских, от таджикских. Турецкий язык я уже стала забывать. Но у Баттала бывали и турки. Я слышала турецкую речь и вздрагивала. Я никогда не рассказывала Батталу о том, что я жила в Турции, о Серкане, о моих погибших турецких детях. Но Баттал ловил глазами мой вздрог и подозрительно меня оглядывал. Однажды он прямо спросил: ты знаешь турецкий? Я вынуждена была сказать "да". Я думала, он ударит меня, а он разулыбался. Отлично, будешь мне переводить, если я чего-то вдруг не пойму! Но я уже много чего понимаю! А откуда ты турецкий знаешь?
Я не утаила ничего. Он слушал мой рассказ и сжимал мою руку. Все крепче и крепче. А в Стамбул ты как попала? Я сказала. А в Чечню ты как попала? Я сказала. Так колючий клубок моей жизни я перед ним весь и размотала.
Я могу собирать манатки, спросила я после того, как рассказала все. Баттал молчал. Могу? Или подождать? Он положил руку на мою руку. Тяжелую, горячую руку. Моя рука лежала на моем колене, а сверху лежала его рука и мою придавила. В нашей жизни все подчинено Аллаху. Ни один волос не упадет с головы человека, если того захочет Аллах. Аллах дал мне тебя. И Ему сопротивления нет. И вся твоя жизнь - моя жизнь. Ты моя, и твои дети мои. И у нас с тобой еще родятся дети. Сыграем свадьбу?
Я наклонила голову.

А в телевизоре мелькали резвые, то ручные, то дикие кадры, жизнь катилась смятой газетой по холодному асфальту чужих городов, разливалась лужами крови, вздымала лес голов и кулаков: в Одессе сожгли казенный дом вместе с людьми, в Донецке украинцы и русские не на жизнь, а на смерть бились за аэропорт, в Париже мусульманин перестрелял редакцию скандального журнала, над Египтом разбился самолет, на набережной Ниццы фура задавила сотню беспечно гуляющих вдоль ночного моря, и опять Париж ужаснулся смертям, взрывы гремели в концертных залах и на стадионах, и опять Брюссель дрожал от страха, и в Мадриде с рельсов сошел взорванный поезд, и в Ираке забросали гранатами танки, и бомбили Сирию, и кричали с трибун умные, а может, глупые люди - одни кричали, что войну надо продолжать, другие - что войну надо кончать, третьи - что надо начать такую войну, чтобы раз и навсегда все успокоились. Упокоились под слоем пепла. Я спрашивала Баттала: Баттал, кто все это делает? И показывала рукой на телевизор. Он указывал мне на старый черный телефон на тумбочке. Лучше снимай трубку и звони друзьям, приглашай на нашу свадьбу!
И я сдергивала со старинных рычагов старую телефонную трубку и набирала номер.
А потом другой. А потом третий.
У меня была хорошая память на цифры.
Хорошая память на цифры, а вот события и лица я помнила не все. Я вертела в жарких руках, перед сощуренными глазами жизнь, как калейдоскоп, и узоры менялись с поразительной быстротой. Никакой памяти не хватило бы. Она кончилась бы, не начавшись. А я еще держалась и бодрилась. Отличная память на цифры и буквы, на пароли и тэги, на компьютерные коды. Я уже хорошо изучила премудрости компьютера и интернета. Сама могла сделать какой угодно красоты сайт. Я сидела дома с детьми, Баттал купил мощный дорогой компьютер, и что мне еще оставалось делать? Он смеялся: давай, женушка, валяй, ты неоценима! Я такую компьютерную женушку ни за что и никому не отдам! И не продам ни за какие деньги! Я притворно надувала губы. Я разве продаюсь? Я непродажная! Баттал хохотал и прижимал меня к себе. Его нос и губы лезли мне под хиджаб, он целовал меня в ухо, в шею. В мой шрам в виде креста, чуть ниже скулы. Пусти, щекотно! Ну все, все, не мешаю! А что ты делаешь, если не секрет?
А разве у меня от тебя есть секреты?
Я сидела за компьютером одна, и я держала связь со всем миром.
Я состряпала, как умела, сайт и назвала его так: "НЕТ НАСИЛИЮ!"
Я собирала под крыло всех женщин, что вытерпели от мужчин смертную муку, всех брошенных детей. Всех, кого пытали и мучили. Кого приговорили к смерти, но кто, назло палачам, остался жив. Живые! Вот кто были люди, что слетались, как бабочки, на мой огонь. Вентилятор в железном брюхе компьютера работал так мощно, так угрюмо умная машина гудела и шумела, что у меня болела голова. Я чувствовала себя будто в корабельном трюме, в машинном отделении. Только машинным маслом не пахло. Изнасилованные женщины писали мне чудовищные письма. Брошенные дети кричали мне с экрана: мама! мама! мама, забери меня, пожалуйста, к себе! Я вставала из-за стола с мокрым лицом. Но мне надо было это все делать. Надо, ибо Аллах избрал меня, чтобы послужить на земле тем, кто страдал на ней так же, как я. И еще сильнее.
Те, кого истязали или хотели убить, присылали мне фотографии пыток и казней. Одна девочка из Йемена прислала мне свой портрет: нет носа, не ушей, лоб изрезан, весь в грубых рубцах, отрезаны губы, щеки обожжены. Она специально снялась без хиджаба, чтобы я увидала все ее страшное уродство. Я послала ей письмо: милая, что с тобой случилось? Она ответила: я влюбилась в мальчика, мы с ним успели только посмотреть друг на друга через ограду нашего сада, это увидел мой старший брат, отец и братья схватили меня, отец отрезал мне уши и нос, брат хотел кинжалом вырезать мне на лбу начальные слова суры Аль-Фатиха, уже начал вырезать, я страшно кричала, подошел младший брат, вырвал у старшего кинжал и отрезал мне губы, и кричал, ты никогда не будешь гадко целоваться, никогда! Они хотели закопать меня заживо, уже выкопали большую яму, но потом отец крикнул: сыны, лучше давайте ее сожжем! Пусть огонь сожрет наш позор! Я слышала, как в доме кричит моя мать, они заперли ее в доме. Она кричала: не губите мою доченьку, не губите! Отец и братья потащили меня на холм около дома, там связали мне руки, разожгли костер и бросили меня в него. Я кричала, потом захлебнулась криком, и мой разум угас от боли. Но боль помогла мне. Горел огонь, я очнулась, ноги мои были не связаны, но я не могла идти, они очень обгорели. Я выползла из огня и поползла, упираясь в землю локтями. Я ползла долго и молилась Аллаху. Меня подобрали незнакомые люди. Они говорили на незнакомом языке. Это были англичане. Они закричали от ужаса. Они смогли перевезти меня в приморскую страну, а потом мы все вместе уплыли на корабле в Англию. Я пишу вам это письмо из Лондона. Я узнала про ваш сайт случайно, мне сказала моя английская подруга. Моя мать умерла, она покончила с собой в запертом на замок доме, она повесилась на мясном крюке, на лоскуте разодранного хиджаба. Я узнала об этом от родственников. Они мне пишут из Йемена, они очень рады, что я осталась жива. Говорят: лучше жить уродкой, чем лежать в земле. Спасибо, Раиса, что вы есть!
Я читала это письмо и другие письма на английском языке со словарем в руках. А вскоре могла и без словаря. Мне присылали письма те, кто спаслись от петли; те, кого заталкивали в гигантские клетки и хотели утопить в море; те, кого полоснули ножом по глотке и так, на песке, истекающего кровью, бросили умирать. Но Аллах если захочет, Он оставляет человеку жизнь. И из горла перестает течь кровь, сворачивается на палящем солнце. И петля рвется, и умирающий от удушья валится на землю и судорожно, хрипло вдыхает воздух, а он с ним уже успел попрощаться. Как мы, каждый, будем прощаться с землей? С одной нашей, единственной жизнью? Наша жизнь и есть наша земля. Я готовилась к собственной свадьбе, и какая это на моей земле была свадьба по счету? Кто считает мужчин и женщин, сплетающих жизни? Только один Аллах. Поэтому Он и велик. Потому, что знает всё про всех. И, если Ему надо, Он тебя сожжет и зарежет. И, если надо Ему, Он сохранит тебя.
Для Себя? Для твоих любимых?
Для того, что ты должен совершить, но ты об этом еще не знаешь?

Голова у меня кружилась. Я не знала, может, мне все это только казалось. Только чудилось все это: страдалицы всех цветов кожи, девочки с изуродованными лицами, дети с отрубленными ногами, ползающие по земле, как черви. Да, мне мерещились они, и сама себе я лишь казалась всеобщей матерью; а на деле я как была, так и осталась матерью веселых близнецов, и завтра стану женой молодого мусульманина. Я, старое базло. Мне повезло! Свет кренился, мрачное небо отъезжало вбок, обнажались внутренности мира. Мне было больно на эти бараньи потроха глядеть, ну я и не глядела. Сухо смеялась над собой; подходила к шкафу, доставала пузырек со снадобьем, считала капли, что медленно капали в стакан. Глотала, становилось спокойнее. На висках выступал пот. Я вытирала его краем хиджаба. Баттал приходил домой, с порога нюхал воздух, обнюхивал, как пес, меня. Чем это от тебя пахнет, Раиса? Ничем. Нет, пахнет! Не ври мне! Я капли пила. Голова болела. Сердце болело. Моя улыбка медленно ползла по лицу, безногая, жалкая. Баттал гладил меня по плечу. Ну, ну, успокойся, ну что ты так дрожишь. Я не сделаю тебе ничего плохого!
И он не делал мне ничего плохого.

Я ходила и закупала еду к нашей свадьбе, Баттал помогал мне, нес сумки, веселился, и я не спрашивала, откуда у него деньги. Я о деньгах его никогда не спрашивала. Меня мужчины приучили, что об этом спрашивать достойного и сильного человека нельзя. Женщина, ты слаба, ты сидишь дома, ну и сиди, вот если ты пойдешь работать, ты опять узнаешь, где деньги растут, на каких деревьях! Баттал считал: я наработалась, пора и отдохнуть от службы. Дома у тебя и так много работы! Кастрюли и дети - это что, не работа?
Я волокла домой мясо и рис, овощи и тесто, колбасу и вино, и я не думала обо всей этой пище, и о том, как я буду все это жарить-парить, я все спрашивала себя: почему есть жестокость? Почему жестокость, злоба живет в мире, среди людей? Почему люди ею так часто пользуются меж собой, что даже не понимают, что они жестоки? Или, напротив, прекрасно понимают, и чем больше понимают, тем сознательнее ее, жестокость, творят? Творят и радуются? Творят и наслаждаются ею? Откуда она родилась, жестокость? Из какого яйца? Плод чего она, какой извращенной любви души и тела, сознания и бессознанья? И жестоки ли звери? Разве между зверями идут кровопролитные войны? Разве зверь способен воткнуть в зад другому зверю штык винтовки и тыкать ему в нутро его, в кишки этим штыком, насилуя, измываясь, насмехаясь, вопя? Разве зверь способен выстроить в ряд коленопреклоненных людей на морском берегу, со связанными за спиной руками, и, отгибая голову каждому, разрезать кинжалом беззащитное, мягкое горло? А что испытывает казнимый так человек? Унижение? Вряд ли. Ведь это последние в жизни минуты. Секунды. В эти секунды жертва ничего не думает. Человек ловит ноздрями последний земной воздух. Последний воздух жизни. Через миг ничего не будет. Ни жизни. Ни его самого. Ни чужого ножа. Ни боли. Ни смерти.
Да, даже смерти не будет. Одна чернота. Без мысли. Без вздоха.
Чернота? Разве? А как же загробная жизнь? Та, о которой я читала в Коране: есть Джаханнам, ад, и есть Джаннат, райский сад, и все праведники туда попадут после страшного Судного дня? Судный день, ведь это же ядерная война. Ну да, это именно она! В ней тоже, видать, есть смысл, если после нее попадешь в Джаннат. Туда, где золотые райские яблоки, где нежно журчат источники живой воды и мирно гуляют рядом лев, тигр и ягненок, и подходят к тебе, и лижут твои руки. А ты этими руками там, на земле, убивал и грабил, резал и пытал. Ты, ничтожный зверь, человек! Ты друг с другом делаешь то, что зверь со зверем не делает никогда. Зверь убивает зверя ради еды или ради самки. А ты? Ты ближнего пытаешь только потому, чтобы увидеть страх в его глазах! Чтобы в них увидеть мольбу и ужас!
И, если ты это видишь, хорошо тебе.
Я проворачивала мясо через мясорубку, заталкивала в ее жерло красные куски, и меня прокалывала мысль: а ведь у нас такое же мясо, как у животных, как у рыб, точно такое же мясо, мякоть, жилы, кровь! И нас вот так же можно разрезать на куски, и затолкнуть в мясорубку. И мы сами друг друга так заталкиваем, и эта громадная железная мясорубка называется - война. Да она уже идет, идет, да она шла всегда, шла без перерыва, мы только всегда ждем ее огромную и всеобщую, воображаем, что она размахнется на всю несчастную планету, а она ведь идет то там, то здесь, вспыхивают ее огни, льется ее кровь, трещат ее выстрелы, грохочут ее снаряды и рвутся ее бомбы, и хватит уже обманывать себя, что она будет завтра, завтра! Ничего не завтра. Она уже идет сегодня. Важно понять, почему. И еще важно понять, кто с кем воюет.
Аллах с Христом? Человек с человеком?
А может, человек с шайтаном?

Я обратила в фарш все мясо, а птицу запекала в духовке. Я жарила рыбу, Баттал не поскупился, купил стерлядку и осетрину. Свадьба, ты будешь у нас уже завтра, погоди немного, свадьба, я не успеваю к тебе все хорошенько приготовить! Не кокетничай, женушка, все ты успеешь. Я тебе помогу.
И Баттал обвязывался фартуком и стоял вместе со мной на кухне, и раскатывал тесто, и взбивал яичные белки, и резал морковь и огурцы, свеклу и лук. Круг теста, вывалянный в муке, ложкой подцепить мясной фарш, пахнет резаным репчатым луком, и слезы льются. Раисочка, женушка, что ж ты плачешь? От счастья, Баттал! От чего же еще мне плакать, не от лука же!
Я заворачивала беляш, бросала его мясом вниз на раскаленную сковороду, вспоминала уфимские бэлиши. Это было не со мной! Помню! Или уже не помню? Или со мной, да я забыла?
Гости шли и шли, набивались в квартиру, кто снимал обувь, кто не снимал, на улице вечная слякоть, то ли весна, то ли зима, то ли поздняя дикая осень, голуби взлетали с балконных перил, тучи клубились, то сыпали веселым снегом, то плакали дождем, и я потеряла счет лицам и голосам, и утратила связь времен, мне казалось, я не я, а эта маленькая девочка, что высунулась из-за двери и глядит на меня удивленно: это я сама на себя гляжу? Стол накрыт, еще один, на колесиках, прикатили от соседей, Баттал разложил ковер на полу, и все уставлено блюдами, пиалами, салатами, чашами, вином, бутылки чернеют, беляши дымятся, бешбармак дымится, сожженные деревни дымятся, пожарищный пепел дымится, кричат дети, плачут женщины, а может, смеются, смеются надо мной. Зачем я от счастья схожу с ума? Зачем я все ношу и ношу из кухни в комнату эти огромные блюда с дымящейся снедью, ведь это мое торжество, только мое, оставьте, люди, меня в покое! Я хочу быть одна! Нет. Не так. Я хочу быть с тобой! Я так хочу быть с тобой! С тобой, Баттал!
А у меня жена поет! Да что ты?! Правда поет?! Еще как поет!
Она поет тебе колыбельную? Счастливчик!
И детям тоже!
Батталка, а детки-то на тебя похожи!
Ну так я старался!
Как же ты долго ее скрывал от нас, свою Раису!
Да нет, я не скрывал. Это она скрывалась! От меня! А потом я ее нашел!
Гости шли и шли, кто-то уходил, спешно накинув пальто, кто-то выходил покурить, кто-то приходил, и этот парень тоже пришел, ровесник моего Баттала, а может, даже чуть младше его, пришел и сел на пол, рядом с ковром, где расставлены были салаты, бешбармак и чельпеки, а потом спросил: а руки где здесь у вас можно вымыть? Баттал показал ему на дверь в ванную. Он открыл кран, я слышала, шумела вода. Потом высунул из ванной голову и крикнул: Батталка, где полотенце? Сердце у маленькой девочки забилось, ей показалось, она увидела отца. Маленькая девочка прижала руку ко рту, она была так мала, что еще путала, кто такой отец, а кто такой сын, а кто такой муж. Все это были мужчины, и девочка знала, они гораздо сильнее ее, могут поднять ее на руки и понести, а могут уронить на пол и разбить. И бить, бить. Жестоко бить, страшно. Больно. Изнутри девочки поднималась тупая боль, она стала острой и нестерпимой. И девочка повернулась и убежала на кухню. Быстро, нервно накрошила тесаком на разделочной доске лук. И стояла над резаным луком, и вдыхала его, и плакала.
Потом девочка опять стала мной и вышла в гудящую людьми комнату и села на диван. Этот парень, поздний гость, сел рядом со мной. Смотрел мне в лицо. Над моей головой раздался голос Баттала: Раиса, это мой друг, Ефим, он мне самый близкий друг. Я люблю его. Я вскинула голову и спросила Баттала глазами: значит ли это, что я тоже должна его любить? Он ответил глазами: да. Я закрыла глаза. Это тоже означало "да". Женщина, когда лежит под мужчиной, тоже закрывает глаза. Если ей плохо - закрывает от стыда. Если ей больно - закрывает от боли. Если ей хорошо - закрывает, чтобы не вырвалось наружу и не улетело далеко ее счастье. Это час зачатия. Я хотела зачать от Баттала и родить. Я знала: я рождена на земле для того, чтобы рожать. Я как земля. Просто земля, черная и теплая. Я ложусь под ноги людям, по мне ходят, меня безжалостно взрывают, вонзают в меня лопаты и буры. А я все чернею, плачу грязью, высыхаю до глубоких трещин, морщин, под огнем солнца. Я земля, и из меня растут ростки, отростки, деревья, стволы, цветы и листья, и плоды. И опадают на меня, и гниют, и умирают, и я застываю, земля, под зимой, а потом оттаиваю, оживаю и опять рожаю. И так всегда. Я слишком сильная. Пока я не могу об этом спеть! Это слишком больно! Слишком сильно, могуче! Мой голос меня разорвет!
А этот парень так глядел на меня, будто бы я была икона в церкви. Он глядел на меня слишком ясно и больно. А потом нагнул голову, и глядел исподлобья, темно и тяжело; а потом отвернулся, и тут я поняла, что и я искоса гляжу на него и его вспоминаю. Зачем вспоминать? Вспоминать не надо. Зачем память? Вместо памяти есть боль, но сегодня день счастья, боль, уйди, не тревожь. У девочки сегодня праздник. Она молчит и радуется. У ее ног стоит блюдо с бешбармаком. Мясо уже остыло. Дым растаял. Кушанье, если не горячее, становится невкусным. Вкусно лишь то, что с пылу с жару. Только вынутое из огня.
Он глядел на меня, а мое лицо вдруг стало неподвижным. Мраморным. Как белая холодная лестница в доме далекого призрака Серкана.
На моем застывшем лице не шевельнулась ни одна мышца, ни один малый мускул, бровь не дрогнула, не дернулась губа. Я превратилась в камень.
Мне показалось, я его узнала.
Он глядел, а я молча говорила себе: тебе это только показалось, показалось.

У нас с Батталом за пазухой били крыльями разные голуби.
Разные мы хранили у сердца лекарства для спасения больного мира.
У Баттала это были жестокость и смерть.
У меня - милосердие.
Но и я не отрекалась от жестокости. Я же отняла детей у Серкана! Я же резала на Каспии несчастных осетров с человечьими ртами!
Но и Баттал сбивался на милосердие. Он же давал деньги нашим бедным старикам-соседям! Он же в Курбан-байрам щедро кормил всех голодных! Он же меня спас, в конце концов!
Хотя вот уж я-то, да еще с двумя детьми, на хрен сдалась ему.
И все же он сначала милосердно пожалел меня, потом милосердно спас, а лишь потом уже полюбил.
Ты любишь меня, Баттал? Ты любишь меня?
Так я должна была спрашивать его, как все на свете женщины спрашивают своих мужчин.
Но я никогда не разевала рот на эту тему.
Мне хватало того, что он просто есть. И я есть.

Меня гораздо больше волновало не то, любит он меня или притворяется.
Меня волновали арабы.
Арабское чудо. Арабская загадка.
Арабская бомба, подложенная под шаткий небоскреб Запада.
Мы, Россия, держали щит между Азией и Европой, но руки наши слабели.
Я поняла это еще в Турции. Серкан не раз твердил мне об этом: вы теряете силы, вы уже хилые, Азия поднимает голову, Азия навалится на Европу и ее сожрет, а потом хлынет на Россию, и вы не успеете даже задрать штаны, подобрать юбки и удрать. Куда? Вам некуда бежать. Вы можете только повернуться и грудью бежать на нас. Но тогда - гибель вам.
Так рассуждал Серкан. Я затыкала уши и бежала к детям, которые мне приснились, к черноглазой Гюнеш и молчаливой Айсун, к моему белому жеребенку Актаю, все, стоп, не думай о них. Ты же проснулась уже.
Пустынное племя. Давили его и били. Били иудеи, били африканцы, били сирийцы и эфиопы.
А оно все шло и шло по горячим пескам, все жгло костры, все доило коз и овец, и опять катилось по сожженной солнцем пустыне вперед.
Народ катится из времени в другое время. Иногда на этом пути колеса от телег отлетают, люди вываливаются в грязь, ловят воздух орущими ртами, голодают и жаждут, и народ умирает.
Так бежали по пустыне арабы, и пили молоко и вино, и царапали безводный песок ногтями, погибая под белым огненным диском в белых небесах. Сгореть! Это угодно богам!
А может, одному Богу? Ты знаешь Его имя?
Арабы бежали, катились, толпились, ложились, мертвые, в песок вечных пустынь. Они добежали до Халифата. До своего могущества.
Владели полумиром.
И быстро к этой власти привыкли.
Думали: так всегда будет.
Нет. Не всегда.
Народ переживает торжество, а потом унижение.
Унижается высокое и святое.
Арабов опять победили и задавили.
Они лежали, стонали под чужими солдатскими животами, под тяжелыми подошвами с налипшей чужой пылью.
Стали всемирными грязными изгоями, нищими странниками.
Среди них рождались безумцы вроде Тимура, цари и пророки.
Арабские волны накатывались на берег Европы, докатывались до Испании, до Атлантики.
Все народы перед ними играли в благородство, а их, арабов, пытались втоптать в грязь.
Дикая пустыня, что с нее возьмешь! Они там, представьте, до сих пор побивают людей камнями!
Не всех людей, а преступников. Грешников. Тех, кого хочет наказать сам Аллах. Камни в наших руках - орудия Аллаха. Мы лишь исполняем Его волю.
Убить человека - воля Бога? Ой, не смешите меня.

А вы знаете, что в каждом из нас, под кожей и мышцами, под потрохами и кровеносными жилами, есть скелет?
Что мы все, на самом деле, не люди, а скелеты?
Ходячие скелеты?
И народ, если его убить и растоптать, изрубить его мясо на части, изжарить на пустынном вертеле, потопить в огненном граде снарядов и бомб, все равно может восстать из собственных скелетов? Восстать, и кости мясом опять обрастут? Восстать, и оскалиться, улыбнуться вам, убийцам, с неподражаемой насмешкой, и опять пойти вперед, подняв костлявые руки, и дышать новорожденными легкими под нагими, голыми ребрами, и светиться под солнцем, под луной голым костяным черепом, и выбрасывать в резком широком, солдатском шаге берцовые кости и кости плюсны, и шагать, шагать, шагать вперед, на ходу обрастая священной плотью, потому что на самом деле народ не убить, его не сжечь и не забыть, как бы вы ни старались, убийцы! А вы старались? Вы ведь старались?!
Скелеты идут. Это люди? Скелеты идут.
Бедуины. Туареги. Исмаила потомки.
От Мекки до Стамбула, от черного камня Каабы до костра безумного дервиша в полынной степи - идут скелеты.
Это воины Тамерлана?
Это воины Аллаха!
Любой народ, если хочет воскреснуть, восстает из скелетов.

Вечерами мы говорили с Батталом. Когда Юханна и Мариам крепко засыпали в своих кроватках в спальне-купе. Говорили, глядели в лица друг другу. А иногда отворачивались друг от друга. И поезд-дом трясся дальше, все дальше и дальше в ночи, а мы беседовали.
Баттал говорил с виду спокойно, но я начинала бояться.
Его? Или того, что он говорил?
Баттал, разве в Исламе есть призыв к убийству неверных?
Есть. Да сколько угодно. Сражайтесь на пути Аллаха с теми, кто сражается против вас.
Сражайтесь, говорит Коран! Но, может, сражаться не обязательно ножом и выстрелом?
Нет, Раиса. И ножом, и пулей, и саблей, и гранатой, и бомбой. И чем хочешь. В суре Корова сказано: убивайте их, где бы вы их ни встретили, и изгоняйте их оттуда, откуда они вас изгнали. Искушение хуже, чем убийство. Но не сражайтесь с ними у Заповедной мечети, пока они не станут сражаться с вами в ней. Если же они станут сражаться с вами, то убивайте их. Таково воздаяние неверующим!
Кто это - они? Кого - их? Кого убивать?
Неверных, жена. Тех, кто верит в других богов.
Баттал, послушай... Только спокойно выслушай... А на земле можно жить без Бога? Ну, вообще безо всякого Бога? Без Бога совсем?
Нельзя.
Разве обязательно нужно вставать под знамя с вышитым на нем ликом своего Бога?
Да. Именно так.
И что? Идти убивать - во имя этого Бога?
Да, Раиса. Верно говоришь. Идти убивать во имя этого Бога.
Не верю! Не верю, что в Коране так написано!
Вот тебе Коран. Вот, вот!
Вот сура Корова! Вот сура Мухаммад!
Баттал открывал Коран, мусолил страницы, брал мой палец и больно им тыкал в бумагу, в строчки. Читай! Что ты так кричишь, дети проснутся! Наплевать. Пусть проснутся! Они услышат святое Слово!
Я покорно читала, и губы мои дрожали, слезы были слишком близко: они хотят, чтобы вы стали неверующими, подобно им, и чтобы вы оказались равны. Посему не берите их себе в помощники и друзья, пока они не переселятся на пути Аллаха. Если же они отвернутся, то хватайте их и убивайте, где бы вы их ни обнаружили. Не берите себе из них ни покровителей, ни помощников!
Баттал кивал и беззвучно смеялся. Я видела в ночи его зубы - они блестели в свете фонарных лучей, что падали из окна, из-за откинутой шторы. Он вырывал Коран у меня из рук и опять судорожно листал его. А вот, вот, гляди! Нет, ты читай, читай! Вслух!
Я читала: вот твой Господь внушил ангелам: Я - с вами. Укрепите тех, которые уверовали! Я же вселю ужас в сердца тех, которые не веруют. Рубите им головы и рубите им все пальцы!
Рубите им головы, говорит Аллах. Он это - нам - велит! Ты понимаешь? Понимаешь?!
Я поднимала от Корана зареванное лицо. Кому - нам? Нам с тобой?
Да, нам с тобой! В том числе! Мы здесь варимся на дне русского котла. В него крошат гнилой лук и тухлое мясо. Но мы - мясо для изысканного бешбармака. Для пиршества самого Аллаха. И, если мы погибнем, мы погибнем со славой!
Баттал, но я не хочу умирать со славой! И мои дети не хотят!
Наши дети - захотят! Наши дети уже встанут под наше черное святое знамя!
Баттал, почему черное? Ты же говорил, знамя Аллаха зеленое?
Явление Махди будет отмечено черными знаменами. Под черными знаменами в битву пойдут воины, что поразят Даджаля.
Кто такой Махди? Кто такой Даджаль?
Махди явится перед Концом света. Не Иисус, а Махди. И настанет Судный день. Даджаль, еще его зовут аль-Масих Аль-Каззаль. Это воплощение шайтана, Иблиса. Он притворится Махди, чтобы мы его с Махди перепутали. Он одноглазый, краснокожий, тело у него широкое, как русская печь. Он появится с востока и будет ехать на огромном осле с огромными ушами и огромным удом. Его царство продлится сорок дней. Потом в облаке света прилетит настоящий Махди и убьет его. А воины Аллаха убьют последних неверных на земле.
Коран валился на пол у меня из рук. Я не знала, что сказать.
В спальне тонко плакал ребенок.
Я не знала, кто, мальчик или девочка.

Я видела, как сквозь Баттала прорастает священная жестокость. Я не понимала, зачем она разрастается так мощно, пышно. Разве недостаточно просто ненавидеть врага? Разве надо все время думать о его льющейся крови, об отрезанной его голове?
Баттал все чаще рассказывал мне про отрубленные и отрезанные головы тех, кто отверг Ислам, пребывая в плену. Он говорил о том, как плевали в лицо воинам Аллаха русские пленные; как молча склоняли на грудь головы связанные англичане; как плакали сброшенные наземь с верблюдов эфиопские девушки, прежде чем им раздерут ноги, как жареным курам, а потом отрежут головы и слегка закоптят над дымом костра, чтобы, насаженные на колья, на пустынном ветру они дольше сохранились. Баттал, зачем ты мне это говоришь?
Затем, чтобы ты поняла: будет великое сражение.
Какое еще сражение?! Кого с кем?!
Воинов Аллаха с неверными.

Я кивала на все, что говорил Баттал, соглашалась со всем, что говорил Баттал; запоминала все, что он говорил. Зачем? Я все забыла, я ничего не помнила, когда человек, грязный, весь в земле, приволок к нам домой грязного бесчувственного Баттала, мужа моего. Человек этот был его друг, и я, глядя на него, то забывала его, то его вспоминала. Я боялась назвать его по имени, забыла имя, вспомнила и все-таки назвала. Прошептала, а может, мне только почудился мой жалкий шепот. Дрожь окатывала меня то холодом, то жаром. Мы вместе мыли Баттала в ванне, и я боялась, что Баттал вдруг захлебнется, и я слышала, как мне чужой голос говорит: его закопали, я выкопал его, выкопал. А я слышала: я выкупал его, выкупал. А потом я стала слышать так: я выкупил его, выкупил, выкупил. У кого выкупил, у врагов, у друзей, у жизни, у земли, у меня, хотела спросить я и не спросила, и все молчала, молчала, и зло и крепко мылила мылом мочалку, и щедро лила из флакона пахучий шампунь, и терла, терла грязную плоть, и она плыла под ладонями гладкой и чистой, и плескалась грязная мыльная вода между нами троими, нашими пальцами, телами, глазами.
Чужой голос, родной, а какая разница?
Земля, вода, ветер, кости, кожа, сердце, слезы, кто различит?
В тот день я поняла: смерть очень близко, как земля и вода.
Усмехнулась над собой: я это понимала всякий раз, когда она была слишком близко, и потом всегда, быстро и обреченно, об этом забывала.

Ислам Баттала на моих глазах становился новым кровавым учением.
Может быть, это был уже не Ислам.
И то правда; Ислам древний, а им всем, молодым, нужно было что поновее.
Баттал, и это я поняла сразу, когда увидела его еще там, в ресторане мотеля, был гораздо младше меня. Я не изучала его паспорт, и я не знала, на сколько лет он меня младше; мне было безразлично это. С тех пор, как мои турецкие дети стали фариштами и летали меж облаков, мне было безразлично время и то, как оно идет, медленно или быстро. У всех по-разному, я это понимала. Люди только прикидываются, что они все живут в одном времени и двигаются в одном направлении. Они все живут в разных временах и двигаются в разные стороны.
А наша Россия, моя страна родная, сперва развалилась на части, и люди по правде ринулись в разные стороны; а потом решила сама себя собрать, слепить из того, что от нее осталось, - и слепила, и гордилась, что выжила.
Да, ей было чем гордиться.
Любая другая страна на ее месте давно бы откинула копыта.
А Россия - крепкая оказалась.
Зачем Баттал хотел ее, мою Россию, погубить?

Зачем ты хочешь мою родину сгубить?
Я не погубить ее хочу. Не придумывай. Это не фильм ужасов. Это реальность. Я вспахать ее заново хочу, перепахать ее землю. Чтобы эта земля стала землей Аллаха Всемогущего.
Взрыть, взорвать и залить кровью? Это такой ты будешь пахарь?
Баттал не разъярялся. Не ударял меня, хотя я втайне ждала удара и вся съеживалась под его жестким и острым, пристальным взглядом.
Он объяснял мне, как неграмотной, как глухой: кровь - это самое хорошее семя, Раиса. Самое правильное семя. То, что засеяно кровью, что обильно ею полито, даст жизнестойкие всходы. Их может трепать ветер, бить снег и град - они все равно взойдут. Я, мы все, мы соберем все малые народы, что чуть не погибли при развале страны, под куполом мечети. Да, все пойдут в мечеть! И все будут выполнять законы шариата! Кровь, это цемент. Она соединяет накрепко. Чем народ меньше, тем он больше страдает от того, что рядом с ним большой народ. Большой народ всегда задавит маленький. И маленькому надо помочь. Ему надо показать: вот твой большой Бог, настоящий, Его зовут Аллах, живи под Его ликом, умри за Него. И будет тебе великое счастье. Выше этого счастья нет на земле!
Ты знаешь, Раиса, сколько людей сейчас собирается под нашим черным знаменем?
Ну, сколько?
Десятки тысяч. Сотни тысяч. Миллионы. Наш Новый Халифат вербует воинов по всему миру. По всей России. Власти не отдают себе отчет, сколько людей стремится в Халифат.
Ты сказал, Новый Халифат!
Да. Я сказал.
А может, вам потребен и новый Аллах?
Баттал глядел на меня во все глаза.
Что, что ты сказала?!
Новый Аллах, говорю я.
Ты говоришь!

Мы разговаривали странно.
Так разговаривали в древнем времени.
В сыпучих и зыбучих песках, в барханах жестокой пустыни.

...люди это звери, люди это насекомые, это черные бессловесные, безъязыкие птичьи стаи, все эти живые существа сбиваются в чудовищную кучу под черным крылом Нового Халифата, и они лишь именуют себя людьми, на самом деле у этого скопища живности, у этого сборища глаз и голов пока нет имени, но, когда они встают под черное знамя Аллаха, они обретают имя.
Их тут же нарекает новым именем сам Аллах, Господь Всемогущий.
И какое же у них новое имя? У всех этих бессловесных сироток?
Их новое имя, и теперь уже навеки, - дети Аллаха. Все, кто принимает веру в Аллаха, сразу становятся Его детьми. Вот ты же приняла веру в Аллаха - и тут же стала любимой дочерью Его! Разве нет?
Да.

Нужно было немедля говорить это "да".
С некоторых пор я чувствовала: Батталу на все, что он скажет, уже нельзя говорить "нет".
В его голосе появилась непреложность, стальная склёпка. Железные скрепы.
Он обматывал меня приказами и повелениями, как цепью.
Я подчинялась.

Однажды я спросила его: а Мухаммад, пророк великого Аллаха, он же дал нам заповеди, это все он сказал, а с его голоса записали; но это давно было, а сейчас, сейчас есть такой человек, что слышит голос Аллаха и может передать людям, чьи уши залеплены воском шумного безбожного мира, подлинный голос Господа?
Я не знаю, зачем я так спросила.
Меня грызла изнутри эта мысль: а если Баттал такой пророк?
Очень уж он складно говорил.
Баттал усмехнулся и взял мою руку. Долго держал и молчал.
Из его руки в мою руку перетекал опасный жар.
Наконец он разлепил слипшиеся губы и тихо сказал: у нас есть такой новый пророк. Да, это пророк. Настоящий, как в древности. И мы все идем за ним. И умрем за него, если понадобится. Это Абу-Бакр аль-Багдади.
Я так же тихо спросила: это ваш вождь?
Баттал выпустил мою руку. Он растопырил пальцы, я глядела на его пятерню, пальцы дрожали. Я боялась посмотреть в его лицо.
Почему ты говоришь "ваш"? Ты ведь тоже дочь Аллаха. Наш вождь! Наш!
Да. Наш. Прости.
Наш вождь. Это новый пророк, да. Это Аллах на земле.

Баттал сказал мне: Раиса, я скоро уеду. Я улечу.
Я даже не спрашивала, куда. Я и так догадалась.
Не говоря ни слова, я стала собирать ему одежду и обувь в дорогу. Лекарства, белье, флэшки, чистые компьютерные диски. Не забыть подзарядку для смартфона! И аккумуляторы для нетбука. Он не показывал мне заграничный паспорт и самолетный билет. Зачем? Я была нелюбопытной женой. Я была покорной и послушной, послушнее овцы. Вдруг он привезет оттуда вторую жену? Новую девушку, с широкими, темными и покорными глазами оленухи, козы, коровы? Что ни вечер, он включал телевизор, презрительно смотрел на сумасшедшее мелькание экрана, шептал беззвучно, переключая каналы - может быть, арабские ругательства. Он говорил со мной то по-русски, то по-арабски. И я уже могла записывать простые арабские слова; и я могла читать арабский текст Корана.
Ты вернешься? Когда?
Не спрашивай меня про возвращение, Раиса. Ведь времени нет.
Я послушно согласилась с ним. Я ведь тоже это знала.

Тот парень, Ефим, пришел Баттала проводить.
Так вышло, что мы проводили его вдвоем.
Нет, вчетвером: мои близнецы обнимали названого отца на прощанье.
Нет, впятером: у меня в животе уже жил и чуть шевелился, еле слышно, ребенок Баттала.
Баттал ушел, а потом вернулся и встал передо мной на колени.
Передо мной, женщиной - на коленях мужчина.
Это порядок? Или непорядок? Разрешает это Аллах?

А потом пришел Ефим со свертком в руках. Сверток изгибался и пищал.
Ефим сказал мне: я нашел его в мусорном ящике, и вот принес к тебе. Извини, если что не так.
Намек я поняла: где двое, там и трое, где трое, там и четверо.
Вот я снова многодетная мать.
Я многодетная земля, пусть новый ребенок мой живет со мной, вокруг меня и на мне, пусть бегает по мне и топчет меня, и питается мной. А умрет - ляжет в меня, а я одна буду дышать теплом и тьмой и без слов знать, что смерти нет.
И нет времени.

И, если времени нет, то нет и меня в нем.
Кто я такая? Худая, молчаливая, погрязшая в домашнем труде женщина?
Тощая девчонка, что поет мрачные хриплые песни в подземном переходе?
Костлявая малявка, бедная рыбка, кошке голодной бросить, она и то грызть не будет?
Что же такое есть во мне, земле, что в меня вцепляются всеми пальцами и целуют, и клянутся мною, и ложатся на меня, и ложатся в меня?
Что же такое я, если мне больше не нужны слова?
Зачем же я их говорю? Зачем же я ими пою?
Зачем я ими люблю?

Времени нет
Ты слышишь времени нет
А ты кричишь
Это меня меня нет в нем
Ты так хочешь надеть бронежилет
Под чудовищным этим шквальным огнем
Раз два три елочка гори
Раз два три елочка гори
Раз два три
Ты не отворачивайся смотри
На пепел и головни
На эти во мраке огни
Это твое время взрывается изнутри

Времени нет
Эй слышишь времени нет
А ты все вопишь
Это меня нет в нем меня меня
Ты будешь жить
Это значит - держать ответ
За смерть от ножа петли и огня
Раз два три пой
Раз два три пой
Раз два три ну что же ты не поешь
Куда ты бежишь стой
Ты что разве меня не узнаешь

Времени нет
Но зато это зеркало - есть
Смотри в него
Ведь это твое лицо
Времени нет
Но зато летит его весть
О том что твою армию взяли в кольцо
Ее взяли в котел
Раз два три и сварят сейчас
Раз два три солдат бос и гол
Раз два три у него нет глаз
Раз два три ему выкололи глаза
А он смотрит из зеркала на тебя
На тебе его глаз печать
А времени нет
И убить его нельзя
Слышишь нельзя
И на счет раз два три ничего нельзя снова начать

Собирайся, женщина, ведь времени нет. Оставь подкидыша сердобольной одинокой соседке. Ты так часто кормила ее жареным мясом. Пусть и она теперь поможет тебе.
Собирайся, собери чемодан. А лучше вечный свой рюкзак. Рюкзак удобно нести, он мотается за спиной, давит на лопатки. А руки свободны. Дети, куда ты их денешь? Соседок на них не напасешься!
Детей я возьму с собой.
Баттал тебе не пишет давно. Тебе пишут только женщины из разных стран, женщины, дети, юноши, девушки, старики и старухи. Они пишут на тебе свои письмена: криком, плачем, кровью, молоком, слюной, спермой, лимфой. Люди царапают тебя ногтями, роют тебя лопатами, кладут в тебя свое горе и закапывают его, и ты, земля, его перевариваешь. Оно перегнивает в тебе, чужое горе, и прорастает больными тощими ростками, их треплет ветер, мотает буря, и под солнцем они становятся сильными и здоровыми. Так растет радость. Она растет из тебя вверх, все вверх и вверх.

Баттал, где ты?
Муж мой, где ты?
Жена должна найти мужа.
Тоскую ли я по тебе?
Это чувство не называется тоской. У этого чувства названия нет.
Так же, как нет имени у тебя, у меня. Ты не Баттал, и я не Раиса.
А кто мы такие, правда?
Мы только воля Аллаха. Мы воздух, вдох и выдох, излетевший из широких, небесных легких Его.

Шуршат бумаги в руках. Нужные бумаги.
Ненужные, пошлые, подлые бумаги.
Паспорта. Билеты. Справки. Деньги.
Оправдания твоей маленькой, незаметной, тощей жизни.
И никто, кто смотрит, разглядывает эти шуршащие в пальцах бумаги, не знает: ты не человек, ты не женщина, ты не гражданка этой страны и не горожанка этого города, ты просто земля, и тебе не надо перемещаться, ты же везде, во всех странах, покойно и тяжело лежишь, раскинувшись, у всех морей. Ты лежишь у воды, тебе всегда хочется пить. И люди бредут по тебе, подходят к воде и становятся на колени в полосе прибоя, и опускают лицо, жадно ищут воду губами, но они не могут пить, вода соленая. Соленая, горькая, терпкая, как твои слезы.
Это и есть твои слезы. Иногда ты плачешь. Ты притворяешься человеком, чтобы не пугались твоего черного лица, огромной ямы, куда однажды лягут все, ляжет каждый.
Ты глядишь ямами глаз. Ты улыбаешься ямой рта.
В яму твоего лица проваливается вся громада прозрачного неба.

Я крепко держала детей за руки, когда мы по трапу всходили в самолет.
Когда летели, я молилась: самолет, не упади! Пролети благополучно свой путь между туч и облаков, пронзи сталью чистую пустоту! Как зовется страна, куда я лечу? Она зовется так: Земля Моего Мужа.
Новое существо внутри меня шевелилось тихо и редко. Червяк просыпался, пытался двигаться внутри земли. Но плотная черная, теплая кладка его не пускала. Он лишь вздрагивал, дергался, утихал.
Близнецы говорили на своем языке. Я их не понимала.
Самолет чуть снижался, и я снова начинала их понимать.
А потом он опять взмывал вверх, и близнецы говорили на том языке, на каком говорят счастливые, живущие меж облаков фаришты.

Я прилетела в Дамаск поздно вечером. Дети, мы будем ночевать в аэропорту!
А где же тут кроватки? Мама, мама, где же тут наши кроватки?!
Я раздула ноздри. Я пыталась уловить запах гари.
Грохот взрыва, гул огня.
Все молчало.
А потом все загудело, зашумело, и это был живой гул, гул просторного зала, посреди него стояла худая женщина в белом хиджабе, держа за руки двоих детей.
Зачем ты надела белый хиджаб, женщина?
Сегодня у меня свадьба с небом Аллаха.
Разве Аллах обнимает небом не всю землю? Разве Он не обнимал тебя небом там, откуда ты прилетела?
Здесь Его небо ближе. Здесь я - Его земля.
Пусть Он ходит по мне босыми, огненными стопами.

Мы с детьми уселись на лавку. Я вынула из рюкзака смартфон.
Писем от Баттала не было.
Я все равно тебя найду, муж мой.
Я подняла от смартфона лицо, мне почудилось, у меня вместо лица яма, и в нее упал чужой взгляд, как чужой камень.
И я, земля, загудела, и яма моего лица стала осыпаться, черно и бесповоротно.

Прямо на меня шел человек. Я его сразу узнала.
Серкан Кайдар, Окровавленная Голова!
Серкан, а белого рояля у меня поблизости нет, чтобы спеть тебе запрещенную тобой песню!
Ну, подойди ко мне! Ну, ударь меня!
Ведь если бы я не украла из твоего дома твоих детей, они бы не умерли!
Раскачиваясь на чуть кривоватых ногах, он подошел ко мне. Глаза его все так же отсвечивали болотом. Все так же взмывали со лба на темя залысины. И новые морщины текли по лбу, текли от прищуренных глаз к углам рта. И новые усы нависали над губой.
И новая, дикая борода обнимала, обвивала подбородок, щеки, шею, налезала на уши, наползала на нос.
Борода закрывала пол-лица его, но я его и сквозь бороду все равно узнала.
Он подошел к лавке, где сидела я и спали дети, положив головы мне на одно колено и на другое. И остановился.
Остановился и молчал.
И молчала я.
Я не помню, когда раздался его голос.
Помню, я тихо сказала сама себе: все, я погибла.
Но, черт, никому ведь не хочется гибнуть. Даже земле.
Хотя больше всех она видела, слышала, чуяла гибель.

Вставай, донеслось у него из-под сжатых зубов, вставай и ступай. Вперед. Я за тобой.
Я встала. Женщина должна слушаться мужчину.
А если он поможет тебе найти Баттала?
Может быть. Все может быть. Поэтому делай, как он говорит, и не мешкай.
Я затрясла детей за плечи: проснитесь, проснитесь. Они проснулись.
Идемте, сказала я и взяла их, сонных, за руки.
Рюкзак давил мне на спину. Дети крепко сжимали мне руки.
Мариам во весь рот зевала. Юханна постанывал. Он капризничал, он хотел спать.
Не спите, дети! Некогда спать. Надо жить.

Сухой, скрипучий, хриплый голос бил мне в спину плетью из высохшей на палящем солнце буйволиной кожи.
Такая плеть, помню, висела у него в Стамбуле в его кабинете, над столом с играющими мраморными пери. Я думала, он бьет ею лошадь. А он, может, бил ею женщин.

Серкан, что ты делаешь в Сирии?
А ты что тут делаешь?
Я ищу своего мужа. Он тут сражается.
На чьей стороне он сражается?
А ты на чьей стороне?
Я тебя первый спросил! Изволь отвечать!
Разве земля отвечает? Разве она говорит?
Фаришты в небесах летают над ней. Облака клубятся.
Он воюет под черным знаменем Аллаха.
Врешь! Ты всегда мне врала! Он воюет в стане наших врагов!
Можешь не верить мне. Это твое право.
Я не верю тебе! Где мои дети?!
Они умерли.
Все?!
Все.
Я ни на миг не прекратила шагать. Я все шла и шла. Шла впереди. Он - за мной.

Он остановился и рванул меня за плечо. Я чуть не упала. Дети захныкали.
Ты убила их!
Да. Я убила их.
Не верю! Повтори еще раз!
Я убила их.
Врешь! Повтори!
Я убила их, Серкан.
Этого не может быть!
Может. Это произошло.
Бесполезно было объяснять ему все, как оно случилось на самом деле.
Важна была только правда.
Я их украла, и они погибли. И я была в этом виновата до скончания века. До Судного дня.
Серкан толкнул меня в спину, и я опять засеменила по гладким плитам огромного, пустынного зала. Гул самолетов доносился сюда, как с того света.
Мы вышли из аэропорта, ночь цепко обхватила нас черными руками. Ночь шевелилась огнями и плакала огнями, и я тоже плакала, и на щеках Серкана вспыхивали огни. Может, это были огни гнева, огни безумия. Нет, это неон горел и переливался в гигантских буквах рекламы, бросая отсветы на лица. Серкан пинком вогнал меня в машину. Я еле успела втащить за собой детей. Машина рванулась с места разъяренно и дико, и у меня мотнулась голова и хрустнула шея. Перед глазами встала тьма, как тогда, при взрыве в Стамбуле.
Тьма обняла землю, земля обняла тьму.
Обе на миг успокоились, крепко сжимая друг друга.

Как можно было встретить его там, где я его не ждала?
Земля, тебе только кажется, что ты велика. Ты на самом деле мала.
Ты меньше червя, меньше рыбачьей блесны.
Тебя любой человек зажмет в кулаке. Сожмет крепко.
Ты мягкая, как масло, черная, темная, теплая.
Тебя любой швырнет себе под ноги и растопчет.
Серкан, ты не будешь меня мучить? Ты не будешь мне мстить?
Именно это я и хочу делать. Я буду делать это долго и сладко. Я мучился страшно, теперь помучься ты.
Серкан! Только не убей меня! Оставь мне жизнь ради детей!
Это я еще посмотрю.
Серкан! Ты...
Кричи, кричи. Пусть в крике выйдет из тебя Иблис, что вселился в тебя. Пусть крик разорвет тебя надвое. Ты все равно потом срастешься. Ты живучая. У тебя сто жизней. Мне не удастся взять одну из них. Если только я тебя повешу. Или пущу тебе пулю в лоб. Или сожгу.

Он забрал у меня моих детей.
Мои дети стали заложниками.
Чьей жизни? Моей?
Чьих жизней? Тех, кого я не знаю и не узнаю никогда?
А может, это я у них заложницей стала?

Тебя поджаривают лучи солнца. Ты сама ему во всем призналась.
Забудь своего мужа и своих детей. Их больше нет у тебя.
Вокруг тебя, на выжженной земле загона для скота, женщины, девушки, девочки.
На жаре, в загоне для овец, вы каждую минуту и каждую секунду ждете побоев.
Вы голодны. Вы шепчете: лучше умереть.
Этого ты хотела, когда летела сюда?
Так получилось. Ты не виновата, что так получилось.
Ты виновата только в том, что жива.
Но жизнь поправимое дело. Ее еще можно поправить. Всегда можно поправить. Поправить смертью.
Мужчинам здесь отрезают головы. А что делают с женщинами?
Женщина это земля. Важно ходить по земле.
Если ты убьешь землю, не над кем будет измываться.
Если ты взорвешь свою землю, некого будет мучить и истязать.
Со мной рядом под жестоким солнцем стоит девушка. У нее из-под юбки видны грязные, рваные шаровары. Она очень молоденькая. Когда-то я тоже была молодой.
Она страшно молоденькая, такими молодыми люди не бывают.
Сколько тебе лет? Пятнадцать? Четырнадцать? Тринадцать?
Мне двенадцать, госпожа.
Какая я тебе госпожа!
Ты арабка?
Я из Ирака.
Ты веришь в Аллаха?
Я верю в Единого Господа, который создал землю и воды на ней, а еще звезды, и отдал все сотворенное Малак-Тавусу, чтобы Малак-Тавус за всем этим присматривал.
Кто такой Малак-Тавус?
Это небесный павлин. У него ангельские крылья и когти, как у птицы, и красивый радужный хвост. Это ангел-павлин. Тех, кто верит в Малак-Тавуса, злобные арабы насилуют, мучат, а потом все равно убивают. Нас всех ждет смерть. И меня тоже. Скорей бы.
Как ты здесь оказалась?
Наш дом взорвали. Прибежали солдаты. Они убили всех мужчин, связали всех женщин и привезли сюда, к господину Кайдару. Господин Кайдар каждый день приходит сюда и избивает всех нас. Всех девушек, кто верит в Малак-Тавуса. И других тоже. Тут была одна американка. Она не выдержала побоев и повесилась. Вбила гвоздь в стену сарая, где мы спим, и повесилась на ремне от своих джинсов. Я хотела убежать, госпожа, но мне не удалось.
Какая я тебе госпожа! Брось меня так называть!
Хорошо, госпожа. Как мне тебя называть?
Зови меня Раиса.
Это твое настоящее имя?
Да. А тебя как зовут?
Зейнаб. Я убежала, меня поймала женщина, я думала, она спасет меня. А она побежала к господину Кайдару и донесла ему. Пришли солдаты, привезли меня сюда на мотоцикле и долго насиловали. Я неделю не могла ходить. Пришел господин Кайдар и сам избивал меня сначала ремнем, потом электрическим проводом, потом резиновым шлангом. Потом он выломал из стены сарая жердь и избивал меня жердью. Я думала, умру. Но видишь, выжила. Я была вся черная. Один сплошной синяк. У меня были черные ноги, черные руки, черно-синий живот. Я думала: как человек может это делать с человеком?
Он бил тебя по лицу, Зейнаб?
Да. Бил. Он бил меня по лицу кулаком, потом ремнем, и из носа шла кровь. Сначала шла, потом быстро бежала, потом хлестала. Я думала, он порвал у меня в голове толстую жилу, что качает из сердца главную кровь, и что кровь из меня через нос сейчас вытечет вся. Потом он схватил жердь и ударил меня по лицу жердью. Настала ужасная боль, и дальше я ничего не помню. Я перестала видеть свет. А когда я вновь увидела свет, я потихоньку ощупала свое лицо и поняла, что господин Кайдар сломал мне одну из лицевых костей.
Какой он, к шайтану, господин! Прекрати называть его господином! Он просто зверь, и все!
Да. Зверь. Он схватил меня за руку, уронил на землю, а ногой уперся мне в спину, дернул мою руку и вывихнул ее.
Дрянь!
Не плачь, госпожа. Ой, прости. Раиса.
Он бил тебя за то, что ты убежала?
Он бил меня просто так. Он всех здесь бьет просто так. Ему нравится нас бить.
Он приказывал тебе забыть свою веру и верить в Аллаха?
Да. Много раз. Но я не хочу верить в такого Аллаха. Я верю в ангела-павлина, он несет людям радость, а не боль и ужас.
А эта американка? Тебе жалко ее?
Да. Жалко. Ее привезли сюда из тюрьмы в Ракке. И сразу поставили на палящее солнце. Она стояла с непокрытой головой, потом упала. С ней случился солнечный удар. Она кричала по-английски, но тут никто не знает английского языка. Все говорят по-курдски, по-сирийски, по-арабски. Иногда на иврите говорят. Есть афганки. Есть две иранки. Над иранками измываются сильнее всего. Мужчины нас так сильно бьют, что могут убить. Они изнасиловали и потом долго били девочку из Алеппо. Она долго не прожила. Умерла через два часа после побоев.
Американка повесилась ночью? Вы все спали? Вы не могли ей помешать?
Она повесилась днем. Все видели, как она ладила себе петлю из ремня. Никто не мог ей помешать. И не хотел. Мы все понимали, что она хочет сделать. Но молчали.
Как ее звали?
Келли. Но у тебя имя красивее.
Она понимала тебя? Как вы с ней понимали друг друга?
Мы говорили жестами. Улыбками. Она была старше меня. Она заботилась обо мне. Вытирала с моего лица, с моего тела кровь, когда меня прекращали бить. Поила меня из горсти. Она стала мне как мать.
Хочешь, я буду тебе как мать?
Хочу. А у тебя есть дети, Раиса?
Есть. Их у меня отняли, прежде чем привезти сюда.
Сколько их?
Двое. Мальчик и девочка. И я жду ребенка.
Ты ждешь ребенка! Но это ужасно!
Что ужасно? Что жду ребенка?
Его здесь выбьют из тебя. Тебя будут бить по животу, и ты скинешь плод.
Мы не знаем, Зейнаб, что с нами будет завтра.
Зато я знаю. Я все знаю! Мы все умрем.
Мы и так все умрем. Когда-нибудь.
Но я хочу жить!
И я хочу жить. И все хотят. И даже наши палачи, представь, хотят жить.
Наши палачи пусть умрут! Если бы меня освободили, а их связали, я бы сама задушила их! Разбила бы им головы камнями!
Они такие же люди, как ты. Как мы с тобой. Они когда-то были детьми. Когда-то их на свет родила мать. И они сосали ее грудь. Поэтому никто не знает, что с ними станет по прошествии времени. Может, великий грешник покается. Будет рвать волосы на голове и кричать: что я наделал, что наделал! Великий Аллах, прости меня!
А ты, ты веришь в Аллаха?
Да. Верю.
Твой язык говорит это, а глаза твои не верят!
Хорошо. Я закрою глаза.

Мы стояли под солнцем, нам пекло головы, я стояла с закрытыми глазами.
Потом я опустилась на землю на колени, нагнулась, как на молитве в мечети, и припала лбом к сухой пыльной земле.
Зейнаб встала на колени рядом со мной. Я слышала, как она шептала: нам нельзя бежать, нельзя, если мы убежим и нас поймают, нам отрежут головы и насадят их на колья. И будут слетаться мухи и ползать по нашим глазам и губам.
Так жить нельзя, шептала я в трещины земли, так жить нельзя. Американка Келли наложила на себя руки. Это был ее выбор. А я придумаю что-то другое. У меня тоже будет выбор. Выбор есть всегда и у всех. Только мы часто не видим его. И не можем выбрать. Но я выберу обязательно.

К нам приходил Серкан. Он начинал с меня.
Он бил меня при всех. Размахивался и ударял ладонью, кулаком по лицу. Я падала на землю, и тогда он выхватывал из-за пояса плеть. И бил меня плетью, бил долго, пока не уставала рука. Потом пинал меня в бок сапогом. Я обливалась кровью, но не кричала. Кожаные хвосты плетки, со вшитыми стальными шариками, рвали одежду и вгрызались в тело. Серкан, закончив меня бить, плевал мне в лицо и уходил. Он никогда не пытался изнасиловать меня. Он уже не видел во мне женщину. Только тело для битья. Тело, которому нужно было отомстить за погибших детей.
Кроме Серкана, в загон для овец приходили другие люди. Толстые, тощие, хорошо и плохо одетые, в солдатском камуфляже и в цивильных брюках и рубахах. В мусульманских тюрбанах и в фирменных джинсах. Вооруженные и без оружия. Молчащие и разговорчивые. Кто, надрывая глотку,  кричал на нас, кто без лишних слов хватал женщин и волок их под забор, к сараю. Мужчины насиловали нас, не прячась, на виду. Насилие было не стыднее омовения. Сделав свое дело, мужчина вставал с женщины и тут же мочился рядом, на землю. Бывало, он мочился женщине в лицо. Она отворачивала лицо и плакала, а он, смеясь, старался направить струю ей в рот, в глаза.
Мужчины приходили утром, днем, вечером и ночью. Больше всего их толпилось в загоне вечером. На закате солнца.
Они ругали, били и насиловали нас.
Это у них был театр такой; кино такое, футбол, спорт, стадион. Живое зрелище, реалити-шоу.
Иногда они вытаскивали из карманов телефоны и говорили по ним, долго или коротко, зло или льстиво.
Мы смотрели и слушали, как они говорили.
Ни у кого из нас не было ни телефона, ни компьютера.
Многие женщины тут вообще не знали, что это такое.
Мой рюкзачок со смартфоном и нетбуком забрал Серкан.

Однажды, валяясь на раскаленной земле у его сапог, я не выдержала.

Зачем ты бьешь меня?!
Ты все-таки спросила меня об этом!
Да, зачем?!
Я бью тебя, чтобы ушла моя боль! А боль не уходит! Все не уходит! И, значит, я буду бить тебя всегда! До тех пор, пока ты не испустишь дух!
Так зачем тебе стараться?! Убей меня сразу!
Нет! Я хочу видеть, как ты страдаешь!
Серкан! Стой! Не надо! Я беременна!
Ты беременна, крольчиха?! Так вот же тебе! Вот тебе! Вот!

Женщины, стоявшие вокруг нас, смотрели на Серкана с плетью в руке и на меня, я корчилась в пыли у его ног, а он все заносил и заносил плетку надо мной. И хлестал. И пинал. И я корчилась опять.
Потом из меня потекла кровь. Она разливалась подо мной по светлой пыли. Быстро уходила в сухую землю. Боль скрутила меня и разорвала изнутри.
Я кричала, потом крик захлебнулся, будто кто-то огромный, невидимый заткнул мне рот жестким, как железо, кулаком.
Женщины подняли меня на руки и понесли. Моя одежда пропиталась кровью.
Моя кровь лилась женщинам на руки.
Они внесли меня в сарай и положили на голый земляной пол. Я смотрела вверх. В крыше сарая светились дыры. В темной крыше - солнечные дыры. Они сияли, как звезды во тьме. Они горели.
Потом они упали мне прямо на лицо и обожгли его.
Я трогала языком свой пирсинг, он, как леденец, холодил мне язык.
Я закусила губу и прокусила ее, такая сильная поднялась во мне боль.

Боль, что ты такое?
Женщина рожает, ей больно.
Мужчина убивает, ему больно.
Солдат гибнет в бою, ему больно.
Ребенка бросают, ему больно.
Старика бьют, ему больно.
Старуху бьют, ей больно.
Девушку насилуют, ей больно.
Юношу предают, ему больно.
Боль тела и боль души, вы сестры. Вас не различить.
Настал миг, когда моя боль перешла в пустоту, в чистоту свободы.
Вся кровь вылилась из меня.
Моя жизнь вышла из меня.
Я потеряла ребенка, и мне стало больно.
Сначала больно, а потом пусто.
Я смотрела пустыми глазами на дырявую крышу. Женщины поили меня из разбитой пиалы. Я поранила себе губу. Кровь текла по подбородку.
Кровь текла везде, где только могла течь, и я понимала: такого, что случилось со мной, больше не будет никогда, и, если я хочу это помнить на небесах, здесь я должна это запомнить.

Я сошла с ума.
От жары. От побоев. От солнца.
От голода: нам так редко приносили миски с едой, и я всю еду отдавала Зейнаб и другим девочкам, и еще старухам, старухи тоже тут были, у них дрожали от голода пальцы и дрожали белые волосы, висящие вдоль лица.
Я сошла с ума, я потеряла ребенка, и мне уже ничего не было страшно, и я начала кричать.
Я кричала безостановочно. Прерывала крик лишь для того, чтобы поглубже вдохнуть. Хорошенько набрать в грудь воздуху.
Где мои дети?! Где мои дети?!
Где мои дети?! Где мои дети?!
Где мои дети?! Где...

Лицо Серкана всплывало из белой жаркой тьмы.
Вместо глаз у него горели головни.
Там, где была раньше его грудь, пылал огонь.
Он весь был печью, и гудел огнем, и швырял в пустую жару опасные искры.
Прекрати орать!
Где мои дети?!
Он бил меня. Бил крепко и больно.
Но я уже не чувствовала боли.
Где мои дети?!
Он бил меня, я теряла сознание, а потом оно возвращалось опять, и опять я кричала, как заведенная.
Где мои дети?!
Где мои дети?!

Опять настала тьма, а потом опять настал свет, и я услышала высоко, в белой пустоте, над собой: шайтан с ней, приведите ей ее детей!

Они слишком исхудали. Я не узнала их.
Это были скелеты.
Дети-скелеты, и я тоже скелет.
Но скелеты еще ходят, и скелеты еще глядят, и скелеты еще страдают.
А я радовалась.
Я обнимала моих детей крепко, и их косточки под костями моих рук трещали и гнулись.
И я с ужасом разнимала руки.
Юханна! Тебя плохо кормили?! Мариам, ты не болеешь?!
Мама, я хочу есть! Мама, я хочу есть! Очень хочу! Мама, а мы теперь здесь все время будем жить?! Я не хочу тут на все время! Мама, давай улетим домой! Домой!
Женщины с изумлением, с ужасом глядели на нас: мы говорили по-русски.
Еще недавно я говорила по-арабски, по-турецки. И вот теперь я говорю с детьми на языке шайтана.
Раиса, кто твои дети? Кто такая ты сама? Откуда?
Я не слышала, что мне говорят. Я обнимала детей, и слезы сами лились на их горячие, давно не чесанные, со спутанными волосенками, нежные головы, и я опять ощущала боль, и ощущать боль было лучше всего.
Боль это была жизнь, я лишь теперь это поняла.

Дети, мы убежим!
Мама, правда?!
Теперь я не могла им солгать.

Накануне нашего побега неизвестный мужчина отрезал Зейнаб нос и уши.
Когда он хотел изнасиловать ее, она пнула его ногой в пах.
Он нагнулся, держась за живот, и завыл как зверь.
Потом ушел и вернулся с ножом. Рукоять ножа торчала у него из нагрудного кармана камуфляжной гимнастерки. Женщины расступились послушно: они знали, что будет.
Мужчина, рыча, связал Зейнаб руки за спиной, положил ее спиной на землю и ткнул ее кулаком под ребра. Она задохнулась и запрокинула лицо. Он наклонился, взмахнул ножом и быстро, как в мясной лавке, отрезал ей нос.
Зейнаб дико заорала. Мужчина повернул ей голову и, прижимая ее голову локтем к земле, так же быстро отрезал ей ухо. Повернул голову другой стороной. Целое ухо слушало целый мир, и мир вопил одним ее, Зейнаб, горлом. Ухо еще не оглохло, еще не было залито кровью. Женщины стояли и молчали. Никто не проронил ни слова. Дети спрятались за мою спину. Мариам вцепилась мне в юбку. Юханна обнял мои колени. Я чувствовала, как мальчик дрожит.
Мужчина поднял нож. Зейнаб орала и извивалась в пыли. Пыльное лезвие полоснуло по уху, и еще, и еще раз. На этот раз мужчина отрезал ухо старательно и долго, будто бы разделывал рыбу.
Резал на разделочной доске свежевыловленного осетра.
Разрезал ему брюхо, а оно пустое. Нет икры. Все самка в реку выметала.
Обманула бедного человека.

Мужчина вытер нож полой пятнистой гимнастерки, плюнул в пыль и вразвалку ушел.
На земле валялись три куска красного мяса.
Три обрубка человеческого тела.
Уши Зейнаб и ее нос.
Тут женщины заголосили, завопили, кинулись к Зейнаб. Они трясли ее, поднимали ее с выжженной земли и тащили куда-то, сами не знали, куда, сначала в сарай, потом из сарая, кто-то кричал: ей нужен свежий воздух! - кто-то рвал юбку на лоскуты, перевязать кровоточащую голову, кто-то выковыривал вату из халата, заткнуть кровавые дыры в черепе, а я смотрела на ее закинутое неподвижное лицо, слишком яростно торчали на безносом лице две ноздри, они внезапно и страшно увеличились в размерах, и я подумала: как же она теперь будет этими громадными ноздрями дышать, ведь воздух хлынет в ее легкие и затопит их, и она захлебнется воздухом, как водой, как волной, - и лицо не двигалось, и кровь текла, и она еще не дышала и не слышала, она еще не жила, но сейчас она очнется, это значит родится, и лучше бы ей было не родиться, и лучше бы ей было не обонять и не слышать этого мира, и лучше было бы его, мир, не видеть, почему человек-зверь не выколол ей глаза?

Я вспомнила всех изувеченных женщин, что там, далеко, в покинутом мире, снились мне. И тот сон, про девочку из Йемена; с ней поступили так же, как с Зейнаб. В жарком бреду, в душном сарае, обе девочки, безносые и безухие, босые, полуголые, взявшись за руки, танцевали вокруг меня; они наклонялись ко мне и шептали мне: мама, мама, не надо плакать, все равно наши тела свалят за ограду, за колючую проволоку, и собаки будут их терзать. Мама, мама, Малак-Тавус, небесный павлин, запрещает человеку плакать! Надо только радоваться. Радоваться надо! Я во сне ощупывала руками их раны, рану на месте носа, раны на месте ушей. Под моими ладонями, пальцами вспыхивала засохшая кровь. Корка разрывалась, и кровь опять текла. Девочки не плакали. Они улыбались.
Ты во сне страшно кричала, утром шептала мне Зейнаб. Я находила и крепко пожимала ее руку. Я ничего не могла из себя выдавить, ни слова.

Мама, да, мама, меня тут многие называли "мама"; слово "мама" похоже звучит на всех языках, и здесь, когда ко мне обращались, все звучало над моей головой, над ухом моим: умми, умми, - и я понимала так, что это тоже "мама", и меня называли так не только потому, что при мне были мои дети, что я выпросила мне моих детей, жестоко отнятых у меня, меня жалели, детей жалели, но не только поэтому меня окликали "мама"; все эти женщины и девочки хотели свою маму, родную свою мать видеть во мне, осязать ее, трогать ее, нежно и горько прижиматься к ней. Часто женщина, молодая или старая, посреди мучений, что безропотно принимали мы, обнимала меня и шептала мне: "Умми", - и я обнимала и целовала ее, и так я здесь, на дне ада, чувствовала счастье великой любви, и думала: я в Раю.
Однажды мне почудилось, что среди лиц арабских солдат мелькнуло лицо Баттала. Я зажмурилась и сказала себе в который раз: Райка, не сходи с ума, не сходи с ума, это опасно, сойдешь, убежишь, назад не вернешься. И наваждение ушло; так сквозь пальцы, сквозь избитую плетью душу уходит время.

Кровь на месте отрезанных носа и ушей подсохла. Зейнаб могла видеть и говорить.
Слышать она стала плохо. Видать, кровь натекла ей в ушные отверстия и запеклась там, и забила их.
Мы спали в сарае вместе, рядком, как поленца, два больших и два маленьких: я, Зейнаб и под боком у меня - дети. Ночью я бесслышно вышептала Зейнаб в красную соленую дыру в голове: Зейнаб, в заборе есть дыра. Я пробираюсь к ней каждый день, я уже увеличила ее так, что можно пролезть человеку.
Они поймают нас! У них оружие и собаки!
Плевать на собак. У одной из женщин здесь есть табак. Она нюхает табак и сберегла, пронесла сюда кисет. Я возьму у нее табак и буду посыпать табаком наши следы. Собаки потеряют след.
Мы не знаем, куда бежать!
Узнаем. Пусть дорога сама о себе заботится. Так говорила одна женщина далеко отсюда.
На Байкале.
Где, где?
Неважно. Готовься. Мы убежим завтра ночью.

Две рабыни выскользнули в дыру
Одна кричит: не умру
Другая молчит: не умру
Они не знают куда они идут
Не знают сегодня или завтра умрут
Они молятся Богу: страдания прекрати
Мы стоим у Тебя на пути
А наш путь Ты видишь с небес
Может Ты Бог а может ты бес
Может Ты город а может гора
Может мы не дойдем до утра
Мы бежим куда глаза глядят
Мы съели отраву
Мы выпили яд
А все еще живы странно это так
Одна рабыня боль зажала в кулак
Другая несет двух детей на руках
В глазах у них ветер
В глазах у них страх
В глазах у них боль
В глазах у них крах
Одна рабыня кричит другой: жизнь это прах
Смерть это пыль
Смерть это ничто
Другая ей кричит: я забыла пальто
Там у меня в кармане от Рая ключ
Бог Ты больше не бей меня
Больше не мучь
Не гони меня от Себя взашей
У меня нет носа
У меня нет ушей
У меня есть только рот чтобы я могла славу Тебе прокричать
Чтобы криком поставить на Твоей смерти печать

Мы то бежали, то тихо крались, то шли вприсядку.
Услышали крики. Это кричали солдаты, показывая на нас руками.
Затрещали выстрелы. Мы с Зейнаб упали на землю и поползли. Дети ползли вместе с нами.
Мои дети понимали: мы убегаем от смерти, но, убегая от нее, мы можем умереть в любой момент. Они были уже очень умные, мои дети.
Мы спрятались в кусты и сидели там. Солдаты прошли близко. Мы слышали, как хрустят сухие ветки под их сапогами. И как от одного из них пахнет куревом.
Они переговаривались, гортанно вскрикивали. Обшаривали кусты, совсем рядом с нами, раздвигая ветви автоматными стволами. Мы сидели, спрятав головы в колени и накрыв затылки ладонями. Будто бы эти наши жалкие ладони могли нас защитить от автоматной очереди.
Дети распластались, как лягушки, на земле. Как мертвые лягушки.
Кажется, мы даже не дышали.
Речь солдат стала слышаться все дальше, все неразборчивей. Они уходили, ругаясь и смеясь.
Мы с Зейнаб переглянулись. Я опять вздрогнула, увидав ее черную рану на месте носа.
Ее глаза сияли, из них катились слезы.
Мы отсиделись и снова осторожно, очень тихо, тише летящей бабочки, пошли вперед.

Показались дома. Окна их были темны. В иных окнах не было стекол: торчали осколки.
В единственном доме светилось окно.
Мы, пригибаясь, направились туда.
Чтобы дойти до дома, надо было пересечь пустое пространство.
И мы боялись: вдруг нас увидят. И подстрелят.
Здесь никого нет, шептала Зейнаб, здесь нет солдат, здесь пусто, здесь деревня! Что ты упираешься, как бык?
Может, это она не так говорила, не помню. Я перестала понимать по-арабски.
Мы перешли через огромную пустую землю.
Мы постучали в дверь.
Дом долго хранил молчание.
Потом за дверью послышался шорох, будто скреблись мыши. Залязгал замок. Дверь отворилась, и на пороге мы увидели старуху. У нее были белые волосы и коричневые мятые щеки. Она держала руки на животе таким жестом, будто бы она была молодая, беременная и защищала живот. Живот у нее и правда был толстый и выпирал под фартуком, а сама она была худая как доска. Ее глаза воткнулись в нас, сначала в меня, потом в безносую Зейнаб.
Так мы долго стояли, а она долго смотрела.
Мы ничего не говорили. И так было все ясно. Яснее некуда.
Наконец старуха посторонилась и впустила нас.

Мы вошли в дом. За столом сидела семья.
Семья ужинала. В мисках лежала еда. Мы не рассматривали, что ели эти люди.
Если вслед за вами придут солдаты и моя семья погибнет, жестко произнесла старуха, не убирая рук с живота, я сама убью вас.
Из-за стола встал мужчина. По всему понятно было, это хозяин. Может, это был ее сын, а может, зять. Он положил руки ей на плечи и сказал: мама, вы не волнуйтесь, эти женщины много страдали, мы поможем им.
Он так и сказал: поможем, и по лицу Зейнаб опять потекли слезы.
Нас усадили за стол, налили в миски теплое варево, пододвинули к нам, велели есть. Мы ели, и я не чувствовала вкуса еды. Дети ели жадно, выпивая суп через край миски, они умирали с голоду.
Хозяин ел вместе с нами. Ела его жена, низко наклонившись над миской, я не рассмотрела ее лица. Ел их сын, подросток, он глядел на безносую и безухую Зейнаб широко раскрытыми глазами. Его глаза были как два разбитых окна, и между стекол гулял ветер.
Я доела не помню какую еду, подняла голову от миски и спросила хозяина: у вас есть телефон? Мужчина пошарил в кармане и вынул смартфон. Протянул мне на ладони. А интернет тут есть? Он кивнул.
Тускло светился, дрожал экран смартфона. Я дрожащими руками открыла свой почтовый ящик.
В моем ящике лежала тьма-тьмущая женских писем со всего мира.
Женщины писали, звали, кричали, вопили, шептали. Женщины спокойно рассказывали об унижениях и муках. О своих мертвых детях. О своих замученных матерях и отцах. Женщины кричали мне буквами о жизни и смерти, и что я могла им ответить?
Все потом, шептала я моим женщинам, все потом, потом, я каждой из вас отвечу, я вас не оставлю, я вас всех люблю. Я все обнародую, все, что вы мне прислали. Пусть весь мир узнает, что сделали с вами. А потом, однажды, мы соберемся все вместе. И пойдем. Куда пойдем? По каким дорогам? К людям? К Богу? К какому Богу? К Иисусу Христу? К Аллаху? К Будде? К Иегове? А может, мы все пойдем к земле? К нашей земле? Земля, это тоже звезда. Однажды, если ее не уберечь, она может вспыхнуть, взорваться. Обратиться в огонь. Надеть огненный хиджаб. И тогда ни вас, ни всех нас, ни ее уже не спасти. Мы все будем кричать от ужаса и звать всех своих богов, но будет поздно. Поздно!

Среди чужих писем загорелись пламенем два знакомых адреса.
"Я в Сирии. Баттал".
"Я в Сирии. Ефим".
Они оба были в Сирии. И я была в Сирии.

Я однажды прочитала пророчество болгарской старухи Ванги о том, что третья мировая война начнется с Сирии. Ванга, другие провидцы и провидицы, прозорливые старцы, экстрасенсы, астрологи, их так много копошилось на широкой земле, и все они пророчили кто во что горазд: кто говорил, что мировая бойня начнется в Ливии, кто - в Сирии, кто - в Сербии, кто - на Украине, кто-то пророчил про Арктику, кто-то про Северную Корею, кто кричал про Израиль, кто шептал про коварный Китай. Война подстерегала всюду, в любой стране, а весь мир отчего-то глядел на Россию, на вечного красного русского медведя, что вот-вот поднимет мощную лапу, а потом опустит ее и раздавит, как кровавую ягоду, сразу весь земной гнилой шар. Страшно всем было! А мне разве нет? Честно, я не знала. Может быть, и не страшно. Баттал приучил меня спокойно думать о грядущих великих сраженьях. Он все время повторял мне: от великой войны никуда не убежишь, она обязательно будет, она придет неизбежно, от нее не спрятаться ни в песках, ни в снегах. Она везде настигнет. Ее огонь надо встречать лицом  к лицу. Только тогда, пристально глядя в это вездесущее пляшущее пламя, ты увидишь в нем великого Махди, провозвестника грядущего.
Я не хотела созерцать никакого Махди. Я хотела жить. Но я послушно кивала на пламенные речи Баттала. В этих сбивчивых вечерних, ночных речах хранилась праздничная тайна его жизни, его души. Его душа неистово рвалась к пламени. И я привыкла к мысли о всеобщей войне, как привыкают к вареному яйцу на завтрак.

Ты умеешь ездить на мотоцикле, спросил хозяин, глядя мне в лицо.
Я глядела ему в глаза молча. Не знала, что ответить. Правду или солгать.
А ты, обернулся он к Зейнаб, ты умеешь?
Безносая Зейнаб тоже, как и я, растерялась. Тоже молча сверлила мужчину глазами.
Он отвел глаза. Посмотрел на жену. Так, все понятно, они обе никогда не ездили на мотоцикле. Но на буйволе долго, а пешком еще дольше. На мотоциклах мы быстро доберемся. И поедем вдали от расположений солдат. Мы минуем и федеральную армию, и повстанцев, и блокпосты Халифата.
Он опять окинул нас строгим взглядом. Вы сыты?
Да.
Вы хотите спать?
Да. Мы не спали всю прошлую ночь.
Хорошо. Тогда спите. Мы тоже отдохнем. Я разбужу всех рано. Еще затемно. Мы поедем ранним утром, чтобы в темноте миновать блокпосты.
Зейнаб опасливо спросила: а поля здесь заминированы или нет?
Мужчина отвел глаза. Смотрел в голое, без занавесей, черное окно. Под потолком горела голая лампа.
Я не знаю, тяжело сказал он.
Это как повезет, чуть не плача, добавила его жена.
Жена, во всем слушайся мужа.

Мы с Зейнаб легли на жесткую кровать валетом. Я уснула тревожным черным сном.
В черноте сна стали вспыхивать круги света. Я видела себя, словно бы со стороны. Я кричала: убейте русских летчиков, они стреляют в нас, живых! Потом я увидела, как я сама встала на колени и молилась Христу, крестилась, я это видела ясно, сверху, издали; я видела свой голый затылок. А я, другая, та, что летела над землей, смеялась над собой.
Потом я увидала себя в непотребном виде: голую, и ноги расставлены, согнуты в коленях, и между моих ног ползают черные змеи, а за волосы меня больно дергает малорослый человек, скрюченный, с черным горбом и носом крючком, один глаз у него торчит крупной зеленой ягодой, и бельмо заволакивает зрачок, другой видит всё, всю меня насквозь, мои кишки, сердце и легкие. Он вцепился мне в волосы и тащит меня по земле, и волосы мои ползут змеями, и земля до крови царапает мне ноги и голую спину.
И перед тем, как мне проснуться, я увидала себя во сне старой, страшно старой. Сморщенной, и лицо туго обвязано последним хиджабом. Шамкаю, зубов нет. Кончик носа касается верхней высохшей губы. Глаза моргают. Они без век, они почти слепые. Круглые и страшные, птичьи глаза. Вот моргнули еще раз. И застыли. И я сама, крохотная и сутулая, застыла. И молча стояла. А у ног моих копошились в пыли маленькие существа; я думала, это тараканы, а это оказались люди. Они ползли, взмахивали крошечными ручонками, падали и умирали. Обливались кровью. И я, старуха, присела на корточки, с трудом согнув в коленях уже полумертвые ноги, и собирала людей, как тараканов, себе в ладонь, и дула на них, и дышала, и гладила их высохшим пальцем, и плакала над ними, и молилась.

Еще до рассвета хозяин вывел за рога рулей из сарая два старых мотоцикла. Хозяйка вынула из сундука два черных никаба. Никабы пахли пряными духами. Мы надели их на головы, черная ткань закрыла тело, глаза смотрели в узкую прорезь. Нас не видели, но мы могли видеть мир. Видеть опасность, и видеть спасение.
Хозяин отсыпал из мешка нам в горсть сушеного инжира.
Фиги, улыбнулась я, опять сушеные фиги. Никуда от вас не деться. Даже на войне.
Ну, а теперь садитесь!
Первой на заднее сиденье села Зейнаб. Хозяйка занесла ногу и села впереди. Ее шальвары торчали из-под складчатой юбки. Она положила руки на руль и завела мотор. Он оглушительно затарахтел среди ночи. Садись, мотнул головой хозяин на свой мотоцикл, что стоишь! Я села, будто век на мотоцикле гоняла. Сел и мужчина за руль, я обняла его крепко. Под моими руками задышал его сильный мускулистый живот.
Ко мне на сиденье ловко, как обезьянка, взобрался Юханна. Мариам влезла на сиденье к Зейнаб. Она крепко прижалась к девушке, и Зейнаб укутала ее черными полами никаба, будто закрыла крыльями.
Оба мотора завелись. Рычали в ночи, пустынные звери.
Мотоциклы рванулись вперед, меня качнуло назад, я крепче вцепилась в мужчину, под моей грудью тепло круглилась голова моего сына.
Мы выехали со двора, я еще успела оглянуться на седую старуху. Она стояла у дома и все так же держала руки на животе.
Мы помчались вперед, и мотоциклы подскакивали на ухабах, на жестких комьях высохшей, безводной земли.

Через поля и дороги.
Через насыпи и холмы.
Через низины и свалки.
Через задворки и людные поселенья.
Мы ехали через мир людей, а мы на задних сиденьях, в черных никабах, сами себе казались ангелами смерти, назиат. Мы отделяли дух от тела, и мы наказывали всех неверных вечными мученьями, а из всех правоверных вынимали безболезненно, нежно дрожащую от страха душу. Я была ангел гнева, назиат, Зейнаб - ангел покоя, нашитат, а мои дети были нашими помощниками, быстрыми, с нежными пальцами, сабихат. Сабихат легче всего, слаще и незаметнее всего отнимали у человека надоевшую жизнь. Какое счастье владеть смертью! Своей и чужой! Мы неслись на мотоциклах сквозь ночь, сквозь утро и день, и мне стало весело, меня обняла радость, так крепко, как не обнимала уже давно. Куда мы примчимся? Будем ли мы жить? Меня уже не занимало это. Мне было все равно. Нас спасали, но мы не хотели спастись во что бы то ни стало. Может, Зейнаб и хотела, не знаю. Мне, в этой бешеной скачке на мотоциклах по пустынной равнине, открылось то, что раньше для меня закрыто было.
Я ощутила: сила человека в том, что времени нет.
А он так привык жить во времени.
И временем измерять жизнь. И временем рыдать о смерти.
Но, если нет времени, нет и рыдания.
И жизнь и смерть - это одно.
И правду говорят те, кто исповедует Ислам: счастье умереть за Аллаха, окажешься прямо в Раю.

Что сулило нам пространство, где времени нет?

Ефим, встреться с Батталом. Ты же так любишь его.
Баттал, встреться с Серканом. И ты возненавидишь его.
Раиса, встреться с Серканом. Ты еще можешь простить его.
Раиса, встреться с Ефимом. Ты шла к нему всю жизнь, так сделай еще один шаг.

Каждый друг к другу должен сделать один, маленький шаг.
Этот шаг самый трудный.
Иногда невозможно сделать его.
Но мышцы сжимаются, и воля отдает приказ, и тело подчиняется, и дух еще не становится пламенем, чтобы загудеть, заметаться под черным небом.
Тело идет вперед. Мы все - еще тело. Когда мы станем пламенем, не знает никто.
Но ведь все к этому идет, не правда ли?

Мы, все четверо, встретимся в одночасье. Однажды.
Мы все сделаем шаг навстречу друг другу.
Это будет страшно. Но его нужно сделать.
Зачем? Для чего?
Не нам судить об этом.
Это знает тот, кто для нас уничтожил сегодня время.
Сегодня и навсегда.

Я слышу твой голос, Серкан. Ты говоришь громко, ты почти кричишь. Мы, новый великий Халифат, не остановимся перед третьей мировой! Мировая война?! Мы хотим ее, приближаем! Именно она даст нам освобождение от неверных и полную власть над миром, лишенным грязи и нечисти! А ты, Россия, дрянь, ты вечно пытаешься сломать закон, назначенный Аллахом миропорядок. Ты лезешь вперед и орешь громче всех. И со своим оружием ты лезешь, когда никто тебя не просит ни о бомбах, ни о пулях. Ты вечно пытаешься всех согнуть! Прогнуть под себя! Но у тебя не выйдет! Не выйдет!
Ты мне это кричишь, Серкан? Кто ты такой, волк Серкан, чтобы мне это кричать?
Да! Это я кричу тебе, моя жена, моя ненависть во плоти, ибо ты и есть твоя родина, и та твоя родина, что покупает мои фрукты и мои жаркие пески, мои мохнатые дубленки и моих нежных черных кошек-ориенталов, мое море и мою сушу, ненавистна мне! Я так давно хочу ее убить, именно потому, что жить без нее не могу! И она, века назад, убивала меня. Вы хотели подчинить нас себе. Вы кричали: русская империя - ото льдов Колы до огней Босфора! Стамбул снова станет Константинополем! Нет! Никогда он им не станет! И никогда ты не будешь петь в Стамбульской опере! И даже в подземном переходе на площади Султанахмет! Стамбул не для твоих зубов! Жуй наши сладкие финики, наши медовые фиги, но помни: великая война ждет тебя, и в ее огне сгорит твоя поганая империя, откуда растут твои ноги, откуда выросла вся ты, худая, тощая волжская, каспийская вобла!

Я слышу твой голос, Баттал. Если ты со мной, жена, брось милосердие. Оставь милосердие, оно не нужно тебе. Оно уже никогда тебе не понадобится. Сражайтесь с теми, кто не верует в Аллаха, и в последний день не запрещает того, что запретил Аллах и Его посланник, и не подчиняется религии истины, пока они не дадут откупа своей рукой, будучи униженными. А когда вы встретите тех, которые не уверовали, то удар мечом по шее им; а когда произведете великое избиение их, то укрепляйте узы вашей великой веры. Бейте неверных, как я бью! Убивайте неверных, как я убиваю! Смерть христианам, они найдут ее везде, где окажемся рядом мы - в пустыне и на морском берегу, во льдах и в широких степях, в горах и на равнинах. Смерть исповедующим иных богов, ибо нет иного Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад пророк Его, и будущий мир - мир Его, и грядущая война - война Его и за Него! Раиса, слышишь? Услышь! Уши у тебя есть. Разум еще не покинул тебя. Мы овладеем великим оружием, каким владеют люди на Западе, и оно станет оружием Халифата. Мы приведем его в действие, ибо у нас другого пути нет. Для того, чтобы мир сделался нашим, мир должен погибнуть. И на развалинах старого больного мира, что предал и продал Аллаха, мы воздвигнем мир Аллаха, закона и счастья. Мы покараем всякого, кто осмелится выступить против Аллаха и поднять на верующего в Аллаха руку. Когда же запретное время пройдет, мы дозволим вам неверных убивать везде, где бы вы их ни нашли: захватывайте в плен их, осаждайте их дома, сжигайте их внутри их домов, стреляйте в них, если они выбегут на пороги своих домов, и ставьте им засады там, где они не ждут их. Везде, где можете, где обнаружите их, убивайте их! Аллаху акбар! Аллаху акбар! Аллаху акбар!

Я слышу твой голос, Ефим. Раиса, как ты там? Раиса, я тут, меня приволокли сюда с Украины, я воевал на Украине, а потом вляпался, в плен попал, думал, убьют, да оставили жить, ну, им там тоже людишки нужны, людьми вообще-то не разбрасываются, в плену мне хорошо прочистили мозги, я думаю, они меня сломали, но я выжил, и вот я здесь. Нас сначала пичкали всякими россказнями, потом били, потом хорошо, от пуза кормили, потом опять промывали мозги, а потом дядька из Штатов учил нас стрелять, как будто мы не воевали и стрелять не могли, смех такой, а потом мы стреляли во всякие разные чучела, а потом перед нами выстроили в ряд пленных баб, я не знаю, это были украинские бабы, русские, восточные или еще какие, русские вроде, ну, такие русские у них были лица, курносые, скулы широкие и волосы русые, нет, черненькие там тоже вроде были, может, это были еврейки или татарки, но это неважно, нам крикнули: стреляйте! - и мы палили, потому что знали: если не выстрелим, в нас самих за милую душу выстрелят, и не охнут, и вот мы все палили по этим бабам, девки молодые там тоже были, они орали и вздергивали руки к небу, и падали, падали, мы стреляли, а они падали, так мы всю эту колонну пленных бабенок и расстреляли, и, когда последняя из них упала на землю, мы все опустили автоматы, а бабенка еще жила, еще царапала землю ногтями, она все никак не умирала, и командир заорал на нас: вы, прикончите ее, быстро! - а никто из нас не мог поднять автомат и пристрелить ее, мы как завороженные глядели, как она ползает по земле, царапает ее и корчится, мы просто глаз от нее не могли отвести, ни один из нас не поднимал оружие, напрасно командир бегал возле нас, как безумный петух, и брызгал слюной, мы не двигались, не шевельнулся никто, это как какое-то колдовство просто было, и тогда я поднял автомат и полоснул по этой окровавленной бабе одной очередью, второй, третьей. Огонь! Огонь! Так я орал сам себе. А на самом деле шептал, из меня вылетал только хрип, и я опустил автомат только тогда, когда меня толкнули в плечо и проорали мне: все, парень, хорош! Убил! Да, Раиса, я убил ее, убил последнюю женщину в этом ряду, и я не помню, сколько там всего баб и девок было, может, пятьдесят, и может, сто, даже больше сотни, я думаю, может, и все двести, не знаю. А может, двадцать. Я не считал, я не мог считать, глядеть не мог и думать тоже. Потом нас заставили их убрать, и мы долго таскали трупы. Потом долго рыли огромную яму. Земля там была жесткая, под лезвием лопаты то и дело звенели мелкие камни, а я вдруг наткнулся лезвием на крупный камень, на кирпич, и лопата сломалась. Мне дали другую, и я опять рыл, копал, а потом мы в эту необъятную яму бросали женщин. И даже тут я не стал их считать. Я привык на войне к виду мертвецов, но веришь, Раиса, одно дело это мертвец-мужик, а другое совсем дело, когда мертвец это баба, мертвая баба гораздо страшнее, ты так и представляешь себе, что это твоя жена, твоя сестра, твоя дочь или вообще даже твоя мать. Мне было легче всех, Раиса, я ведь не знал своей матери, я вообще не знал, как это, назвать кого-то "мама", я слова-то такого не знал, ну, узнал, когда подрос, и с завистью глядел на тех детей, у кого мать была. А может, знаешь, это и хорошо, что я матери не знал. Мне было бы, наверное, очень тяжело, если бы она умирала на моих глазах. Или, например, она была бы пленная, а я солдат, и командир приказал бы мне ее расстрелять, свою мать. Раиса, а ты уже встретилась с Батталом? А как ты там живешь, что ешь, что пьешь? Как твое пузо, растет? Вот ты обрадуешь Баттала! Я думаю, у вас родится мальчик! Ну мне так кажется!

И еще один голос я слышала. Он мало говорил, больше молчал, но я слышала его молчание так, как слышат живой голос. Я слышала, как шепот обращается в поцелуи, слишком нежные для нашего мира. Рая, девочка из Рая, ты никогда не станешь девочкой из ада. Джаханнам не для тебя. Черти и горящая смола не для тебя. Да этого всего и нет. Ничего этого нет. Тебе просто голову задурили. А ты когда-нибудь ела осетрину? А черную икру? Ты знаешь, какой осетр на вкус? Что, сама ловила? И сама потрошила? И сама икру солила? Милая... Кого ты только не ловила... Для тебя Райский сад, и золотые яблоки, и золотые апельсины в темной листве. Павлины распускают хвосты. Ангел-павлин, говоришь? А разве такой есть? Ну пусть есть, я согласен. Я согласен с тобой всегда. В Райском саду, под райским апельсиновым деревом, я обниму тебя, я все так же тебя буду обнимать и целовать. Поезд стучит? Нет, это мое сердце стучит. Колеса стучат грубо. Мое сердце стучит в твое, и ты открываешь мне дверь. Ты раскрываешься мне вся, до конца, до дна. На дне жемчужина, это я ее нашел. Я один знаю, какая ты. Ты - драгоценность. Мир испачкал тебя, изувечил. Мир хочет сжечь тебя. Но ты драгоценная, синяя. Ты водяная и светлая, и облачная, и речная. Ты живая, ты вся живая, воздушная, и я пью твой воздух, я целую твои облака. Что? Станция? Уже? Так быстро?
Поезд стоит двадцать минут... десять минут... пять минут... минуту... дай я еще поцелую тебя, и еще, и в последний раз... 

Куда вас отвезти? Вон город. Видишь дома?
Вижу.
Ты чужеземка, и я вижу. Доберешься сама до города? Тут близко.
Доберусь.
За этот город идут бои. Он переходит из рук в руки.
Мне это все равно.
Где живет твоя подруга?
Зейнаб пронзительно глядела из прорези никаба.
Я живу близко, господин. На окраине города. Я сама найду свой дом.
Зейнаб быстро сбросила никаб и свернула его в трубочку.
Возьми!
Она подала черный рулон жене хозяина.
Я держала за руки детей. Мариам зажмурилась.
Мама, я не могу смотреть ей в лицо! Она безносая! И вместо ушей у нее дырки!
Как хорошо, что Зейнаб не понимала по-русски.
Мариам, замолчи. Зейнаб починят врачи, и она будет как новенькая. Зейнаб, тебе нужен врач!
Врачи очень дорогие, Раиса.
Русские врачи лечат бесплатно! Узнай, где в городе русские, и ступай к ним!
Я попробую. Я постараюсь. Спасибо всем за все. Аллах да сохранит от горя всех вас.
Она уже шла прочь от нас, уходила, и истрепанные шальвары быстро мелькали из-под изодранной грязной абайи.

И я сняла никаб; и я отдала его хозяйке.
И хозяйка сунула никаб за пазуху, под просторный джилбаб, и без улыбки, сухо кивнула мне головой.
А потом опять вытащила. И я с изумлением глядела, как женщина опять его разворачивает и накидывает мне на голову.
Не снимай его. Он поможет тебе. Тебя в нем никто не узнает.
Я смотрела в прорезь никаба. Я смотрела на мир, на мужчину и женщину, на блестящий руль мотоцикла.
Иди в никабе всюду, не снимай его, прикажи детям, чтобы не стаскивали с тебя его, будь осторожна, скрывай лицо, держись спокойно, говори как можно меньше, молчи, слушай, низко кланяйся, если тебе помогут, быстро беги, если тебя захотят поймать или ударить, говорила женщина, и ее арабская речь вилась, загоралась огнями и гасла, таяла в горячем воздухе.
А я? Что я?
Я по-русски поклонилась ей: до земли.

Мужчина и женщина вспрыгнули на мотоциклы, как на коней, моторы заурчали.
Я смотрела на белые хвосты выхлопных газов.
Мариам спросила: они едут домой, а мы куда пойдем?

Я шла с детьми вдоль дороги в черном никабе, а по дороге медленно двигались бензовозы.
Я понимала: в этих железных закопченных цилиндрах нефть, что же еще?
Черную икру на Каспии когда-то называли черным золотом.
Нефть тоже называют черным золотом.
Может, она и правда золото, только не черное. А кровавое. Темно-красное, почти черное, да, но это кровь, кровь земли, кровь людей.
Это моя кровь, я земля, из меня выкачивают кровь, у меня отбирают мою жизнь, шептала я и крепче сжимала руки детей.
Мама, я хочу есть!
А я хочу есть и пить, мама! Мама, у тебя нет с собой никакого кусочка хлебца? А может, водички в бутылочке? Мама, пить, пожалуйста! Я умру без воды!
Да, без воды человек умрет, а без нефти?

Я вытащила из кармана горсть грязных фиг и разделила фиги между близнецами.

Я шла с детьми вдоль дороги, а навстречу нам шел человек.
Чем ближе я подходила к нему, тем страшнее мне становилось.
Страх сцеплял меня со всех сторон, так пассатижи в сильных руках крепко сцепляют гвоздь, шуруп, любую железяку.
Худой человек, тощее тело под широкими одеждами; ветер дул сильный, и облеплял этого тощего мужика его нищими тряпками, и было хорошо видно, как он изможден, видно, не ел много дней. Едва шел. Качался под ветром.
Быстро темнело. Ночь наступала здесь быстро, ахнуть не успеешь.
Когда я еще издали увидела его лицо, мне показалось, он одноглазый.
Кривой, подумала я, глаз потерял, на войне немудрено.
Но, когда он подходил все ближе, я поняла: он с двумя глазами. Странные это были глаза. Один глаз зрячий, другой... Слепой? А может, он им тоже видел? Может, они у него просто были разного цвета?
Правый глаз черный и очень острый; зрачок, как птичий клюв, выклевывал твои глаза, и тебе нечем уже было глядеть. Я зажмурилась. Потом опять глаза открыла. Левый глаз пугал больше всего. Зеленый, тускло блестевший, словно из светлого бутылочного стекла, похожий на омоченную дождем гнилую крупную виноградину. Такое ощущение, что в его левый глаз кто-то смачно и презрительно плюнул, и плевок застыл, как на морозе. Слепая плева. Я встречала больных глаукомой. У них зрачок заволакивала такая же зеленая, сизая пленка.
А между его бровей что-то странно и страшно шевелилось. Копошилось. Что-то зрячее, страшное на меня глядело.
Я, преодолевая холод и дрожь в тяжелых ногах, все шла и шла вдоль дороги, и крепче сжала руки детей, и подошла ближе. Тощий бродяга, один глаз черный, другой зеленый и слепой, прихрамывал на правую ногу. Мне тоже захотелось захромать. Отразить, как в зеркале, его хромоту. Я с трудом подавила это жуткое желание. Вот доходяга уже подковылял ближе. Еще ближе. Вот он уже рядом. Уже можно хорошо рассмотреть его странное лицо. Он ухмылялся, во рту его в разные стороны торчали черные, гнилые зубы. Между его густых темных бровей, теперь я хорошо видела это, не мигал никакой третий глаз. Там вилась арабская вязь. Простое тату. Я знала язык достаточно, чтобы прочесть эту печатку.
На его лбу было набито: "КАФИР", что означает: "ВРАГ".
Враг он - или враг ты, что зеркально отражаешься в нем?
Я замедлила шаг. Дети прижались к моим коленям. Мои глаза судорожно, беспорядочно бегали по плечам, по груди, по коленям, по лицу этого тощего странника, рассматривали его, бесцеремонно и жадно разглядывали, словно хотели навеки запомнить, впечатать в память, окунуть, как ерша на крючке, на дно зрачков и оставить там до того мига, когда время исчезнет, совьется в овечий клубок, сгорит в огне последнего пожара.
Тощий бродяга остановился.
Остановилась я.
Мы оба глядели друг на друга.
Кафир! Он усмехнулся углом рта. Блеснули кривые зубы. Слишком смуглый, темнокожий, может, он был не араб, а негр. Его волосы мелко, противно вились. Будто с барана сняли шкуру в Курбан-байрам, отодрали кусок и приклеили ему на лоб, на темя. Разные глаза его косили. Зеленый стеклянный глаз был гораздо крупнее черного, он смотрел на мои ноги. А черный глаз, острый птичий клюв, клевал меня прямо в мое лицо.
Человек был меньше меня ростом. Чем ближе мы подходили друг к другу, тем меньше он становился, а сейчас, когда мы встали рядом, он и вовсе скрючился, едва доходил мне до пупка. Отчего я начала дрожать? Мне стало холодно. Противный карлик, пошел вон! Так надо было закричать. Но язык мой сделался, как и ноги, тяжелый и немой, и голос мой истончился и порвался, как гнилая нить.
Внезапно мне почудилось: один глаз у него, тот, черный и злой, выколот. На его месте ничего нет. Пустая глазница. Провал глубоко в череп. Спина моя покрылась узорами мороза. А может, новой татуировкой, арабской вязью, и я ее уже никогда не прочитаю: она у меня на загривке, под лопатками. Кучерявый бродяга затрясся в беззвучном смехе. Он смотрел на меня выколотым глазом и неслышно хохотал. А у меня и руки налились холодом, я даже не могла поднять ледяную руку и размахнуться и дать ему пощечину, чтобы он прекратил хохотать.
Кафир! Это тату он нарочно набил. Чтобы каждый читал у него на лбу эту надпись и думал: это я враг, и меня должно убить. В этой кривой надписи каждый отражался, и каждый негодовал, и сжимал кулаки, и цедил сквозь зубы косоглазому: это ты кафир! Так люди перебрасывались оскорблениями. Двое встречались на дороге, и меж ними рождалась война. Войну ведь можно зачать и родить, как ребенка. Как страшного, черного ребенка-урода, хромого, косого, с гнилой челюстью, с родимым пятном между бровей; ребенок вырастает, и кем он станет?
Кем станут мои дети? Может, они станут теми, кто уничтожит мир?
Я дрожала так, будто все мое тело танцевало дразнящий, мучительный танец живота. Я чувствовала себя одновременно безграмотной и всевидящей. Дурой и мудрой совой. Божеством и червем. Я глядела в пустой глаз хромца, и вдруг из его ноздри вылез белый червь и пополз вниз по лицу, и дополз до покрытого колючей черной щетиной, острого подбородка, и упал вниз, на дорогу, на сухую землю.
В курчавой каракульче я видела седые нити. Хромоногий бродяга был стар и хитер. Выколотый глаз опять ожил. Склера налилась соком и кровью. Он тоже беззастенчиво рассматривал меня. Тоже запоминал?
Дети хныкали. Мариам обнимала мои колени.
"Кафир", - сказала я ледяным, мертвым голосом, и не услышала себя.
Он повернулся ко мне зеленым глазом. Гнилой виноград медленно поворачивался в морщинистой глазнице. Старое сморщенное веко дрогнуло, но он так и не моргнул. Изогнутые кривым луком губы дернулись, раздвинулись, и скрип вышел из них, прополз по его рту и упал на землю, как прежде белый червь.
"Я не кафир. Я твой Господь".
Я с трудом подняла руки и выставила их перед собой, ладонями вперед.
"Нет! Врешь! Мой Господь другой! Я в тебя не верю!"
Он присел на корточки. Пошарил пальцами в пыли и поднял с земли червя. Таким червям в пищу идут покойники. Он держал червя на ладони и любовался им. Потом брезгливо отбросил его прочь.
"Хочешь верь, хочешь не верь! Дело твое! Ты сказала!"
Он протянул ко мне руки, испачканные землей, и я еле успела отдернуть свои.
Я схватила за руки близнецов, помолилась Аллаху, ноги мои ожили, я крепко сжала непослушные, ледяные зубы и губы и быстро пошла вперед, потащила за собой плачущих детей.
Я все поняла. Я не оглядывалась.
Дети семенили, еле поспевали за мной. Сначала плакали, потом утихли, сопели. Я все крепче сжимала их руки, и Юханна воскликнул: мама, ты мне делаешь больно!

Редко остается в живых человек, что воочию видел Даджаля.

Я не поняла, когда налетели самолеты.
Слишком поздно я услышала гул.
Воздух, проколотый острым твердым гулом, разорвался, и рваные края стали расходиться в стороны, обнажая гибель.
Я рванула за руки детей, и мы побежали прочь от шоссе.
Я бежала и понимала: мы все бежим слишком медленно, и надо взять детей на руки.
Я подхватила детей на руки. Они были уже очень тяжелые, потому что уже подросли.
Они росли так быстро, что я пугалась: вот завтра они взрослыми станут.
Я тяжело и неуклюже, путаясь в складках никаба, переваливаясь с боку на бок, как жирная черная индюшка, бежала по сухой песчаной земле с детьми на руках.
Я бежала и опять понимала: мы не добежим ни до какого укрытия, надо ложиться, мы ляжем на землю, и я телом прикрою детей.
Дети! Ложитесь на землю!
Я опустила их на землю. Они оба заплакали в голос.
Юханна! Быстро ложись! Не плачь! Мы останемся живы!
Они, всхлипывая, легли, животами вниз, и я легла на них, стараясь и не раздавить их, и собой закрыть оба их тельца, чтобы ни пальчика, ни волоска не торчало наружу. Чтобы огонь не съел ни кусочка моих родных, любимых детей. Моих последних. Не найденышей. Не заоблачных фаришт. Моих живых. Моих веселых и теплых.
А за нами, на дороге, уже рвались бензовозы, и грохот поднялся до неба и расколол небо надвое, и небо черным дымом и красным огнем тяжело повалилось на землю. Дым клубился мощно и густо, а под ним раненым, в крови, обезумевшим человеком метался огонь, огонь это был человек, я лишь теперь это поняла.
И все на свете это был человек: и рыба в море, с печальным круглым ртом, и женщина-гитара в бешеных руках музыканта, и сигарета в пальцах, что сгорала и осыпалась, подобно маленькой жизни, и собака, ей стреляли между глаз, в узкий жалкий череп, а она человечьими глазами так больно смотрела на убийцу, и буйвол, дрожащий при виде ножа, и берег, обреченно сползающий в горькую реку под нежданным взрывом, и этот огонь, вечно танцующий по земле, вечно бредущий вдоль земли и поедающий на ней все - и роскошь и падаль, и еду и отбросы, и живое и мертвое. Человек, он ест все! Он все уничтожает! Все, что ему под руку, под хищные зубы подвернется! И мир берет пример с человека! А может, правы те, кто настойчиво убеждал всех людей на земле, что человек создан по образу и подобию Божию?
По образу и подобию! Бензовозы рвались. Бомбы сыпались с неба. Нас обняла дикая жара. У меня на голове поднялись горячие волосы. Я оглохла. Я боялась, что детей тоже контузит. Я уже безжалостно наваливалась на них, не щадя их тяжестью своего внезапно ставшего огромным тела, придавливала их к земле, молилась. Да, я молилась! А что мне еще оставалось делать?
За нашими спинами, над нашими затылками люто горела нефть, и я не знала, кто разбомбил нефтяную колонну - русские или американцы, турки или иракцы, курды или сирийцы. Разве у огня есть национальность? Разве он записан в собственных метриках? И когда родился? И когда умрет?
За что мы умираем?!
За нефть?!
За Аллаха?!
За самих себя?!
О, точно. В точку! За самих себя! Каждый умирает за себя!
Но это гадко! Это ужасно!
Ведь каждый должен слышать другого! Слышать и видеть! Слышать и любить!
И спасать, спасать!
Мы разучились друг друга спасать. Мы можем друг друга только взрывать и сжигать!
Я лежала животом на моих детях и слышала внутри себя голос Баттала.
Он говорил, медленно и строго, будто втемяшивал в школе урок в головы непонятливым, глупым детишкам: газават, это война против неверных, и каждый должен взять в руки оружие и пойти на врага, и убить его во имя Аллаха. Джихад, это тоже война против неверных, и это великая война духа, ее должно вести не только огнем и мечом, но и волей, разумом, верой. Джихад руки славен. Джихад сердца всеобъемлющ. Джихад меча для истинных воинов Аллаха. Священная война, джихад, идет всегда, она идет со времен Пророка. Она не прекращается ни на минуту. Лишь от тебя зависит, будет ли она идти и дальше. Побежит ли ее огонь в стан неверных, чтобы они, их дома и их дети сгорели все без остатка, обратились в пепел!
Только бы сюда не упала бомба, только бы не...
Еще один взрыв раздался вблизи. Я опять перестала слышать.
И голос Баттала тоже умолк.

Слух вернулся. Жизнь вернулась.
Мы все были целы.
Дети шевелились подо мной и пищали.
Они пищали, будто только родились.
Так попискивают новорожденные младенцы.
Так пищат цыплята, котята, щенята.
Так тоненько пищит и стонет новая, слабая жизнь, чуть живая, тонкая, бедная, слишком нежная.
Ее еще не было, завтра опять не будет, а сегодня она есть.
И она уже плачет по себе.
По тому, что жива.
Тот, кого нет, уже не может плакать.

Как мы все сошлись?
Здесь, при дороге, у этой взорванной, горящей колонны бензовозов?
Аллах помог?
Или не Аллах?
Зачем знать имя Бога своего?
Может, его и не надо знать? Не надо повторять?
Рядом дома. И рядом лицо Серкана. Он кричит, крика я не слышу, я вижу лишь перекошенный в крике рот.
Рядом огонь. И наступает ночь. И цыплята мои пищат и клекочут, и кутята мои визжат и скулят. Они хотят есть. Хотят пить. И Баттал, их отец, выступает из мрака и огня и говорит: мне это снится, но ведь это ты, Раиса, жена моя!
Я чувствую его руки на себе. Его руки сплетаются у меня за спиной. Он меня трясет, чтобы я что-то ему сказала. А я молчу. У меня каменные губы. У меня каменные плечи и каменная грудь. И лицо у меня тоже каменное. Откуда они все здесь?
Я гляжу на Серкана. Баттал встает передо мной на колени, утыкает лицо мне в живот. Потом гладит детей по головам. Потом вскакивает и бросается к Серкану.
Я ничего не понимаю. Может, Серкан выпрыгнул из горящего грузовика, я не знаю.
Может, Баттал мне снится, а не я ему; я не знаю.
А ты, парень, где? Ефим! Ефим, только тебя тут не хватало!

Не хватало. А я здесь.
Но так не бывает!

Бензовозы горели, тяжелый черный дым, плотный, как черное масло, вспучивался, вился, летел, растекался в воздухе над тяжелым красным огнем. Горела нефть. Мы стояли рядом с пламенем. Серкан, окруженный кричащими солдатами в камуфляже, вздергивал руку и указывал вдаль. И тоже кричал. Он смотрел на меня, смотрел мимо меня и не узнавал меня. Для него я была всего лишь несчастная сирийка, невесть почему оказавшаяся одна, в пустыне при дороге, с двумя детьми. Дети плакали. Я держала их за руки и смотрела в лицо Серкану сквозь прорезь никаба.
Баттал молчал. Но я слышала его голос.
Он молчал и смотрел на меня.
А голос его звучал. Он рвал меня надвое.
Я перевела взгляд с Серкана на Баттала.
Еще и еще раз грохнуло за нашими спинами: взрывались последние целые бензовозы.
Я теперь знала, что горит лучше всего, мощнее всего.
Сильнее, мощней всего горит нефть.
Я никогда не видела, как она горит.
Теперь вот увидела.

А еще я увидела свою мать. Свою пьяную в стельку мать; она держала в руке початую бутылку водки и то и дело подносила ее ко рту, и крупно, жадно глотала, а отрываясь от нее, искала глазами, все искала и искала глазами по сторонам. Кого она высматривала? Меня? Чтобы допить бутылку и разбить ее, пустую, о мою голову? Я захотела закрыть затылок руками. Мать, пьяно смеясь, перевернула бутылку, и вниз, с небес, сквозь ночь и тучи, на черные горы дыма и красные горы огня, полилась водка. Спирт тоже хорошо горит. Водка все лилась и лилась из перевернутой бутылки, а рука моей матери все дрожала и дрожала. Мама, это ты, мама! Да, я! Дина Якупова, встать! Перекличка! Выкиньте из вагона трупы, сейчас отправляем товарняк! Быстро все в вагоны, быстро! Не бейте меня, дядя военный, пожалуйста, я сама пойду! Где твоя мать?! Гульнар Якупова! Где Гульнар Якупова! Найти Гульнар Якупову! Задержите товарняк! У нас побег! Да не побег, не побег, видите, там, далеко, горит! Что горит?! Не что, а кто! Там, около рынка! За станцией! Там ваша старуха, из вашего поезда, облилась бензином и себя спичкой подожгла! Что бежите? Поздно! Бесполезно! Она уже обуглится, пока вы в ваших сапожищах до нее дотопаете! Что, девчонка, зыришь?! Мать твоя себя сожгла! Бабоньки, не выдержала она! Ее тоже понять можно. Всех можно понять! Всех простить! Дяденька военный, пустите меня туда, я быстро, я добегу, я ее водой оболью, я огонь потушу, ведь это моя мама, мамочка моя! Ты, быстро в вагон! Эй, на станции! Отправляйте эшелон! Водка все лилась и лилась из клубящихся туч, голоса звенели и сшибались, мать стала падать из туч на землю, летела вниз, я думала, она разобьется, нет, не разбилась, вот она уже стояла внизу, с бутылкой в руках. Бутылка была пуста. Мать стояла, крепко сжимая пустую бутылку, ее седые космы были вымочены в водке, водка стекала лбу и щекам, она подняла голову к черным тучам, и я, сверху, сквозь дым, увидела вместо ее лица свое лицо.

Баттал отвернулся. К нему подбежали люди.
Через головы людей он что-то крикнул Серкану.
Серкан послал крик ему в ответ.
Я опять оглохла; я снова не слышала, что они кричат.
И мои дети зажали уши руками.
По губам Мариам я поняла, она кричала: больно! Мне больно!
Ефим, что ты-то тут делаешь?!

Ефим смотрел мне в глаза, в прорезь никаба, и шел ко мне.
Он шел ко мне под вой и гул нефтяного пламени.
Я медленно стянула с себя никаб.
Он все шел ко мне, приближался.
Я стояла на горячем нефтяном ветру с голой головой.
Ефим шел.
Я стояла и ждала.
Он подошел близко.
Так близко, что я поняла: он услышит.
И я спросила его: ты узнал меня?

Он ответил. Я не слышала, что.
Его губы шевелились. Я стояла и, глухая, смотрела на его рот.
Потом уши мои отворились, мир вошел в них, все звуки мира. Его страшная музыка.
Я тебя узнал, повторил Ефим. Я узнал тебя. Мотель при дороге. Ты официантка. Наша ночь. Ты стояла и отражалась в зеркале. А ты, ты узнала меня?
Да. Я тоже узнала тебя.

Огонь пылал за нашими спинами. Огонь был нашими красными крыльями. Мы могли взлететь над пустыней на крыльях огня.
Почему мы медлили?
В ночи, пылающей огнем, я стояла в пустыне и смотрела на своего сына.
Ты мой сын! Первенец! Я оставила тебя. Я забыла тебя. А это, ты знаешь, кто это? Это дети твои! Это брат и сестра твои! Мы с тобой пошли против Аллаха. Мы предали Бога. Бог осудит нас. Люди тоже осудят нас. Я сама осудила себя. Не лучше ли нам, мне и детям, стать фариштами? Не лучше ли нам сразу отправиться на небеса? Там мы встретимся со всеми, кто ушел отсюда. И будем ждать тех, кто придет. Сын, прости!
...я молчала. Я ни слова ему не сказала.
Я молча смотрела на него, и мой никаб у меня из рук вырвал горячий ветер, и, крутя, понес его к огню, и зашвырнул в огонь, и черная ткань сгорела в одно мгновенье.
Крепко я взяла детей за руки и вместе с ними подошла к огню.

Я взяла на руки сначала Юханну и бросила его в огонь.
Наклонилась, взяла Мариам, она отчаянно билась и била ногами, но я бросила ее в огонь.
Я услышала, как поднялись из огня дикие крики.
Потом я шагнула в огонь.
Вслед за ними.

Огонь в начале
Огонь в конце
Огонь меж ребер
Огонь на лице
Огонь в ладонях
Огонь во рту
Шагни в пламя как в пустоту
Все изолгались
Всем наплевать
Войди в огонь и крикни
Ну хватит врать
Хватит плести
Словесную вязь
Назови болью - боль
Назови мразью - мразь
Больно пылать
Страшно гореть
Из пламени страшно
На снег смотреть
Скелет сожженный
Стой на краю
Пламя слезами
Я не залью
Пламя слезами я оболью
Возьми голодный душу мою
Внеси меня в пламя
Как свечу
И только "Мама!"
Из огня закричу


ЧЕТВЕРТЫЙ

Andantino solenne e silenzioso

Я когда закрываю глаза и сажусь в позу лотоса, тут же ко мне из мрака лебедь плывет; и в черном озере отражаются огни.
Много огней. Они вспыхивают и шевелятся в черной густой, как масло, воде.
Лебедь подплывает ближе и превращается в огромный цветок. В лотос. Я знаю, что это лотос. У него крупные длинные лепестки, они сначала белые, потом внезапно вспыхивают золотом, а потом радужно переливаются. Живой сияющий лотос плывет во тьме. Я не хочу срывать лотос. Я только протягиваю к нему руки и глажу воздух вокруг цветка.
Так и в жизни надо: не брать, не насиловать. Не присваивать. Просто протягивать руки и гладить воздух вокруг своей любви.

Агиос Фос, Агиос Фос. Зачем я, как дурак, повторял эти слова? Откуда они пришли ко мне?
Может, я вычитал их из текстов Сети. Да, скорей всего. По экрану бегал, бегал глазами и наткнулся. Два слова, и на каком языке? Красиво звучит.
А еще губы сами повторяли: Цаган-Сар, Цаган-Сар. Это мне что-то напоминало. Звенящие слова. Звенят, как колокольчики на крыше монастыря. От них пахнет Востоком, но не Ближним, а Дальним. Белыми горами, у подножий бурлит белая вода, вершины обнимают и целуют кудрявые облака. Такие облака рисуют на китайских гравюрах.
Я бы тоже хотел так рисовать. Но у меня своя система. Я не китаец и не японец, и не кореец, и не монгол. Хотя я могу запросто нарисовать монгольскую танку. Или китайский махровый пион с кровавыми лепестками.
Я выработал сам свой стиль. Он только мой и больше ничей.
Хотя я благодарен всем художникам, всем философам, всем богам, во всех веках, что меня надоумили к себе самому прийти.

А кто же такой я?

Я такой, знаете, немного не в себе. Простой такой русский блаженный. Так меня назвали в одном святом месте, куда я попал по своей воле. Сам задумал поехать, и скопил денег, и поехал. Вы знаете, я очень бедный. Временами даже нищий. Но это меня не волнует. Вы все думаете: без денег не проживешь. Еще как проживешь! Я вот бомжевал долго, два года, и ничего. Собирал на улицах, у помоек и в оврагах пустые бутылки, ходил с мешком и собирал, как грибы. Бутылки звенели у меня в мешке. Я радовался: я бутылки сдам, пойду в "Спар" и буду долго там ходить и любоваться на всякие умопомрачительные яства, а потом куплю себе еды. Крошечку того, крошечку другого. Очень дорогой еды, но очень понемногу. Колбаски сальчичон сто грамм, сыра с плесенью три кусочка. Крабовый салатик положите, пожалуйста, на дно вазочки! Все, все, хватит. Это много, отбавьте, пожалуйста.
А потом надо подойти к витринам, где овощи, и попросту купить громадный пакет картошки. Здравствуй, милая картошка. Отварю тебя немножко.
На кассе я кассирше любезно говорю: а вы знаете, зачем я к вам в "Спар" пришел? Чтобы спариться с вашей холодной курочкой. Кассирша сначала на меня глядит, как на врага, а потом начинает дико хохотать. И все в очереди хохочут. Ну, мужик, ты весельчак! Ржу не могу! А зачем ты бабий хвост носишь, ты, часом, не голубой? А может, ты йог?
Я выхожу из магазина "Спар", Европа отдыхает, какая тут роскошь. В Европе нет осетров, а тут лежат, пожалуйста. В Европе нет такого творога и такого масла, а здесь горы. И потом, в Европе вот уж точно нет такой картошки!
...а может, это все райское блаженство как раз из Европы, а из наших деревень - только гнилая морковка и червивые яблоки далеко, в темном углу.

Меня зовут Андрей, я Андрей-воробей-не-гоняй-голубей. Так меня дразнили в школе. Фамилия моя Мицкевич. Почему я стал вот таким, немного тронутым? А у меня тяжелое детство было. Папа умер рано. Он был поляк. Его с детским домом привезли из Варшавы сюда, в Горький, во время войны. Какой? Ну конечно, Великой Отечественной, ну не афганской же. Вы же видите, я старый. И весь седой. Седой хвост. Я волосы специально не стригу. Только расчесываю. Расчешу утром, а то, что остается на гребешке, соберу аккуратно, вынесу на улицу, положу на землю и сожгу. Так я делаю в любую погоду. Волосы и ногти нельзя выбрасывать в мусорное ведро. Это наша плоть. С ней темные сущности могут сделать все что угодно. Поэтому лучше жгите вашу частичку. Она не должна достаться Тьме.
Агиос Фос, Агиос Фос, Цаган-Сар, Цаган-Сар. Колокольцы! Они звенят в мозгу. Мозг, это такой храм с круглым куполом. Там молятся все народы. А когда народы умирают, их выносят из храма и несут на кладбище: на небо. Мать после смерти отца запила, и так всю жизнь и пила. Сестры, Марина и Валентина, тоже приучились пить. И меня пробовали в это дело мордой, как котенка, воткнуть. Я в отрочестве мог много выпить. В шестнадцать лет наедине, сам с собой, мог бутылку водки без закуски выпить. Правда, потом дрых без задних пяток.
Школу я закончил не помню как. Аттестат потерял. В аттестате стояли разные цифры, я смеялся над системой оценок. Глупо это все, цифрами оценивать дар или бездарность. Бездарность превратит в дар только чудо. А дар можно потерять в одночасье. Или даже пропить. Или просто придет Господь, сядет рядом с тобой, выпьет и скажет просто, тихо: "Давай сюда свой дар! Он тебе ни к чему. Я его получше пристрою".
Потом я одно время играл в вокально-инструментальном ансамбле. Я был бас-гитаристом. Зачем-то нацеплял на лацкан пиджака комсомольский значок. Я бряцал по струнам и даже немного пел. У меня, знаете, приятный такой голос, баритон. Все говорили: учись петь!
Но я точно знал: музыка - не мое дело.
После репетиций я приходил домой и видел: мать валяется на пороге, вся синяя от водки, сестры сидят по углам, одна плачет, другая вяжет. И тоже поддатые, но слегка. И в печи угли тлеют, у нас было печное отопление. Так меня, между прочим, печь всю жизнь и преследовала, эти угли, красно мерцающие в приоткрытой дверце, эти дрова горящие, их треск, этот огонь, огонь.
А потом меня взяли в армию. Как раз был призыв.

В армии я хулиганил отменно. Мы ловили жабу и сажали ее на живот спящему старшине, под нательную теплую рубаху. И сразу нырк - по койкам. Старшина просыпался и орал от ужаса. Он не мог быстро вытащить жабу из-под рубахи, путался в складках. Верещал. Жаба там, у него под рубахой, металась, фланель вспучивалась, мы ржали неостановимо. Старшина в ярости орал: "Всех в наряд вне очереди! Всех на гауптвахту! Скопом!" Мы понимали, что всех-то он в наряд не отправит, но хохотать прекращали и притворялись крепко спящими. А бедный старшина, чуть не плача, стаскивал рубаху, жаба выпрыгивала и скакала по полу казармы, старшина ловил ее рубахой и так, закутанную во фланель, выносил на улицу. Он не мог взять жабу голой рукой: боялся бородавок.
Я больше так никогда не издевался над людьми. Никогда так скверно не хулиганил.
Человек, он не достоин унижения. Никто и никогда не должен быть унижен. Это первое правило твоей жизни на земле.
Что есть армия? Служба и служба. И спанье в казарме, просто насмешка над спаньем: только ляжешь, а уже и вставать надо. Еще есть увольнительные. В увольнительные мы бегали к девчонкам. Там рядом было село, избы с жителями и избы пустые. Почему пустые? Может, хозяев в лагерь или в тюрьму забрали. Притом вся обстановка в домах оставалась. В городе бы давно разграбили, а в селе - да, мальчишки залезали, зеркала камнями били, посуду тащили, скатерки со столов за кисти стаскивали, но все так же висели в красном углу иконы, и качались перед ними мертвые лампады, и вилось на сквозняке кружево занавесок, ветер влетал в разбитые окна, и возвышались на постелях горы подушек, внизу большая, на ней поменьше, потом еще меньше, меньше, и наверху лежала трогательно самая маленькая, думка, - и стояли в солдатском строе рюмки в шкафу, и бегали по пузатым чашкам в буфетах и сервантах солнечные пятна, и мотался под потолком дырявый абажур, а лампу вывернули, лампа в хозяйстве сгодится.
Печально мне было в тех домах, печально и сладко. Там я впервые почуял сладость смерти: и трупную сладость, и небесную сласть, когда все мучительное, подлое уже кончится, и ты полной грудью вдыхаешь сладкий воздух эмпирея, жилища блаженных. Да, там бы я хотел жить. Скажете, там не живут? Жизни там нет? Скажете, там тьма? Ну верьте, верьте в это.
Вы еще до другого понимания дорастете. У вас еще есть время впереди.
Вот в таких мертвых домах мы и встречались с нашими девушками. Вы сейчас будете морщиться и отворачивать носы: фу, групповуха! - а для нас слаще этого дощатого облезлого пола и расстеленных по нему матрацев, слаще этих старых дырявых простынок, на них раскидывались перед нами наши нагие девчонки, наша голая молоденькая жизнь, не было ничего. Ну, вообще мало что могло с этим счастьем сравниться. Каждый на танцах уже выбрал себе кралю. Мы тайком, стараясь не хрустеть мерзлыми ветвями и не переговариваться громко, пробирались в пустой дом. Двери были открыты, давно сбиты замки. Замерзнем, это ясно; самый храбрый из нас искал дрова, самый умелый - растапливал печь. Умелый, это был я. "Мицкевича сюда! Он еще тот истопник, заправский!" Я привычно напихивал в зевло печи сначала мелкие ветки и щепу, совал мятую газету, швырял горящие спички, занималось пламя, потом я осторожно, одно за другим, подкладывал поленья. Огонь гудел. Труба гудела и выла, как собака над мертвецом. Мы передразнивали воющий огонь: у-у, у-у-у! Когда дом чуть прогревался, а от стен печки шел ровный блаженный жар, девчонки застилали матрацы простынями, вместо одеял мы бросали на пол наши шинели, да когда мы обнимались, эти жалкие укрывашки нам были уже не нужны. Горячие тела, молодые! Радость, шепот из губ в губы!
Там была одна девушка, армянка. Все русские, она одна восточная. Она досталась мне. Ну, впрочем, она мне самому на танцах и понравилась. И это она выбрала меня, а не я ее. Она отвела меня в сторону, все мялись и топтались в медленном танце-обниманце, а армянка закинула руку мне за шею и поцеловала. Не крепко и взасос, а нежно. Очень нежно.
И вот как раз тогда я и понял: нежность, вот что самое великое. Нежность, превыше ее нет жеста в мире. Навстречу другому - нежность. Любовь, это когда не трахают, а дарят нежность. Любовь - это не я, а ты. Как тебе лучше. Как тебе нежно и чисто, любовь ты моя.
Но, если ты не хочешь, я не буду твоей любовью. Я покину тебя, если тебе так лучше.
Я не насилую тебя. Не присваиваю. Я даю тебе свободу.
Моя армянка обнималась на матраце со мной, раскидывала ноги, иногда я сажал ее на себя, очень осторожно. Рядом с нами обнимались другие пары. Всего четыре пары нас было в любви на полу, вроде как четыре стороны света. Можете называть это развратом; я называю, и до смерти буду называть это благословением и счастьем. Разбитый графин лунно мерцал на голом столе. Разбитые чашки раковинами выгибались в старом буфете. Может, этот буфет оказался здесь при царе, еще до революции. Здесь пахло стариной, воском и медом; от тепла оттаяли и ожили летние мухи, они жужжали и пытались летать по дому, но, слабые, падали на половицы и нам на спины и головы. Моя армянка лежала подо мной, и я нежно целовал ее закинутое лицо. На ее лицо падал свет луны из окна. Разбитое стекло мы заткнули старой тряпкой. Но все равно уходило, уходило тепло.
Утром, затемно, еще звезды горели в небе, мы уходили из дома нашего счастья. Застегивали гимнастерки, надевали шинели. Девушки поправляли нам воротники. Они поднимались на цыпочки и целовали нас, и их щеки были мокры от слез. Мы все выходили во двор. Упавший забор лежал на снегу. Снег скрипел и кряхтел под сапогами, под валенками. Мы отделялись от девушек и шли по дороге вон из села, шли все быстрее и быстрее, и у околицы останавливались, как по команде, поднимали руки и махали девушкам на прощанье.
Они махали нам.
Мы не знали, когда мы встретимся снова; старшина говорил, что нас внезапно могут снять с места и отправить на юг, в воюющую страну. "В Афганистан, что ли?" - пытали мы старшину. Он отмалчивался.
Армия моя закончилась в срок. В Афган мы не попали, билетов не достали, мороженое ели эскимо. Я вернулся домой. Мать спивалась. Сестры повыходили замуж. Навещали мать, помогали ей. Первое, что я сделал, хорошо истопил матери печку. Она щупала дрожащими пальцами лысеющую голову, пыталась меня обнять, и только совалась ко мне, чтобы обхватить меня руками, как ее тошнило и рвало. Я мыл пол, укладывал мать на кровать и долго сидел рядом с ней, держал ее за руку. Со стены на нас смотрел с фотографии мой мертвый отец. Он умер рано, поляк Валентин Мицкевич, ему было всего тридцать лет. Он не пил, не курил, отчего умер, никто мне не сказал. Мать пожимала плечами: не знаю, просто пришел с работы, лег на лавку в прихожей и умер. И все.
Может, он умер от тоски по родине. По Польше.
От тоски умирают, это правда. Тоску ничем не забьешь. Не убьешь. Она очень живучая.
Настал срок, я женился. Эту девчонку я знал еще до армии. Веру. Имя -то какое у нее, Вера. И я в нее поверил. И до того она была хорошенькая! И очень молодая. Мне девятнадцать, ей шестнадцать. У нее челка до бровей, у меня волосы длинные, как у битлов. Я из армии письма писал одновременно Вере и ее подруге Рите. Как-то так получалось. Они обе мне глянулись. Но я вовсе не думал жениться. Щипал гитарные струны в своем ансамбле, обучился ремеслу краснодеревщика и делал в одной мастерской шкафы и стулья. Мастерская располагалась в сарае. Потом мы перебрались в подвал.
Так через всю жизнь и пошло-поехало: сараи, подвалы, чердаки, опять подвалы и сараи. А где еще жить философу?
Да, я стал философом. Потому что женился. И женился на Вере. Внезапно. Зашел к ней домой, на Автозаводе жила она. Вижу, сидят они с Ритой за столом и пьют чай с баранками. Меня пригласили выпить чашку. Я сел, выпил горячий чай, обжег себе глотку, вдруг встаю и громко говорю: Вера, выходи за меня. Она засмеялась от радости! А Рита заплакала. Так громко зарыдала, и убежала в другую комнату, я пошел за ней, чтобы утешить ее, вижу, она на коленях кота Верочкиного держит и возит по нему лицом, шерстью, значит, слезки вытирает. Я сунулся к ней, чтобы ее обнять и утешить, а она как швырнет в меня кота! Кот мне лицо оцарапал. Глубокие отметины когтями оставил. Вера вызвала скорую помощь, меня в больницу повезла, боялась, раны загноятся.
Поженились мы, а где жить? Сняли на Автозаводе комнатенку, у бабки, что ютилась в домике возле Северной проходной. Верочка немедленно родила мне погодков: Софочку и Юру. Софочка красавица, вся в мать. Юра красавец, весь в меня. А у меня тяга к краскам. Холсты на скопленные гроши в салоне покупаю, бумагу красками мараю. Тюбики, в них масло! Акварель, окунай кисточку в банку с водой! Я Вере заявляю: "Я буду художником!" А она мне так злобно: "А я сапожником, да?!" Я поступил в художественное училище, проучился там два года и бросил. Надо было кормить детей. Надо было работать.
Когда я из училища уходил, покидал мольберты, холсты, жадно напоследок вдыхал дух пинена, мне учителя говорили скорбно, как будто держали речь над моей могилой: "Жаль нам тебя, Андрюша, ой как нам тебя жаль. Ты талант. Зря ты уходишь. Заест тебя жизнь".
И верно. Жизнь меня заела.
Заела для того, чтобы я распрощался с ненужным телом, и главным во мне стал дух.
Дух - это главное. Человек работает с духом. Он живет в мире видимом, да, но живет он только миром невидимым. Сначала он живет бессознательно. Ест, пьет, любится, спит. Как заведенная машина, шастает на работу. Хоронит близких, выпивает рюмочку на кладбище, заказывает панихиду и сорокоуст в церкви. И потом наступает время, и он сам умирает. Угасает, кто тихо и мирно, кто попадает в катастрофу, кто бесполезно борется с неизлечимой хворью. А смерть, вот она. От нее не отвертишься. И человек подходит к этой черной черте, и тут его внезапно прошибает: а я-то, что же я в жизни сделал, неужели только ел, пил, бессмысленно вкалывал и беспробудно спал?
Хорошо еще, если человек задаст себе такой вопрос. А то еще и не задаст. Не сможет. И не захочет. Потому что он всю жизнь жил в бессознанье и к сознанию так и не пришел.
А кое-кто и сознает, кто он и зачем он тут. Сознавать это, особенно впервые, часто очень мучительно. Человеку больно сознавать, что он конечен. Больно сознавать, что он бессилен. Больно сознавать, что он не может победить ненависть любовью, потому что часто любовь сильнее ненависти. И вот тут человек, оставаясь один, часто в голос кричит от боли! Потому, что у него через сердце прорастают ростки любви. Любовь это боль. Не каждый эту боль выдерживает.
И, если выдерживает, поднимается на новую ступень. На ступень осознанной жизни.
Что такое осознанность? Это значит, ты видишь путь. Ты идешь по нему. Ты ясно видишь прошлое: свое и людей. Ты верно оцениваешь настоящее. Ты провидишь будущее. Вот был такой парень Нострадамус, он много чего видел наперед. И все это записывал. Его стихи до сих пор разгадывают, и каждая эпоха расшифровывает их по-своему. И много пророков на земле было, и все они осознавали время, путь, себя, Бога.
Я, раздумывая обо всем этом, часто отрешался от мира. Верочка меня в магазин посылает: поди детям кефира купи! - а я в отхожем месте сижу, курю, для отвода глаз газетой шуршу. А сам думаю о бессознательном и осознанном бытии. Вера кричит: "Ты что, сдох там, что ли! Или у тебя понос! Или тебя кондратий хватил! Что ты там делаешь, дрянь такая, бездельник, паразит, козел вонючий?!" Это так ласково она со мной беседовала. Я голос подаю: "Сейчас иду! Тут статья такая интересная!" - "Про что статья, дурак ты?!" - кричит жена. "Про то, как Горбачев приказал спилить все виноградники!" - кричу я ей в ответ.
Потом кран открываю, и долго, долго льется вода.
Я не хочу выходить из туалета. Я хочу думать о жизни и смерти и быть наедине с собой.
И все же я шагаю в бешеный человечий мир, беру сумку, беру из рук у Веры серебряную и медную мелочь и иду в магазин. И прихожу домой с батоном, килькой и кефиром.
А Верочка, пока я в магазин ходил, уже напробовалась водочки. У нее всегда под столом в спальне стояла бутылка. Я, когда женился на ней, даже не обращал внимания на то, что Верин отец старый алкаш: разве девочка пьет, разве женщина, мать будет пить! Знаете, еще как будет. Еще как Вера пила, так умело, так помногу, и с закуской, и без закуски, как мужик пила, мою мать она в питии обскакала, и своего отца обскакала, и, когда на праздники собирались в квартире у моего тестя мужики и бабы, Верочка круче всех пила, рюмку за рюмкой в рот опрокидывала, и я хватал ее за локоток: хватит! - а она стряхивала брезгливо мою руку, как паука: отстань! Я сама меру знаю! И сама себе цену знаю!
Она не знала себе никакой цены. Только притворялась, что знает.
Красавица была, да. Челка густая, шелковая, налезала на ярко горящие глаза. Шейка тоненькая, высокая. Фигурка как у куколки. Ножка крохотная, как у Дюймовочки. А кожа такая нежная, что кажется, проведи по ней шершавой грубой ладонью - и царапины вздуются и вспухнут. И вот представьте, эта куколка заливает в себя водку литрами, как мужик матерится, нигде не работает. А дети растут; и это я, я их ращу. Выращиваю, как свеклу, как морковку. Кто будет урожай собирать?
Они в школу - мать к бутылке. Они есть хотят - мать ведет домой компанию, народ пьет-гудит, а детки под столом сидят, может, им, как кошкам или псам, какой кусок со стола бросят. Я барменом в кафе кинотеатра "Спутник" устроился, работа через день, денежка небольшая, с работы прихожу, измочаленный, а дома гульбище! Дети ко мне бросаются: папка, накорми! Я им кашу варю. Овсяную. Сразу много. Как собаке варят: целую кастрюлю, и туда, в кашу, кость кладу, ну, чтобы наваристей было. Стою у плиты, а из гостиной крики доносятся, визги: Верка, где твой благоверный, давай его сюда тащи, пусть выпьет с нами! Мужик он или не мужик!
Мужик ты или не мужик, а я его по морде вжик... Песенка какая-то жуткая привязалась, не отвяжется... Я выходил из кухни к гостям в фартуке, с ложки на пол капала каша. Вы, люди, говорил я тихо, и визжать прекращали, и все умолкали, пытались меня слушать, вы, люди, вы же люди, не звери, вы что орете как резаные? Вы зачем пьете до полного свинства? Напьетесь и лежите на полу, и мочитесь, и блюете, а потом уползаете, расползаетесь по домам, а я тут за вами убираю? Вера, зачем ты так живешь? Вера, ведь у тебя же дети!
Верочка только хохотала. Запрокидывала голову, закрывала длинными ресницами свои яркие, как лампы, глаза и закатывалась в хохоте.

А потом гости исчезали, и накормленные дети, со слезами и кашей, размазанными по замурзанным щекам, засыпали, и мы с Верой ложились спать в общую нашу, утлую кровать, и я обнимал ее, ее худую потную спину, целовал ее нежную тонкую шейку, ее шелковый пьяный живот, и она вздрагивала всем телом под моими ласками, а когда я ложился на нее, она смотрела остановившимися глазами вверх, в угол под потолком, оттуда свешивалась невидимая паутина, я делал свое мужское дело, а она смотрела, тоскливо смотрела вверх. А потом тускло, пьяно спрашивала меня, и язык у нее заплетался: ну ты, Андрюха, кончай уже, ты скоро кончишь или нет?

Но, знаете, я благодарен моей жене. Именно с такой женой и можно стать философом. А кто такой философ? Это художник. А кто такой художник? Это тот, кто посредством образов, линий, красок и пятен, символов, знаков, письмен доносит до других, несмышленых, бессознательных, счастье высшего сознания.
Тот, кто напрямую работает с небесным светом.
Свет небесный. Думаете, это жизнь? Нет, это смерть. Да вы не бойтесь смерти! Вы, когда слышите это слово, вздрагиваете от ужаса, вас прямо передергивает от страха. Бросьте! Смерть, это не пугачка. Не фильм ужасов. Смерть это и есть жизнь. Понимаете, мы рождаемся в смерть, а умираем в жизнь. Смерть, это превосходный опыт. Это переход, а за ним настоящая жизнь. И дело не в том, что об этом сказал Христос. Иисус многому хорошему учил, и вина людей, что они эти уроки не слышат, не видят вот уже две тысячи лет.
Вера рано начала мне изменять. Я терпел. Молчал. Меня приятели в бок кулаками толкали: избей! Пьет, гуляет! Станет как шелковая! Я жену никогда не бил. Бить, что такое бить? Бить, это значит расписаться в бессилии. Бить, это значит себя убить. После того, как ты избил женщину, ты уже не жилец. Ну то есть ты живешь, понятно, ты не в гробу, а бегаешь по земле, но все, ты уже умер. Тебя нет. Это так, не спорьте. Среди нас ходит множество таких мертвецов. И некоторых я узнаю в лицо. А иные носят маски, их не сразу отличишь.
Жарким летом не помню какого года я Верочке сказал: "Я еду на Тамань. Копать древний греческий город. Гермонассу". Где это, изумленно спросила жена. "На юге, - ответил я, - я оттуда нам фруктов привезу. Готовь два пустых чемодана!"
И Верочка приготовила мне два пустых старинных чемодана. Картонных, твердых, обтянутых свиной кожей, выкрашенной в красный, кровавый цвет.
Я записался в эту экспедицию, когда узнал, что там за работу денег дадут. И приличных. Мне надо было кормить жену и детей, а меня, недоучку, нигде не брали. Однако вся квартирешка наша была утыкана моими холстами, какие сохли, какие стояли сырые, и об них пачкались дети, и жена вопила пьяно, дико: "Леонардо... недовинченный!"
Я очень хотел рисовать. Вернее, не я хотел. Мною хотел это делать Кто-то другой.
Кто? Я все гадал. Светлая сила или темная? Бог стоял за моим плечом и водил моей рукой, или дьявол? Дьявол запросто мог переодеваться в Бога, я уже тогда знал это.
И потрясся я в пассажирском поезде в Тамань. Доехал до Краснодара-Главного, от Краснодара трясся в автобусе. Чуть не умер от жары. Раскопки на обрыве, у самого моря. Море серое, зеленое, мутное, у берега колышутся длинные темные водоросли. Поодаль пасутся два быка. Пастух приходил лениво, помахивал плетью, кричал: "Быча! Козя!" Быча и Козя быков звали. Мы к ним подходили, гладили их по белым звездам между рогов. Смирные они были, не бодались.
Парни ковырялись в раскопе, девчонки варили обед. Суп из пакетов, гречневая каша. Вечерами парни бегали в совхоз "Таманский", приволакивали оттуда трехлитровую банку сухого вина, его почему-то называли "Писистратик". Банка быстро заканчивалась; меня отряжали за другой. Я легко бежал босиком по заросшему, одичалому полю, среди полыни и ромашек, в небе вспыхивали первые звезды, все мое тело играло и пело среди степи, разнотравья, под мелкими звездами, я разрезал собой воздух, будто плыл в море. И я бежал тогда и понимал: счастье, вот оно счастье. Я счастлив.
Обратно, с банкой вина, я уже не бежал, а размеренно шел, страшась вино пролить. Археологи встречали меня воинскими безумными кличами. Прыгали, как дети, в восторге. Мы глотали, хлебали теплое кислое вино прямо через край банки, улыбались друг другу.
Это было такое наше радостное степное причастие. Мы, никто, не знали, что это причастие.
Но мы причащались счастья, воли и моря.
Два пустых чемодана я и правда набил фруктами: грушами, персиками, абрикосами. Пока двое суток ехал до Горького, половина персиков и груш сгнила. Мы дома открыли чемоданы, и дети заревели: "Папа, почему все грушки порченые?!" Я брал гнилую грушу в руку, мякоть ползла между пальцами. Верочка презрительно пнула чемодан. "Дурак!" - сказала она веско и ушла в кухню. Она была трезвая как стеклышко.
Я сам сварил в кастрюле оставшиеся в живых абрикосы и персики. Бухнул чересчур много сахару, и получилось не варенье, а сладкий цемент.

Там, в Тамани, в степи, под звездами, когда все засыпали в палатках, я сидел, скрестив ноги, положив руки на колени, и медитировал. Я старался ничего не думать. Изгонять из себя ум. Я растворялся в этом мощном, густом и терпком запахе степных цветов и трав, в дрожащем теплом мареве, исходившем из земли, из ее выгибов, ям и сухих трещин; я глубоко вдыхал жаркий ночной воздух, и вдруг откуда-то веяло соленой прохладой, и я знал, это море целует меня солью и ветром. Я закрывал глаза, и перед глазами шевелились длинные зеленые волосы водорослей. Женские волосы. Я мысленно перебирал их, целовал их. Я воображал себя рядом с ласковой, нежной женщиной, и вот она плачет от счастья соленым теплым морем, и обнимает меня руками, втягивает в себя, как в темную воду, обнимает меня землей. Земля, шептал я беззвучно, я когда-нибудь лягу в тебя, и мне будет так хорошо, как никогда не было ни с какой женщиной. Земля, ночь, жизнь, вы же все женщины. Сильнее женщины и счастливее ее нет никого и ничего в мире для бедного мужчины. Мужчина одинокий скиталец. Он ищет, к какому берегу прибиться. Да везет не всем. Не всем.
Мне рассказали про ламу Итигэлова и про то, как он вот уже много десятков лет в Бурятии, в Иволге, сидит в дацане и медитирует, и жив. Он умер, и он жив - вот что он сделал со своим телом. Нетленный и драгоценный, говорят о нем буряты; у нас в экспедиции в Тамани был бурят из Улан-Удэ, Домбо Мухраев, и он видел ламу Итигэлова. "Лама сидит под землей, на глубине почти трех метров, в кедровом коробе, вокруг ламы насыпана соль, и вокруг короба тоже насыпана соль. Он дышит очень медленно. У него внутренности теплые. У него кожа теплая. Врач измерил его биотоки. У него сознание шестимесячного младенца. У него растут волосы и ногти. Он погрузился в состояние самадхи пятьдесят лет назад. И ни следа тления. Ты знаешь, Андрей, тебе надо его увидеть". - "Нет, - помотал я головой, - мне не надо его увидеть, чтобы поверить. Я и так вижу. И так верю. Я тебе больше скажу. Я вот так же не умру, как он. Я тоже Будда". Мухраев воззрился на меня. Я видел, он сначала хотел возмутиться и грубо обозвать меня, оскорбить как-нибудь побольнее, защищая своего священного, густо посыпанного солью хамбо-ламу; потом расхохотаться. Но он вздохнул один раз, другой. Закрыл глаза и так постоял немного. Потом открыл глаза, и я заглянул ему в глаза, и мы светло улыбнулись друг другу. "Я все понял, - тихо сказал Мухраев. - Ты Будда". Тогда я испугался и решил обратить все в шутку. "Или сумасшедший".
Мы долго и легко смеялись. Но легче на душе не стало.

Уйти бы в Иволгу, уйти бы в Иерусалим! Я думал о святых местах Земли. Земля прогнила вся, сгнила как та таманская груша в чемодане, но светились на ней в темноте мира особые круги, круги света, и важно было, пока ты живешь, войти в такой круг. Хотя бы в один.
Я мечтал о храме святой Елены в Париже. Об Ангкоре, священном городе кхмеров. Я хотел увидать пещерные храмы в Аджанте, стоять на коленях, сложив на груди руки, в храме Кандарья-Махадева в селе Кхаджурахо. О Стоунхендже, из-за огромных кромлехов там встает солнце, горит между вертикальных валунов белая ледяная луна, и можно услышать, как гудит под ногами земля, летящая сквозь войны и слезы, танцы и костры. Я мечтал о городе Капилавасту, где родился Будда Шакьямуни, царевич Гаутама; о городе Лхасе, где можно целовать камни, и твои губы сами поймут, что такое дзэн. О храме Гроба Господня, где каждый год зажигается Благодатный Огонь. Мне сказали: если он однажды не вспыхнет, земля погибнет в этот год. Поэтому все так напряженно ждут огня во храме, истово молятся, стискивают руки.
Агиос Фос, Агиос Фос. Нет разгадки. Нет ответа.
Ты сам для себя загадка, сам и разгадка.

И вот, поскольку я не мог поехать далеко, к дальнему святому Кругу Света, я выбрал, что поближе.
А ближе всего было Дивеево, обитель Серафимушки Саровского.
Давно меня этот святой старец привлекал. Я о нем сначала прочитал стихи, такую маленькую книжицу, а там все про Серафимушку, и все стишками. Да складными какими. Я читал их вслух, шептал, всю поэму так и прошептал, а потом начал сначала. И потихоньку запомнил, и сам про себя повторял.
А потом прочитал о нем в старинной книге толстой. Разгромили рядом с нами мастерскую мертвого художника. Художник этот раньше иконописцем в церквях работал, иконы малевал и фрески. Мне его фамилию тогда сказали, да я тут же забыл. Тиуков вроде, а может, Пауков. Не помню. Он не только иконами, и живописью занимался. Когда мастерскую грабили, по снегу, по сугробам и грязи разбросали множество крохотных картонок, а на них - мир видимый: яблони, пески, речушки, люди в длинных одеждах купаться идут, и уж тряпки с себя стаскивают, в прозрачную воду лезть. Живописные приемы у него были такие размашистые. Толстые, густые мазки. Выпукло писал. Ярко, краски на снегу издали светились. Люди растащили, а потом дворник пришел, все сгреб и выбросил в железный контейнер. Я успел спасти не живопись. Икону. Малюсенькую иконку преподобного Серафима Саровского.
Принес домой, поставил в шкаф, под стекло.
А ночью, когда Верочка дрыхла, неистово храпя, подходил, отодвигал стекло, вынимал иконку и нежно целовал.

И вот к нему-то, к Серафимушке, я и собрался в гости.
Родной он мне был.

Накопил денежек, купил билет на автобус до Дивеева. Собрал рюкзачок, на спину взвалил, ни с кем из семьи не простился. Пусть думают, ушел работать. В бар на сутки, белая рубашечка, галстук-бабочка. Полотенце через руку. Нагнуться ниже, еще ниже, сгорбить спину. Чего изволите? Кофейку чашечку? Какого: эспрессо, капучино, по-турецки, с перцем и солью?
Соль, видите, ее даже в кофе кладут. Везде она.
И на спине нашей она выступает, если уработаешься.
Автобус бежал вперед на четырех своих колесах, я закрывал глаза и просветлялся. Медитировать я мог даже в автобусе, даже при ходьбе. При ходьбе я повторял ту молитву, которую повторял про себя, внутри себя, молча, батюшка Серафим: "Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешного". Очень мне по душе была эта молитва. Когда пьяная Вера на кухне била посуду, выливала из кастрюли суп, шмякала кусок мяса об кафельную стену - я эту молитву повторял.
Еду, еду. Еду долго. Наконец приехал, высадили нас. Я спросил, где монастырь. Мне указали. Иду, долго иду. Растет перед мной белая колокольня. Подхожу ближе, иду, иду - и вдруг падаю! На земле растянулся, как последний придурок! И встать отчего-то не могу, колочу руками и ногами по земле. А вокруг хохочут. Но никто, заметьте, руки не подает, сам, мол, справляйся. А то и Серафимушка поможет! Я помолился и встал. Лицо оцарапано острой щебенкой, ладони тоже. Колени разбиты, кровь выступает под штанами. А место-то ровное, ровнехонькое. Ни булыжника, ни доски, ни проволоки натянутой, дороги поперек. У меня даже пот на спине выступил. Как это так? На ровном месте грохнуться? И тут я сообразил: так меня проверяют. Ну, грешен я или чист. И как я к падению своему отнесусь.
Все мы идем и падаем.
Но не все поднимаемся.
И не все, поднимаясь, собирая себя, разбитых, по костям и осколкам, продолжают Бога хвалить.
Никто из нас не Иов. Но ведь Иов был. Был! Был реально! И дома его, и дети его, и скот, и драгоценности, и рабы его! Все у него было! А потом всего не стало. И сидел Иов при дороге, покрытый язвами проказы, паршой и песью, и протягивал руку, милостыню просил. А все мимо шли. И кто давал, клал с отвращением в изъязвленную ладонь хлеб и деньги, а кто и плевал в него, а кто и смеялся, обнажая веселые зубы.
А кто и пинал его вообще; в грязь ронял.
И что? Сидел прокаженный Иов в канаве у дороги и Бога хвалил.
Он ни на минуту не переставал верить в него.
Так и я тогда. Поднялся, отряхнулся, руки саднят, колени кровоточат, а я Бога хвалю. Мне говорят: ты, парень, ступай вон туда, там источник святого Серафима, зайди в воду, окунись три раза, и всю боль как рукой снимет, и всю грязь смоет! Я-то понял, про какую боль и про какую грязь мне толковали. Пошел, до источника дошел. Рюкзак сбросил наземь. Источник маленький, но, вижу, яма с водою глубокая. Как полезу? Разденусь догола? Нельзя, тут женщины. Стоят в очереди, окунуться. Женщины в рубахах, таких белых, до земли, вроде в ночных, а может, специально для омовения пошитых; мужики в кальсонах, а кто и просто в трусах. Ну, думаю, в одежде нехорошо, к Серафиму неуважительно, разденусь до трусов! Разделся, а забыл, что у меня трусы рваные. На заду дырка, и приличная, руку можно просунуть. Девчонка в белой рубахе на мой зад покосилась и прыснула. За ней другие захохотали. Бас над толпой купальщиков сердитый раздался: а вы что смеетесь? Нечестиво это! Милости в вас нет, люди!
Милости... милости...
Все умолкли враз. Хохот стих. И почему-то передо мной расступились, будто я был царь, священник, владыка или сам Господь. И как-то склонились все, скрючились, сгорбились, будто у меня, голого, попросить благословения хотели. У меня аж сердце замерло. Как во сне, двигался. Медленно подошел к источнику, вот лезть в воду надо. Сзади, за спиной, шепот: "Холодная..." Я понял, кто это шепчет. Дьявол это, и губы его, как белые черви, шевелятся.
Я дьявола не слушал. Шел вперед. Там земля такая сухая, под ногами осыпается; а дальше идешь, в воду когда вступаешь, там размытая мягкая глина. Ноги мои пальцами глину щупают, вминаются в нее, ее ласкают. Ласкать ведь можно не только руками, но и ногами; а превыше всего ласкать в любви можно и нужно душой. Обними меня глазами, обними меня душой! Как пред строгими богами, я перед тобой одной. Обними меня покрепче да прижми к своей груди: мне так будет много легче позабыть... и перейти...
Это кто так пел? Человек по имени Чиж? А может, чиж по имени Человек? Все равно. Вода обожгла меня. Подступила к горлу. Сверху закричали: окунайся, паломник! Я набрал в грудь воздуху и окунулся. С головой.
Что сталось со мной там, под водой! Вот никому не рассказывал, а вам расскажу. Я там, под водой, в купели, глаза открыл. Как жаба, как рыба. Веки распахнул. Иной мир. Надо увидеть. Надо, чтобы вода влилась в глаза. Прозрачный свет, холод, рядом тьма, и близко свет. Свет и тьма сплетаются, борются. Обнимаются. От них не уйти. Так люди тонут во тьме. Так они погружаются в свет. Святая вода, ведь это же вода света. Свят, свет. Все одно. Не различить.
Там, под водой, я внезапно увидел всю свою жизнь. Она, моя жизнь, повторялась, отражалась в бесконечных водяных зеркалах. Зеркала уходили вглубь пространства, выстраивались в ряд по темной дороге, внутри водной толщи. И в каждом зеркале был я. Меня было так много, что я себя испугался. Не надо! - хотел я крикнуть. Уберите всех этих людей и оставьте в одном зеркале одного меня! Только меня! Но я широко раскрытыми глазами глядел на свои бессчетные повторенья, и я понимал, что да, вот так я повторюсь, в иных веках, а их будет еще много, в иных мирах, а их без счета, в иных войнах, а их с востока и с запада идет несметно, и надо много земных солдат, чтобы те войны переплыть. Нет! Надо много богов, и земных и небесных, чтобы те войны - остановить! Какие это боги будут? Как их будут звать? А может, это будут не боги, а богини? Хватит уже мужиков, слишком много в богах силы, нужна женщина, в ней вместе и сила и нежность!
Так, может, новый бог, это будет женщина?
Новый бог! Эй, ты святотатец! Нет Бога, кроме Христа, ибо Он воскрес! Читай Иисусову молитву, дурень!
Кто это крикнул надо мной? А может, прошептал?
Я, сидя под водой, прочитал мысленно: Господи Иисусе Христе, сыне Божий... и сказал спасибо всем зеркалам: спасибо тебе, Господи, что Ты дал мне увидеть меня в годах и в веках, меня как всех людей, ибо все на свете люди это и есть я! И как только я прочитал Иисусову молитву и поблагодарил Бога с его тысячью зеркал, где отражается тысяча душ, меня мощная сила вытолкнула из воды, я вылетел наружу, темечком кверху, и я опять увидел землю и людей на ней, и дышал тяжело, хватал ветер ртом, зубы мои стучали чечетку, я мерз на ветру и ежился, крючился и смеялся от счастья, и люди вокруг кричали: окунайся еще! Еще! Три раза надо окунуться!
Я глубоко вдохнул и нырнул еще раз. Вылетел из воды как пробка. "Третий раз!" - мне кричат. Я глаза выпучил. Опять воздуха глотнул - и погрузился в воду с головой. Выскочил. Стою, дрожу. Зубами стучу. Не могу с места двинуться. А на душе так легко, прекрасно, счастливо. Эх и счастливый я стал тогда! Счастливее Бога!
А что смеетесь, Бог, Он тоже человек. Если человека Он создал по Своему образу и подобию, то, значит, и Он человек, тут даже сомнений быть не может никаких.
Вылез я из купели. Полотенца у меня нет. Мне его протянули сердобольные люди. Я растерся насухо, оделся. Ободранные руки, локти и колени перестали болеть. Мне указывают: во храм, во храм иди! Я тихо пошел и глубоко дышал. Церковь большая, белая, свежевыкрашенная. Вошел внутрь. Службы нет, читают часы. Я подошел к иконе, странная она, как картина. Там сюжет: красивая женщина стоит перед Серафимом, а Серафимушка перед красавицей на коленях. И лицо умильное, поднял к ней лицо и сложил на груди руки, ладонь к ладони приставил - так и индусы руки складывают, творя намасте. Дошло до меня: это Богородица стоит перед батюшкой Серафимом, в короне с яхонтами, с павлином на плече. Я жадно изучал, как художник написал Ее лицо, как выписал носик, глазки, бровки круглые, восторженные. Уж такая милая! Такое ощущение у меня было, что картина мироточит. Я подошел ближе и украдкой потрогал поверхность. Холст. Крупнозернистый. Краска масляная. Очень тонко наложена. Тончайшие лессировки. Но миро, конечно, никакое по холсту не ползло, а жаль.
И все же, когда я поднес руку к лицу, я вдохнул странный нежный, тонкий запах. Ему я не нашел объяснения. То и дело я подносил к носу ладонь и нюхал ее. Миро, чистое миро! Мне стало казаться - рука моя в душистом масле. Я перекрестился ею. И встал перед этой картиной на колени.
Я стоял на коленях и молился Серафимушке и Богородице, каменные плиты церкви холодили мне разбитые колени. Я подумал: как же можно над молитвой смеяться! Кому-то верующие в Господа кажутся придурками. Как можно смеяться над верой! Смело и свободно! Открыто и нахально. Смейся не хочу. И не только смеяться, но и даже издеваться. Иронизировать. От иронии до убийства - один шаг, шажочек. Черствая душа быстро двигается к жестокости. А жестокость - она не просто глумление над святым. Верь себе в святое, верь на здоровье, я не верю, ну я просто мимо иду, тебя, дурака, не трогаю! А жестокости надо обязательно причинить боль. Как ее причинить? Обидеть. Растоптать. Ударить. Убить. Цепочка простая и стальная. Звенья не расцепить.
Вот так бы нарисовать картину! Вот такую!
Чтобы перед нею вставали на колени и молились.
Неужели мне удастся создать когда-нибудь такое полотно? Неужели я сподоблюсь такого счастья, и перед ним будут от счастья замирать люди? Это редко на земле бывает. Но все же бывает. Художник не к успеху идет, совсем не к нему. К успеху идет только рыночный торговец. Ему важно быть знаменитым, чтобы как можно дороже продать свой товар, и как можно больше товару, горы, мешки, и хорошо заработать. Торговцу надо кормить детей. Да ведь и художнику надо кормить детей! Только художник сидит себе в мастерской, сосет лапу, как медведь, и пишет то, что не продается.
А потом художник умирает.
А потом, через сто лет, через двести, его картины находят на чердаке или в подвале, и они вдруг начинают стоить дорого, очень дорого, страшно дорого, столько не стоят ни золото, ни бриллианты, ни платья, ни шубы, ни дома, ни машины. Одна картина этого забытого мертвеца стоит столько, что на эти деньги он, живой, мог бы купить себе дворец и в нем безбедно жить до конца дней. Жить и работать в счастье. Писать свои полотна.
Стоп. А если внутри счастья он не мог бы рисовать?
А зачем рисовать великое горе, когда тебе еду на золотых блюдечках подают?
А зачем писать великое счастье, когда у тебя есть рядышком свое, невеликое, малюсенькое, уютненькое, славненькое?
Я стоял в храме на коленях и крестился, рука моя летала, душа пела, я, подняв лицо к Серафимушке и Богородице, беззвучно пел хвалу и славу им обоим. Издалека, от царских врат, доносился монотонный голос. Женский. Девушка, а может, женщина, а может, старуха читала ежедневные церковные молитвы. Все по правилам. Все по расписанию. Везде расписание, и везде дисциплина. Строгий обряд. Не смей его нарушить. Так во всех храмах, не только в православном. Никогда я не был в гостях у Будды, но представлял: так же духмяные свечи горят, такие же лампады, лики азиатских святых смотрят со стен, и такая же позолота на буддийских иконах, они их называют танки. Танки, винтовки, пушки - к бою!
Так, милый, в храме шутить нельзя.
Я разогнул спину и встал. Мимо меня проскочили, прошуршали черными юбками молоденькие девчонки. То ли прислужницы, то ли послушницы, да какая разница. Они покосились на меня, и я услышал, как одна хихикнула, а другая что-то прошептала. Я понял: они смеются над моим конским хвостом, затянутым резинкой.
Я вышел на улицу, солнце палило. Пошел по дороге. Вижу, озерцо. Пруд, и лягушки квакают. Я подошел ближе к воде, сел на берегу, снял рюкзак и вынул из пакета бутерброд с сыром. Сыр засох. Хлеб зачерствел. Лучше этого засохшего бутерброда ничего в жизни не едал. В пруду плескалась мелкая рыбка, может, монастырские караси. Белый монастырь возвышался вдали, как политый белой глазурью пряник. Пели птицы. Воды с собой я не взял, так наклонился, зачерпнул в пригоршню и попил прямо из пруда: грязная, да, но не заболею, нет, здесь же все святое.
И тут глаза мои скосились, повело их вбок, будто их кто-то за ниточки потянул, и я взглядом наткнулся на странный камень. Он лежал в траве, в приозерной осоке. Я дожевал хлеб с сыром, протянул руку и цапнул камешек. Он был величиной с мой большой палец. На одном его боку была процарапана буква М, на другом просвечивала изнутри человеческая голова. Лицо. Я узнал лик Серафимушки. И буква, и лицо были нерукотворные. Я крепко зажал камень в кулаке. Он согревал мне руку. Чем дольше я держал его в руке, тем горячее он становился. Настал момент, когда я больше не смог его держать, так он разогрелся. Я бросил его на землю, себе под ноги. Камень лежал ликом вверх. Серафимушка улыбался мне.
И тогда я наклонился, взял камень, поцеловал его и утолкал в рюкзак.
Я все понял, понял сразу: М - это Матерь, ну, значит, Богоматерь, а еще Молитва, а еще я сам, Мицкевич; а Серафимушка мой покровитель, мой отец в духе, духовник мой, там, в небесах. Они, Серафимушка и Богородица, мне навсегда, на всю жизнь послали о себе память.
Скажете, мистика и бред сумасшедшего? Ну так я же и есть блаженный. Я известный придурок. Мне и жена моя, Вера, так всегда говорила. Таким уж меня мать родила, мне что, теперь к ней в утробу попроситься: мама, роди меня обратно? Давно уже в сырой земле моя мать. Спилась она вчистую. А вот я пить бросил давным-давно. Когда однажды, с друзьями, после армии, крепко набрался, шел по переулку, на меня набросились из-за угла, я развернулся, мышцы у меня были молодые будь здоров, стальные шары, мускулы железные, я только махнул кулаком - и мужик плашмя грохнулся на асфальт. И из-под виска у него кровь потекла. А если стукнуться о землю виском, знаете, это верная смерть. У какого Серафимушки я отмолю этот грех? Себя отмою?
Я проспался, наутро отхлестал себя перед зеркалом по щекам, щеки горели огнем, я сказал себе: Мицкевич, все, ты пить не будешь, больше в рот не возьмешь.
И не беру. Только по большим праздникам рюмочку пропускаю.
Вот, например, в Пасху. Очень люблю так: кусок кулича, яичко крашеное, уже облупленное, ложка пасхи с изюмом и рюмочка кагора напротив. Натюрморт. Я однажды его так и написал.  Особенно хорошо у меня получилось голое яйцо.
Нет, красное вино тоже выглядело как живое. Кровь Господа моего.

Я работал на всяких-разных работах. Моя семья никогда без еды не оставалась. Понимаю, работенки эти все были неважнецкие; но делать мне было нечего, я быстро хватал все, что плохо лежит. Любой труд в почете, твоя душа должна быть к нему расположена, и мытье полов надо видеть как праздник, и сваи забивать, будто бы танцевать с ними в царском дворце. Так я себя уговаривал, и у меня получалось. Получалось не плакать о своей простой жизни на дне огромного земляного казана, где нас, людей, варили как рис, запекали, как свинину или утку. И меня варят! И тебя варят! Вопрос лишь в том, из кого блюдо вкуснее выйдет.
Устроился я проводником, ездил в вагонах скорых поездов, но и в пассажирских тоже работал. Мотался по великой стране. Да, велика наша великая страна, землю всеми дорогами не охватишь! Как подумаешь о тайге Сибири, об Урал-Камне, о Приморье, оторопь обнимет. А на запад если поехать? Украина, Белоруссия, Молдавия? Это теперь все они - чужие страны. А тогда это была вся наша огромная родная Советская страна, и я, садясь в поезд, обустраиваясь в своем купе для проводника, с замиранием сердца, гордо думал: вот поедем, и куда на сей раз поедем? На юг, постучим колесами на юг, а юг велик! В прошлом месяце ездили в Астрахань, а теперь тарахтим в Адлер, через Краснодар. Ух, фрукты родимые! Двое суток трястись обратно, ну так я теперь ученый, после Тамани, я спелых не наберу, только зеленых: незрелых яблок, твердых как кирпичи персиков, да даже виноград довезу, есть такой особый сорт "кардинал", ягоды крупные, что твои яблоки, и, если аккуратно положить его в железную сетку, ну, даже в садок для рыбы, то у сиротки-винограда есть шанс до Горького дожить.
Я представлял радость детей, и сердце мое расширялось от восторга и пело!
Обязанности проводника только с виду простые. Проводник без дела не сидит ни минуты. Уборка. Чистка туалета, язви его в корень. Подмести полы, а то и вымыть. Вытрясти ковры. Раскатать их по вагону. Кому чай, кому кофе. Кому с печеньицем. Вам просто кипяточка? Титан горячий! Разбавляйте на здоровье ваш сухой суп! Все кипит у меня в руках. Я старательный, я все умею. Ну если не все, то много чего. Бегаю, конь! Хвост за спиной мотается! Услужить всем готов! На меня косятся: ах, какой у нас проводник хороший, такой заботливый! Лучше отца родного!
Кое-кто мне пытался в ладонь мятые рубли, трешки совать. Это, значит, в благодарность. Но я не брал. Я так считаю: в дороге человеку деньги всегда нужны. А мы, проводники, на казенном харче. И на казенном белье спим. Нам карты в руки.
Да, карты. Ну какая дальняя дорога без карт. В карты в вагоне играли все - и стар, и млад. Детишки сидели, картишки мусолили: "Это дама? Это мама! А это король! У него главная роль!" Я не ругался, карты ни у кого не отнимал. Пусть люди веселятся. И так тоска.
Засаленные карты, холодная куриная нога торчит из банки. Соленые помидоры разложены на обрывке газеты. Сваренные вкрутую яйца очищены, и искрошенную скорлупу выбрасывают в открытое окно, в жаркий ветер, и ребенок вопит восторженно: "Птичкам!"
Меня проводники почему-то взяли да обозвали - Андрюха-два-уха, я заходил в туалет, ну якобы его почистить, и на себя в заляпанное мылом зеркало долго смотрел, дергал себя за уши, корчил обезьяньи рожи. Нет, уши вроде не торчали. А чего тогда насмехаются?
Там, в этом поезде, я и встретил ту проводницу.
Встретил, да забыть ее не могу.
Занозой в сердце вошла, да ту занозу я так и не вынул.

Я увидел ее, когда она, с начальницей поезда, быстро шла по вагонам. Куда? Ну откуда мне знать? Сперва в один конец поезда прошли. Я думал, не вернутся. Нет, обратно идут. Я в купе свое юркнул и дверь приоткрыл, чтобы эту девушку еще раз увидеть. Серая юбочка проводницы, короткая, по середину бедер, ноги худенькие, ровные, как березовые бревнышки. Пиджак форменный плотно сидит. Сама худая, а грудь высокая. Тонкий пирсинг блестит в углу рта. Шея тонкая, волосы черные, густые, копной на спину спускаются, и красной заколкой заколоты. Видите, я даже помню, какого цвета у нее заколка была!
Цокает каблуками мимо моего купе. Я захотел увидеть ее лицо, и чтобы подольше посмотреть, рассмотреть. Что сделать? Надо было думать быстро. Вернее, совсем не думать. Отключить ум. Я и отключил. В одно мгновенье сдернул с себя рубашку, высунулся из купе, наклонился и заблажил: "Ой-ой! Ай-яй-яй! Черт меня возьми совсем! Ведь у меня же, наверное, аппендицит! Ой-ёй-ёй как больно! А-а-а!"
Начальница и проводница встали как вкопанные. Начальница побелела. Проводница, наоборот, вспыхнула. Сжала губы. Скулы ее горят, черные огромные глаза сверкают. Она, когда волновалась, вся как алмаз сверкала. Это я потом наблюдал. "Вы извините, - оборачивается к начальнице, - я товарища сейчас посмотрю!" И быстро вошла в купе. И закрыла дверь.
Ну все как я мечтал.
"Ложитесь на полку, - сердито говорит, - спустите джинсы!" Я джинсы расстегнул. Обнажил живот. Она наклонилась. Руки мне на живот положила. И вот, верите ли, нет, да можете не верить, мне безразлично, какая разница, только, когда она мне ладошки на живот положила и стала живот нежно так, осторожно щупать, я взял да и кончил! Весь сотрясся, как в лихорадке, как под током! Будто голым проводом она меня коснулась, не руками! А она еще более сердито, просто гневно говорит мне: "Что вы врете! Какой аппендицит! У вас аппендицит уже давно был! Вы прооперированы, у вас шов, вот!" И опять руку мне кладет на живот, и шов гладит. А сама, вижу, мое состояние заметила. И я почувствовал, что ее ко мне тянет. И, не думая уж вовсе ничего, я схватил ее, руки у нее на спине сомкнул - и на себя повалил! Она лежит на мне животом, тихо смеется. "А мы, - говорит, - купе-то не замкнули, а там, за дверью, ведь начальница стоит, ждет, когда я выйду!"
Я целовал ее, и под моими губами плыли ее губы, и обжигал мой рот лютым холодом ее ледяной потешный пирсинг.
Она высвободилась, встала. Я отвернулся к стене, меня всего трясло. Она осторожно открыла дверь, выглянула в коридор. Никого. Обернулась ко мне. Я никогда не видел на лицах у людей такой радости. Веселье просто брызгало у нее из глаз, из волос! Вокруг нее летали искры! Она повернула вагонную защелку, и мы оба стали судорожно сдирать с себя тряпки. Чуть в клочья одежду не порвали. Это было опасно, раздеваться в поезде догола. Может, начальница обо всем догадалась, и вышла покурить в тамбур! А сейчас вернется, заколошматит в дверь! И нам, голым, такое покажет!
А что нам можно было показать? Что с нами можно еще было сделать, кроме того, что с нами стряслось?
Я никогда так сильно и радостно не желал женщину. И у нее, чувствую, тоже такого, как сейчас, еще не было. Трудно мне об этом говорить. Знаете, душа ведь не помнит ничего телесного. Душа помнит только свою радость. А это тогда была такая чистая, чистейшая радость, что я задыхался от радости и всерьез боялся, как бы мне от нее совсем не задохнуться. Удушье счастья! Такое тоже бывает. Да все на земле бывает. Дельфины свистят про любовь на своем языке, и в смертельной тоске прижимаются к ногам голой богини, выходящей ночью из моря. Мужчина задыхается от радости, обнимая свою женщину, и он уже Бог, и она уже божество, и они оба поднимаются над своим ложем, неважно, что это и где это, кровать это, диван со старыми вылезшими пружинами, морской песок, выжженная земля пустыни, узкая вагонная жесткая полка. Они тихо и медленно поднимаются над ложем, над миром, они парят, летят, любовь это полет, любовь это невесомость, пусть поезд стучит и грохочет, пусть трясется утлая, нищая железная повозка. Они поднялись, они парят. Им наплевать, что о них скажут и что подумают. Они сейчас не говорят и не думают. Они - объятие. И больше ничего. Объятие и радость. Объятие и воля.
Объятие и слезы.

Я там, в поезде, ночью, под грохот колес, однажды сказал ей: "Знаешь, я тебя узнаю везде, и даже на Суде". Она хрюкнула смешливо: "Это на каком таком суде? Я что, сопру у тебя из чемодана какую-то дорогую хреновину, и ты что, на меня в суд подашь?" Долго и беззвучно смеялась. Голая, завернулась в простыню. Сквозь мокрую простыню просвечивали ее худые позвонки. Я отвел прядь черных ночных волос с ее загорелого лба и тихо сказал: "Дурашка, на на людском суде, а на Божьем Суде. На Страшном". Она прыснула еще пуще. Закрывала рот ладонью и вся тряслась в хохоте. На ее глазах от смеха выступили слезы. Отсмеявшись, спросила: "На страшном суде? Это с пытками, что ли? С побоями? И каленым железом будут прижигать, да?! Во страх так страх! Не выдержу, точно!" И опять в смех.
Я смеялся вместе с ней. Старался тихо смеяться, чтобы из соседнего купе нам в стенку не застучали, что мешаем спать. Я просто побоялся сказать ей, что мы можем вообще никогда больше не встретиться. Но она так счастливо смеялась! Так она была тогда счастлива! Да и я тоже. И я не смог.

На полустанках, ближе к югу, я покупал моей девушке спелые сливы и черный виноград, и нес эту покупку в кульке в вагон; пока нес, кулек промокал, бумага разваливалась, и я брал ягоды в пригоршню. Бежал, выставив пригоршню с ягодами перед собой, чтобы не запачкать китель проводника, к вагону, где ехала она. "Где проводница?" - "А на перрон вышла". - "Так мы же скоро отправляемся! Поезд десять минут стоит!" - "Ну, значит, товарищ, наша хлопотунья здесь останется. А что, хорошо, юг, благодатное место!"
И вот я видел: она навстречу мне бежит, и руки у нее сложены в пригоршню, и у нее в руках - размокший кулек с сырым от теплого промчавшегося ливня виноградом. И она бежит ко мне с этим виноградом, и я с виноградом бегу к ней. А тепловоз уже дудит, уже гудок несется вдоль по платформе, вагоны начинают медленно утекать, убегать от нас, и я, смеясь, подсаживаю ее на ступеньку: лезь, ягодница! - и карабкаюсь вслед за ней, а поезд набирает ход, и мы стоим на ступеньках вагона, хотя давно уже должны были их сложить, стоим с мокрым виноградом в ладонях, и я протягиваю виноград ей, и она белыми, светлыми зубами, улыбаясь, откусывает грязный, немытый виноград прямо от ветки, от лозы.
А потом она протягивает свой виноград мне.
Я потом, много лет спустя, вычитал в одной священной толстой книге: хлеб и виноград - вечный ужин влюбленных. Да, да, это мы были! Это, с ярким смехом на губах, с виноградом, и дорога несется мимо, все мимо и мимо, мимо несутся время и земля, там, в канувших во тьму веках, были - мы!

Да ведь нам нельзя было слишком уж обнародовать свое чувство перед начальницей поезда. И перед другими проводниками. Все, конечно, обо всем догадывались, но молчали. Думали: а, ерунда, придет состав на станцию Горький-Московский, зарплату проводники получат, в ведомости распишутся, и вся любовь.
А мы? Что мы? Мы были просто мы, и мы, как все на свете, жили одним днем. У нас было только сегодня, никакого завтра у нас не было. Но ведь у любого человека нет вчера - его вчера умерло, и завтра нет - его завтра еще не пришло. Есть только здесь и сейчас.
Здесь и сейчас!
Вот завет. Его не вытравишь, не сотрешь, не соскоблишь эти письмена ни с камня, ни с железа, ни с пергамента, ни с бедной бумаги. Здесь и сейчас, ты живешь здесь и сейчас, и больше ничего нет и не будет.

Она стучала мне в дверь купе условным стуком: два раза быстро и подряд, тук-тук, и потом еще раз, отдельно: тук. Я открывал дверь, впускал ее, она обхватывала меня худыми, как палочки, быстрыми руками, я обнимал ее худенькое подвижное, ртутное тельце, она была худенькая, моя девочка, только с роскошной, жадной до любви, до мужских губ грудью. Я видел, как она хотела нежности, как стосковалась по нежности. На столе, в одноразовой пластиковой тарелке, уже лежали вымытые груши и персики. Пылающее солнце било жадными огненными лучами в пыльное окно. Я задергивал вагонную рваную штору.
И мы были вместе.

Вместе, это ближе, чем рядом.
Когда мужчина становится женщиной и мужчиной...
Когда я ее обнимал, я становился ею. И оставался собой. Это очень трудно объяснить.

Она спросила меня, один ли я живу. Или с семьей. "С семьей, - я старался весело улыбаться, - у меня жена и двое детишек". Ага, равнодушно кивнула она. И стала смотреть в окно. За окном проносились дома, рельсы, тучи, крыши, солнце, леса, огороды, дымы. Оголтело неслась мимо нас наша страна, и вместе с ней бежали мы. Нет. Рядом, но не вместе. Она сама по себе, мы сами по себе. Она наша надзирательница, мы ее заключенные. Она нас пасет, а мы ее коровы и быки. Кнут взмывает над потными скотьими спинами! И бьет! Паситесь, народы! Вот ваш кнут, а вот ваш пряник. Нам в нашей юности много чего запрещали. И чем больше запрещали, тем сильнее давил наш горячий воздух на крышку железного жуткого автоклава: изнутри.
Дави, дави, социум! Сейчас взорвется котел, и стальная крышка отлетит в сторону! Я давно уже из тебя вышел. Удалился от тебя.
Сейчас я человек вне общества. Я как хочу, так и живу. Пусть это моя иллюзия. Но я свободен.
Я свободен... словно рыбка на крючке... я свободен... словно вошь на гребешке...
Кто это поет? Кто это пел?
А может, это пел я сам?
...я порылся в кармане штанов, добыл пачку сигарет и спички, чуть опустил вагонное стекло, в щелку втекал воздух дальних земель, я закурил, затягиваясь глубоко и печально, и стал беречь пламя между сложенных ладоней.
...она смотрела в окно. Ее форменная пилотка лежала на столе, рядом с огрызками яблок и персиковыми косточками. Губы ее едва видно дрожали. Я поднимал руку. Пальцы мои превращались в губы. Я целовал ее рот пальцами. Целовал ее глаза глазами. Я открывал ей великую, святую тайну: можно говорить молча, можно обнимать незримо, можно целоваться не ртами, а сердцами. Вне грубых прикосновений, вне слепых и жадных ощупываний любовь еще сильнее. Не обязательно в любви должны тела приклеиваться друг другу. Души не ковыряются в других телах. Не нанизывают мясо на горячий вертел. Не высасывают из плоти вкусные соки. Трехмерный мир только кажется сладким. Он не сладок, он страшен. Это мы ему прощаем; он нам не прощает.
Он не прощает ничего. Ни правды, ни лжи. Ни горя, ни радости.
Правда и ложь - две стороны одной медали. Это мирская медаль. Все, кому не лень, ее себе на грудь цепляют.
Одна истина надо всеми. Надо всем. Над правдой и враньем. Над гордыней и стыдом. Над дьяволом и Богом. Да, над Богом тоже, ибо и Он идет, бредет к истине.
Души, обнявшиеся воистину, не умирают.

Гудели поезда. Они плакали и рыдали.
Я вез краснодарские зеленые груши в большом, как кладовка, чемодане.
Я смотрел на часы на запястье и считал станции. Она смотрела тоже - не на свои часы, у нее их не было: на мои. Мы оба считали станции, что оставались до Московского вокзала. Мы ждали, надеялись: а вдруг время остановится! Не остановилось.
Поезд подошел к перрону. Ее не было рядом. Ее не было вместе со мной.
За полчаса до вокзала она поцеловала меня в последний раз и ушла к себе в седьмой вагон. Седьмой? Да, кажется, седьмой. Нет, вру. В шестой.
Я вышел в жару, в толпу и гарь, в пыль и крики, и я улыбнулся и послал Господу моему эту улыбку. Чемодан оттягивал мне руку. Надо мной просто пролетел черный худой, смешливый ангел. И я его узнал, я сказал ему своим телом и своей душой: жить мы с тобой будем долго и счастливо, и умрем в один день, и в один день воскреснем. Только мы с тобой никогда об этом не узнаем. И мы с тобой никогда, никогда не будем. Ни вместе, ни рядом.

А дети росли. Жизнь расширяла, раздвигала их изнутри. Вытягивала вверх.
Софочка становилась настоящей красоточкой. Ее, такую красотульку, изнасиловал одноклассник в подъезде. Она понесла. Пришла ко мне: папа, я сделаю аборт! Я положил ладонь ей на губы. Придвинул лоб к ее лбу. И тихо, очень тихо, так, что сам себя не слышал, ей сказал: "Не смей. Это убийство. Не бери грех на душу. В тебе живет человек. Его нельзя убить. Его можно только родить. Потом мне сама спасибо скажешь". Софка щупала мне лицо большими, как блюдца, глазами. Блюдца поплыли, замерцали, вспыхнули, вытекли и стекли по щекам. Она долго сидела перед мной с закрытыми глазами, из-под век текли слезы ручьем.
Аборта никакого не случилось. Родился Илюшенька, мой первый внук.
А Юрочка испортился. Попортился, как тот таманский абрикос. Подгнил изнутри. Из дома стали исчезать вещи. Исчез телевизор. Исчезла кофемолка. Пропал музыкальный центр - я украл бревна и доски в сломанном доме, изготовил два красивых стола и четыре стула, тайком продал их и на те запретные деньги модную технику купил. Из шкафа стали пропадать костюмы. Исчезли модные Верочкины джинсы. Потом из-под подушки у Веры исчезли деньги - пенсия ее пьяницы-отца. Вера у папани пенсию украла, а у Веры ее тоже украли. Кто? Софочка плакала и отпиралась. В кроватке заходился в плаче Илюшка. Юра стоял перед мной, и я, Будда, видел все насквозь. Я был его рентген, и его врач, и я пристально разглядывал все на черно-белом негативе - и гниль, и болезнь, и переломы, и опухоли. Когда он успел так сильно захворать? А кто следил за его здоровьем? Кто мыл и чистил его душу?
Я не делал этого. Вина на мне. Кровь и боль сына моего на мне.
О жене уж молчу. Несчастная она. Жалел я ее. Всегда. И буду жалеть. До смертного часа.
Хотя, знаете, жалость плохое чувство.
Жалость, это ты прибегаешь не к силе, а к слабости. Жалость, это коленки твои трясутся, а глаза наполняются солью. Лама Итигэлов сидит, усыпанный солью, но она не тает; а если соль растает, и льется водой, нет в ней уже мощи, силы, звездного кристального света. Соль земли! Она не должна таять. Художник силен, он - огонь, он не плачет. Огонь горит, он - сила. Огонь никого не жалеет. Но без него нам не прожить.

Юрка, в компании пьяных парней, снял с прохожего мужика часы, они все ограбили беднягу, а потом крепко избили, а потом, убоясь правосудия, убили.
Всю команду отыскали. К нам домой тоже пришли из милиции.
Юрку повязали и взяли, и затолкали в милицейскую, с красной полосой, синюю машину. Повезли. Увезли.
Я не пошел на суд. Я не мог. Я не мог увидеть моего сына за решеткой в зале суда.
И Верочка не пошла: она напилась в дымину.
Пошла Софочка. Взяла за руку Илюшку и повела смотреть, как Юру судят.
Ему присудили четыре года колонии строго режима.
И я понял: все, он из колонии вернется уже таким, что ему опять туда захочется.
Он уже без неволи не сможет.
И верно; одна ходка была у Юрки, другая, третья, а сейчас уже и четвертая. Отец, я хочу вернуться к хорошей жизни, кричал он мне, когда освободился после третьего заключения и напился в стельку, хочу, хочу! Мало хотеть, надо действовать, ответил я ему.
Но он, бедный мой мальчик, лишь мечтал о праведной жизни. Ему была суждена жизнь подлая, темная, пошлая, пьяная. Страшная.
И мой самый великий страх был теперь, на всю жизнь, что я сам такого сына на свет родил.

Софочка растила Илюшеньку одна. Мы все ей помогали. Ну как помогала вечно пьяная мамаша? С внуком сидела. С собой спать укладывала; однажды чуть не заспала, навалилась на него грудью, Софка домой прибежала, а младенец весь синий и хрипит под боком у бабушки, еле успела из-под Веры мальчонку вытащить, слава Богу, отдышался. Я с Илюшенькой гулял, возил его в колясочке. Соседи думали, это наш с Верой третий, поздний ребенок. Сын вышел из колонии, опять стал из дома вещи тащить, деньги-то нужны. Я измолотил его в кровь, не выдержал. Он заперся в туалете. Я ломился в дверь: Юра, открой! Юра, открой! Юра! Дверь выбил плечом. Юрка уже петлю из рваных полотенец сладил и на крючок накидывает. Я крючок из стены выдрал, петлю в карман сунул, ору: мать хоть пожалей! Он сидит на краю унитаза, голову низко опустил. Качается, как маятник, и мычит, стонет. Я стою над ним, чуть не плачу, себя в жестокости виню. Прости меня, говорю, сын! Но сколько можно терпеть! Он мне мычит: ты иди, батя, я сейчас спать лягу. Видишь, у меня петли нет, ты ее отобрал. На всякий случай я спрятал на кухне все ножи. И бритвенные лезвия в стиральную машину бросил. Сам пошел, лег к Вере под бочок. Она зычно храпела, и из нее наружу весело вылетали хрипы и призраки табака и водки. Слышу, отворяется балконная дверь. Вся комната тут же выстыла. Зима по квартире гуляет. А Юрки в комнате нет. На балконе! Все-таки прыгнет! Не хочет он жить!
Я ринулся на балкон. И точно: стоит у перил, ногу занес, перелезть и вниз прыгнуть. И тут во мне вроде как все онемело. Стало мятным, леденцовым, ледяным. Я попятился. Говорю: хорошо, бросайся. Убивайся! Мать с ума сойдет. Ей до полоумия недалеко. Да ведь вдруг не убьешься? Искалечишься? Мы все дружно, по очереди, мать, Софка и я, будем тебя в инвалидном кресле возить. Судно под тебя подтыкать. С ложки кормить. Тебе такая жизнь нужна? Ты о ней всю жизнь мечтал? Валяй! Но это только твой выбор. Ты и отвечай.
И я шагнул назад и плотно закрыл за собой балконную дверь.
И пошел, представьте, и лег спать, и как-то сразу, мгновенно уснул.
И что? А ничего. Не стал Юрочка прыгать с балкона. А продрог на ветру до костей, тихо в комнату выполз и улегся прямо на полу. Рученьки под голову подложил и так уснул. Без подушки, без простыни. Как на нарах. А может, там они, в колонии, и на половицах спали. Разве в лагерную жизнь мы, мирские, заглянем?
Человеку если свободу дать, он всегда выбор сделает.
Не надо никого останавливать. Никому руки связывать не надо.
Человек сам за все свое в ответе; и это только его жизнь, и только его судьба. Ничья больше.

Дочь вышла замуж. Муж зародил ей второго ребенка. Она родила девочку. Красивая моя, нежная, безропотная Софка. Муж, каменщик на стройке, вскоре начал пить и хулиганить. Бил посуду, швырял в Софку банные тазы. Жизнь повторялась, это было еще одно мое зеркало, из тех, что я увидел в купели Серафимушки. Я часто вынимал из кармана камень Серафима и спрашивал его: камень, камень, скажи, будут счастливы мои дети или нет? Камень больше не грел мне руку. Молчал холодный камень. Значит, я верил мало и плохо. Маловерный я был тогда.
И вот однажды ночью мне раздался стук. Постучали громко и страшно. Три раза. Стук! Стук! Стук! Я аж привскочил на кровати. Почудилось! Нет. Я не спал. Я слушал Верочкин храп. Меня охватил ужас. Я не испытывал раньше такого ужаса. Я его раньше вообще не испытывал. Я мало чего боялся. И все больше я становился философом. А тут вдруг такой троекратный грохот.
Пусти! Пусти! Пусти!
А может: помни! Помни! Помни!
О смерти я помнил всегда. Когда я медитировал, садился, скрестив ноги и раздвинув колени, перед открытой настежь, в небо и солнце, балконной дверью, она, тихая и мирная, сама приходила ко мне. И я приветствовал ее: входи, смерть! Я помню о тебе, и я люблю тебя.
А тут такой стук, как приглашение на казнь. Пришел палач и приказывает: иди за мной! И ты встаешь и идешь, делать тебе нечего, это твои последние минуты на земле.
И я с кровати встал. И подошел к окну.
Я ничего не увидел в окне. Ничего. Тьма и пустота.
Сквозь серую тьму смутно просвечивали руины.
Далеко, у горизонта, тоскливо, как собака, у которой утопили щенков, выл ветер.
Я отшатнулся. Хотел задернуть штору и не смог. Я понял: я увидел будущую землю. Землю, убитую, съеденную и выпитую жадным глупым человеком.
Землю, сироту и нищенку, и нет на ней больше людей.
А кто есть? Что есть? Дым?
За моей спиной затрещали половицы. Кто-то по половицам шел ко мне. И я слышал его приближенье. И дыхание слышал.
Я знал: это смерть. И я сейчас, вот прямо сейчас должен умереть. Тогда я поспешил приготовиться. Я вернулся к кровати. Лег поверх одеяла. Сложил руки на груди. Закрыл глаза. И стал молиться. Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешного. Господи... Господи Будда, помилуй мя... Господи Кришна... Господи Иегова... Господь Аллах всемогущий... Господи... и Ты, матушка Богородица... А ты, смертушка, может, ты матушкой Богородицей прикинулась, чтобы мне легче было границу перейти?
Напрасны были все молитвы. Я, просто я сам был сам себе живой и последней молитвой. Мое тело. Мое сердце, оно еще билось. Я постарался отключить ум. Оставить только чувство. И запоминать, помнить все, что со мной будет сейчас происходить.
И, знаете, я все запомнил. Здесь ли говорить об этом? Поймете ли вы? Может быть, вы, как все, будете надо мной обидно смеяться? Ну все-таки хоть чуть-чуть расскажу. Сначала меня обхватила тьма. Она держала меня крепко, и я превратился в волка, меня изловили охотники, связали мне лапы и сунули в пасть палку, чтобы я не прокусил охотнику руку зубами, не вцепился в ладонь или запястье. Я попросил тьму: выпусти меня из себя вон, я тебе лишний груз, я родился в тебя, тьма, для того, чтобы пройти тебя насквозь и выйти к свету. Не держи меня! Отпусти!
Тело стало легче птичьего пуха, и я оттолкнулся от кровати и полетел. Я летел ногами вперед, и у меня резко и сильно заболело в центре меня, там, где сердце. Боль достигла невыносимых вершин и оборвалась. Я подумал: вот и все, - и тут же радость обняла: если думаю, значит, еще не все! Я летел в пустоте уже один, без боли. И тогда под закрытыми глазами начал разгораться свет. Свет горел под сомкнутыми веками, горел под сложенными на груди руками, я накрыл свет ладонями, а он под ладонями бился и вспыхивал, горел все сильнее, мощнее. Я уже не мог его укрыть, удержать. Свет вырвался из-под моих рук, взорвался, и его белые, могучие, толстые и тонкие лучи свободно, вольно полетели в разные стороны. Яркое ядро света наливалось мощью, голова моя стала сгустком света, грудь моя испускала лучи, руки мои светились, из-под горящих ребер лился свет сердца, оно билось в отчаянии и в радости. Я отчаивался: неужели я сюда никогда не вернусь?! - и радовался: теперь я навсегда Свет! Я лежал в круге Света, а может, стоял, а может, летел. Свет, я вернулся к тебе, шептал я ему, Свет, я вернулся.
И, как только я это ему шепнул, я умер.
Все исчезло. Исчез Свет. Исчез я.

Теперь я знаю: при Переходе в мир иной есть такое место, ну, как темный сундук с наглухо закрытой крышкой. Крышку захлопывают крепко. И поворачивают ключ в замке. И душа лежит там, а человек лежит рядом с сундуком, уже отдельно от души. Сейчас распахнут крышку и душу выпустят: или на мытарства и мучения, и их надо пройти, или в блаженства и в новую жизнь. Вы знаете, энергия не возникает ниоткуда и не проваливается в никуда.

Утром я открыл глаза. Я снова был в этом мире.
Я умер и возродился. Мне было, как и моему покойному отцу, тридцать лет.
Я умер ровно в тридцать лет, сообразил я, сегодня же мой день рожденья. И за окнами весна, конец марта. Птички поют, лужи блестят. Но тот, кто пережил смерть, смотрит на все по-иному. Птички, лужи, жены, дети, еда, питье? Разве это мое? Да, и это мое, пока я жив. Меня возродили не зря. Не напрасно. А для чего-то. Зачем-то. Зачем, это мне предстояло узнать.
Веры рядом не было. Она ушла работать. Она время от времени устраивалась работать на разные работы. Тогда она работала в киоске, продавала фрукты. Немножко воровала. Приносила внукам подгнившие яблоки и помятые дыни. И зеленые мандарины, и ядреные лимоны. Она то и дело чистила себе мандарин, облупляла его, как яйцо. Клала рядом с початой бутылкой водки и любовалась. В нашем доме всегда пахло елкой, выпивкой и Новым годом. А к Верочке ходили пьяненькие тетеньки из соседних киосков, я видел, как они выпивали, закусывали мандаринами, килькой, селедкой и целовались.
Я сел в позу лотоса, сложил руки на груди и выключил сознание. Я попросил Бога всех миров, чтобы он мне подсказал путь. И я услышал голос над собой, или внутри себя, я не разобрал: брось всё и всех, уйди отсюда, уходи, спасай себя, спаси. Себя, переспросил я молча Голос, правда себя? А разве не их? "Спасая себя, ты их спасешь", - размеренно били внутри меня в медный гонг, и гул плыл, расходился круглыми волнами по горькому воздуху пьяной жизни.
Я собрал чемодан. "Верочка, я ухожу", - сказал я Верочке. Она вытаращилась на меня; так поводит круглыми выпученными глазами рак, когда его вытащат из-под камней на берег. "Куда?! Куда ты уходишь, дурак?!" Я пожал плечами и улыбнулся. Увидел свою улыбку в зеркале. "Я ухожу в никуда". Верочка так и вскинулась. "В никуда?! Ах, он уходит в никуда! Придурок! Тронутый! Не живется ему! Неймется ему! Да тут же прибежишь! Нечего будет жрать, негде спать, и явишься как миленький! И еще прощенья попросишь!" Я стоял и улыбался, и зеркало отражало меня, рослого, широкоплечего дядьку с уже седым конским хвостом, с ясными, как у младенца, глазами, руки уже в венозных узлах, лоб уже в письменах морщин, все уже цапнуто когтем времени, не спрячешься от него. Когтем смерти царапнуто. Сегодня я сразился с ней.
"Я не приду. Нет, когда-нибудь, конечно, приду. В гости". Верочкины глаза остановились. И вся она застыла, как сосулька, и больше не шевелилась. Я ушел, а моя жена сидела неподвижно, как статуя Белой Тары.
У Будды, знаете, есть женские воплощения. Белая Тара, Зеленая Тара, Синяя Тара. Они улыбаются точно так же, как Будда.
Христос в таинственном Евангелии от Фомы сказал однажды хорошие слова. Я их точно не вспомню. Мне это Евангелие, переписанное от руки ребенком, принес краснодеревщик Петя. Почерк детский. А может, старческий. Небритый, с синим носом, Петя жалобно проблеял: "Может, ты разберешь? Может, это гениальные стихи? Дай на чекушку! Или хотя бы на мерзавчик!" Когда вы сделаете двоих одним, и когда вы сделаете внутреннюю сторону как внешнюю сторону, и внешнюю сторону как внутреннюю сторону, и верхнюю сторону как нижнюю сторону, и когда вы сделаете мужчину и женщину одним, чтобы мужчина был женщиной и мужчиной, а женщина стала мужчиной и женщиной, когда вы сделаете глаза вместо глаз, и руку вместо руки, и ногу вместо ноги, и образ вместо образа, тогда вы войдете в Царствие Небесное.
Верочка не могла стать и мной, и собой. Она сидела не шелохнувшись, а я хлопнул дверью.
Она так и не вошла в Царствие Небесное.
И я был в этом виноват.

Я шел по городу с чемоданчиком, надо мной собрались тучи и из них посыпал мелкий твердый снег, белая крупа усыпала мне шапку и воротник, лужи затянулись соленым ледком, я чувствовал себя мертвым ламой Итигэловым, и его посыпали божественной крупной, светлой солью, чтобы сохранить навек, уберечь от гниения и тьмы, я шел по главной улице города, по Большой Покровке, и впереди вдруг услышал звон и пение, это звонили в колокольчики веселые кришнаиты, они приплясывали, кто во что одет - кто в шубах и бараньих папахах, кто в розовых шелковых хламидах, розовый шелк развевался на холодном ветру, бусы из поддельного жемчуга прыгали на жилистых мужских шеях, бритые башки светились в полумраке, смеркалось, зажигались на Покровке фонари, и ярче становились хламиды цвета зари, и женщины качались из стороны в сторону и радостно пели: "Харе, харе, Кришна, Кришна! Рама, Рама, харе, харе!" Харя Кришны, подумал я весело - и тоже как-то незаметно влился в их строй, заплясал вместе с ними, мне в одну руку втиснули трещотку, в другую вложили петлю из рыболовной лески, на леске, как золотые рыбки, болтались колокольчики, я встряхнул музыкальным куканом, и все колокольчики зазвенели так пронзительно и безумно, что хор грянул громче, а лысый кришнаит в розовом хитоне заплясал и вовсе уж бешено, выбрасывал ноги, поднимал над головой руки, ходил ходуном, как на шарнирах, и голосил: "Харе, харе!" - и собирались вокруг нас, пляшущих, люди, и дивились на нас, как на диких зверей, и показывали пальцами: странные мы им всем были, дикие, чужие, тронутые, спятившие, - иные.
Иное люди не любят. Они боятся его и смеются над ним.
А холодный ветер все сильнее трепал кисточки волос на затылках, остужал бритые черепа, вайшнавы пели и плясали, бусы и колокольчики звенели, а потом наверху, в тучах, зазвенели мощные, гулкие колокола, обняли землю протяжным долгим пением, посмертный, лютый гул сотрясал под нашими ногами землю, и плясал босой лысый друг Кришны на замерзших грязных лужах, на грязном снегу, и лежала снежная крупка у него на плечах, на царском атласе, и крепко взялись мы все за руки, за горячие, еще живые руки, и водили хоровод вокруг веселой смерти, вокруг нашего Бога, у которого было так много имен, все не упомнишь.
И люди бросали нам в сиротливую миску на снегу бумажки и монеты. На них можно было есть и пить, дышать, жить. Недолго, но все-таки можно.

Я зашел к знакомому художнику. Он выпивал с друзьями. Я посидел, посмотрел, как они пьют. Это мне было неинтересно. Я отозвал художника в сторону и тихо сказал: кивая на чемоданчик: приюти, если сможешь. Он постелил мне на полу физкультурный грязный мат, кинул на него подушку и пьяно хохотал: принц на горошине! Давай вместо горошины - луковицу подложу!
Под водку был съеден весь репчатый лук. Утром художники уползли, как побрызганные отравой гусеницы. Друг всунул мне в руку холодный ключ. "Держи, это от мастерской. Одного моего кореша каморка. Друган мой один в лагерь загремел. А там у него туберкулез открылся. Так он в той лагерной больничке и помер. Богу душу отдал, чуешь? А ключ-то у меня. Там, должно быть, уже сто мышей завелось! Тараканы царствуют, сидят по стенам! И все грибком до потолка заросло. Подвал, в бога-душу! Ты там, слышишь, порядок наведи, да?"
И я, с чемоданчиком, явился в тот подвал того лагерного мертвеца.

Все мы, люди, живем рядом с мертвецами. В Мексике есть такой Праздник Мертвых. В этот день мексиканцы своих мертвых поминают, идут на кладбище, едят там и пьют, танцуют, вино льется рекой. Детишки грызут печеные черепа и шоколадные скелеты. А кто-то ничком лежит на могиле, прижимается к ней грудью, животом, и плачет-заливается, потому что не может пережить то, что любимого, родного рядом больше нет. Но что было рядом? Тело? Тело сегодня живое, завтра мертвое. Сегодня родное, завтра чужое.
Спокойно относись к мертвой, косной материи. Не она есть истина.
Истина есть дух, и он реальнее материи.
Тот заключенный, тот старый зэк, ставший вором в законе, а может, так и оставшийся фраером, и воткнули ему скобу под ребро, под чахоточные его, кровавые легкие, стал моим благодетелем. С того света, рукой беспробудного пьяницы, он послал мне ключ от всей моей жизни. От той, что мне осталась.
Я откинул крышку чемодана, выволок и разложил свое добро. Огляделся. За мной возвышалась грязная печь. В углу были свалены темные, проржавевшие и позеленевшие, медные и латунные иконные оклады. На стене, покрытой узорчатыми разводами плесени, висела, приколотая кнопками, старая, мятая репродукция из журнала "Огонек" - "Троица" Рублева. А под Рублевым валялось что-то блестящее, будто сгустки меда, шарики какие-то. Я наклонился и поднял с пола янтарные четки.
Стал их перебирать. Одну за другой, одну за другой янтарные бусины. Одна. Другая. Третья. Четвертая. Я перебирал бусины и повторял шепотом, каждая бусина - слово, каждая бусина - удар в ребра: Господи. Иисусе. Христе. Сыне. Божий. Помилуй. Мя. Грешного.
На слове "грешного" я посмотрел вверх - и увидел вверху, под самым потолком, старое радио. Потянулся, повернул ручку. Из старой, разбитой, с трещиной, коробки донеслось: "...американские самолеты бомбят самое сердце Европы..."
Мне не было страшно тогда. Я уже тогда понимал: война не уходит и не приходит, война идет всегда, и эти бомбы, эти взрывы только одно из множества ее диких лиц. У нее много синих, красных, зубастых рож, у нее много когтистых лап, она пляшет на всех материках, возле всех морей. Сегодня она пляшет, скаля зубы, над Боснией и Герцеговиной, над Хорватией и Сербией, над Черногорией. Американские войска нахально вторглись в старую Европу, а мне-то что надо делать? Мне надо растопить печь. А то я тут ночью околею.
Я вышел в снежный двор. Меня обступили серые сараи. Я шарил глазами: где доски, хоть бы одна дощечка, хоть бы старое бревно. И я нашел. Один сарай был открыт. Дверь моталась, скрипела на ветру. Поднималась легкая метель, щекотала мне щеки, ноздри. Я чуть не чихнул. В сарае валялись гнилые доски и старые багеты. И здесь когда-то жил художник. Да, вот и его картины, вернее, то, что от них осталось. Они обгорели на пожаре. Картины я жечь не стал. Разве можно жечь душу? Чужую мертвую душу заметал снег. Он влетал внутрь сарая. Я взял две доски и поволок за собой. Я волок их в мой подвал, вниз, все вниз и вниз. Доволок до каморки. Пилы не было. Я ломал доски об колено. Я был сильный. Очень сильный.
Наломав досок для кормления огня, я сел перед печью на корточки: что же мне взять на розжиг?
Я порылся в карманах. Из кармана потрепанных джинсов я вытащил старый аусвайс. Открыл. Удостоверение проводника железнодорожного вагона третьего разряда.
Я согнул его, надломил и своими сильными руками порвал его на мелкие кусочки. Они загорелись в печном зеве, и я стал совать в печь доски, их обнимал огонь, и они трещали, говорили, бормотали, гневались, шептали, умоляли, хохотали. Доски жили, и я жил.
Я знал: я тут долго проживу.
Здравствуй, мой дом.

Подвал так и не прогрелся. Я сел в позу лотоса. Сидел в тулупе. Медитировал.
Потом я лег на длинную широкую скамью, похожую на тюремные нары.
Быть может, на таких же нарах спал в лагере мой сын.
Я уснул в тулупе. Поднял овечий воротник до ушей. Уши мерзли, нос мерз. Я улыбался холоду. Я улыбался несчастью.
Я улыбался тьме.

Обо мне слава пошла. Мол, живет в подвале такой слегка повернутый, больной на голову, но хороший добрый человек, и учит, как надо работать с душой и чистить душу. Ну, чистим же мы зубы по утрам, каждый день. А душу почему-то не чистим. Я чистил. И неведомо как этот слух, о том, что я чистильщик душ, разнесся по округе. Ко мне в подвал потянулись люди. Каждый со своими тараканами. Каждый чуть не в себе. Но ведь помилуйте, всякий из нас, кого ни возьми, немного не в себе. А кто в себе? Царь? Король? Президент? Премьер-министр? Вы думаете, они в себе? Они все тоже не в себе. Путь к себе тяжел и долог, и не все его проходят. Проходят его единицы. Во всем мире, может быть, пять, шесть истинных молельщиков; тех, кто воистину пришел к Истине. А все остальные только к Ней идут. Я тоже иду.
Ноги болят. Позвоночник ломается. Силы покидают. Но я иду. Важно - идти.
В этом страдальном, слепом, бессмысленном, длиною во всю жизнь, ходе к Истине - Истина сама и есть. Зрячая. Мудрая. Радостная.
Истина это радость. Как Серафимушка говорил людям, что приходили к нему за благословением: "Радость моя!"
Я устроился на работу сторожем. Вахтером в кинотеатр "Спутник". Выяснилось, что у них и афиши некому рисовать. Я признался, что я художник. Этому обрадовались. Положили увеличенное жалованье. Так я и плакаты для кино быстренько малевал, и свои картины медленно красил.
А зарплату свою всю раздавал: Верочке, Софочке, внукам; Юрочке в колонию посылал.
Себе денежек немного оставлял. Чтобы не умереть с голоду.
Люди приходили смотреть на мои картины. Я то чашу нарисую, огромную, и в ней люди, звери, водоросли, деревья, стрекозы летают, птицы крыльями машут. Называется картина "Чаша жизни". То девушку, задумчивый профиль, глаза закрыты, а вместо волос у нее крона дерева. Называется картина "Безмолвная". То двух павлинов: муж-павлин склонил цветную голову к жене-павлинихе, клюв против клюва, что-то молча говорит ей, крылья они скромно сложили, и шикарных хвостов не видно: они за кадром, за квадратом холста. Не гляди прямо на красоту! Красота невидима, она - тайна. Ты не трогай ее ни глазами, ни руками. Ты помысли о ней и помолись ей.
Я часами глядел на призрачную девушку с волосами-листвой. Волосы врастали корнями в землю. А над теменем девушки плыли облака. Я вспоминал мою давнюю армянку, армию, и как скрипел под сапогами синий снег, и ту избу с бешеным огнем в старой печи. Где армянка? Может быть, умерла, и я нарисовал картину в ее память? А может, умерла моя проводница из седьмого, нет, шестого вагона скорого поезда? Если вы ушли, милые, Царствие вам Небесное. Если живы - пожалуйста, живите.
А потом умрете и родитесь вновь.
Люди робко стучали мне в дверь, я не спрашивал, кто, я людей впускал к себе. Люди рассаживались, кто на стулья, кто на лавку, кто садился прямо на пол, стянув куртку и подложив под себя. Я зажигал лампу и свечу. Я любил свечу, любил живой свет. Свеча горела на столе в битом чайном блюдце, давно не мытом. Свеча горела, я молчал. Люди молчали. Смотрели на картины. Нет, это мои картины смотрели на них.
В молчании шел разговор. О самом важном.
Потом начинал тихо говорить я. Я никогда не знаю, о чем буду говорить.
Душу не запряжешь. Душу кнутом не стегнешь, не погонишь вперед. Если душа захочет, она повернется и пойдет назад; но и назад она пойдет, как вперед.
Сердце, это чакра анахата. Это самая важная чакра. Сердцем говорили Христос, Будда и Кришна. Сердце трудится безостановочно, и этот тот труд, за который не платят. Ты сам платишь этим постоянным тихим биением за жизнь. Жизнь - радость, а ты ее сделал горем. Жизнь - чудо, а ты втоптал его в грязь. Что такое ты? Ты когда-нибудь задумывался о том, что такое ты сам?
Где кончаются твои жестокость и злоба и где начинаешься ты?
Где кончаешься ты и где начинается твое сердце?
Где кончается твое сердце и где начинается Бог?
А Бог, он имеет конец, или Он имеет только начало?
А может, ничто и никогда не начиналось? А все только длится, и все только снится?
Так я говорил, я, никчемный маленький человечек в подвале, где плесень по стенам, где гудит и трещит древняя печка, я, хлебная черствая крошка, я, бродяга, ушедший ото всех, а вот все ко мне сами приходят. И люди слушали меня, и дивился я: за что мне такая честь?

А Россия гибла вокруг, мы все жили в пору гибели России, я понимал, что Россия гибнет, и не только я; на лицах всех людей было намалевано большими буквами - КИРДЫК РОССИИ, и никто с этим даже не спорил, и весь вопрос был в том, умрем мы вместе с ней или выживем. Я смиренно открывал чакру анахату навстречу любой судьбине. Доля у каждого своя, да, но есть еще и общая доля. Общая участь.
Люди, жалея меня, приносили мне разные разности: кто поесть, в баночках, в целлофановых мешочках, кто малую денежку, кто даже тюбики масляной краски - не спи, художник, не дрыхни сладко, жги свечу, таращься на ее пламя, пиши, вот участь твоя, от нее не убежишь. В печке дрова горят, и ты гори! Тебе так суждено. Подкладывай себя в мировой огонь. Если ты сгоришь целиком - из пепла вылетит красавец Феникс, допотопный павлин, взмахнет крыльями и взлетит из мрака в круг небесного Света.
Тогда я написал картину под названием "Матушка". Сначала нарисовал красивую женщину, ну, вроде как Богородицу. Вроде той, что я видел в Дивееве. На руки ей младенца положил. Младенец туго запеленутый, лежит, изогнутый, как червячок. Личико из пеленок торчит. Однажды ночью я проснулся, встал с лавки, скинул на пол тулуп, что служил мне вместо одеяла, взял мастихин и счистил младенца, слава Богу, он был еще сырой, масло не успело засохнуть. И на месте, где извивался человечий червячок, я быстро нарисовал маленький яркий шар. Шар света. Круг света. Не человек - Свет! Именно Свет рождает женщина. Любая! Даже самая пошлая, замухрыстая, самая избитая, оболганная, изувеченная, несчастная. Даже моя вечно пьяная Верочка может такой Свет родить.
И написал я Матушке руки, поднятые вверх и обращенные ладонями к кругу Света; и написал я Матушке лик, что сиял, как круг Света; и написал я за Матушкой, в дальней дали вечной и чистой природы, горы как Свет, и леса как Свет, и спящего медведя как сгусток Света, и нежное небо как ковер Света. Сплошной Свет я за Матушкиной спиной написал, и доволен я остался своею работой.
И лег на лавку, дело уже к утру шло, между стекол моего подвала спали зимние муравьи в пирамидальном муравейнике, спали мыши по углам, спали янтарные четки на вбитом в стену медном гвозде, и я поднял с пола тулуп, укрылся им, руки мыть не стал, они пахли масляной краской, и я подносил их к спящему лицу и нюхал, и счастливо смеялся. Мне снился красивый светлый сон про мою жизнь, про смерть, про Свет.

Среди людей, что приходили ко мне учиться медитировать, появился один веселый парень. Он так ярко улыбался! Солнечно! Все зубы показывал. Он внимательно слушал меня. Сел точно как я, в позу лотоса. И гляделся в меня, как в зеркало. Но я почувствовал в нем что-то не то; он попробовал меня скопировать, у него не получилось, и он рассердился. После медитации люди подошли к столу, выложили свертки, из них вкусно пахло. Стали расходиться, и веселый парень хотел уйти, а я его остановил. "Останься! Хочу с тобой поговорить". Парень уже стоял на пороге, быстро обернулся, опять улыбнулся. "А ты как на Востоке, сразу на ты, хорошо ли это?" Я сложил руки и сделал ученику намасте. "Все хорошо, что рождается радостно и без боли, сразу. Но иногда и боль нужна. Чтобы ярче ощутить радость. Садись, радость моя!"
Парень снял башмаки и сел перед мной на пол. Я сел на лавку. Чайник шумел. Мы ждали кипяток. Я сначала вволю помолчал, потом разлепил губы.
Что я ему говорил? Разве я помню? Я же не был на самом деле никаким гуру. Я не хотел быть учителем. Я просто был одинокий человек, и я шел к Истине. И вот один из тех, кто приходил ко мне, захотел приблизиться ко мне; но ведь и у Будды был ученик Ананда, хранитель Дхармы, и у Иисуса был ученик Иоанн, мальчик с румяными щеками, что потом написал великий и сверкающий, как елка в Новый год, пламенный Апокалипсис. И вот передо мной душа, что возжаждала водительства. Я должен был ее вести, и я не отказался. Разве отказываются от того, что тебе дарят? Разве отталкивают протянутую с куском хлеба руку?
Баттал, так он назвал себя, исповедовал Ислам. Передо мной в позе лотоса сидел воин, которому больше пристало бы сидеть на коне под зеленым знаменем Аллаха. "Аллаху акбар! - это был первое, что сказал он мне. - Все боги ничто, Аллах - всё!" Я повертел головой, изображая несогласие. "Все Боги есть путники. Они идут к Истине. Все Боги проповедуют Истину и пророчат о Невозвратном. Не чти одного Бога превыше всех других. Ты можешь впасть в ересь избранничества. Не выбирай: это тебя выберут. Тебя уже выбрали. Но ты не видишь, не слышишь этого". Баттал усмехнулся. Пошевелил босыми ногами в черных сырых носках. "Ноги промокли, - сказал он, улыбаясь. - Да, меня выбрали. И меня выбрал Аллах. Хочешь узнать больше про Аллаха?"
Я кивнул, понимая, что мне из учителя сейчас надо превратиться в ученика. Это чистый дзэн: тебя, владыку, ударяют палкой по голове и кричат: "Ты никто!" И ты на время становишься никем. И, пока ты пребываешь никем, ты много чего узнаешь про себя и про людей.
Он говорил размеренно и длинно. В его речах везде звучал Аллах. Потом он устал и замолчал, и стал говорить я. Я говорил мало и скудно. Достаточно двух, трех слов, чтобы заявить об Истине.
Я взглянул в лицо Баттала и понял: он меня услышал.
Я сказал: "Сними носки, я повешу их на подрамник около печки, и они высохнут".
Он так и сделал. Я смотрел на его босые ноги. Он опять улыбался.
Радость моя, ты хочешь есть? Чайник вскипел. На столе лежит вареная картошка, а еще хлеб, а еще соленая рыба. Аллах запрещает есть свинину. У нас к обеду нет жареной свиньи, не беспокойся. Я заварю тебе чай с лепестками васильков.
И я заварил ему черный чай с синими лепестками васильков, и в моем холодном подвале пахло цветами и летом.

Истовая вера. Новый, кровавый Аллах. Я пытался наставить Баттала на путь к Истине. Он меня понимал, я видел это; но ноги сами несли его от Истины прочь, и меня это удручало. Я не мог схватить его за полу пиджака, за рукав свитера и вскричать: там опасно, не ходи туда! Он бы вырвал руку и все равно ушел. Но почему он не уходил от меня? Кто я был для него?
А разве на все вопросы нужны ответы?
Вслед за Батталом ко мне в подвал явились люди из Бурятии. Огромный толстый, радостный и лысый живой Будда, с ним тощая крошечная девочка, раскосая, с двумя смоляными косичками, и длинный, высоченный усатый мужик в черном пальто, ободранном котами, в красном шарфе, перекинутом через плечо. Усатый, похожий на молодого Сталина мужик в красном шарфе разжал руку, на ней лежал саянский лазурит. Я понял: я подарю его Софочке, так камень был красив. Камень этот, синий, круглый, с белыми облаками, с морями и океанами, с плывущими, сошедшими с места безумными материками, со льдом полюсов и белой солью пустынь, был сама синяя Земля, и я догадался: мне в подарок принесли всю Землю, и теперь я один должен знать, что с нею, с целой Землей, делать.
Буряты обступили меня, засмеялись, толстый Будда покачал лысой головой, в ухе у него при этом покачался крохотный золотой крестик, и пропел: "А мы новые буряты! Прошу любить и жаловать!" Они тоже, как и все остальные мои гости, расселись на полу, я подложил дрова в печку, и буряты пели мне народные бурятские и монгольские песни. Они пели, а я видел, как скакали по степи на конях воины Темучина. Красный шарф усатого воина был весь в дырках, его прогрызла моль, а у лысого Будды под курткой оказался тощий свитерок, и больше ничего, и он ежился и дрожал, и я накинул на него тулуп. Скуластая девочка с косичками сидела рядом с печкой, и красное пламя выхватывало из тьмы морщины в углах ее глаз и вокруг рта. Маленькая собачка до старости щенок, подумал я и галантно предложил старой девочке бутерброд с селедкой.
Буряты объяснили: они узнали обо мне на Московском вокзале от одного интеллигентного бомжа, что жил уже пятый месяц в зале ожидания, и тут же захотели меня посетить, а так у них времени в обрез, у них поезд до Улан-Удэ, в три часа ночи, транзитный, из Москвы, и они должны на него успеть, а денег на такси у них нет, и на еду тоже нет, а ехать до Удэ четверо суток. Я отдал им все, что у меня было. И всю мою еду, что мне принесли, они тоже забрали. Жирный Будда сложил еду в заплечную сумку. Я смотрел на голый стол и радовался: я спас людей. Может, кто-то завтра спасет меня.
Они стояли на пороге и целовались со мной, все поочередно, сначала старая девочка встала на цыпочки и чмокнула меня в подбородок, потом усатый мрачный мужик в траченном молью шарфе приблизил ко мне лицо и пощекотал меня усами, и я разглядел, что у него, как у Сталина, лицо все в оспинах; потом толстый Будда крепко облапил меня и так притиснул к грузному тяжелому телу, что дух вылетел из меня и, хохоча, птицей забился под закопченным потолком. Спасибо, спасибо, друг, кричали они, ты настоящий Будда! Будда-Кришна! Ты Шива Натараджа, ты великий Брахма, мы все поняли! Ты щедр и прекрасен, ты велик! Велик воистину! Я смеялся и тоже обнимал и целовал их.
Потом, стоя в дверях, мы ухитрились поцеловаться все вместе: обнялись и крепко прижались друг к дружке, все вместе. Приезжай в Удэ, кричали они на разные лады, пригребай, прибредай, прикатывай, мы тебя встретим с почестями, мы с тобой поедем медитировать на гору Арсалан-Хада, в Тарбагатай! Арсалан-Хада, это Спящий Лев! Лев, проснись! Проснись и пой! Ты, Мицкевич, лев и Будда, ты Авалокитешвара, ты точно Аватар! Воплощенный! Просветленный!
Продолжая так кричать, они поднялись по деревянной гнилой лестнице и вышли вон из моего святого подвала.
После их ухода я хотел подмести полы, но не подмел; хотел еще подбросить досок в умирающий огонь, но не подбросил. Я устал. Умотался. Мне было лень.
Я открыл форточку и закурил. Я стоял около окна и смотрел на холодный ночной мир снизу вверх. Отсюда, из подвала, верхний мир казался царственным, алмазным; снег, деревья, звезды, фонари, людские ноги и полы людских шуб - все гляделось миром иным, несбыточным. Он дорого стоил и много весил на вселенских весах. А здесь, в подвале, где я стоял, все было простым, нищим и настоящим. Там, наверху, все могло исчезнуть в мгновение ока. Сгореть, потратиться, проштрафиться. А здесь, внизу, под землей, все было сработано на века.
Дым вился, убегал в форточку. Я тайно любил две простые вещи на свете: как пахнет табак, и как пахнет кофе.

Начался новый век.
Я видел, как мы провожали старый.
Один век непохож на другой; и один век похож на другой, как похоже само на себя время, оно только притворяется разным.
Мы танцевали на ярко освещенных улицах, и мы выбирали плохих владык. Мы бросали в урны бумагу с напечатанными на ней именами, что нам ничего не говорили, и мы грабили магазины и склады, убивали детей в постелях, давили пьяными машинами людей на остановках, а главное, мы воевали. Воевали! Босния, Афганистан, Вьетнам, Чечня, Карабах, Ирак, Ирландия, да где только не рвались снаряды, кровь лилась гуще некуда, все камни были в крови, весь песок и асфальт. Так весело мы провожали старый век, и на Кавказе в людей стреляли снайперы, и мы подписывали ноты протеста, и мы беспомощно разводили руками в парламенте, и мы обманывали, если нас просили сказать правду, и мы бросали в лицо людям святую и страшную правду, когда нас коленопреклоненно умоляли: ну не скажи, ну сокрой, набрось покрывало, ну обмани, наври с три короба, ну что тебе стоит!
Мир, мир, все мирское обрушивалось, угнетало и жгло. Мир, ах, какое славное, сладкое слово! Мир, это совсем не значит замирение, глоток воздуха между войнами; это огромный круг, гигантский круг Света, чистая и яркая, ясная Вселенная, и ее мы сделали кругом яда и Тьмы. Еще не сделали до конца; но усердно делаем. Наши пальцы лепят и лепят Тьму, руки наши все почернели, проржавели от Тьмы, и я видел все четче: никакой дзэн, никакая старая религия, ни Христос, ни Будда, ни Иегова никакой не спасет нас от ее нашествия.
А Аллах? Он кто? Он с кем? Он - Тьма или Свет?
Над нами, над пологом нового века, висел, качался призрак Третьей мировой войны; а я видел, она уже шла - на каждом перекрестке, внутри каждого вокзала и рынка, внутри оперных и концертных залов, на переполненных людьми кораблях и океанских паромах. Мировая война шла, и мы не заметили, как она набрала силу. Ее оружие теперь было - не танки и ракеты, хотя и танков, и ракет было припасено у людей в изобилии; ее оружие было - самодельная взрывчатка, растяжки, мины, гранаты.
А может, ее оружие было - горячие безумные речи, что звучали с амвонов, с минаретов, с трибун площадей?
Человек безумен. Это так, не спорьте. Если бы человек был разумен, он давно бы утопил все оружие на дне моря и вздохнул спокойно. Мозг человека поражен бациллой, вирусом, грибком. Этот грибок источит мозг в кружево, в снежные тонкие узоры. Это будет самое красивое кружево в подлунном мире. Круг Луны, свет Луны будет его озарять, будет играть в переливах тонкой ткани, в изящных дырках. Этот кружевной мозг уже не будет мыслить. Да ему и не надо мыслить: он уже пища, его съедает Тот, кто жаждет владеть Землей, Луной, Солнцем, звездами, миром живых и неживых. Дьявол реален. Он слишком настоящий, чтобы от него можно было так просто отмахнуться.
Призрак Третьей мировой? Не призрак, а живой железный рыцарь; он в гремящих латах, у него на башке шлем с железными стрекозиными громадными глазами, вместо железных башмаков у него ракеты с ядерными боеголовками, его стальной панцирь не пробьешь, только ударь - получишь ответный удар, немедленно, сию секунду. И мир сначала вспыхнет, потом погрузится во Тьму.
Но прежде Судного Дня взойдет отравленное солнце, и наступит День перед Судом.
Он будет, может быть, страшнее Суда самого.
Люди вдохнут вместо воздуха яд и задохнутся. На людей набросится железная саранча и пожрет их, выест им глаза и языки. Люди захотят воды - и не смогут напиться из отравленных рек; люди поползут по земле друг к другу, чтобы обняться напоследок, и вот тут рванет огонь, чтобы раз и навсегда покончить с этим ядовитым грибком на теле земли, с человеком. Огонь уничтожит нас, чтобы мы больше не мучились. Иначе мы и себя изведем, и землю изгрызем в пыль и прах.
Баттал истово верил в Аллаха. Аллах был его хлебом, его водой, его воздухом, его клятвой и всем остальным, что окружало и обнимало его, и что рожал на свет он сам: Аллах был его мыслями, его улыбкой, его ступнями - ими он шел по земле, и земля ему тоже Аллахом была. Такая истовая вера меня пугала. Я не раз пытался сказать Батталу, что имя Бога не есть Бог, что единственность убивает множественность; он слушал, по его лицу бродила улыбка Аллаха. По моим губам - улыбка Будды. Мы, живые боги на земле, два нищих человека, смотрели друг на друга и еле удерживались, чтобы не расхохотаться.
Но иногда я говорил с ним серьезно.
Баттал был немногословен. С виду он казался веселым парнем. Но часто, рассмеявшись, умолкал. Его молчание пригнетало, ложилось на плечи, на темя ударом тяжкого молота. Молчание Баттала било мне в лоб и в грудь, и я пытался отвести, облегчить эти тяжелые удары бесконечной вязью веселых рассказов. Я-то сам, видите, веселый человек. Ничего никогда не надо воспринимать с серьезной миной! Да, жизнь серьезна, но не настолько, чтобы искривить брови и губы в скорбной маске и тяжело вздыхать над своей участью! Веселитесь, пойте - даже у расстрельной стенки, даже на костре! Моя жена Верочка не раз говаривала мне: ты, Андрюшка, шут гороховый. Все бы тебе шутить. Шутишь, шутишь и дошутишься!
И, может быть, я уже дошутился. Не знаю. Близок край!
Баттал молчал, а потом говорил странно и выспренно, сурами Корана. Или мне так казалось, что сурами. Суры, сутры! У арабов суры, у индусов сутры. На Востоке все едино; само арабское слово "сура" происходит ведь от индийского "Сурья" - Солнце; это санскрит. Видели вы когда-нибудь письмена на санскрите? Нет? Ну в Сети поглядите, сейчас все можно увидеть в Сети. А я увидел знаки санскрита впервые в моем заплесневелом подвале, когда туда явилась однажды девушка Лена, она была вайшнавка, ну, значит, в Кришну верила, и она принесла мне торт с настоящими ягодами вишни, вяленые персики, рис и топленое масло, в уплату за мои уроки философии, а потом вынула из-за пазухи свернутую в трубочку корявую и толстую, как кожа, бумагу, на ней были процарапаны странные крючки и узоры, и на звонком чужом языке стала по этой бумаге мне читать. Мне чудилось: Лена инопланетянка, она прилетела с Марса, и вот читает мне звездные стихи. Стихи из Космоса. Потом она открыла печную дверцу и швырнула бумагу в огонь. "Ничего на самом деле нет, так учил великий Будда, - сказала она тихо, - и письмен этих нет, и огня нет, и мороза на улице нет, и нас тоже". Потом мы были рядом. Рядом, но не вместе. Вместе, это же бывает так редко на земле, я уже вам говорил.
Ну что вы хотите, я же был еще не старик, мне тогда еще нужна была живая женщина.
Но женщина была нужна мне все реже и реже.
Потом вайшнавка Лена взяла мои янтарные четки, что висели на медном гвозде, и научила меня правильно их перебирать: ты держишь в пальцах янтарную бусину, и в это время говоришь молитву; потом хватаешь другую бусину, и говоришь новую молитву. Я смеялся: милая, я не знаю столько молитв! Здесь же сто восемь бусин, я сосчитал! Лена сдвигала густые, как у мужика, брови. "Это неважно. Говори любую. Лишь бы из сердца".
Сура Аллаха Всемогущего, Алмазная Сутра Будды Татхагаты. Все едино.
И вот я сижу в позе лотоса, и перебираю четки, и из моей чакры анахаты идет в мир молитва.
На каждую бусину - своя.
А на самом деле одна одна, молитва эта.
Земля, не умри. Не умри. Не умри. Не умри. Не умри.

Даже если мы вдруг, в одночасье, все умрем, сгорим, ну ведь что-то от нас да останется? Да? Да? Ведь правда?

Кто это говорил? Я? Или кто-то рядом со мной? 
Или тот, кто всегда был вместе со мной?

Подвальная школа жизни моя процветала. Люди приходили и уходили. Люди рядом со мной долго не задерживались, я был им нужен, как мостки через лужу: перебежали, ног не замочили, от грязи упаслись, и ладно. И это было мудро, хорошо устроено. Правильный это был расклад. Я спасал их души от распада, а они за это, случайные, мимолетные, кормили меня. Вам денег дать? Нет, не надо! Ну возьмите, вы же учитель! Спасибо! Я складывал ладони лодочкой и кланялся. Я редко видел себя в зеркале: волосы свои, вытащив их из расчески, я сжигал, а зеркало прятал под подушку, чтобы в нем ненароком не отразились темные сущности, иной раз влетавшие ко мне в открытую форточку, как невидимые летучие мыши. Зеркало - опасная вещь. Оно если разобьется, осколков не соберешь; и так же может разбиться и разлететься в стороны твоя жизнь. Зеркало с трещиной - это трещина через твое сердце. Тебя постигнет любовное горе. Да и просто горе, не обязательно любовное; тебя обманут, продадут и предадут. А зачем тебе эта головная боль? Если зеркало целехонько - избегай смотреться в него то и дело. Ты же не девица на выданье. И не только что из парикмахерской. Чем чаще ты в зеркало заглядываешь, тем больше утекает в него из тебя, глупого, энергии ци. Ты что, не хочешь себя сохранить? Хочешь на тот свет скорее?
Впрочем, может, ты и прав, что поспешаешь. Там всяко-разно будет лучше, чем здесь. Счастливее.
Я все меньше нуждался в деньгах-бумажках, все чаще отказывался от них, и удивленные моим отказом люди приносили мне, в уплату за уроки духа, в счастливых руках счастливую еду. Я вкушал эту еду когда с ними, когда один, когда с Батталом. Улыбка Аллаха и улыбка Будды не сходили с наших лиц. Камешек батюшки Серафима лежал на подоконнике, муравьи, ползая по муравейнику между рамами, подползали к священному камню, но не могли пролезть через стекло. Я указывал Батталу на муравья, что беспомощно тыкался черной головой, булавочной головкой, в грязное стекло. "Видишь, муравей хочет перейти грань, но не может пробить стекло? Он надавливает всем телом, но стекло неодолимо. Не дави телом! Отпусти душу. Перелети душой. Ты понял?" Баттал брал с немытого блюдца кусок конской колбасы, щедрое пожертвование учеников, забрасывал в рот и, закрыв глаза, с наслаждением жевал и втягивал слюну.
А мне жевать твердую конскую колбасу уже было нечем - из-за жизни в подвале, в сырости и холоде, я растерял все зубы, но Господь Иисус сделал так, что я еще не шепелявил, а Господь Будда велел мне улыбаться над несчастием, а Господь Кришна веселил меня небесной музыкой.
Какой музыкой, спросите? Мне в награду за мудрость приносили не только пищу, но и музыку.
Несли колокольчики Кришны. С ними можно было идти на Большую Покровку, приплясывать с босыми вайшнавами и петь "Харе, Кришна". Несли тибетские поющие чаши. Я знал, они дорого стоили. Надо чашу ударить специальной палкой, а потом ею возить, скользить по медному краю. И тогда чаша будет петь, звучать, звенеть, стонать, отдаленно кричать, и кто-то далекий будет кричать вместе с ней, уходить, махать рукой, исчезать. А ты, ловя ушами отзвук мира, будешь неподвижно сидеть и плакать. Или улыбаться, на выбор.
Вот и у меня теперь стояли на столе такие медные чаши; они умели стонать и плакать, они пели мне последнюю молитву.
За окном подвала мело. Мело по всей земле, и заметало мой мозг, уже научившийся не думать, мою голову: метель вдевала мне в конский хвост седые нити, сегодня одну белую нить, завтра другую, и я не уставал благодарить воистину всех богов моей земли за то, что они дали мне чудо дыхания и чудо осознания себя. Ха - Тха, Солнце - Луна, жизнь - смерть. Воля преходяща. Разум преходящ. Вера преходяща. Да, даже вера, на которую возлагают столько надежды. Одна лишь любовь живет воистину. Воистину, воистину и еще раз воистину.
И, сквозь ночь и метель, моя последняя ночная молитва, каждый раз, когда я отходил ко сну, ложился на голую деревянную лавку и укрывался старым овечьим тулупом, была: Господи Истины, я ведь уже умер, я уже мертв, и я уже пережил Третью мировую войну, вот, я гляжу на ее дела, на ее руины и на выживших людей ее; и, Господи, я пишу письма, я пишу письма своему мертвому сыну, а, вы говорите, что мой сын жив? да я толком не знаю, жив он или уже мертв, ведь Третья мировая съела и его, схрупала с косточками, перемолола зубами своих бомб и пуль, тюрем и лагерей, а вот я пишу ему письмо, и завтра напишу, и послезавтра напишу, и всегда напишу, если жив буду. На церковнославянском, еже писах - писах. На узорчатом санскрите. На арабской морозной вязи. На космическом, на марсианском языке. На языке плачущих тибетских чаш.

"Милый мой Юрочка! Я часто думаю о тебе. Окна моего подвала снаружи затянуты брезентом. Это я осторожно, натянув на голову старый противогаз, выползал на улицу и затянул два моих окна старым брезентом, когда-то давно мне его принесли, чтобы я напихал в него ваты и пошил из него себе одеяло. Принесла одна девушка, ты ее никогда не видел, не знаешь. Она верила в Кришну. Я так думаю, она первая погибла, потому что она жила на улице, ходила-бродила, танцевала и звенела колокольчиками, побиралась, смеялась; только зимой, когда наступали холода, она ночевала на вокзалах и у друзей, в подвалах и на чердаках. Эта девушка увидела, что я сплю под овчинным тулупом, и приволокла мне грязный лодочный брезент, и жестко сказала, как приказала: сшей себе одеяло. Я поклонился в пол, благодаря ее за царский подарок.
Милый мой сынок, жизнь вообще царский подарок. Мы могли бы не жить. Я мог бы не жить, ты мог бы не жить. Вот ты проклинаешь нас с матерью за то, что мы тебя родили. И ты не раз хотел свести счеты с жизнью. А жизнь сама с нами счеты свела.
Нет. Я неправ. Это мы, мы все свели счеты с нею.
Но мы, честно, мы все не думали, что мы убьем себя так скоро. Взрывы раздались везде, по всей земле. Земля, в недрах своих, хранила слишком много смерти. Она просто со смертью не справилась. Она долго была ею беременна, и когда-то наступило время родить.
Знаешь, милый Юра, я ведь и теперь пишу картины. Правда, чаще я пишу их мысленно. Но, пока у меня еще остались масляные краски, и пока еще есть разбавитель, чтобы в нем вымыть засохшие кисти, и пока глядит на меня с мольберта чистый холст, я буду работать. К живописи, как и к женщине, можно охладеть. Можно охладеть к философии. К любой религии. Какой Бог, если нашу землю люди взорвали? И Бог это попустил?
А может, все исполнилось, все-все, что ученик Иисуса, Иоанн Богослов предрек, и вот случился предсказанный Апокалипсис, и огненная смерть вспыхнула и исчезла, и на ее место  прилетела незримая саранча, невидимая радиация? Какая вечная тьма стоит под пологом моего брезента! Я наивно думаю, что он не пропускает радиацию. На всякий случай я вылил на брезент бутылку водки. Побрызгал его водкой. Все-таки спирт, я что-то помню, о нем говорили, что он спасает от лучевой болезни. Те, кто облучился на испытаниях атомных бомб, на атолле Бикини, в Хиросиме и Нагасаки, в Чернобыле, пили водку просто стаканами - и так спаслись.
Это им только казалось. На самом деле они прожили на неделю, на две больше.
Но что такое две недели жизни перед всею жизнью!
Сынок, нет времени. Я только теперь это понял. Ведь вся эта война была предрешена, назначена. Нам было от нее не отвертеться. Мы все перессорились из-за наших богов. Кто лучше, хотели решить мы! Одни орали: наш Аллах круче всех! Другие вопили: нет, Христос, нет, Христос! Третьи молчали и ходили вокруг своих атомных бомб, и гладили их по бокам, как жирных котов, и опять молчали. И улыбались улыбкой Будды. А евреи кричали: долой Хезбаллу! - и бомбили арабов. А корейцы кричали: долой американцев! - и бомбили Калифорнию. А Исламское Государство? После того, как случился Апокалипсис, среди выживших ходили слухи, что это люди из Исламского Государства пробрались к красным кнопкам, поубивали охрану, набрали шифр и, скалясь, нажали красные круги. И сделали нам Судный день; ну, да если он был предсказан учеником Бога, то не случиться он не мог.
Не мог!
Юрочка, дорогой мой сынок. Я плачу по твоей маме. Может так быть, если она выжила, ее спасет ее любимая водка. Она будет пить водку и какое-то время не умрет. Но водке придет конец. Как любому продукту на свете; любой вещи; любому зелью и яству. И мать твоя сядет на пол, обхватит ладонями пустую бутылку и будет плакать. Потом у нее станут вылезать волосы, тело покроется язвами, и остановится сердце. Сумерки! Тьма! Мы живем внутри тьмы. Тьма, это мать. Ты знаешь об этом?
Тьма. Тьматьматьматьматьматьматьматьматьмать. Мать.
Мы все, войдя во тьму, вернемся в утробу матери. Тогда зачем я так цепляюсь за жизнь?
Тьма, вот во что превратился Свет. Дневного света больше нет. Есть заоконный мрак, и это не потому, что мои окна затянуты брезентом. Землю обволок дым, сквозь этот дым давно не видно ни солнца, ни луны, ни звезд, ни облаков. Мы живем на дне темного океана. Мы глубоководные рыбы, и мы все поражены одной болезнью. Неизлечимой. Счастливы те, кто умер сразу. Я всегда говорил своим ученикам, что приходили ко мне в подвал слушать про Истину: самый счастливый тот, кто сгорел в огне. Кого обнял и взял огонь. Огонь это Свет, Свет это Истина. Ученики мне возражали: но ведь больно это, сгореть в огне! На что я им отвечал: боль есть воспоминание о боли, забудь боль, и боль забудет тебя. А то, что ты не увидишь и не услышишь еще целой вереницы бессчетных страданий твоей несчастной земли, это и есть величайшее счастье.
Так я учил! Так я был глуп!
Сын мой, теперь я так не считаю. Я всё понял.
Счастье - это когда ты страдаешь, празднуешь и умираешь вместе со своей землей. Только вместе. Разделить жизнь и смерть - это и есть любовь.
А кто такие мы сейчас? Доходяги, оборвыши, оглодыши? Больные сироты? Покрытые струпьями, издающие стоны, живые гнилые бревна? Мы просто объедки человечества, мы его огрызки, а боги выпили на небесной трапезе, вмазали хорошо, от души, огненный фейерверк устроили, бокалы с кровью подняли, нами закусили, рты утерли, грязную скатерть сорвали и в печку небесную бросили - сжечь после праздника мусор. Перед праздником уборка, после праздника уборка. Моют полы, сметают пыль, жгут отрепья.
Полно, да боги ли это? А не дьяволы ли?
Может, дьявол-то не один, как принято было думать до сих пор, а дьяволов много?
Много, много. Дьяволов очень много. Человеки, многие, обратились в дьяволов. И бегали по свету. И изготовляли оружие. И трудились над этой последней войной, трудились в поте лица, хотя и они прекрасно знали, что погибнут вместе со всеми. А вот поди ж ты! Умереть захотелось!
Эрос, Танатос. Майя, Яма. Тебя распяли - Ты воскрес. Я всё вспомнил. Любовь и смерть, они тоже рядом. Рядом, но не вместе. У любви тяга к смерти, много великих любовников убили себя, не желая разлучаться. Перед Судным днем я видел фильм. А может, это были новости. Мальчик и девочка, обоим по пятнадцать лет, у девочки умер отчим, мать похоронила мужа и укатила на юг, отдыхать, развеяться, в доме стоял сейф покойного отчима, девочка позвала в гости мальчика, влюбленные дети умело взломали сейф, там лежали карабин и пистолет "Руби". Мальчик набрал телефон полиции. "Приезжайте, козлы, - крикнул он в трубку, - мы вас убьем!" Полиция прикатила немедленно. Мальчик и девочка включились в Сеть, все в Сети видели, что происходит. Дети открыли окно и палили в полицейских из "Руби" и охотничьего карабина. Стреляли метко. Всех поубивали. В живых остался шофер. Он скрючился и сел, закрыв голову руками, на пол полицейской машины. Прикатила еще одна. Напрасно. Дети весело сказали в камеру: "Прощайте все, мы себя убиваем! Жизнь была весела и прекрасна! Мы уходим в полном сознании того, что мы делаем! Мы как Бонни и Клайд! Да здравствует любовь!" Мальчик выстрелил в девочку из карабина, потом поднес "Руби" к виску и застрелился. Люди во всем мире видели, как раз, другой дернулись его ноги, и он затих.
Полицейские, вопя, ворвались в квартиру, ну и что? Весь мир видел смерть детей, ну и что?
Сегодня видел, завтра забудет.
Сегодня все мы подыхаем на всей земле от лучевой болезни. А завтра мы все умрем, и некому даже будет забывать нашу смерть. У природы нет памяти. У облаков, у ветра, у планет, у звезд, у тьмы памяти нет.
О, сын, погоди! А если есть?
Если у земли есть память? Если у неба есть память?
И они все запомнят, все, что сотворили мы с ними и с собой?
Сынок, я сижу здесь уже давно. Этот подвал - мой бункер. Я почти ослеп от взрыва, но постепенно ко мне вернулось зрение. Вернее, его ошметок. Вижу я теперь очень плохо. Зубов у меня уже нет ни одного. У меня еще есть запасы крупы - пшенки, риса и гречки, мне приносили крупу в награду за мои откровения. Жаль, не я написал Апокалипсис. У меня бы лучше получилось. Честно, лучше. Потому что я ведь видел его живьем".

Так писал я сыну Юрке письмо, между тьмой и светом, между свечкой и печкой, между явью и бредом, да, конечно же, по меркам здорового обывателя я бредил, и мне надо было бы выпить таблетку, а может, полстакана водки, а может, обвязать лоб мокрым полотенцем; я сидел и писал письмо тусклой шариковой ручкой на плохой бумаге, на желтых листах в клеточку, вырванных из найденных мною в подвале старых школьных тетрадей по арифметике. Я сидел в подвале один, а мне казалось, тут, рядом, лежит Верочка, я сижу с нею рядом, она лежит на расстеленном на полу овечьем тулупе, тулуп вывернут мехом вверх, и желтые овечьи кудри обнимают голые, в страшных язвах, Верочкины руки и ноги. Нет, я не был пьян! И я не сошел с ума! Мы оба, я и моя жена, находились в подвале под музеем, где хранились великие картины. Полотна великих мастеров. И среди них, я знал это, висели мои холсты. Пусть рамы обгорели. Пусть закоптился взрывом лак. Огонь оставил только то, что нужно оставить. Из тьмы выступало лицо Матушки, между ее поднятыми руками, между ладонями бился, катался и играл шар Света.
Нет, я ошибся, это был подвал под церковью. Под православным храмом. Я сидел, жена лежала под каменными плитами, и вокруг нас стояли старинные бочки - с вином для причастий или с монастырским медом, а может, с овсом - для лошадей, а может, с порохом - воевать. Забитое в бочки и малые бочонки, стояло и гнило во тьме время. Его не было, но люди упорно превращали его чистую пустоту в зерно и вино, в опилки и взрывчатку. Свеча догорала. Я оборачивался: жена моя лежала лицом вверх, с закрытыми глазами, у нее вылезли уже почти все волосы, лысая голова тускло светилась в подвальном мраке.
Мы прожили один день? Или десять месяцев? Или десять лет? Годы или секунды - а какая разница?
Милый сын, шептал я ему и плохо слышал сам себя, и быстро, судорожно записывал вслед за шепотом эти слова, здесь, в темном подвале, я буду ждать, когда твоя мать умрет, это произойдет совсем скоро, а потом я буду ждать тебя. Ты получишь это письмо. Ты считаешь его с невидимой ветхой бумаги, она тебе приснится, а потом рассыплется в твоих ночных слабых руках. Скажи, у тебя тоже вылезают волосы? И ты тоже харкаешь кровью?
Почему же я всего этого не делаю? Я что, не облучился, не схватил дозу? Или я оказался здоровее всех? Сильнее всех?
Может, я и правда Бог?
Может, мне уже по чину беседовать с богами, писать им торжественное письмо, а не бедному сыну моему?
Где ты, Юрочка? В тюрьме? Но ведь все тюрьмы взорвали. В лагере? Но все лагеря сожгли. Ты идешь босыми ногами по опасному пеплу. У тебя даже нет противогаза. Здесь, в подвале под церковью, я нашел противогазовую маску 1914 года изготовления. Может, это немецкая маска, трофейная; а может, русская. Мы тогда их быстро делать научились. Как много лет прошло! Одна минута. Секунда. Нам орали: газы! - и мы, несчастные солдаты, натягивали эти резиновые страшные маски на головы, и становились похожи на недоношенных слонят, и через миг-другой было трудно дышать, как перед смертью.

Так я сидел и бредил, и оборачивался то и дело, тулуп все лежал на полу шерстью вверх, Верочка лежала, она спала, а я, спал ли я? Может, я должен закутать ей лицо мокрой тряпкой, обвязать мокрым полотенцем себе рот и нос, подхватить ее на руки и идти с нею в тот бункер, где нас приютят навсегда, до нашего настоящего конца?
Дорога открыта. Радиоактивный снег мерцает. Где свет? С небес же он не льется!
Кто-то зажег свечу и воткнул ее в сугроб. Кто-то вышел на улицу. Кто-то остался живой, как и я. Эй, кто живой! Скажите, который час! Который век! Я думаю, еще ночь. Но уже скоро рассветет. Ди пхи юй чхоу, Земля рождена в Час Быка, так учили древние умные китайцы. Верочка! Как ты тяжело дышишь! Боже мой, спаси ее, она умирает!
Какого Бога я зову? Кому молюсь? Где моя противогазовая маска?
Наступит час, и все мы обратимся в пепел. Он будет заразный и опасный. Его нельзя будет собрать в мешочек и носить на груди. Он никогда не станет ни кисетом с табаком, ни сахаром и солью, ни елочной игрушкой. Господи, а ведь Ты ребенок! Господи, Ты тоже мой сын! Мой далекий сын! Тебя прибили гвоздями ко кресту, а Ты воскрес! А ведь скоро Новый год, опять Новый год, Ты сохраняешь нам наше время, пока еще хранишь его для нас, ждущих жизни, и выпускаешь его на волю из золотой шкатулки, из темной кувуклии, там, далеко отсюда, от снегов и метелей, в храме Гроба Господня, а я так мечтаю туда добраться хоть раз в жизни; там Твой Огонь загорается, и люди счастливо вздыхают: пока нам еще сохранили жизнь, пока еще ее живой огонь горит в руках над безумными от радости головами, над пучками белых тонких свеч, рядом с лицами в слезах, между дрожащих ладоней. 

И жги не жги свечку, а все равно настанет ночь, ночь из ночей.
Для меня это была Ночь Оползня.

Дело все в том, что деревянный двухэтажный дом, где я жил в затянутом плесенью подвале, в священной моей одинокой обители, стоял на самом краю огромного оврага. Наш город, Нижний Новгород, в советские года закрытый на все замки и крючки, цель № 2 для атомного удара после Москвы, город Горький, где ясные зорьки, стоит на высоких холмах вдоль Оки и Волги, разбросан по взгорьям и увалам, разрезан ножами оврагов и ручьев. О, как по весне в Нижнем цветут еще не убитые, не спиленные вишни и яблони! И как затягивается свежей буйной травой чудовищный мусор на дне оврагов! Мой дом, на краю обрыва, стоял и ждал своей участи.
И дождался.
Я, как обычно, тепло натопил печку, встал на колени перед "Троицей" Рублева и колокольчиками Кришны, что подарила мне кришнаитка Лена, сложил руки на груди и помолился: за всех ушедших и живущих. Потом сел в позу лотоса и стал медитировать. Ко мне вереницей шли виденья. Я спокойно принимал их, отворив сердечную чакру анахату, у меня не было времени осмысливать их - я ведь отключил мозг, как всегда. Потом я крепко потер ладонь о ладонь, провел теплыми ладонями по лицу снизу вверх: умылся. Так умываются отшельники. Потом я снял брюки, остался в шерстяных трико и полосатой тельняшке, крепче стянул конский хвост резинкой, выключил лампу и лег спать.
Вместо лавки у меня уже было подобие кровати - я сам сколотил ее из старых ящиков, досок и бросовых бревен. Ну я же все-таки был краснодеревщик, плотник. Кровать получилась широкая, мои ученики шутили: "Учитель, вам бы здесь пару вашу рядом положить! Женщину! Тогда будет гармония". Я смеялся и качал головой: "Тогда будет несвобода. Я не семейный человек".
Среди ночи я услышал дикий шум, раскрыл глаза и увидел бешеный свет.
Свет метался, лучи очумело бегали по стенам подвала, разрезали стекла окон. Муравьи за стеклом всполошились, муравейник весь шевелился. Люди грохотали сапогами по лестницам. Я вскочил, быстро, как в армии, оделся. Выбежал из подвала. Взбежал по шаткой деревянной лестнице. Дверь подъезда, распахнутая настежь, вбирала и выплевывала людей, вспышки света, вопли, гудки машин и опять слепящие огни фар и фонарей. "Что это?!" - заорал я, не думая, что меня кто-то услышит и ответит. Из-под локтя вывернулась старуха-соседка. К ее ногам жалась белая грязная болонка. "А, художник подземный! - крикнула старуха и обнажила то ли в нервной улыбке, то ли в оскале испуга коричневые зубы. - Вот и выполз наружу, червь! Падаем мы! Падаем, слышишь! В землю сползаем! Умираем! Щас провалимся в тартарары, и поминай как звали!"
Это все она кричала уже мне в спину. Я вынесся на улицу, озирался. Края оврага, где по теплу росли одичалые вишни, золотые шары и мышиный горошек, больше не было. Не было и серых сараев. Я не разглядел их на дне оврага; они ушли под землю. В широченную черную трещину, медленно открывшийся зев земли. "Мы сейчас провалимся, дети, дети, уходите, быстро, убегайте!" Матери вопили что есть мочи, но дети не слушали их - как зачарованные, они стояли у обрыва и глядели, как ползет и содрогается земля.
Наш дом тоже дрожал и полз, и плыл. Деревянная старая, дырявая лодка. Она давно должна была потонуть, но все еще плыла. Сколько таких лодок по всему Нижнему, по всей старой России, по ее городам, городочкам и селам! Несчетно. В них нельзя жить, они прогнили до основания, но люди живут. Мы - живем. Живем и Бога благодарим, что есть крыша над головой.
Из машин аварийной службы люди в оранжевых жилетах тянули шланги, канаты, мешки - зачем? Какую воду откачивать, кого в мешки пихать? 
Я оглянулся. Попятился. Дом медленно полз вперед, на меня, на всех нас. Мы, ощупывая незрячими руками воздух, как будто воздух уплотнился и стал густым и вязким, двигались по краю обрыва, и впереди маячил плывущий на нас деревянный корабль, а позади зияла пустота, пахнущая землей, могилой. "Сейчас рухнет!" - истошно крикнул женский голос, и рядом густым церковным колоколом прогудел мужской: "Береги-и-и-ись!"
Я шатнулся и, чтобы не упасть, ухватился за голую обледенелую ветку. Дерево цеплялось корнями за землю. Дерево не хотело в преисподнюю. И Бог услышал молитву дерева. Люди-то не молились, а только орали и метались. Дом дополз до края оврага и застыл.
Замер.
И замерли все. Все будто заснули. Заснули голые, в серьгах и брошках льда, деревья и кусты. Заснули далекие миражи кровавых кремлевских башен. Слепые, в бельмах грязи, фонари на одиноких черных деревянных ногах. Заснули, перестав урчать моторами, казенные машины. Заснули звезды среди туч, и черные огромные собаки на снегу, и лысый мужик в кудрявом тулупе, что курил, усевшись на перевернутое ведро, и папироса выпала у него из спящих рук. Заснула, медленно рассыпаясь на восковые, медовые плашки, поленница дров. Заснули в спешке вытащенные, вываленные в сугробы шкафы и пальто, шубенки и швейные машинки, холодильники и куклы, книги в картофельных мешках и зимняя картошка в дорожных чемоданах. Заснул, распахнутый настежь, семейный альбом со старинными фотографиями, и я, художник, ловил все цепким глазом - коричневые, сепией, тонкие лица девушек, кружевные воротники учениц епархиального училища, чистые халаты строгих земских врачей, первые советские трактора на берегу реки, строительство плотины, свадьба с поцелуями, подарками и веселой гармошкой, солдат на фоне родного танка, и родная красная звезда на боку танка и на скособоченной пилотке, и надпись на танке, кривая и размашистая: "На Берлин!" Заснул велосипед с сорванной цепью, заснул перевернутый днищем вверх ржавый катер, заснули сосульки на карнизах и голуби под крышей. Не шевелилось ничто. И никто не шевелился. Одна бессонная земля еще дышала, поднимала обезумевшую грудь. Но и она заснула и застыла.
И среди спящих, среди их ледяного путешествия, плавания в черное никуда, среди тишины, внезапно обнявшей всех нас на краю оврага, раздался нежный детский голос: "Мама, почему все уснули? Где наш котенок? Я не хочу, чтобы он умер!"
Это был голос ангела. Но это понял только я.
Ангел воссиял, изронил живое слово любви и остановил смещение земли. Прервал казнь.
Наша общая смерть была отсрочена сегодня. На сколько? На год? Два? Десять лет? На столетие? На тысячу лет?
И, услышав про котенка, проснулись и ожили люди. Все загудело, задрожало, закричало и захлопотало. Исчезла обреченность. Рок отступил. Земля больше не обваливалась вниз, в ад и тьму, громадными сырыми кусками. Люди кричали, тащили вещи, укрывали руками, локтями и животами, фартуками и вязаными кофтами плачущих детей, парни вели за рога велосипеды, фары грузовика загорались и гасли, рабочие сворачивали мертвыми удавами толстые шланги, а наш дом на обрыве единственный, среди всеобщей толкотни, замер, замерз, закоченел, и мы все вдруг дружно на него глянули и подумали, чтобы - навек.
"О, если б навеки так было!" - пела мне однажды одну песню кришнаитка Лена.
Песню пела, печка горела.
А может, это ария какая была, из какой оперы, не знаю.

Кришнаитка Лена, с которой я не хотел ложиться в постель, хотел сберечь ее святость и принадлежность богу Кришне, но все-таки однажды лег, погибла. Она с матерью и подружкой поехала на автомобиле в Москву - покупать с рук шубу у еще одной подружки; московская подружка привезла три дешевых шубы из Греции, и три женщины вытащили из тайников сбережения и весело отправились в столицу - покупать греческие меха. Шубы были куплены, норковые, и правда дешево. Кроме шуб, женщины закупили в Москве ящик апельсинов, к Новому году, и две бутылки армянского коньяка, пять звездочек. Счастливый праздник был обеспечен.
Машину вела подружка. Может быть, она немного выпила, не знаю. Отхлебнула коньячка, попробовала тайком, без закуски. Может, дорога была скользкая. Зима, декабрь. Корка льда по всему Московскому шоссе; и блестит, как шкура черной змеи. И машины, людские железные коробки, безумный ветер заносит и переворачивает колесами вверх, валит в кювет.
Подружка не справилась с управлением и вылетела на встречную полосу. Столкнулась с грузовиком. Грузовику хоть бы что, а "Жигули" всмятку. Лена сидела на переднем сиденье. Она не пристегнула ремень. А зачем? Свободу любит Кришна!
Она разбилась на машине, ей было всего двадцать четыре года. Я вспомнил, что я однажды нарисовал ее.
Я вытащил из-за шкафа ее портрет. Зажег свечу и начал портрет рассматривать. Остался доволен собой как художником. Я точно положил штрихи, светотень, тонко очертил профиль. Деревья вместо волос... облака плывут над головой, белее лилии... что это... что это?
Я беззвучно, одними губами лепил: "Безмолвная, это Безмолвная".
Я смотрел на свою давнюю картину "Безмолвная", и я понимал: вот он, портрет кришнаитки Лены, и я ее написал когда-то, когда еще не знал ее, и она умерла.
Что-то тут не так, подумал я, полез за печку - и стал один за другим вытаскивать портреты: и холст-масло, и гуашь, и акварель, и карандашные наброски, и потрясенно соображать: этого нет, и этой уже нет, и этот умер, и этот покончил с собой, и эта, малютка, девочка-Дюймовочка, умерла в больнице от лейкемии. Какое счастье, что я ни разу не нарисовал ни Верочку, ни Софочку, ни Юрочку! Значит, они будут жить. Будут жить!
С тех пор я перестал писать портреты. Я понял: существует непонятная связь между изображением человека и его уходом. Ну, словно бы я рисую человека в его память, посмертно. Чтобы о нем вспомнили, о нем поплакали дети и внуки. Но ни дети, ни внуки никогда не увидят портрет кришнаитки Лены: она не успела полюбить, не успела выйти замуж и родить. То, что я однажды был с ней рядом, ничего не значит.
Рядом, но не вместе.
И, глядя на ее портрет, на торжественную, как царская лилия, "Безмолвную", я вдруг понял: я написал его для себя, в память себе, в память о ней для себя, на всю мою оставшуюся жизнь. Дерево растет, вцепляется корнями в разумную землю, и облака мыслей плывут, не зацепляясь за раздутую ветром листву. Лена умерла, а я буду глядеть на этот портрет и всегда ее буду помнить.
Но вот чудеса! Я глядел на портрет кришнаитки Лены, а видел перед собой ту забытую проводницу, в лихой пилотке, в том скором поезде на юг, с голыми худыми ногами, в полутемном купе с наспех зашторенным окном, с моей недокуренной сигаретой в детской, тонкой руке.

Ночь Оползня отворила двери, за которыми время стало убыстрять бег, уплотняться, становиться все страшнее, жесточе, все стальнее, все безжалостнее. Жалость исчезала на глазах. Мир превращался в жесткий кус металла, и одним из слов, что обозначали ужас мира, стало странное слово "жесть". "Жесть!" - кричали мальчишки, увидев на задворках дохлого ободранного кота. "Жесть!" - вздыхали люди на остановке, дрожа и рассматривая валявшихся на асфальте мертвецов - пьяный водитель протаранил толпу, ждущую троллейбуса, и живые дрожали, сбиваясь в плотную жесткую массу, и лица сливались в один комок серого теста, и заливались одними слезами.
Жесть, так открывали консервную банку пьяницы в подъезде, зубами сдирая с бутылки затычку, жесть, подносили стеклянное горло ко рту, жесть, хлебали и стояли, как вкопанные, в вонючей тьме, без закуски, выжидая, когда адский огонь разольется по глотке и животу, по сердцу, меж ребрами.
Жесть, шептал я сам себе, наблюдая в холодном подвале фигурки на экране маленького телевизора, фигурки метались, падали на колени, воздевали руки к небу, то возле разбитого самолета, то возле взорванного поезда, то среди взорванного рынка, то вдоль взорванного театра, и я опять и опять слышал эти слова: "Трагический теракт! самый большой теракт за пять лет! самый крупный теракт в этом году! невероятная трагедия в Мадриде! страшная трагедия в Тегеране! жуткая трагедия в Багдаде! в Дамаске! в Марселе! в Стамбуле!" - и люди по всей земле эти слова слышали. Я открывал видео, и фигурки прыгали опять и опять - возле обломков самолета, возле обвалившейся церковной стены. И лежали на асфальте в крови, в ряд, дети и мужчины, беременные женщины и глубокие старцы, и я опять и опять складывал руки на груди и молился. Но раздавался стук в дверь, и моя молитва прерывалась: это приходил мусульманин Баттал, он приносил мне немного еды, он садился напротив меня и спрашивал меня о смысле жизни, о смерти, о моем чувстве Бога. Что я мог ему сказать? Я ел то, что он принес, кипятил чайник, споласкивал кипятком грязные чашки, говорил тихо: "Баттал, разве о Боге говорят? О Боге надо молчать. Тогда Он придет к тебе сам".
Я видел, его не устраивали такие мои слова.
А тут рядом со мной разразилась такая гроза, что спастись трудно было от холодных струй этого черного ливня.

Наш дом, чудом уцелевший при оползне, так и застрявший на краю оврага, ветхий, кривобокий, дерево прогнило, сруб истлел, жучок и время его поели, свет то и дело отключали, замыкало старую проводку, - кишмя кишел людьми. У меня между стеклами возился и дышал маленький муравейник, а наш дом являл собою муравейник большой, и самый малый муравей, я, сидючи в подвале, никогда не заползал на самый верх муравейника, на чердак и на крышу. В каждой норке каждый человечий муравьишка трудился как мог, таскал что-то важное в норку и вытаскивал из норки наружу то, что уже не было нужно, дрался и блажил, плакал и включал музыку на полную катушку, сдавал комнаты бандитам и возводил перегородки, чтобы за ними, как за китайскими ширмами, спрятать выросших детей и новорожденных младенцев. Ночью младенцы надо мною орали, как резаные поросята, я просыпался, вздыхал и молился опять.

Вскоре за Ночью Оползня последовала Ночь Убийства.
В нашем доме сын убил своего отца.

Так просто убил; убить, знаете, это всегда просто.
Ничего нет сложного в том, чтобы крепко ударить, и человек упадет и умрет. От гематомы, от того, что лопнет крупный сосуд, от сотрясения мозга, от сломанного ребра, острый край которого воткнется в сердце, в печень. Травмы, несовместимые с жизнью! - так напишут потом в свидетельстве о смерти. Но то, что сын может поднять руку на отца, это поначалу не укладывается в голове; вот и у меня не уложилось.
На лестнице, что вела ко мне в подвал, раздался гром. Это, так яростно топая, вниз бежал человек. Я проснулся и подумал, лестницу ломают. Бьют молотом по ступеням. В тельняшке и в кальсонах я, мотая головой спросонья, подкатился к двери, заправил седые свои космы за уши, не спрашивая, кто там, открыл. Кто же еще может ломиться ко мне в подвал ночью, как не свои?
На пороге моталась и вспыхивала в сыром мраке маска ужаса. Это было лицо человека, понятно, но это лицо было так искалечено, так перекошено нечеловеческим ужасом, что даже я, видавший в жизни всякие виды, попятился. "Андрюха! - зычно завопил человек-ужас, - Андрюха, мать твою так-через-так, помоги, растак твою, у нас тут черт знает что, растудыть твою через коромысло, ты даже не представляешь, что, в бога-душу-матерь-за-ногу!" Я всмотрелся в светящийся, мотающийся передо мной во тьме живой ужас - и едва узнал соседа Кешу Скобеева. Кеша был выпить не дурак, с покойным хозяином подвала они квасили не раз, он сам мне об этом рассказывал, и опять же за шкаликом: он со шкаликом обнимался, я с чашкой кофе и сигаретой, разделение труда. "Кеша, Кеша, стой, постой! - закричал ему я, я с трудом продирал глаза, спутанные лохмы лезли мне на лоб. - Что стряслось? Говори ясно!" И Кеша, ясно глядя мне в лицо умалишенными глазами, в них плавал ужас, ясно, внятно сказал: "Дон Кихот отца укокошил. Насмерть. Кухонным ножом".
Жил у нас такой в доме, худой и длинный, то ли парень, то ли дядька, вроде молодой, а морщины по всему лицу, его Дон Кихотом прозвали; и был у него отец, такой старый, что у него белой шерстью все темное, как кора, лицо заросло, как ягелем. Что беспомощный старикан Дон Кихоту сделал? Из-за чего повздорили? А может, и вовсе не ссорились, а что-то тут другое просвечивало, тайное и тяжелое, тяжелее гири? Некогда было раздумывать. Я набросил куртку поверх тельника, всунул ноги в холодные башмаки, и мы с Кешей побежали наверх. Соседки голосили. Кто-то возвысил голос: "Да не вызывай ментов! Ментов уж давно вызвали, и не один раз! А они все едут!" Мы вошли в квартиру Дон Кихота. Голые стены. Включенный компьютер посреди голого стола. Ободранные котами обои. На полу разлитое вино. Винные лужи подсохли, и к ним прилипают подошвы. Дверь в кухню открыта. Конфорки полыхают, горит синий газ. И пахнет газом. Я подошел, газ выключил. Форточку распахнул. Зима ворвалась, я поежился. Дон Кихот лежал на полу со связанными руками. Руки он сжал в кулаки и закрывал ими низ живота. Он тихо бормотал сквозь зубы: матерился. От него не пахло, он был трезвый. Белая злость била из его глаз. От них хотелось заслониться ладонью, как от вспышки магния. Сейчас так, со вспышкой магния, уже не фотографируют, а меня, ребенка, еще так снимали на карточку, и отца моего покойного, и мать мою, и сестер, мы еще этот чертов магний застали. Я сел на корточки возле головы Дон Кихота и тихо спросил его: "Ты, рыцарь, тебя какая муха укусила? Зачем на отца руку поднял? Где он?" Дон Кихот глядел на меня связанным волком. Его дикие глаза то белели, то желтели. Я оглядывался. Нигде не видел тела старика. Вошел Кеша, и я разогнул колени, встал. "Вон! - выкинул Кеша руку вперед. - Глянь! Деловой такой! Штук двадцать колотых ран! Не меньше!"
И тут я оглянулся и увидел мертвого человека.

Это всегда тяжко, встреча с мертвецом. Что есть живое? Когда мы живы, смерти нет, а когда будет она, не будет нас. Мы никогда не сможем встретиться, мы и смерть. Поэтому мы, должно быть, так никогда ее и не ощутим. Уходя и мучась, мы будем мучиться, да, но это все равно будет еще жизнь. Сам миг ухода не поймать за хвост. Не обтянуть тугой резинкой. Не пригвоздить, не вскричать: все! настиг! она моя! Не твоя и ничья, никогда.
Но вот очередной мертвец лежит перед тобой, и ты растерялся. Ты не знаешь, бояться тебе или сохранять спокойствие, притворяться, что все по-прежнему, или ужасаться тому, что и ты, не пройдет и десятка-другого лет, вот точно такой же станешь. И так же будешь лежать на диване, а может, на кровати, а может, на столе, на простынях или на полотенцах, в гробу на голубом атласе или на грязном полу, и неважно, будет ли засыхать кровь на твоих страшных ранах, или шею обвивать красный след от удавки, или чист ты будешь, как стеклышко, а просто разобьет тебя паралич или остановится безумное, доброе твое сердце, просто устанет биться и встанет, это все уже детали. Ты все равно станешь мертвой, косной материей. Ты станешь кирпичом земли. Колбасой Бога. Пищей для голодных червей. Тебя заколотят в гроб и опустят внутрь земли, и ты, пройдет немного времени, сам станешь землею, - гордись! Земля твоя мать, а ты думал, женщина с тонким голосом и большой грудью, что хватала тебя, поднимала, вынимала из-под рубахи сосок и тебе в рот толкала, кормя тебя? Нет. Все не так. Ты умер. Ты родился. Ты снова войдешь в лоно. И ты собой накормишь другие живые существа. Значит, ты и есть главный хлеб земли. А может, ее соль.
Да что там, хлеб и соль вместе.
Я подошел к убитому старику. Я сам себе казался невесомым и невидимым. Это я стал ангелом, только бескрылым, а он, весь изрезанный тесаком, лежал передо мной на диване такой тихий, мирный, светлый. Перекошенный в крике рот уже успел сложиться в тихую улыбку. Лицевые мышцы разгладились. По лбу бежали волны спокойных морщин. Одежда, вся изодранная ножом, свисала лохмотьями, и казалось, старик лежит в маскарадном костюме с красными бантами, махрами и воланами. По лицу наискось шли пять красных полос: это сын, убивая отца, мазнул по его лицу рукой в крови. Я отвернулся. Горло мне захлестнуло соленой петлей. Дети! Мои дети! Неужели они тоже когда-нибудь убьют меня? Неужели я когда-нибудь им до смерти надоем, и мы крепко повздорим, и они возьмут в руки острые тесаки, и поднимут их, и пойдут на меня? Спина аж вздыбилась, как шкура зверя, от такой иглистой, как железный иней, дикой мысли. Я помотал головой, отгоняя морок. Потом опять повернулся к убитому, поднял над ним руку и нежно, медленно перекрестил его. Читать кафизмы из Псалтыри я не умел. Это дело старух. Я молился по-своему, не все православные поняли бы меня; вот Серафимушка бы понял, я знаю. "Старик, милый, - чуть слышно шепнул я, а рука все чертила в воздухе крест, - прости сыну своему, как Бог вам обоим прощает. Пожалей его. Ты еще к нему будешь приходить, и он от этих твоих посещений одуреет, взмолится: уйди, избавь! И как бы он от того, что он убил тебя, сам, по своей воле, не ушел бы вслед за тобой. Душа твоя сейчас здесь и все видит и слышит. Прости! Прости ему!"
Вдруг я внезапно, сильно и больно понял: самое великое на земле дело - прощение. Надо прощать, если тебя убили. Прощать, если убил ты. Прощать, если развязали войну. Прощать, если ты совершил непоправимое. Прощение - это еще одна, самая последняя возможность все ужасное угладить, все позорное - исправить. Вылечить. Мы никто не доктора! Тогда почему же мы все просим, и просим, и просим друг у друга прощенья? И у Бога прощения просим?
"Прости, старик", - сказал я и прошел кровавой, липкой дорогой от дивана к лежащему на земле, связанному Дон Кихоту. Парень сам превратился в уродливого старика. Лоб бугрился морщинами, впалые щеки будто ямы в земле. И сам весь цвета земли. И пахнет землей. А может, кровью. Я опять присел на корточки рядом с ним. "Тебе не стыдно? Отца уж не вернуть. Зачем?" Он повел глазами. Белый огонь в них уже погас. Глядя на него, я подумал об  уродце, вытащенном кюреткой из утробы преступной матери, убийцы. Еще не жил на свете, а уже погиб. "Он заел мою жизнь". Я онемел. "Твою? Жизнь?! Заел?!" Дон Кихот разжал кулаки. Я увидел, как медленно наливаются кровью его посинелые пальцы, как кровь пульсирует в их белых прозрачных кончиках. "Да. Сгрыз с потрохами. Кости зубами перемолол. Он ел меня, и ел, и ел, ты даже не представляешь, как жадно, с каким наслаждением он меня ел, он сидел тут в углу, вот тут, скрюченный, дрянной, и ел меня, пилил меня, пилил, оскорблял, душу мне резал, резал, чулком меня наизнанку выворачивал. И я не выдержал. Но, знаешь, Андрюшка, прежде чем его убить, я долго думал, хорошо ли это. Позволено ли это!" - "Кем позволено?" - вылепили мои губы сами, дрожа и трясясь. "Ну как же, кем! Кем-кем! Сам ты прекрасно знаешь, кем!" Я закрыл глаза. Я сначала подумал: он Бога имеет в виду? - а потом догадался: нет, не Бога.
Колени мои болели, долго на корточках я не смог бы высидеть. Я слышал шаги - сюда уже шли люди. Я приблизил лицо к лицу убийцы. "И что? Ты хочешь сказать, что ты разговаривал с ним самим? С дьяволом? С самим сатаной? Да? Да?" Дон Кихот перекатил голову по заляпанной кровью половице и отвернул лицо от меня. Он не хотел меня слушать и слышать. Не хотел отвечать. И все-таки ответил. Он не мог не ответить. Язык его сам все выболтал за него.
"Да меня он-то, короче, и достал, этот твой дьявол или как его там. С одной стороны это отребье сидит и пилит, пилит, душу уже подъел всю, до крохи. С другой - под локоток подползает этот, ну про него ты мне сейчас треплешься, да, вот именно он, я чувствовал так, что это он, именно он, а кому же еще так меня трясти? Тряс, тряс меня, я весь извелся. Я от себя ножи прятал. Днем прятал, а ночью на кухню пробирался и точил. У меня точилка есть. Я знал, что нож нужен острый. Очень острый. Чтобы мягко, быстро входил, как в масло. Человек это масло, ты знаешь? Когда его режешь, он просто брус теплого масла, и все. Масло, и больше ничего. Красное масло. Х-ха! Я спать уже не мог. Перестал спать. Все спрашивал этого, ну, как его, ну, темного: ты, темный, а если я убью, меня что, на том свете накажут? А он мне: ты что, серьезно веришь в наказание, в то, что ты поступишь, как плохой мальчик, и тебя выпорют ремнем, да?! Подстерегут, уложат на лавку и выпорют?! Да забудь! Забей! Забей на все! На все сомнения и страхи! Нет уже этого ничего на свете! Не вини себя! Делай что хочешь! Такие времена настали! Я тебе все разрешаю! Вперед и с песней! И вот он мне разрешил. Он! Мне! Сам разрешил! Понимаешь?! Нет, ты понимаешь?! Понимаешь?!"
Далеко послышались голоса. Становились все ближе. Дверь заскрипела, в комнату вошли милиционеры, с ними соседи, все дружно кричали, плачущими, истеричными голосами. Дверь ходила ходуном и противно скрипела, люди указывали пальцами на лежащего на полу убийцу, я тяжело поднялся с корточек и еще раз поглядел убийце в глаза. Глаз его я не поймал. На всю жизнь я запомнил его лицо - искривленное, будто громадным сапогом раздавленное лицо зародыша, выковырянного железной ложкой из брюха несчастной матери.

Все меньше людей ходило ко мне заниматься медитацией и особыми светлыми молитвами. Все меньше мне приносили еды. Я собирал бутылки в оврагах в пустой рюкзак, я хорошо знал это бродяжье ремесло, но иной раз очень сильно хотелось есть, а еды не было, и денег не было; был только молотый кофе в старой жестяной банке и вечная пачка сигарет на подоконнике. И муравьи за окном.
Я подтягивал ремень и просверливал в нем шилом новые дырки.
И тут подвернулся под руку знакомый художничек, Родя Волокушин. Родя зашел ко мне на огонек, а я как раз сидел с огоньком - без электричества, как всегда, со свечой на столе в грязном чайном блюдце. С теплой свечи стекал на блюдце горячий воск и превращался в скалы и фьорды, и я следил за этим дивным превращеньем. Дверь была открыта. Вечер стоял поздний. Я никого не ждал. Волокушин вошел как призрак. Я хотел вздрогнуть, а вместо этого тихо рассмеялся, не оборачиваясь. Я увидел его затылком. Волокушин положил руки мне на плечи и крепко сжал их: так он здоровался. "Здравствуй, Андрей!" - "Здравствуй, Родя!" - "Как живешь-можешь?" - "Живу и могу!" Я заварил кофе. "Извини, друг, к кофию ничего у меня: ни сахара, ни сушки". Волокушин уселся в дряхлое кресло, пил горячий кофе громко, фыркая и сопя. "Фу, весь язык обжег! Крепкий! По-турецки, что ли? С перцем, с солью? Слушай, а ты не хочешь жить как человек? Ну, это, деньги получать? Место охранника свободно. У Борьки Хвостенко! У него фирма на проспекте Гагарина. Ее надо охранять! Я два дня, ты два дня! Соглашайся! Нам, это, Борька даже пистолеты даст!" - "Не нужны мне пистолеты, - сказал я, улыбаясь и покуривая, - я любого бандита голыми руками задушу. Нет! Я его - молитвой поражу!" Молитвой так молитвой, соглашался Волокушин и шумно хлебал кофе. Выхлебав всю чашку, взмахнул рукой: "По рукам?" Я ударил его ладонью о ладонь, и мы смеялись и курили.
Так я стал работать охранником. Наш хозяин, Борис Хвостенко, с белою бородкой, с ярким сладким ртом бантиком, с носом чуть с горбинкой, занимался неизвестно чем. Да мы с Родей особо и не интересовались. Кое-какие его занятия мы, правда, созерцали. Каждый день в офис приходили пять вышивальщиц и вышивали золотыми нитками на натянутых на пяльца полотнищах красивые женские лица в кокошниках. Кокошники были сплошь усеяны яхонтами, рубинами, изумрудами, бирюзой, жемчугом, и я толкал Волокушина локтем в бок и тихо спрашивал: "Как думаешь, поддельные?" - а он важно отвечал мне, так же тихо: "Настоящие! Уральские каменья!"
Стареющий красавец, старый бизнесмен Борька Хвостенко, старый мальчик с белой бородою Деда Мороза, хотел в жизни успеть еще заняться искусством - и выставить его напоказ, свое искусство, и заработать на нем. Как выяснилось, Хвостенко задумал изобразить воззвание Кузьмы Минина к нижегородцам. Нанятые за копейку златошвейки вышивали лики боярынь и боярышень, что пришли на площадь близ синей Волги к Спасо-Преображенскому собору, откуда Минин орал народу свои военные слова; от собора остались одни руины, власти все грозились его восстановить. По мысли Бориса, боярышни в кокошниках, изукрашенных самоцветами, должны были стоять справа от Минина, воины в красных кафтанах, с саблями на боку и со вздетыми копьями, слева, а в центре бешеный купец Минин Сухорук будет вздевать десницу, разевая рот, взывая к народу: отдай, народ, последнее, и врага победим! Как это по-древнему, купно заедино! Хвостенко, вздыхая, глядел, как златошвейки нижут бисер на нить, и жалобно шептал: "Продать бы это дело в столицу.... в Государственную Думу... в музей Церетели... в Кремль... президенту..." Однажды я пришел на дежурство, а из бутафорской ватной фигуры Кузьмы Минина вылетела моль. Я бегал за ней и ловил ее, хлопал в ладоши. Моль улетела. Ладони мои еще долго горели от зряшных хлопков.
Хвостенко задумал повезти своего безумного ватного Минина, с боярышнями и стрельцами, в Питер, на громкую выставку, в престижный зал аж на самом Невском проспекте. Фигуры и вышивки с предосторожностями погрузили в поезд, вместе с живым Борькой и тряпичным Мининым в вагоне ехали казаки, много казаков, целый отряд. Меня Хвостенко тоже взял в дорогу на всякий случай - я ведь художник, мог ему там, в зале, подсказать, как объект поставить, как правильно его софитом осветить. Мы медленно везли Минина с воинами и боярышнями по Питеру в кузове грузовика, а по бокам грузовика вышагивали казаки, как гуси, и у них на груди тихо побрякивали ордена и медали. И я все думал: где, на какой войне они воевали, что заслужили так много наград?
Красивые ухоженные тетеньки встретили нас, любезно показали, куда нам идти с нашим хозяйством. Мы затащили фигуры в светлый зал, водрузили Минина со товарищи на большой картонный куб, самоцветы сияли, вышитые боярышни тихо млели. Назавтра было назначено торжественное открытие. Теперь это называлось презентация. Борька ткнул меня пальцем в бок и сказал: "Андрюшка, ты, небось, на презентациях никогда и не был. Ну признайся, ведь не был? А тут так будет шикарно! Такой харч! Спонсор сама мадам Марченко. Тарталетки с черной икрой, испанский тунец, рулетики из кур, шашлык из осетрины! Ты, нищий художник, ты когда-нибудь едал шашлык из осетрины?! М-м-м-м! Это, брат, такое блюдо, закачаешься! А вина, вина какие будут! Франция, Аргентина, Чили! Лучший арманьяк, выдержка пятнадцать лет!" Я слушал все эти слова, текущую из его пушистой белой бороды вереницу сладких слов, и в моих ушах вместо них вдруг начинала звучать странная музыка: то песнопения, как в монастырском соборе, то стоны и крики, будто рядом кого-то убивали, а этот кто-то отчаянно кричал: "На помощь! Помогите!" Крики стихали, и начинали петь птицы. Как в весеннем лесу. Я смотрел мимо Хвостенко, вбок, на гладкий навощенный паркет. Потом меня кто-то крепко ухватил за локоть, еще одна живая рука просунулась мне под мышку. Меня потащили, и башмаки мои процарапывали грязными пятками драгоценный паркет. "Эй, мужик, ты что это, нельзя тут в обморок падать! Ты разве красная девица? Эй, быстро, у кого есть валидол!"
Мне засунули под язык сладкую мятную таблетку, и я, как дитя конфетку, сосал ее весь вечер. Она оказалась вечной.
Вокруг Минина, по стенам, развесили картины современных художников, странная такая живопись, на мой взгляд, не очень-то пристойная: вот мужчина с женщиной прилюдно совокупляется, а называется это дело "Адам и Ева в Раю", вот детородный орган изображен величиной с целый стол, и название такое: "Отсюда вышел род героев", или вот еще, такая там картинка висела: голый толстый зад, и из него торчит труба, и название совсем уж не в шубу рукав: "Трубящий ангел". Я ходил, глядел и со смеху помирал. Между картинами, для чего, не знаю, повесили иконы. Какого хрена, до сих пор не пойму, среди непристойных холстов иконы развесили? Чтобы сгладить впечатление от живописного хулиганства? Думаю так: ни зал, ни музей не место для иконы. Место святой иконы в церкви. Там ей можно молиться. Еще икона может висеть у тебя дома. Там только ты молишься ей, и это как любовь. Этого никто не должен видеть. Но я изо всех сил оправдывал дур этих, выставочных тетенек, они, небось, так себе мыслили: все, что живо, то и свято, нет ни верха, ни низа, все едино. Короче, что природно, то не постыдно.
Нет, икона рядом с голым задом - это надо суметь. Я бы так не смог.
Мне Борька сказал, поднимая палец с богатым перстнем: Мицкевич, ты не морщись, ты не смотри, что тут везде сморчки и ягодицы, все это знаменитые мастера, ужас какие известные, эти картинки и на Сотбисе выставлялись, и в музее Гугенхейма, и в галерее Тейт в Лондоне, и черт-те где еще. А я себе тихонько думаю: это ж надо, такая чепуха в таких славных местах на стенах висит и людям глаза мозолит, это же чистой воды порнушка, смех один. А может, для смеху это все и нарисовано? Ну ходят же люди в цирк, там клоун запросто может штаны спустить и белые булки залу показать!
А Борька мне шипит змеей: ты, гляди, изучай, смекай, учись современным живописным приемам, ты, горе-художник!
А может, это они горе-художники, а не я, хотел я хозяину возразить - и смолчал.
О чем думали дуры-тетки, устроительши этого вернисажа, в кучу сваливая наглый авангард и умильную святость? Было ли это провокацией? Или глупостью? Не знаю. Знаю одно: рот свободному художнику не закроешь, но и истово верующему рот не закроешь тоже. Если кто обидит Бога твоего - берегись! А что, запретных тем для искусства теперь уже нет? Рисуй все что попало? Если святое выгнали взашей, его место быстро занимает наглая пошлятина.
А может, эти нахальные изображения были страшнее пошлости?
Как называлось это всё, то, чего я раньше никогда не видал?
Я не знал этому имени.
Я разгуливал по залу среди богохульных картин, и мне становилось стыдно.
И даже развешенные среди непотребства подлинные иконы не спасали. Не охлаждали мой горячий стыд. Я подошел к нашему Кузьме Минину, к вышитым боярышням и тихо сказал им: терпите, боярышни, Христос терпел и нам велел.
Я чуял запах опасности в пыльном воздухе.
Казаки тоже почуяли этот запах. Они ходили по залам, вертели головами, разглядывая дерзкие шедевры, а потом вертели пальцами у висков. Мрачнели. Терли лбы ладонями. Один старый казак подошел ко мне и тихо, но внятно сказал мне на ухо: "Глянь, какое дерьмо повесили. Любуйтесь, люди!" Я пожал плечами. "Это все, брат, шедевры". - "Не шедевры, а дешевры", - криво усмехнулся бородатый казак. Он был весь изрезан морщинами, и лицо и руки, и он знал жизнь, и различал, где у нее уродство, а где красота.
Ночевать нам было негде, такой ораве, Борька пожадничал оплачивать нам всем, такой толпе, гостиницу, пошептался с начальницей зала, и нам всем разрешили ночевать здесь, на выставке, в двух просторных кладовках. В одной стояли у стен холсты; там расположились на ночлег казаки. В другой лежали, сваленные в кучу, подиумы, мольберты, планшеты, рулоны ватмана, старые самовары, старые чайники и еще много старого барахла. "Раскладушки у нас нет! А вы, господин художник, может, подиумы сдвинете? И будет у вас как диван!" Не беспокойтесь, граждане-товарищи, улыбнулся я милым женщинам, крепче всего я сплю на гладком красивом паркете. Когда я сплю на паркете, у меня ощущение, что я плыву в лодке. И надо мной гребец взмахивает веслами и поет нежную песню.
Хвостенко уехал спать в гостиницу. Опустилась ночь.
И на исходе ночи, когда уже в огромных голых, без гардин, окнах стал лить белое молоко печальный питерский рассвет, я проснулся от странного стука и скрежета. Будто кто-то выставлял оконное стекло в соседней комнате. Я прислушался. Услышал шаги. Паркет скрипел. Кто-то шел за стеной, шел по коридору. Вот проскрипела дверь в зал. За шагами прозвучали еще шаги. И еще. И еще.
Я успокаивал себя: да брось трястись, это смотрители ходят, это ходят сторожа! Не обманывай себя, никакие это не сторожа, это воры. Сейчас стибрят самую дорогую икону, раз - и в сумку, и в разбитое окно. И поминай как звали. Из зала доносилось мышиное шуршанье. Люди, а это точно были люди, молчали. Не говорили ничего. И в молчании они что-то там такое делали в зале. Что?
Я спал одетый. Мне ничего не стоило встать и бесшумно, бесшумнее мыши, прокрасться ко входу в зал.
Я заглянул в чуть приоткрытую дверь.
Лучше бы я туда не заглядывал!

Люди, а их много рассеялось по залу, они разбежались по всем углам, как черные тараканы, в черных масках и черных перчатках, делали черное дело. Черной краской из аэрографов они поливали картины. Резали ножами холсты. Я рассмотрел: стоящий ближе всех к двери черный таракан вычерчивал аэрографом на полотне, изображающем громадный детородный член, черный топор. Топор был занесен прямо над волосатой мошонкой.
Я прищурился. Глаза мои уже плохо видели, но не настолько, чтобы не увидеть то, что творилось. Все иконы были аккуратно сняты со стен и сложены в темную поленницу. Все неприличные картины густо замазаны черными разводами. Как говорила моя соседка, старуха Жулька, старая пьяница: "Сиськи-письки, волчий хвост!" Наискосок, через весь холст, бежали матерные надписи. Над намалеванным жирным задом, из которого  высовывалась Судная труба, чернел грозный лик Спаса, и чернела надпись: "ИЗЫДИ, САТАНА". А у всех шестикрылых серафимов, летавших вокруг Адама и Евы, лежащих на Райской травке в жарком объятии, были нарисованы чертовы рога.

И это была третья моя Судная ночь - Ночь Глумления.

Размышлять было некогда. Я сложил пальцы в кольцо, всунул в рот и оглушительно засвистел. Я же все-таки был драчун и хулиган, отъявленный и наглый. Ночной бандит из заводского дымного района. И я, если дрался, я мог свалить противника одним ударом, я вам уже это говорил. Поэтому я громко свистнул, распахнул дверь - и ринулся в самую гущу черных людей. При этом на бегу я успел обернуться и зычно проорать на весь мертвый, спящий коридор: "Казаки! Ребята! Эй! Атас! Вставай быстро! Быстро в зал!"
Казаки, ну они же тоже солдаты, как-никак. Повторять воззвание не пришлось. За моей спиной затопали ноги в сапогах. Казаки ворвались в зал. Черные тараканы метались от стены к стене. Казаки ринулись на них. Раздались страшные вопли: тараканы брызгали им в лицо краской из аэрографов, кое-кого уже успели ножом пырнуть. На паркет лилась кровь. Я поскользнулся в луже крови, упал, и мне на спину наступила тяжелая нога в кованом берце. Черный поганец, он же сейчас полоснет мне ножом по шее! Я напряг все мышцы, извернулся и сбросил человека со своей спины, как грузчик сбрасывает куль. Ногой выбил у него из кулака нож. Быстро схватил его за руку и вывернул ее ему за спину. Он заверещал. Я повернул его к себе и жестоко ткнул его коленом в пах. Куда исчезло все мое умоленное христианство! Куда делся мой мирный Кришна, мой светлый Будда! Я хотел сражаться, и я сражался.
А с кем я сражался? Может, с братьями?
А что я защищал? Искусство? Это - искусство? Эти картины, где библейские герои принародно совокупляются, и еще миг - будут прилюдно мочиться и испражняться?
А может, я защищал нетленные иконы? В огне не горят, в воде не тонут?
А может, нашего бедного Кузьму Минина, что на этой выставке, вместе с боярышнями и стрельцами, возвышался на подиуме не пришей кобыле хвост?
Изображение имеет силу. То, что ты изобразишь, может быть от дьявола, а может быть от Бога. Это Истина.
И я, среди общей драки, остановился. Замер.
На гладком, как в царском дворце, цветном паркете копошились, пыхтели, ползали черные тараканы. И вдруг я увидел их не тараканами, а солдатами в черной броне. Сам себе шепнул: за что бьетесь? И еще бормотал потрясенно: эй, казаки, ведь мы своих бьем! Своих! А если не своих? Если черное воинство тоже подослано нарочно? О чем они думали, эти люди, когда выставили дворянское окно и лезли в него, лезли сюда, в зал, битком набитый иконами и картинами, или ни о чем не думали, а просто исполняли приказ? Или вовсе не приказ, а они это сами задумали, это нападение, и они совершенно не ожидали, что тут, в питерском старинном дворце, ночует народец, да еще какой храбрый, мои казаки ломали и гнули этих ребят просто одной левой, сильные были мужики, мускулы под гимнастерками играли, ноги в тяжелых сапогах вздергивались и били точно, жестко - под колено, в локоть, в голень, черные стонали и даже визжали, все разом матерились, в воздухе стон стоял от мата, наши казаки дрались отменно, никого насмерть не прибили, ножи валялись на паркете, казаки наклонялись и живо, ловко их поднимали и заталкивали за голенища сапог, а я махал кулаками и все удивлялся: неужели здесь нет никаких охранников, нет сигнализации, неужели милые женщины, здешние работницы, просто закрывают входную дверь на ключ, кладут ключ в карман и спокойно едут домой, пить чай с малиной, от простуды?
Эй, ребята, своих бьем, хотел крикнуть я, но глотку мне словно забили ватой. Кто - свои? Каких - своих? Кто мы, кто они? Я ничего не понимал. Я запутался. Может, это просто питерские бандиты, и в дикой свалке они хотят умыкнуть с выставки дорогие иконы?
Я в полутьме не заметил, как ко мне подобрался парень с ножом. Я просто не увидел его.
Движение было неуловимым. Так всегда бывает, когда убивают, я теперь знаю это. Боли я не почувствовал. Мне было не до боли. Но я почувствовал слабость, тяжелую, как сундук со старым добром. Слабость потянула меня вниз, за собой. Пол поплыл вбок. Это уже был не пол. Он встал передо мною вертикально, стеной. Я падал или поднимался? Я не знал. Я ослабел разом, вмиг, и так, что весь превратился в слабость, в тихий вздох. Тела больше не было. Из меня лилась кровь, но я не ощущал этого. Я лежал на полу, а мне казалось, я летел.
И тут я увидал перед глазами лезвие.

Отчего человек борется со смертью?
Как он ее видит? Как узнает в лицо?
С человеком можно сделать все что угодно. Можно изувечить его как хочешь. Скрутить в бараний рог, повыдергать руки, ноги. Изломать, оторвать и выбросить пальцы. Выколоть глаза. И все это будет еще не смерть. Человек будет испытывать сильную боль. Он будет орать, плакать, реветь как бык, но он будет тайно и верно знать: нет, он не умрет. Еще не умрет. Он выживет.
Но есть момент, когда смерть смотрит тебе в лицо. Глаза в глаза.
И это точно так же, как смотрит тебе глаза в глаза Богородица.
Я видел нож, занесенный над собой.
Счет шел на секунды. А может, на века? Время, его на самом деле не было и не будет никогда, растянулось, задрожало тонкой золотой нитью. Златошвейка всовывала нить в ушко иглы, а игла выскальзывала у нее из слабых костлявых рук. Туманная златошвейка стояла прямо за спиной человека с ножом, и я не мог, лежа на паркетном ледяном полу, рассмотреть ее лица.
Оно текло, стекало золотом и сиянием, плыло во тьме и вспыхивало, и гасло.
И лица того, кто занес надо мной нож, я тоже не видел. Вместо лица передо мной мотался черный шерстяной носок, напяленный на голову. А может, черная вязаная шапка с прорезанными, как в маске, дырами. А может, это был черный, обгоревший на пожаре, закопченный чайник. Никто не знал.
В это время миг становится тысячью лет, я теперь знаю это.
Я выбросил вперед руку и в тот самый миг, когда парень выкинул вперед, к моей глотке, кулак с ножом, я схватил его за железное запястье.
Схватил железной рукой.
Мы оба в тот миг были сработаны из железа.
Выкованы насмешливой смертью. Она еще тот кузнец.
Я задирал его руку с ножом все выше, и понял, что вот сейчас надо быстро встать, вывернуть ему запястье и правильным ударом колена уложить его, но встать я не мог. Я все еще видел златошвейку в тумане за его спиной, облачное золотное шитье окутывало ее шею и плечи, стекало ей на руки. Я понял, что я ранен и истекаю кровью. Плохо твое дело, Андрюха, сказал я себе, Андрюха-два-уха, плохо, эх ты, а еще хвалился, что одним ударом, одним ударом... Кранты тебе, не удержишь ты долго его ручонку с ножичком, все, до свиданья, тесная земля, здравствуй, широкое небо! И тут послышался грохот, голоса людей не хуже ножей резали ночь, в зал с грохотом и свистками ворвалась милиция, да, тогда еще милиция была, не полиция, полицию объявили в государстве то ли через год, то ли через два. Нам потом все рассказали, как было: налетчики отключили сигнализацию, стукнули по голове охранника, огнестрельного оружия у них не было, только холодное, впрыгнули через окно, ну первый же этаж, и через окно хотели выйти. Не получилось у них.
Не все и не всегда в жизни идет по плану.
Менты стали стрелять в воздух С потолка осыпалась штукатурка. Мой убийца выронил нож. Его тут же подобрал ловкий милиционер. Менты быстро и жестоко орудовали дубинками. Живенько нацепляли на погромщиков наручники. Не прошло и десяти минут, как все было кончено. Черные люди валялись на полу, кое-как, животами вверх, животами вниз, с руками за спиной, сцепленными стальными кольцами наручников. Раненые казаки охали, сидели меж поверженных, перевязывали раны рваными рубахами. В зале стоял звонкий музейный холод, и среди строгого холода пахло жаром пота и жаркой кровью.
Мой убийца лежал рядом со мной. Ничком, и голова у моего колена. Я скосил глаза и двинул его коленом в рожу. Кажется, я разбил ему нос. На улице завывала сирена скорой помощи. В зал вбегали санитары с носилками. Меня уложили на носилки, помню, они прогнулись подо мной, как гамак в саду, и я испугался - вдруг я сейчас разорву их своим тяжелым телом. Мышцы, кожа да кости! Но я ведь рослый, высоченный я, и, как ни отощай, все равно на весах хорошо потяну.
И вот несут меня среди этого побоища, среди разгрома, раскардаша этого позорного, несут среди размалеванных аэрографом, убитых знаменитых картин, и стыдно мне, что не смогли мы, не успели ничего, ни наказать, ни уберечь, а над собой слышу беспокойный такой голос, мужчина кричит: "Он крови много потерял, готовьте кровь, гемотрансфузию прямо в машине будем делать, иначе мы его до клиники не довезем, потеряем!" Златошвейка наклонилась надо мной ниже, ее призрачная улыбка обволокла меня облаком, ветром. Мне стало удивительно хорошо. Будто я на пляже лежу, и никакого холода, одно тепло. И радость. Радость моя! Интересно, чью кровь мне вольют? Может, гения какого, и стану я не подвальным бесталанным мышонком, а царем живописи, великим художником, и картины мои будут задорого покупать богачи, вожди и знаменитости по всему миру? А может, алкоголика какого подзаборного кровушку в меня перельют, и унаследую я его беззубый сумасшедший смешок, и бриться неделями не буду, как он, и водку бидонами буду глушить, как он, и валиться под стол и храпеть, и мочиться во сне, и дурью маяться, и чертей от себя отгонять, и букашек в белой горячке на себе собирать? Кровь, она же живая, и у нее есть память. Если у камня есть память, то какая же она у крови? Наша кровь помнит вечность, и мы вечны только потому, что в нас течет кровь! Текло бы машинное масло - хрен бы мы вечность увидели!
Да и она, глядя на нас, бездушных, зажмурила бы глаза. И отвернулась.
Дальше что было, я не помню. Нет, помню кое-что. Длинную резиновую трубку. Иглу у себя в локтевом сгибе, и ампулу, полную темной страшной крови. Я на эту кровь поглядел, и меня чуть не вывернуло наизнанку. Ведь она была чужая. И, может, человек, отдавший ее людям, был уж мертв. А кровь все жила в чужой стеклянной банке. В прозрачном пакете с крючком, чтобы удобно было на другой крючок вешать. Я глянул на ампулу и тут уже отрубился окончательно.
А потом мир снова пришел ко мне. Бог из-под облаков, верно, посмотрел на меня и решил: пусть еще небо покоптит!

А кто тогда вызвал милицию? Кто-то из наших казаков?
Неважно. Все уже неважно. Все уже давно съело время.
Время ведь очень хищное, его зубы перемалывают все что угодно; и кости, и бумагу, и холсты, и доски, и железо, и жесть; и гроб гниет в земле, и атом распадается. Распад, вот мелодия мира. А мы-то думаем, созидание!
Тогда зачем, Боже мой, зачем мы все создаем и создаем, все трудимся и трудимся, все рождаем и рождаем?! Боже мой, Боже, как же нам не надоело! На что же мы, безнадежные, надеемся!

"Мой дорогой сын!
За окном гуляет невидимая смерть. Я все сижу в своем подвале, и мне уже кажется, я сижу в подвале под египетской пирамидой. Или в подземелье, в пещерном храме в Аджанте, и над слоем черной земли надо мной - яркие цветные, солнечные фрески, веселые нежные росписи, смуглые апсары, синекожий Кришна играет на тонкой флейте, а на его шее висят снежные жемчужные ожерелья, тяжелые связки белых, голубых и розовых гладких бусин. Земля была полна драгоценностей! А мы их все убили. Человек тоже драгоценность, а все в один голос гнусаво, уныло пели: человек страшен, человек гадок, человек темен. Сыночек, я однажды говорил с человеком, что убил своего отца. У него тоже оказалась душа! И эта душа страдала! И я ничем не мог его утешить.
Я сижу в безглазой и безъязыкой каморке под громадным пещерным храмом, и там, наверху, надо мной, огни и голоса, там те, кто остался после бойни в живых. Люди, такие хорошие и драгоценные, все-таки ненавидели друг друга, терпеть не могли. Они и рады бы не враждовать, да вот вражда просто лезла из них, как лезет мясо из мясорубки, как лезет младенец вон из матери, и обратно его не затолкать никакими усилиями. Окна по-прежнему затянуты брезентом, и за окнами гибель. Если я выйду наружу, я схвачу еще одну дозу смерти. А я хочу жить. Выжить. Выжить для тебя.
Потому что я знаю, мальчик мой: ты стал плохим и попал в тюрьму не потому, что ты плохим родился. Нет. Ты родился божественным. Все люди рождаются на свет божественными. И Гитлер, и Сталин, и Ленин, и Берия, и Пол Пот, и доктор Менгеле, и Трумэн, и Шефер - все они родились на свет божественными. Что же случилось? Что случилось со всеми вами?
Что случилось с тобой?
Может, ты просто опередил нас всех? Ты понял, что не надо бороться за радость, не надо сражаться за святое, не надо защищать Свет - а надо просто ждать Тьмы, она рядом, она каждую минуту готова раскрыть пасть и проглотить тебя, этот железный крокодил всегда наизготове, и, пока ты ждешь Тьмы, ты можешь расслабиться и позволить себе все что хочешь. Все что хочешь! Разве это не радость? Разве не для наслаждения мы живем? Вот оно, рядом! Нагадить в чужую миску с кашей - да пожалуйста! Разбить топором священное, на что молились поколения, предки твои - да хоть сейчас! А зверя зарезать? Да на бойнях коров, баранов, свиней стадами током убивают, и потом мы их жрем, и мы улыбаемся, и мы молчим и смеемся, спасибо тебе, вкусный модный ресторан! А человека убить? А где мой черный пистолет? На Большом Каретном? Да нет, вовсе нет, он у меня под кроватью! Под подушкой! И, по секрету, заряжен! Уничтожение, ведь это такое удовольствие! Может быть, слаще всех удовольствий на земле. Слаще объятий!
Поэтому мы мазали святые иконы дерьмом. Поэтому мы изготовляли на специальных заводах ракеты. И закладывали в них смерть, как начинку в пироги - этот с яйцами и капустой, а этот с зеленым луком. Смерть, в отличие от начинки пирогов, не протухала. Не портилась. Она ждала. Она, тихая и безмолвная, была в союзе с нами, временными, и ждала вечно.
Она ждала нас. Когда мы созреем. Станем готовы к ней, к всеобщей.
Война, она привычнее, чем мир. Мы думали: вот настанет двадцать первый век, и мы одумаемся! Как бы не так. Мы приближали ракеты, бомбы, самолеты к чужим границам, и к нашим границам тоже приближали смерть. Кто первый начал? Ну точно как в детской игре. Ты первый! Нет, ты первый! Нет, ты! Первый, второй... Однажды появился третий, и он решил: пора покончить с сомнениями.
А заодно и с земной треклятой жизнью.
Эй, Бог! Где Твой Серафимушка? Где Твоя Пресвятая Матерь? Ты с небес увидал эти вспышки по всей круглой маленькой планетке. Сколько таких земель вот так же погибло в Твоем безбрежном, многозвездном мире? Ты разве считал! Это мы, мы считаем.
Мы считаем дни, минуты жизни: сколько нам осталось.
Один какой-то могучий ученый, умная голова, не помню, когда он жил, вычислил: если в космосе дышит и копошится множество разумных человечеств, то любое человечество, дойдя до роковой черты, останавливается и убивает себя. И такое человечество, что само, своими руками готовит себе погибель, порог этот роковой не переходит. Но бывает и так, что переходит.
И вот то счастливое, особенное, невероятное человечество, что перешло этот заповедный страшный порог и не погибло, только оно, такое человечество, способно стать равным Богу. Это значит, жить вечно. И в огромном мире, в черном космосе однажды встретиться с другой разумной жизнью.
Смеюсь я, сынок. Улыбаюсь. И плачу. Ведь если мы до сих пор не вышли на связь с инопланетянами, значит, все они, разумные, страшные, бедные, дошли до рокового порога! И все умерли!
За брезентом, которым затянуты мои подвальные окна, где-то далеко в небе, над мертвой землей, висит, мерцает красный Марс. Мой друг Родя Волокушин однажды показал мне его в самодельный телескоп. Я ужаснулся: Марс был такой же круглый, как Земля, только совершенно мертвый. Рыжий, красный, голый, весь в оспинах кратеров. Русла высохших рек бежали по нему, как костяные швы по черепу. Если по нему постучать, то он зазвенит. Такой он выжженный и медный.
Я спросил Родю: Родя, а он мертвый, или кто-нибудь там все-таки живет? На что Родя с видом знатока ответил мне, важно выпятив губу: не исключено, что и живет, правда, доказать это пока невозможно, но многие ученые считают, что да, живет, вот и я так тоже считаю, хоть многие со мной и спорят, но ты почитай, почитай в Сети, то в одном марсианском камне мертвую улитку найдут, то на другом отпечаток червя, то вообще на поверхности Марса из космоса сделали фото железной дороги! Натуральные рельсы, ей-богу, не вру! А потом внезапно замолчал мой Родя. И тихо так, тихо и беспомощно, обреченно сказал: да нету, нету там никакой жизни. Это нам так сильно хочется, чтобы была. А на самом деле ее нет. Да ведь ты с самим Буддой беседовал, рак ты наш отшельник, с самим Кришной; и ведь они в один голос говорили же тебе, что ничего нет? Вообще ничего нет? Ничегошеньки? Ни жизни, понимаешь, ни смерти! Ничего!
Я отшатнулся от телескопа, и мне захотелось поднять кулак, размахнуться и разбить эту толстую железную трубу с толстыми стеклышками, что вместо жизни мне показывала опять смерть.
Милый мой мальчик! Я догадался. Если Бог работал на соединение, на любовь, на сближение, то мы все работали на распад. Распад! Взрослые распадались на молекулы боли, дети на атомы зла. Распад, вот что начинало править миром. Люди оглядывались и видели: все разваливается на куски. Вот-вот развалится планета. Взорвется, и клочки разлетятся. Как кончается человек, так кончается когда-нибудь и почва, на которой он живет и в которую ложится.
Распад! Это трудно осознать. Но, живя внутри смерти, я это осознал. И другие, кто еще жив, осознали. Я буду бороться. Я буду сопротивляться распаду! Я буду все опять собирать воедино. Я буду молиться. Ведь это же так просто. Тепло будет остывать, улетучиваться в открытый космос, а я буду сидеть и молиться. Я никуда не уйду без тебя, сынок. Я не уйду отсюда без горстки живых. Пусть приходят ко мне, приползают, и будем молиться вместе. Молиться вместе - это все, что нам осталось.
Не тяните меня за собой! Не тащите! Я никуда не хочу отсюда уходить. Да, я так решил! Да, это мой выбор! И вы не имеете права лишать меня моего последнего пристанища.
Мой последний приют - это не разрубленные топором иконы. Я никогда не буду топить печь холстами Рафаэля и офортами Рембрандта. Я никогда не сколочу себе нужник из фаюмских портретов. Боже мой! Боже! Может, нам нужно было перестать есть мясо?
Доброе утро, сын мой! Если это утро, конечно. Знаешь, Юрочка, я стал совсем другим человеком. Я перестал знать, что такое холод и тепло, я стал путать голод и сытость. Я живу среди мусора, и он для меня светится изнутри жемчугами и рубинами. Только для меня. Я понимаю, сознаю, что этого чуда больше не увидит никто и никогда.
Мы пережили первый страшный взрыв, мы пережили много других взрывов, поменьше, их раскаты доносились сюда, под землю. Нет, у меня, конечно, не бункер; какой это бункер! Брезент заслоняет окна, и я не вижу, как на меня смотрит безглазый череп мира. Это к лучшему. Зато я вижу моих муравьев за стеклом. Они, странно, остались живы. Они ползают и ползают, все трудятся и трудятся, работают неустанно, если долго смотреть на муравейник, он начинает шевелиться сам по себе, а муравьи исчезают. Так и земля; она все равно будет шевелиться и вздрагивать, когда мы совсем исчезнем. И я исчезну первым. Я уже старенький, сынок. У меня уже голова седая. Каждое утро я туго стягиваю резинкой свои длинные космы в тощий конский хвост, и он бессильно свисает у меня по спине, между лопаток. Мне всегда все говорили: ты с этим хвостом похож на гуру. Ты настоящий гуру, и твое место в Индии! У ног Будды, у ног Кришны! У босых ног апостола Фомы, ведь он тоже пешком в Индию ушел.
Вот она, наша Индия, за окном. Серая мешанина из досок, оплавленных камней, колотого асфальта, кирпичной пыли, людских костей, людского гнилого мяса, примет людской жалкой жизни - сгоревших велосипедов, рваных сумок, скелетов машин, скелетов домов. Мир никогда не воскреснет, надо это осознать.
Сыночек мой, я все еще не сошел с ума, хотя к этому близок. Я не вижу ничего, кроме любви. Я не вижу ничего, кроме любви и печали. Я не замечаю смерти. Возможно, ее нет, как я и учил всех раньше. Я, гуру, всегда всех хорошо учил; и все радостно молились вместе со мной, и благодарили меня за то, что я есть. Один ты, Юрочка, меня не благодарил. А плевал в меня и проклинал.
Ученый делает открытия в науке. Художник шагает вперед в искусстве. Почему один я не шагаю вперед, не открываю ничего, а сижу в пронизанном радиацией подвале и молюсь? Может, я и правда сошел с ума, один я, а мир живехонек, и не надо забиваться ни в какие подвалы и прятаться ни в какие бункеры, и пить противоядие, и укрываться брезентом от ослепительной вспышки, а надо просто открывать рот и, благоговейно сложив на груди руки, произносить древние забытые слова. Юра, ты молился когда-нибудь? Ты знаешь хоть одну молитву? Я не научил тебя ничему. И этим важным словам не научил. А этими словами можно бинтовать раны. Накладывать их на опухоли и гематомы. Ими можно перевязать подземное человечество, всю его гигантскую рваную рану, во все земное тело, ими можно кадить, брызгать, как в праздник Водосвятия, на трупы, и трупы оживут, и встанут и срастутся кости, и оденутся плотью. Чушь, скажешь? Но этой чушью люди жили много тысяч лет. Тысяча лет - и один день! На что мы променяли молитву? На то, чтобы стать кротами, червями?
Сынок, я знаю, о чем ты хочешь меня спросить. Ты хочешь спросить меня: отец, а вдруг мы возьмем и приспособимся? Ну, к мертвой земле? К мертвому дождю из мертвых туч? К мертвым деревьям и к мертвому песку? Потихоньку, по чайной ложке будем вдыхать гибель. Сегодня вдох. Завтра вдох. Сегодня доза смерти. Завтра доза. И дозу будем увеличивать. И, глядишь, сможем жить в аду! Ведь об этом ты хотел меня спросить, да? Да?
Да. И я отвечу тебе. Потому что сам себе я тоже задавал этот вопрос.
И сам себе я отвечал на него так: человек не крот и не червь, и он никогда не сможет навек уйти под землю. Да, человек существо гибкое, и он ко всему приспособится, все перетерпит. И будет трудиться и не изнемогать. Что он будет делать в мертвом мире? На кого работать? На чужого дядю? Но все заводы взорваны, все фабрики сгорели, и чужой дядя превратился в скелет. На самого себя? Но ведь денег уже нет, и еды нет, и жить осталось очень мало, и перед смертью не надышишься, и все бессмысленно. Значит, остается работать только на одного: на Бога.
А как на Него работать? Пахать, сеять? Склеивать разбитое? Лечить, учить?
Всего этого сейчас делать нельзя. Дети погибли. Те, что остались в живых, плачут и кричат от боли. Им осталось немного. Им просто нужно обезболивающее. А лекарств нет. Ни таблеток, ни ампул. Ни шприцев, ни аэрозолей. Ничего.
И кого, и чему может научить несчастный гуру, что горбится над обсосанным куском облученной воблы, найденной в недрах шкафа?
На Бога ты будешь работать только так: Ему молиться.
Молиться Ему! И больше ничего.
Это я тебе говорю, отец твой. Хоть раз в жизни послушай меня.
Тюрьму твою тоже, наверное, взорвали, и, может, вас, заключенных, завалило обломками, и вы лежите под завалами, придавленные каменными плитами, стонете и зовете на помощь. А может, твоя темница уцелела, и ты сидишь и смотришь через решетку на дымное серое небо, на нем никогда больше не выглянет солнце. У тебя с собою нет моей фотографии. Зато у меня твоя фотография есть. Ты меня не любил, быть может, даже ненавидел, а может, презирал; может, я заел твою жизнь, только чем? Зубов у меня нет, я не хищник. Я, наоборот, давал тебе слишком большую свободу. Большая свобода ведет к распаду. Ты на моих глазах распадался на куски, на смешки и матюги, на вранье и воровство. Лжец всегда станет пакостником, пакостник - преступником. Все очень рядом.
В большом мире так же. Народы врут друг другу, а потом гадят друг другу в шапку. И, не вынеся вони, кидают друг в друга гранату, бомбу, снаряд. А ты не погиб, мой сын? Кто-то сказал мне, что ты умер. Но я этому не верю! Ты жив. Твой скелет не валяется на пустынной пыльной улице под обгорелым фонарем. Я видел во сне, что ты живой и улыбаешься мне.
У меня есть твоя фотография, я храню ее за пазухой, в тепле, чтобы она чувствовала все время тепло сердца и тела, согревалась, ощущала биение жизни, чтобы твое лицо все время, отпечатком на липкой блестящей бумаге, прижималось к моей поросшей седыми волосами груди. Ты не сгорел. Ты дышишь и плачешь. Сжимаешь кулаки. Кто-то кричит так далеко, что я не разбираю слов, а потом разбираю: "Внимание! Внимание! Тревога! Воздушная тревога! Всем спрятаться в укрытие! Никому не выходить наружу! Внимание! Внимание! Воздушная тревога! Всем спрятаться..."
Милый мой, мальчик мой! Как ты там без меня? Все мы на земле живем друг без друга. Хоть и рядом. Рядом, но не вместе. И это ужасно. Вот это ужаснее какой угодно войны. Распад одолел нас, он оказался сильнее нас. Прежде чем разъять на части нашу живую и теплую землю, мы развалились сами. Знаешь, сынок, как надлежит молиться, чтобы опять все воедино собрать? Не знаешь? Слушай.
Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Господа. Богородица Дево радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою, благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душ наших. Господи Иисусе Христе, сыне и слове Божий, молитв ради Пречистые Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых, помилуй нас.
Думаешь, вот твой отец рехнулся, или нашел близ печки старинную книгу и бормочет по ней, вслух читает корявые письмена? Мы мало и плохо молились, поэтому это все получилось с нами. Сынок, не смейся надо мной, ты же ведь не жестокий, как все эти насмешники в модных одежонках, в лаковых штиблетах, с навороченными гаджетами, с ароматными сигаретами в углах пресыщенных ртов. Эти люди, а таких много было в нашем прежнем мире, знать не знали, что такое молитва. Они громко хохотали над теми, кто молится. Они плевали в лица тем, кто на прощанье осенял их крестным знамением. И, чем больше становилось на земле поклонников дьявола, тем быстрее приближалась Ночь Огня.
Сынок! Молись!
Если можешь.
Иисус молился. Будда молился. Кришна молился. Я, хоть и спятил с ума, молюсь. Мне Бог пошлет лекарство, чтобы не так сильно болели ожоги. Мне Бог пошлет еду, старые консервы, черствую горбушку, и я размочу ее в остатках воды и буду жевать долго, как жвачку. Что будет, когда я допью последнюю воду? Объявлен комендантский час, и, когда он наступает, по всей земле гудит долгий пронзительный гудок. Он прожигает уши и прожигает времена. Если после восьми вечера ты вдруг выйдешь на улицу, тебя застрелят. Огонь на поражение, и все. Но ты не выйдешь. Твои часы встали. И ты не знаешь, сколько времени на земле. Все правильно. Времени ведь нет".

Баттал бывал у меня редко. Ко мне все меньше приходило людей, моих учеников, я переставал быть для них учителем, все, что им надо было услышать, я им уже сказал. Баттал нашел свой смысл жизни. Он нашел его в Аллахе и в джихаде.
Ну что же, таков был его выбор.
Я смотрел на этого смелого и сурового, с накачанными мускулами, с белозубой улыбкой во все лицо, обычного парня, простого русского веселого парня с диким и гордым восточным именем, на то, как он аккуратно, стараясь не обжечься, пьет кофе из моей вечно грязной чашки, и думал: какая судьба его ждет? Я не прозорливый старец, чтобы видеть судьбу. Я обычный человек. Я много лет по земле ходил в стареньком пальто. Людям я о любви говорил, но меня не слышал никто. Но ведь кто-то слышал! И кто-то уже - любил! Не потому, что я его научил.
А потому, что любовь сама к нему пришла.
Важно, чтобы Бог пришел к человеку Сам. Тогда человек увидит и услышит его. И изменится. Как это сказано в Писании, точно не помню: мы все не умрем, но все изменимся. Апостол Павел, вроде бы, сказал. Или не он?

Баттал позвал меня к себе домой на Курбан-байрам. Я никогда не был у него дома. Но, знаете, я всегда приходил в чужой дом, будто я тут бывал сто раз, будто я тут был уже сто лет как свой. Так я и к Батталу пришел. Позвонил в дверь, дверь открыла женщина, у нее голова и грудь были обвязаны таким, знаете, их восточным платком, забыл, как он называется. Да, хиджаб. Это из древности идет, чтобы женщина стыдливо покрывала тканью свои грешные, соблазнительные волосы. Я, стоя на пороге, сложил руки на груди и поклонился, женщина попятилась и на мой жест намасте ответила странным, растерянным жестом: махнула вбок рукой, будто отгоняла с плеча муху. Гомон и мясные запахи обняли меня, подхватили и понесли. Все веселились громко, даже слишком. Будто бы это было не простое веселье, а веселье на краю пропасти. Кто-то играл на восточной дудке, кто-то сидел за столом в чалме, у меня было чувство, что я попал куда-нибудь в Стамбул или в Тегеран. Баттал обнял меня и усадил за стол. Я старался не глядеть на людей, нагло не рассматривать каждого, здесь их было слишком много. Все теснились, хохотали, наступали под столом друг другу на ноги. Женщина, что открыла мне, это была жена Баттала, вносила в комнату на подносе блюда и расставляла их по столу. Все потирали ладони, подмигивали друг другу. Кто-то пел заунывные восточные песни. Нет, русские люди тут тоже были, да и я сам был тут русский. А впрочем, разве на мне это было написано? Приглашен на мусульманский праздник, значит, мусульманин. Почему все мы не мусульмане? Все, разом, не христиане? Все не буддисты? Как бы было удобно и просто, если бы на земле у нас был один Бог! А вам и правда кажется, что мы, разные народы, из-за наших богов передрались? А не из-за чего-то другого?
Одни блюда сменяли другие, женщина вносила питье в высоких позолоченных и посеребренных кувшинах с гнутыми ручками и изящными латунными носиками, кланялась, улыбалась, молчала. Тут же крутились детки; должно быть, это были детки Баттала, не гостей, они то и дело подбегали к Батталу и хватали его за колени, и куда-то звали его, тянули, растопырив пальчики. Девочка в особенности была хорошенькая. Черненькая, смугленькая, она повизгивала от радости и прыгала на месте. Потом оба ребенка убегали. Я поймал взгляд Баттала. Он смотрел на детей тяжело и печально. Он не сказал мне, как зовут его жену; может, думал, она сама мне представилась. Когда мы ели и пили, женщина села на краю стола. Смутное волнение накатило, захлестнуло темной волной. Это не было воспоминанием. Я не вспомнил ее. А с чего бы это мне вспоминать чужую жену, мусульманку? Может, она узбечка, а может, башкирка. Кто их разберет, восточных, раскосых. Это было, знаете, трудно объяснить, но попробую, такое неясное чувство: на уровне ощупи, на уровне вдоха сырого тумана. Будто я шел, шел и вдохнул сырой осенний туман. Вот-вот пойдет снег. И тьма вокруг. Ночь. И в ночи свет. Идет дождь, дождь со снегом, и горит чужое крыльцо. И оно превращается в светящийся в ночи вокзал. Идут люди. Бегут люди. Они опаздывают на поезд. Они кидают отчаянный взгляд на часы: о, все! Нечего и бежать! Уже опоздали! И садятся на узлы и баулы, на мешки и чемоданы, и плачут, и растирают по щекам слезы. И я иду по вокзалу, между ожидальных кресел, иду на тепловозные гудки, на мелькание огней в огромных, как ночное небо, окнах, на стук колес. Это мой поезд ушел? Нет, мой меня ждет. Это ее поезд ушел. И мне его не догнать. Я поеду по другому расписанию. По другому маршруту.
Женщина запустила ложку в салатницу, зачерпнула салат, положила на чистую тарелку и протянула в мою сторону. Тарелку подхватили и мне передали. Поставили напротив меня. Я обернул лицо к чужой жене и кивком поблагодарил ее. А потом взглядом. А потом улыбкой. Вспомнил, что у меня нет зубов, застыдился и сжал губы. И улыбался скупо, одними губами. Не скалился. Женщина прижала руку к груди. Ее тонкие смуглые пальцы красиво смотрелись на фоне белого хиджаба. Я подумал: хорошо бы написать ее портрет. И тут же испугался. Ни за что и никогда. Чтобы она умерла?
Голос рядом со мной сказал: "Пируем напоследок, Баттал наш уезжает на войну! На джихад!" Другой голос подхватил: "Герой! Все верно делает, он настоящий мужчина! Не чета многим слабакам!" Я повторял про себя, я спрашивал себя растерянно: на войну, на какую войну? Он мне ничего не сказал! Да я и не спрашивал. И не спрошу теперь. У него праздник сегодня, и я пришел разделить праздник с ним. Вот и все. Знаете, есть такая древняя мудрость: не просят - не лезь. Принимай все смиренно. Молчи, если не требуют тебя к ответу.

А тут я познакомился с одним прикольным парнишкой. Таким чудным, ухохочешься! Ночью, в темных дворах, напали на девчонку. И я встал на колени и стал за нее молиться. А тут парнишка этот подвалил. И быстро насильников раскидал. Насильники-то были молоденькие  пацаны, справиться с ними оказалось легче легкого. И я повел этого забавного парнишку к себе в подвал. По дороге мы с ним даже выпили, купили водку у таксиста. Парнишка, коротко стриженый, чуть раскосый, смуглый, лицом напоминал мне татарина; ну что-то восточное в нем точно просвечивало. Везло мне на Восток. Тщедушный он был, ну такой тощенький, что тебе астраханская вобла. Я заварил чай с бутонами роз, мы попивали чаек, болтали о всякой всячине. О чем говорят люди за чаем, за кофе? Они на самом деле не говорят. Они молчат. Это им только чудится, что они беседуют. На самом деле они медитируют. И слышат свои голоса внутри себя.
Он вспомнил, где он меня видел: у Баттала на празднике. Я, как ни силился, не мог вспомнить его. Я звал его: Ефим, он звал меня: Мицкевич, по фамилии. Ну, может, ему так удобнее было. Чем-то неуловимым он мне напоминал моего несчастного сына Юрочку, вечного заключенного.
Наши узники! Наши преступники! Наши заключенные по всем тюрьмам и лагерям! Надо ли винить режим в том, что они в стране есть? Или тут дело в другом, не в режиме? И что такое режим? Что такое власть? Вы хотите сказать, что в чьих руках власть, в тех руках и наши жизни? Что власть и ты, власть и я - это мертвая такая, крепчайшая сцепка? Что от власти, как ни прячь голову в песок, трус, как ни запирайся на все замки, рак-отшельник, как ни заслоняйся ширмами, ставнями и пуленепробиваемыми стеклами, она тебя все равно найдет и, если ей это надо, уберет? Убьет?
Ты кричишь: моя власть преступна! - и идешь, к примеру, на площадь с транспарантом, а на нем написано аршинными буквами: "УБЕЙ ВЛАДЫКУ!" Власть видит эту надпись. Она все видит и слышит. Ночью к тебе приходят, ты уже арестован. И ты уже за колючей проволокой - сибирская тайга большая, тундра еще шире. Полно в стране лагерей. И даже новые строят. А куда денутся.
Ты выходишь из заключения. Ты обозлен сверх меры. И ты говоришь: я все равно убью владыку! Того, кто мучил и терзал меня! Кто засадил меня за решетку! Оружие достать? Да пожалуйста. Заговор выстроить? Да сколько угодно. И вот день покушения. Или ночь покушения, все равно. Ты стреляешь метко. У тебя хороший глаз и твердая рука. Ну попал же Ли Освальд в президента Америки. Попадаешь и ты. Человек, что правил тобой и твоим народом, падает замертво. Скажи, ты об этом мечтал?
Скачет конная милиция. Или, может, уже конная полиция? Да, полиция, конечно, я все путаю эти названия. Грохочут танки, утюжат новенькими гусеницами взбесившиеся улицы. Орут гудки машин. Гудят трубы заводов. На улицах стреляют. В метро все едут с лицами мрачными, как уголь в топке. Все матерятся вслух, безнаказанно: сейчас никто не накажет за скверную ругань, ведь рухнула страна, и рассыпались в прах ее законы. По асфальту льется кровь. На площадях люди, толпясь и толкаясь, давят друг друга, режут друг друга ножами. Ненависть вырывается из тайника и метет над кремлями и небоскребами, над избами и бараками. Над казармами и стадионами. Вы хотите, чтобы военные взяли власть? О, они ее возьмут! Ведь у них оружие, танки и ракеты. Кажется, это называется хунта? Звучит неприлично. Как ругательство. Хунта! Вашу мать!
Или нет! Нет! Не так. Все не так. Власть возьмет друг убитого президента. Его закадычный дружок, они вместе учились в школе, вместе дрались в подворотнях, потом вместе служили в армии и работали в разведке. Дружок этот выедет на белом коне на Красную площадь, а может, верхом на танке последней модели, а может, просто взлезет на наспех сколоченную трибуну, и заорет в микрофоны, и это услышит вся страна: "Всем стоять! Всем лежать! Молчать! Шаг влево, стреляю, шаг вправо, стреляю! Распустились! Расхристались, гады! Не жилось вам спокойно! Не елось, не пилось с фаянсовых тарелочек, из луженых чайничков! Ну ничего! Мы вас в кулак всех соберем! В кулак! И будем давить! Медленно, но верно! Чтобы вы стали задыхаться! Молить о пощаде! Чтобы стали тут же нежненькими, тепленькими и послушненькими! Чтобы по струнке ходили! Честь отдавали! Равнение направо! Смирно! Вот так! Так! Ну что, теперь поняли, что такое власть?!"
О да. Да. Мы забыли, что такое власть. Мы думали, мы свободны.
И слегка расслабились. И изрядно обнаглели.
И стали ругать власть почем зря, измываться над ней, издеваться. Потому что мы все видели, как обжирается власть, как набивает себе брюхо черной икрой и осетрами, как вливает в себя бочки коньяка, как гребет себе под живот мешки с деньгами, как гоняет на "мерседесах" по автострадам и сбивает чужие нищие машины, и давит пешеходов, и нагло смеется над народом: "Народ? Это разве народ? Это быдло! Скот! Скотину не грех и раздавить! Ее надо давить, скотину, убивать! Резать! Вешать! Народ для того и создан, чтобы - вешать и резать его! И стрелять в него! И даже хоронить этот чертов народ не надо, пусть так валяется на площадях и задворках, пусть так гниет! Народ, видишь ли! Заслонился святостью, закрылся золоченой иконой! А мы ту икону - вырвем, расколем на дрова да в костер! А мы народу этому - пулю в грудь! Мы твои владыки, поганый народ, а ты наш слуга! Вот это правильный порядок, хороший!"
Глядели мы, глядели на такую нашу власть, и вдруг подумали: а если мы сами власть возьмем? Если преступную власть - уберем, скинем?
Ефим говорил мне, что он занимается революцией. Он и его друзья, они против нынешней власти. А я сидел в подвале, наблюдал, как муравьи снуют за стеклом, как то спасают, то убивают друг друга, то волокут друг друга на спинке, то перегрызают жвалами друг другу тощие шейки, отгрызают лапки и усики. Когда муравьи видят, что их сородич умирает, они помогают ему умереть. Жестоко? Да. Еще как жестоко. Но ведь и древние люди сажали на санки своих стариков, везли их на снежную гору и сталкивали санки в овраг! Умирай, старик, не своею смертью! А мы, мы помолимся за тебя! Иди к богам и предкам с миром!
Мы. Что такое мы? Во что мы превратились? Какая власть нам нужна?
И защитит ли она нас, если придет беда?
Может, мы сами себя защитим?
Но ведь наша власть - это мы. Наш властелин - он из нас. Он не голубых кровей. Он из народа. Он тоже народ. Он говорит на нашем языке. Он ест нашу еду. Он родил на свет детей, как мы. У него умирает родня, как у нас, и он ее хоронит, и он заказывает в церкви по умершим панихиду и сорокоуст, как и мы, мы по своим покойникам. Он такой же, как мы! Он просто посажен над нами, высоко, наверху, чтобы мы все отовсюду видели его, и оценивали его поступки, и ругали его, если делает он плохо, и хвалили его, если делает правильно и хорошо, и понимали его, умного, и плевали в него, в глупого. Нас много, а он один! И поглядите, как трудно ему с нами со всеми, с огромной такой землей, с безумной Россией, которой то не так, это не эдак, которой то слишком мало всего, то слишком много, которой кричат отовсюду: "Ты наглая захватчица!" - а она спасает людей от верной смерти; "Ты тюрьма народов!" - а она держит на свободе вереницу преступников, от ничтожных воров и пьяниц до тайных богачей и играющих в открытую,  скалозубых бандитов.
Россия, ее так хотят видеть преступницей, весь мир вдруг ополчился на нее, а она ведь великая. Великая! Была, есть и будет. Я, поляк Мицкевич, знаю все про свою Россию: она под покровом Матушки, и между ладонями у нее чистый ясный Свет. Это я, я сам, помолясь, написал ее портрет. И каждый день пишу. И сейчас пишу.
Вот Ефим, он всерьез хотел убить нашего царя. Даже целый план разработал. Он мне говорил. Однажды пришел ко мне в подвал, сильно навеселе, качался, как маятник, за стены держался. Я чаю вскипятил. Еле усадил его, он все вскакивал и мотался по подвалу, стал падать, выставил локоть и локтем чуть стекло не разбил. Звон раздался, муравьи всполошились. Я пригрозил ему, что прикручу его веревками к стулу; тогда он сел, грел руки о чашку и, плетя языком вензеля, стал делиться со мною подробностями покушения на Первого Человека в Стране. Я едва удерживался, чтобы не расхохотаться в голос. "Я найму летчика, ну, знаешь, даже не летчика, а вертолетчика. Вертолет! это, брат, классно. Это как в бандитском фильме. Ну, мы все сложимся, естественно!.. у нас, знаешь, есть такой мужик в партии, Тройная Уха, у него все схвачено, за все заплачено... денег у него куры не клюют... но это неважно, у него есть связи... там нефть, газ, все такое... там вообще, старик, слышишь, мировые деньги... к которым, ну, допуск у немногих!.. ты че скалишься, я тебе правду говорю!.. Я заманю его в вертолет, ну че смотришь, да, его, его самого!.. чем, спросишь?.. а-а-а-а, это уже наша тайна, старик!.. наше ноу, так сказать, хау!.. но заманю такой заманухой, что он на нее - беспрекословно пойдет, клюнет сразу, бесповоротно!.. За ним, понятно, влезет его охрана. Он же без охраны никуда! И лестница подымется, и люк задраю, и я дам знак пилоту... винт завертится, и мы взлетим... взлети-и-и-им!.. и вот тут-то я и распотешусь. Я, знаешь, Мицкевич, ты че, ну ты че, ты не смейся, вытащу из-за пазухи автомат!.. а сам буду в тулупе, автомат под шкурой спокойно спрячется. И для начала я уложу этих... его... бодигардов. Бац! бац! бац! готовы. И что? Мы с ним тэт на тэт. Мордой к морде, в переводе на русский!"
"И что?" - спрашивал я, подливая Ефиму горячий чай. Меня уже всего просто колыхало от смеха. Я представлял себе всю эту пошлую сцену в вертолете, и я пытался представить, что же творилось в душе этого смешного паренька, зачем, почему он до этого всего додумался. Кто ему мешал жить? Какой он жизнью жил, чтобы так, до такой степени возненавидеть того, кто правил его страной? Сидел ли он в тюрьме, как мой сын Юрочка? Нет. Вели его на эшафот, чтобы расстрелять? Нет. Погибал он в нищете, просил подаяние, просил на кусок хлеба? Нет. Запрещали ему говорить, зажимали рот? Нет. Оскорбляли? Били прилюдно? Морили голодом? Отнимали детей? Не давали работы? Вышибали из жилья? Что ему власть такого сделала, что он люто, дико, страшно, открыто, чудовищно ненавидел ее?
И не только мне, другу, эту кровавую бредятину поверял, но и с другими своими друзьями, их он называл революционерами, и вправду готовил этот переворот, это покушение, это чумное убийство - не нашего властителя, нет: всей нашей земли?
Залить кровью Россию! Опять! В который раз! Неужели они, с виду такие славные ребятишки, и правда этого хотят? Или они не осознают, что кровь рекой польется?
Нет! Сознают! В том-то и дело, что сознают. И им хочется, безумно хочется, чтобы - полилась!
"И то! - Ефим отхлебывал чай, и чашка дрожала в его руках, чай выливался ему на джинсы, и он вздрагивал от ожога. - И то, глупый ты Мицкевич! Я наставлю на него, на паразита, ствол! Но не сразу буду его убивать, не-е-е-е-ет. Я - не буду ему в башку стрелять!.. чтобы его мозги, его куриные мозги брызнули на пол... вертолет замарает, жалко... я его еще помучу. Я над ним - покочевряжусь! Я ему сначала ногу прострелю. И спрошу: а сколько ты наших по тюрьмам рассовал?.. сколько политических за решеткой мается?.. скольких ты заставлял пытать, скольких твои прислужники били проводами по спине, насиловали бутылкой... вздергивали на дыбе, а дыбу из рваной простынки скручивали... а-а-а?!.. и буду слушать, да, слушать буду, Мицкевич, что он ответит! Только он ведь не будет знать, что отвечать! Он будет стонать и дергаться, а кровь из простреленной ноги будет течь и течь на пол вертолета, все течь и течь... течь и течь... а потом, потом, знаешь, я прострелю ему руку! Правую или левую, я еще не решил! Выстрелю в локоть, пусть локоть повиснет!.. Пусть все у него повиснет... и висит... и так висит... навсегда висит... А я его спрошу напоследок: сожрал Россиюшку?.. выгрыз ее сладкие потроха?.. теперь пусть Бог тебя пирожком угостит! пирожком с котятами! с волчатами! с ребятами... с нашими ребятами... и кости ребятишек наших пусть на твоих зубах хрустят... И потом... потом..."
Он размахнулся и швырнул чашку. Она влетела в стену и разлетелась на мелкие куски.
Хохотать мне расхотелось. Я погрел руки о чайник. На улице мела метель. Как всегда. Десять месяцев зима, остальное лето. Я просто сознание терял от этой дикой злобы, что выплескивалась на меня, как грязная вода из ушата, изо рта Ефима, из его бессвязных, полоумных речей. Ненависть вспыхивала между слов, превращалась в слова, превращалась в оскал. Я видел: еще немного, и он сам умрет от своей ненависти. Это все надо было как-то остановить.
Я не знал, как. Зажать ему рот рукой? Обнять, прижать к себе, погладить по голове? Прошептать: успокойся ты, дурачок? Дать пощечину? Заорать: хватит! Довольно! Облить кипятком? Чайник булькал. Кто поставил его на плиту? Моя старая электроплитка то и дело перегорала. Вот и тут она взяла и опять перегорела.
Погасла старая красная спираль.
Как раз тогда, когда я уже хотел было схватить Ефима за воротник, встряхнуть хорошенько и крикнуть ему в ухо: заткнись! Всегда был царь, и был народ!
Сверкнула искра, раздался треск, и выключился свет. Вовремя.
Мы замерли.
Когда глаза привыкли к темноте, я различил во мраке блеск оконных стекол и медленное шевеленье моего муравейника. Ефим сопел в кресле напротив.
Молчанье муравьями бегало по нас взад-вперед, щекотало нам сердца. Я не выдержал первым.
"И потом ты его убьешь. Я понял. Убьешь во имя чего?"
"Во имя свободы", - тихо, потерянно пробормотал Ефим.
"Какой свободы? - спросил я также тихо. - Что такое свобода? Ты знаешь, что такое свобода?"
Мы оба говорили очень тихо. Почти молча. Как муравьи.
"Ну... я догадываюсь..."
"И что же она такое?"
"Свобода, ты, слышишь... ты... ну... ну, это... знаешь, свобода..."
Я видел, ему совершенно нечего ответить мне на этот простой вопрос.
Потому что он, бедный мальчонка, и правда не знал, что такое свобода.
Потому, что он был слишком свободен.
Он жил внутри такой свободы, которая была хуже тюрьмы. Потому в ней каждый был за себя, и каждый держал отчет за поступки свои перед Богом, а Бога-то никто и не знал: Бога забыли.
Поэтому в такой свободе никто по-настоящему и не нуждался. Хотели свободы другой.
Но как выглядит эта другая свобода, и от чего надо быть свободными, и во имя чего надо освобождаться, тоже не знал никто.
"Ну... это... знаешь, когда ты берешь билет на любой рейс и летишь в другую страну... в любую... в какую захочешь..."
Я улыбнулся в темноте. Ефим не видел этой моей беззубой улыбки. Он смотрел себе под ноги. Кажется, губы у него тряслись, он хотел заплакать.
"Ты и сейчас можешь полететь в любую страну. В какую захочешь. Зарабатывай деньги и поезжай".
"Да... да... ну да... А это... Ну, жилище! Крыша над головой! Мы же все живем как нищие... мы же не можем купить квартиру... мы ютимся черт знает где... и с кем..."
Я опять улыбался. Я все время улыбался. Важно было улыбаться. Внутри и снаружи. Улыбаться всегда.
"Но ведь у тебя есть крыша над головой? И ты спасаешься от дождя и снега? И в доме тепло? Вот даже у меня тепло. Видишь, у меня есть печка. И я топлю ее. Дровами. И не жалуюсь. Каждому свое. Одному дворец, другому печка с дровами. Есть у тебя деньги, купи себе жилье, какое хочешь".
Он внезапно обозлился. Сидя в кресле, замахал руками. Стал похож на заводную куклу. Меня опять разобрал смех. Но если бы я тогда засмеялся, у меня бы слезы тут же хлынули из глаз.
"Деньги! Деньги! Они же захапали себе все деньги! Все деньги - у них! У толстопузых! Они ими распоряжаются! Они к ним допущены! А мы - нет! Нам слабо! Мы для них... мы... мы... - Он показал на светящееся во тьме окно. - Муравьи!"
"Значит, тебе нужны просто деньги?" - тихо спросил я его.
И тут Ефим сломался. Я даже не ожидал, что он сломается так быстро. Я думал, он будет со мной спорить, горячиться, бешено, пьяно кричать, полезет в пьяную драку, будет доказывать мне, что он прав, и что власть поганка, и что революция неизбежна. Он согнулся пополам в кресле, будто ему перебили хребет, и застонал. Простонал так длинно, страшно, будто волк выл далеко, в снежном поле, под острыми иглами звезд. Я никогда не слыхал у людей такого дикого стона. И, пока он так стонал, я понял, чего ему не хватало. Его свобода, это была просто хорошая жизнь. Просто хорошая жизнь, полная чаша! Чаша, полная достатка, праздника, радости и любви. Да, любви! Ему просто не хватало любви! А он думал все это время, что денег! И вдруг, здесь и сейчас, он это осознал. Внезапно и страшно.
Господи, какая же это мука на земле - жить без любви!
И я осознал, что я не просто люблю; я есмь сам любовь, поэтому мне легче всех. Я есть любовь, я любовь, и я не дарю любовь, не люблю - я, любовь, есть всегда, и это обо мне мечтают, меня призывают, мною любят, я сам любовь и молитва, мною молятся и обо мне плачут. Боже мой, ведь любить и быть любовью - это разные вещи! Любовь была, есть и будет. А те, кто любят или ненавидят, те уходят навек, исчезают, тают, тают.
И, когда я это осознал, ну, что я сам любовь, мне стало так легко и прозрачно, что Ефим, даже пьяный, даже внутри своей дикой ненависти и боли, это почувствовал. Он поднял лицо и исподлобья так изумленно поглядел на меня, такими мрачно светящимися, горящими, как у кота, глазами, они у него будто зеленым фосфором пылали.
И тут он такое сказал! Если бы я был не робкого десятка, и если бы я не был философом, я бы содрогнулся.
"Ты!.. ты... - Он шумно глотал слюну, и кадык у него дергался. - Ты... Думаешь, я его убить не могу?.. Я же видел, ты надо мной внутри себя смеялся... ржал... Да я... и тебя могу убить! Если захочу! Ну вот сейчас захочу - сейчас и убью! Что?! Не веришь?!"
Мы сидели в подвале, как при луне: это снег так ярко сиял за окном, и сугробы, как фонари, мерцали и лучились, и снежные лучи били мне в окна, беспокоили призрачным светом моих муравьев.
"Ты меня убьешь, да! - Я решил отбить удар. - Убьешь, Ефимка. А знаешь почему? Потому что ты его убить не сможешь. Владыку. Владыка далеко. А я рядом. Поэтому и сможешь. Ну, давай! Налетай! Чем убивать будешь? Ножом? Удавкой? Или голыми руками? А может, у тебя при себе пистолет? Ваш, революционный?"
Он все так же глядел на меня исподлобья. Буравил фосфорными, кошачьими глазами. Ежик его волос тоже светился, чуть шевелился: он страдальчески собирал кожу на лбу.
"Нет. Пистолета у меня нет".
Он заметно трезвел.
"А чем же ты тогда меня убьешь? Мыслью? Прикажешь умереть?"
Он криво усмехнулся.
"Нет. Я так не смогу. Я тебе не Вольф Мессинг. И не твой Иисус Христос".
Я улыбнулся. Мне даже стараться не пришлось, губы сами раздвинулись. Я смотрел на него сверху вниз.
"Иисус никогда никому не приказывал умереть".
Он показал в оскале пожелтевшие, черные от табака зубы.
"Ишь ты! Никому! А ты, Иисусик? Ты можешь приказать? Ты же все время молишься! Молитвы бормочешь! Вот ты и проверь их силу! И опереди меня! Не я тебя, а ты меня! Ну, порази громом! Ну, задуши мыслью! Загрызи! Ведь мысль - она тоже хищник, она волк голодный, у нее зубы, у нее когти! Ну, давай, валяй! Кто кого!"
У него поднялись руки и скрючились пальцы так, будто он хотел разорвать рубашку на груди.
Я сидел спокойно. Холод поднимался от моих ступней к коленям. Полз выше, по бедрам, к животу.
"Я не хочу с тобой сражаться".
"А, не хочешь?! А я хочу!"
Его руки протянулись вперед, он пошевелил во тьме скрюченными пальцами, опять осклабился. Я не успел увернуться. Он боднул головой воздух, рухнул вперед, и его руки сомкнулись у меня на горле. Мы оба уже лежали на полу и катались по полу, и мой родной мусор, бумажки, окурки, пух из подушки, натеки воска, коробки из-под сигарет, резинки для волос, крошки и корки, все липло к нам, впечатывалось в нас, клеймило нас. Мы валялись и боролись в грязи и во мраке, и Ефим задел ногой ножку стола, и чайник покачнулся на плитке, упал, кипяток вылился под наши животы и бока. Ефим заорал, а мне ничего не стоило побороть парня: хоть я был вдвое старше, я был втрое сильнее. Я скрутил его в два счета. Заломил ему руки за спину и крепко держал, и громко дышал, и уже хохотал.
Я хохотал так заразительно, что и он не выдержал, и, лежа ничком на грязном полу, прыснул, потом залился тонким, ребячьим, детским каким-то смехом. "Ну что, - говорил я сквозь хохот, - убил меня?! Убил?! Убил?!" Он извивался подо мной, заходился в пьяном смехе, стучал ногами об пол: "Твоя взяла! Твоя взяла!" Я отпустил его, помог ему подняться, усадил за стол, зажег свечу, поковырялся в плитке, наладил спираль, наново вкрутил пробки, налил воды из ведра в чайник, поставил на плитку, потом подтер тряпкой горячую лужу на полу. Он, пока я делал все это, задумчиво бормотал, пошевеливая крючьями пальцев: "Ну да, вот она, война, в войне всегда побеждает тот, кто сильнее, я же знал это, ну я же знал, куда же я полез, ах ты черт". Чайник шумел. Я включил свет. Мы оба зажмурились. Свет был над нами, и свет бил изнутри, и свет был в нас. И мы сами были свет. Свет был сильнее нас, сильнее тьмы, сильнее войны и мира, сильнее времени. Свет был до времени и будет после. А мы-то, мы, слабаки, что мы еще дергаемся!
Из носика чайника повалил пар. Я выключил плитку, разлил по чашкам заварку и кипяток и тихо сказал Ефиму: "Человека убить трудно только в первый раз. Тебя стошнит, ты будешь блевать, ты даже можешь потерять сознание. Но это только впервые. Потом уже не страшно. Потом все идет как по маслу. Будем считать, что мы оба пошутили? Да?"
Я видел, как ему трудно было говорить. Он смотрел на чай, чашка дымилась. Я жалел его, как ребенка. Как Юрочку. Он тоже заблудился. Он считал меня бродягой и беднягой, а на самом деле бедняга и бродяга-то был он, и не знал он, куда себя приткнуть, не знал, куда податься, что делать в этой жизни. Они все были наши дети, и они все потерялись. И это мы их потеряли. Мы сами. Значит, мы и виноваты.
"Да", - наконец выдавил он из себя, так я выдавливал масляную краску из старого тюбика, засохшую, густую. "Пей чай, остынет, - сказал я, - с горяченького протрезвеешь". Да он уже был почти трезвый, совсем трезвый. Он постепенно осознавал, что произошло, и ужасался, и кусал губы, и ловил ноздрями чайный горячий пар, и молчал.

А потом он пришел еще раз, эх, раз, еще раз, еще много-много раз, и мы с ним опять пили чай, и я, уже безбоязненно и радостно, философствовал на всякие важные темы, а для меня, как для истинного философа, любая темы была важной, и в то же время она и неважной, совсем никчемной была, гроша ломаного не стоила; так думать было хорошо, правильно, ни к чему не надо привязываться, если привяжешься, а путы твои порвут или перережут, так больно, не сказать, как. Я и Ефима так учил: не привязывайся ни к кому, ни к чему! Иди по земле свободно! Чем ты свободнее, тем ты счастливее. "Значит, и любить не надо?" - мрачно спрашивал он. Прихлебывал чай. Я весело улыбался в ответ. "Значит, не надо!" В его глазах зажигалось мрачное изумление, он нюхал чайный пар. "Значит, не надо?" - "Если нельзя, но очень хочется, значит, можно", - продолжая улыбаться, отвечал я. Он дергал плечами, дергал губой. Его не устраивало это объяснение.
Я читал Ефиму свои письма из будущего, которые писал сыну Юрочке, заключенному, моему бедному преступному сыночку, писал и складывал на полочку в своем подвале, а полочку паук тихо затягивал паутиной, и по стене к исписанным листам медленно подползала мохнатая, похожая на ягель плесень. Я вставал, брал с полочки листы, мрачно горящие, по-татарски узкие глаза Ефима следили за мной. Иногда я видел на его лице только глаза: носа, рта не видел, одни глаза светили в меня и просвечивали меня. Я садился к столу и спрашивал: "Будешь слушать?" Он молчал. Я все равно читал. Пусть он меня не слушал: я читал мху на стене, чаю, пауку. Я заканчивал читать и робко взглядывал на Ефима. Кроме его глаз, я теперь видел его губы. Они смеялись. Под ними тускло светились желтые от табака зубы. "Какая бредятина", - говорил Ефим, и я видел, он с трудом удерживается от громкого смеха. Я махал рукой: "Ну давай! Смейся! Разрешаю!" Он выдавливал из себя два сухих, куцых смешка, умолкал и цедил сквозь гнилые табачные зубешки: "Не смеется, если разрешено. Смеется, только когда запрещено!" Я гладил измаранные записями листки. "А что смешного? Нет, что тут смешного, скажи?" Ефим закуривал и ссыпал пепел в чайное блюдце. "Ну, смешно, что из будущего. Да еще после атомной войны. Какие-то кукольные письма. Клоунские. Ты хоть догадываешься, что никто жив-то не останется? Нет, ты не догадываешься. А пора бы уж и догадаться!" Я тоже закуривал, глядел на Ефима неотрывно, тоже стучал пальцем по сигарете. И мой пепел летел прямо в мой холодный чай.
Ефим мне в сыновья годился, а был умнее меня. И горе, горе ему будет от его ума.
А я умею отключать горький, как хина, ум; и счастлив я, и весел, и ветер мне в зад.

Я больше не читал ему писем из будущего. Ефим сам был мне письмо из будущего, только еще ненаписанное. И мне почему-то все казалось: когда его напишут, его зло сомнут в кулаке, и подожгут, и сожгут. Быстро горит бумага. Ткань быстро горит. А сколько времени горит человек? А за сколько времени сгорит Земля? Не смейтесь, я фильмы ужасов тоже смотрел. Но одно дело, когда умелый режиссер поджигает бутафорию, картонные декорации; и совсем другое, когда мир горит по-настоящему.

Что я мог сделать для Ефима? Для Юры? Для всех этих наших детей, что ненавидели власть, играли в революцию, ленились работать? Для них, бездельников, скитальцев, дешевых ночных бандитов? Они сами выбрали тунеядство и презрение ко всему, что не они сами. Они соль земли, все остальные - окурки и отбросы. А на деле отбросами-то были они, и уже не в наших силах было сделать их заново людьми. Человек не электрическая пробка, его заново не вкрутишь. Если он перегорит, так это навсегда.
Да, так родилась особая порода людей, и эти люди сейчас заполонили все континенты, всю планету. Общество хворает, как и человек. Оно покрывается язвами, харкает кровью и страдает шизофренией и паранойей. Это неизлечимо? Излечимо? Я не знал. Мое дело было молиться, но я с ужасом понимал: я скоро возненавижу свою бесцельную, бездельную молитву. Работа духа тоже дело, твердил я себе, садясь в позу лотоса, складывая ладони на груди, но нет, мой дух и мое тело требовали дела, настоящего дела! Я так его хотел!
Я устал жить в подвале и бесконечно молиться.
Я хотел выйти в мир и честно, громко, открыто, в лицо миру говорить о том, как мир заврался; открыто воевать с Распадом, обнимая всех Светом; воевать с теми, кто хотел войны и всячески приближал ее.
Ефим и его друзья кричали: убьем власть, она вооружается и хочет войны! Власть кричала с высоких трибун: скрутим в бараний рог революцию, экстремистов и террористов, они вооружаются и хотят войны!
Всеобщее примирение? На развалинах мира? Сначала взорвем мир, а потом, рыдая на руинах, помиримся, обнимем друг друга? Неужели для того, чтобы крепко обняться, надо сначала перебить половину человечества?
Я молился за всех, и за любящих, и за ненавидящих. Вспыхнула революцией и гражданской войной соседка Украина, и я молился и за Майдан, и за тех, кто пытался вал войны остановить. Украина открыла страшную шкатулку, оттуда вылетел черный воздух мести, и люди глубоко вдохнули его. Русские разъярились: нам не дают говорить по-русски на Украине! так выкусите, отделимся от Незалежной! - а украинцы озверели: ага, Россия отрезала от нас Крым, а теперь хочет еще и оттяпать Донбасс?! не дадим! И вот она, настоящая война, покатилась по земле колесом и всех начала давить. И мир не слышал, как русские в Крыму отчаянно кричали: это мы, мы сами выбрали Россию, потому что не хотели потонуть в морях крови, как Донецк и Луганск! - и глух мир оказался к тому, что на города Донбасса сбрасывали мины, палили по ним из всех углов, швыряли фосфорные бомбы, глухой и слепой мир отворачивался и не видел, как от разрывов и осколков в больницах умирают дети, и за руку не хватали тех, кто отдавал приказы в Киеве, а только кричали, надрывая глотку: это все Россия, Россия виновата!
Я, великий молельщик за всех, вдруг понял в эти дни, когда война взорвалась на Украине, и полетели в стороны осколки и черная земля: Россию ненавидели всегда, во все времена, а поскольку времени нет, значит, ее ненавидели вечно. Ненавидели, а боялись. Боялись ее силы. Ведь она могла запросто любого завалить и побороть. Это раздражало. Это возмущало! По всей России поднимали голову те, кто мечтал о ласковой Россиеньке, о Российке-малютке. Зачем хвастаться силой и надувать мускулы! Разве нельзя нашей милой странишечке, славненькой Россиечке, уменьшиться в своих оголтелых, никому не нужных размерах, съежиться, скукожиться, стать такой маленькой и уютненькой, как обычная европейская уютненькая страна, и все в ней чудесно и удобно обустроить, и жить себе припеваючи, и ни к кому не лезть, и всех слушаться, и подо всех ложиться, и всем потрафлять, и со всеми вежливо торговать, и всем делать реверансы, и всячески разоружаться, безжалостно топить в океане атомные подлодки и швырять на переплавку артиллерийские снаряды, и слабеть день ото дня, но это же ко благу, это же только на пользу, чем мы тише и слабее, тише воды ниже травы, тем к нам больше благосклонны, нас похлопывают по плечу, нам улыбаются, нам бросают подачку, нас прощают! Да, да, прощают, даже если мы ни в чем не виноваты!
Было бы кому прощать. Охотники найдутся.
Но не дай Бог нам стать сильнее. Выше. Крепче. Победительнее. Праздничнее. Умнее. Мощнее. Этого нам не простят. Не простят ни за что и никогда.
И уже не прощают.
Вокруг меня со всех сторон вопили разные люди на разные голоса: еще есть время! еще нам можно спастись! не надо строить вокруг страны китайскую стену! не надо ужесточать режим! наоборот, надо дать слабину! и выпустить из тюрем всех преступников! и дать всем полную, полнейшую свободу, что хочу, то и ворочу! и отдать чужим государствам те земли, что они у нас требуют! во имя сохранения мира! и вернуть обратно Крым! и повлиять на безумный Донбасс, чтобы не рыпался! и уйти насовсем с Ближнего Востока! и хватит уже сражаться с террористами, вы и их оставьте в покое, пусть себе стреляют и взрывают! ну когда-нибудь насытятся же! успокоятся! вы лучше их ублажите чем-нибудь соблазнительным, этаким, ну, отдайте уже этому пресловутому Исламскому Государству те земли, на какие оно покушается! эй, узбеки, таджики, казахи, туркмены, азербайджанцы, афганцы, иранцы, иракцы, турки, ну оттяпайте уже по кусочку от ваших стран в жертву Новому Халифату, вас не убудет, а мир сохранится! Мир! Сохранится! Вы что, оглохли все, не слышите, что ли?!
Я зажимал ладонями уши. Я понимал: это люди так хотят запастись жалкой кислородной подушкой на случай всеобщего и навечного удушья. И я знал: я буду не я, если я не возвышу свой голос, не подниму его от тихой молитвы до громкой проповеди.
Но кто я такой? Жалкий подземный крот, невидимый муравей, век таскающий за собой свой крест, сколоченный крестообразно сосновый подрамник, и холст на нем, натянутый туго, как кожа на барабане. Холст моя кожа, крест моя молитва. Все правильно. Все привычно.
И это я, старый муравей, хочу выползти из-под земли и поползти вперед, вперед и вверх, и лапками махать, и пищать, да никто же меня не услышит, а услышит - не поймет, а поймет - возненавидит, а не возненавидит, так просто так, походя, сапогом раздавит, на всякий случай? Зачем ты обольщаешься, уговаривал я сам себя, куда ты лезешь, Андрей, в какое пекло голову суешь? Не лучше ли сидеть тихо и продолжать себе под нос молиться и медитировать?
Ефим уехал на войну. На Украину, на Донбасс. Он позвонил мне, и в моем старом мобильном телефоне я услышал его тихий, как у девушки, голос, он всегда так говорил, тихо и быстро, орал он, только если его разозлить: "Мицкевич, прощай, друг, я уехал на Украйну". Я слова не разобрал и проорал в трубку: "На какую окраину?!" Телефон помолчал. Я грел его ладонью и ухом. Я уж подумал, связь разорвали, но голос Ефима полоснул мне по щеке: "На Украину, придурок ты, глухой Бетховен. За русских на Донбассе биться! У нас автобус идет партийный. Ну все, пока". Пока, говорил я уже гудкам, гудки бились и стонали у меня в ухе, все верно, долгие проводы, лишние слезы.

А тут к нам в Нижний Новгород взял да заявился Патриарх всея Руси. Событие! И я, хоть в церковь не ходил, мне моей подвальной молитвы было достаточно, тут начистил башмаки, приодел мохнатый тулуп, которым накрывался зимой для тепла, когда спал, гладко причесал и аккуратно стянул резинкой свой конский хвост и направил стопы в храм Божий.
В храм святого Александра Невского на Стрелке, у Оки.
Сказали, там Патриарх служить будет.
Я даже не знал, что туда, в собор Александра Невского, привезли такую мощную святыню, Пояс Богородицы. Я пешком перешел по мосту Оку, вода уже затягивалась первым тонким, прозрачным ледком, ветер дул мне в грудь и пытался скинуть меня в реку, я боролся с ветром всем телом, высоко поднимал овечий воротник и смеялся. Наконец дошел. Перед собором - такая толпа, просто жуть! Господь помог мне, я как-то удачно, ловко нырял меж людей, между их спин, голов и локтей, протискивался, просачивался и втек в двери. И люди сами, стискивая и толкая меня, жалкого, в жарком тулупе, внесли меня внутрь, вплеснули живой темной волной, и я тек дальше, к царским вратам, к иконостасу, и уже видел: Патриарх стоит, воздевая обе руки, и в каждой свечи: в одной руке две перекрещенных длинных свечки, в другой три. И он помахивает ими, так медленно, так важно. А хор поет. И душа моя тут же полетела на небеса. Я уж и забыл, как это в храме службу служат. И себя обругал: вот, мол, лентяй такой, сидишь в подвале своем, как запечный таракан, никуда не ходишь, хоть бы, старик длиннохвостый, в церковь изредка ходил, ведь здесь... здесь...
Я забыл слово "благодать", и тогда, на той Патриаршей службе, я не вспомнил его. Еще долго и Патриарх, и другие батюшки говорили и пели, и пел хор, и махали кадилом, и народ в церкви то гасил, то опять зажигал свечи в руках. Потом причастники медленно, будто плыли и ногами под водой перебирали, поползли к причастию. Я не исповедовался, мне причащаться нельзя было. Но мысленно я был с каждым из этих людей, что шли вкусить Святых Даров. Патриарх зачерпывал позолоченной ложкой из огромной чаши причастие и совал в рот людям. Люди кланялись и отходили. Принять участие в древнем обряде! Это значит успокоить свою душу. Хоть временно, на миг. Ты поживешь спокойно две, три недели, надеясь на миг счастья и чистоты в мире смерти.
Потом Патриарх направился к серебряному ящичку, изукрашенному цветными кабошонами, благоговейно наклонился и поднял крышку. Внутри драгоценной раки лежал Пояс Богородицы, я догадался. И я вдруг так сильно захотел его, этот Пояс, увидеть! И, как все, крышку этой серебряной раки поцеловать! Я опять стал толкаться. Протолкнулся ближе. Еще ближе. Прямо передо мной мерцала эта рака, крышка распахнута, внутри лежит Пояс с огромными такими, плоскими камнями, они светятся, я не разобрал, какого они цвета, то ли темно-красного, а может, бледно-розового, какой же я тогда после этого художник? Или я тогда к цвету ослеп, а видел только Свет?
И вот что меня тогда шатнуло, кто под локоток подтолкнул, не знаю. Не надо, наверное, было этого делать, что я сделал. Но я так захотел, и я сделал, что хотел. Я низко наклонился и сначала приложился губами к откинутой крышке раки, туманно и безумно глянул на Пояс Матушки, потом шагнул к Патриарху и громко спросил его: "Скажите, пожалуйста, если Бог Христос есть, как Он допускает, что люди воюют? Что человек убивает человека? Пожалуйста! Объясните мне! Я всю жизнь над этим думаю, и ответа не нашел!" Все кругом заволновались, зашумели. Меня малявка-старушка в бок кулаком толкнула и зашипела: "Святейший владыко! А ну скажи! Святейший владыко, обращайся правильно, ты што, черт хвостатый, не русский, што ли?!" Я послушно и громко повторил за ней: "Святейший владыко!" И замер. Патриарх, весь белый и праздничный, глядел веселыми глазами поверх заросших щек, поверх короткой белой бороды. Чем-то, может, снежной бородой, а может, хитринкой в лучистых маленьких глазках, он мне напомнил бизнесмена Борьку Хвостенко. Он молчал, и я молчал. А вокруг нас такой гогот поднялся! Как на Майдане. Я подумал: ну вот она, революция в церкви, и это я ее сделал, вызвал огонь на себя. А всего-то задал простой вопрос! И тут Патриарх разлепил губы, усы и борода его дрогнули, и он выпустил наружу голос, как птицу из клетки, - резкий и чуть скрипучий. "Чадо, а ты не допускаешь, что наш мир находится не только под белым крылом Бога, но и под черным крылом сатаны?" Я не растерялся. "И это знаю! И знаю, что человек делает выбор между злом и добром! И все же! Почему мы все всегда живем под дамокловым мечом ужаса? Как избавиться от ужаса близкой войны? Ужас смерти поборол Христос, да! Он воскрес - и все поняли, вот, может, и они воскреснут! И стали верить в это! Но мы худо-бедно справляемся с ужасом отдельной, нашей смерти. Только нашей! Ну, родных наших! А как нам быть с тем ужасом, который нависает над нами всеми? Пожалуйста! Скажите! Неужели миру нельзя раз и навсегда избавиться от войны?! Неужели - нет?!"
Что тут поднялось вокруг нас! Неописуемо. Все в храме орали так, что даже хор заглушали! И регент дал хористам знак: перестать петь! Патриарх поднял обе руки ладонями вверх. Так на иконах пишут святых, когда они возносятся на небо. Или Богородицу Оранту, я этот жест на иконах Матушки сто раз видел. Вот так же поднял руки и Патриарх. И так стоял. И все замолчали. И в полной тишине чуть надтреснуто звенел этот теплый, скриплый, усталый голос, эти связки много смыкались, эти губы много говорили, увещевали, изъясняли, исповедовали, смеясь от великой радости, восклицали: "Христос воскресе! Воистину воскресе!" И все слушали. А зачем же все тогда сюда пришли, как не за словом Божьим?
"Поймите все! - говорил Патриарх, возвысив голос, и, говоря, закрывал глаза, будто слушал далекую музыку. - Времена меняются. Если раньше все поступки, все деяния мерили мерой Божьей, то потом, с ходом веков, к людям стали приходить такие мысли: а что это мы все на Бога киваем, на Бога надеемся? И пословицу вспоминали: на Бога надейся, а сам не плошай! И, когда люди подкатились уже поближе к нашему веку, мысль о том, что человек, а не Бог определяет и направляет жизнь, воцарилась на земле. Воцарилась, вы слышите! И что же? Я вам так скажу: это ересь. Это опасная ересь, и она гибельна! Раньше Бог, это была наша совесть. Бог был нашим правителем. Мы наши законы соизмеряли с Его законами. Закон Божий, страх Божий! Мы боялись совершить преступление, потому что Бог видел все наши поступки и читал все наши мысли. Но вот пришло время, и люди поглядели друг на друга и весело сказали друг другу: нет, Бог тут ни при чем! Ты веруешь, а я вот не верую, ну и что? Это мой свободный выбор, и это мое право! Право человека - вот главное на земле! И сам человек и только он один строит жизнь всего человечества!"
Патриарх помолчал. Обвел всех глазами. Они уже больше не лучились спокойно. Они сверкали, и сам он напомнил мне Илью Пророка, возносящегося на колеснице в окружении могучих мускулистых ангелов, молний и грозовых туч. Так я его увидел тогда, и так бы я его нарисовал.
"Так человек стал во главу угла. Человек стал краеугольным камнем мироздания! А не Бог! Так началось изгнание Бога из жизни человека. В Ветхом Завете было, помните, изгнание из Рая, когда Бог пылающим мечом изгнал, после грехопадения, Адама и Еву из Райского сада. Бог изгнал человека и жену его! А тут человек изгнал Бога! Поднял на Бога все, изготовленное им: и железные мечи свои, и бомбы, и танки, и смертоносные ракеты. Уничтожая другого человека, вы уничтожаете Бога в себе и убиваете Бога в другом! А вы думаете - вы человека убиваете?! Нет! Убийца всякий раз, убивая, убивает Бога! И война начинается лишь потому, что так хочет человек! Все войны так начинаются! Но в чем весь ужас? В том, что человеку надо ведь кому-то служить; ибо человек слаб, и над ним есть высшая сила. Изгнав Бога, человек тут же начинает служить другой высшей силе. Не Христу. Служить - Антихристу!"
Старику стало тяжело стоять с поднятыми руками, и он медленно, устало опустил руки. И умолк.
Я сам не ожидал, что вызову такую бурю - и в прихожанах, и в душе Патриарха. А может, я и был послан высшей силой сюда, в этот собор, чтобы такой ветер поднять, такую воду взбаламутить. И то правда: ведь над этим всякий раздумывает. А тут мы, в тот день, просто случайно оказались все около Пояса Матушки, чтобы над этим всем сообща подумать.
Прекрасное слово сказал Патриарх. Здесь было над чем подумать не только в церкви, и я шел домой и думал, варил себе на плитке гороховый суп и думал, ложился спать в мою холодную самодельную кровать из ящиков и думал. Я думал над всем этим даже во сне.

Где-то далеко, в Париже, террористы расстреляли людей. Я смотрел в призрачный мигающий экран, в аквариум времени, там колыхалась мутная вода и плавали тени живых и убитых рыб, и виртуальный мир смеялся надо мной: это была еще одна компьютерная игра, и никого в ней уже не удивляли моря клюквенной крови, красной, вылитой в воду и на землю краски. Призрачная краска, и призрачная вода, и призрачная земля. Я ужасался, шептал себе: ты что, ведь это все живое, ведь все правда, и это настоящие люди! - но подводный экран мигал и гас, и зло можно было убить просто, выдернуть шнур из розетки. А потом грузовик, что вел убийца, передавил кучу народу на красивой набережной Ниццы, теплым летним вечером, когда пряное южное небо уже вызвездило, а по набережной гуляли влюбленные, целовались под пальмами, и почтенные старики стояли у парапета, любуясь на огни на темной воде, и стайками бежали туристы, и матери катили детишек в колясках, чтобы дети на ночь подышали свежим морским воздухом. Подышали!
Знаете, я думал, что это все только там, у них, творится. Весь этот ужас.
А мне показали, что нет, не только.
В один день все перевернулось в моем сознании.

И это была Ночь Взрыва.

Спросите, как это все началось? А никак. Обычный зимний вечер. Фонари призрачно, как золотые рыбы в пруду, мерцают сквозь черный мороз. Народ толпится на троллейбусной остановке. Толпится себе и толпится. Кто молчит, уткнув нос в воротник, кто дергает ребенка за руку, кто весело обсуждает насущные дела. Я подошел к остановке. Мне надо было ехать на мое дежурство к Борису Хвостенко в офис. Родя Волокушин уже звонил, рассерженно бормотал в трубку: "Ну тебя и ждать! Ну ты и плетешься! Ну и что, час пик! Нет транспорта - иди пешком! Мне уходить уже надо, на другую работу, а ты вошкаешься!"
Троллейбус показал рога из-за поворота. Приближался, разрезая вытаращенными фарами морозную мглу. Люди заволновались, сгрудились ближе к железной повозке. Между железных рогов проскочила искра, троллейбус тяжко встал, распахнул двери, из них на тротуар вывалилось вспученное, черное людское тесто. И это же тесто, дрогнув на асфальте,  опять полезло внутрь машины, толкаясь, ругаясь, дергаясь, жестоко и яростно вминаясь в железную коробку. "Эй! Нажми там! Да что вы мне локтем в ребро, мужчина! Вы мне ребро сломали! Заткнись, гнида, а то я тебе еще не то сломаю! Граждане, вы там утрамбуйтесь, пожалуйста, потеснее, в тесноте, да не в обиде! Ай! Вы не бейте меня в лицо! Шапку потеряли! Шапку потеряли! Да! Поймали! Сюда передайте!"
Я стоял позади всех. И рядом со мной стояла и тоскливо смотрела на окна троллейбуса эта самая, будь она неладна, согбенная, старая старуха. Согнута кочергой, есть такое выражение: старая кочерга, я глянул на эту бабку и понял, почему так говорят. Гнутая, черная, ржавая. Лицо такое ржавое, и, чудится, твердое, тверже металла. Вот эти старухи нам грудью Россию выкормили, на руках своих с поля боя вынесли. Громкие слова, скажете? Да какими угодно словами, тихими, громкими, то, что сделали наши старухи и наши старики, не измерить.
Я вырос с пьющей матерью. Я женился на пьющей женщине. Да и Бог бы с ней, пусть бы эта замухрыстая старуха на остановке тоже конченая алкоголичка была! Но у нее, из черного ржавого лица, в глазах светилось, играло, сквозь всю ржавчину и ложь бившей-гнувшей ее жизни, такое, такой Свет, что я обомлел просто - и захотел ей как-то немедленно помочь. Услужить. В троллейбус подсадить, что ли!
И вот стоял перед нами этот кошмарный троллейбус, и лезли в него, крича, люди, а я цапнул бабушку эту под мышки и поволок к двери. Люди все лезли и орали, старуха у меня в руках брыкалась, как коза, но я все-таки изловчился и поставил ее, как куклу, на ступеньки. Она ухватилась за стоящего впереди. Чуть не вывалилась обратно на снег. Она материлась как грузчик на пристани! Такого мата я не слышал никогда! Троллейбус дернулся всем железным телом и поехал вперед, набирая скорость; задние двери, где стояла, вцепившись в чьи-то локти, в чьи-то шали и воротники эта скрюченная старуха, так и не закрылись. И, пока троллейбус набирал ход, старуха обернулась ко мне, ухитрилась по-птичьи вывернуть из ободранного воротника тощую шею, и прокричала мне страшно и скрипуче: "Мать твою перемать! Не просят - не лезь!"
Эти слова хлестнули меня по лицу мокрой веревкой. Вот так! Коротко и ясно! Не просят - не лезь!
А я все лезу со своей добротой. А мы все лезем - кто с чем: кто с товаром, купите, не пожалеете, кто с нежностями, ах, милая, ах, миленький, ты видел в жизни так мало любви, кто с войной, эй, давайте объявим войну этим уродам, уродов победим и на продаже оружия неплохо заработаем, кто со своей религией: ты, дурак! поверь в моего Бога, мой Бог лучше, чем твой! моему будешь молиться - и все у тебя будет, чего ни пожелаешь! - кто с воспитанием: не делай так, дрянь ты такая, а делай вот эдак, да нет, я не со злом к тебе, я не бью тебя, не издеваюсь над тобой, это тебе только кажется, что бью и издеваюсь, я ж тебе добра желаю! Кто с чем лезет, и непрошеное добро оборачивается злом. Мгновенно. Бесповоротно.
Троллейбус уже исчезал в дымном зимнем мареве, я уже видел его колышущийся на дороге широкий зад, как вдруг железный саркофаг осветился изнутри бешеным пламенем, железные стенки начали выворачиваться и отваливаться, изнутри раздались адские вопли, колеса спустили, он встал, беспомощно осев на один бок, и это был уже не троллейбус, а взорванный железный общий гроб, антенны повисли мокрыми усами, внутри, за разбитыми окнами, вспыхнул огонь и быстро, жадно обнял, обхватил железный остов. Взорванный троллейбус горел, мы, кто стоял на остановке, ничего не понимали, охваченные молчаливым ужасом; я раздул ноздри и почуял запах паленой резины и паленого мяса.
Из открытых дверей сыпались, валились на заснеженный асфальт и уползали по снегу те, кто остался в живых. Ползла и моя старуха. Я узнал ее. Я бросился вперед, поднять ее, обнять и теперь уже не отпускать, доставить в больницу, отвезти домой, к детям и внукам, если они у нее были, куда угодно, - но нога моя поехала на льду, подвернулась, я свалился, как мешок с картошкой, и на меня сверху падали и валились бегущие люди, надо мной звучали крики, меня пинали и толкали, я ощущал резкую боль в лодыжке и понимал: ногу или сломал, или вывихнул.
Так меня наказал тогда Бог, наказал за все, что я делал неправильно; за мою гордыню, за мою глупость, и дал мне увидеть близко, рядом с собою гибель людей, чтобы я сильнее восчувствовал чудо своей, еще не отобранной Им жизни, и я лежал на мерзлом асфальте на животе, подняв голову, смотрел, как горит троллейбус, и думал: ах вы дряни жестокие, вы подложили туда взрывчатку и сами выскочили, а может, вы смертники, и перед взрывом наслаждались мыслью, что, уничтожив сразу кучу неверных, вы прямиком к Аллаху пойдете. Дряни! Бактерии вы среди людей, вирусы вы!
Я, пораженный внезапной мыслью, даже прижался лицом ко льду, уткнул голый горячий лоб в ледяной тротуар.
А может, и правда мы вирусы в теле огромного, величиною с Вселенную, доброго Бога? Может, это мы, гадкие и опасные люди, жрем великого Бога изнутри?

"Милый мой Юрочка! Я знаю, ты обязательно попросил бы меня рассказать, как оно все началось. Эта война. Я ведь все хорошо запомнил. Да, счастливы те, кого не стало в первые секунды, в первые минуты; кто попал в сердцевину взрыва, и сразу сгорел, испепелился, вернее даже, превратился в собственную тень. Мы все видели, когда учились в школе, фотографии Хиросимы и Нагасаки: там отпечатки тел людей - на камнях, на железе, на бетоне. Тень вместо тебя! Это было бы счастье. Жизнь после атомного взрыва есть медленная смерть, она растянута во времени, а поскольку мы с тобой знаем, что времени нет, значит, эта ужасная смерть бесконечна.
Началось все так. Я приехал в офис, мне надо было заступать на дежурство, сторожить. Проверил сигнализацию, открыл форточку и немного в нее покурил. Слышал отсюда, с вахты, как открываются и закрываются двери лифта. Люди входили и выходили. Потом передо мной возникла женщина. Она возникла как во сне. Я не знал ее. Я не помнил ее лица. Такая короткая стрижка, большие черные глаза. Слегка раскосая, скуластая. В короткой юбке. Она проследила за моими глазами, одернула юбку и сказала: "Простите! Простите! Там что-то такое творится! Я боюсь! Спасите меня! Пожалуйста!"
Я встал из-за стола. Раскосая женщина показывала на окно. На что-то там за окном. "Посмотрите! Ужас! Нет, не смотрите! Не смотрите!"
Я отодвинул ее, и, хоть она цеплялась за меня и уже ахала и плакала, все-таки подошел к огромному окну. Стекла немытые, успел отметить, у Хвостенко на уборщиц, видно, опять денег нет.
Из наших громадных офисных окон было отлично видно всю заречную часть города - Оку под первым хрупким льдом, свечки небоскребов около вокзала, угольные и хрустальные друзы торговых центров, маленькие жалкие домишки, аварийные, на слом, они даже не стояли, а почти лежали на покрытой слоями жесткого грязного снега земле, как забитые на птицефабрике мороженые куры. Город размахнулся далеко на север и запад, в каменном лесу можно было затеряться. Я увидел ярчайшую вспышку и закрыл глаза ладонью, и застонал. Города за рекой больше не было. Вместо него горел огонь. Стекла треснули, в разлом ворвался горячий ветер, и раскосая женщина закрыла лицо руками и закричала: "Глаза! Мои глаза! Горячо!" Я схватил ее за плечи и повалил на пол. Сам растянулся рядом. Дом дрогнул и сотрясся. Я крикнул женщине в ухо: "Ползем к лифту! Скорее! Пока он еще работает!"
Мы по-пластунски поползли к дверям лифта, в разбитое окно дул жаркий ветер. По всему зданию гуляли крики. Люди кричали. Они, как и мы, не знали, что делать.
Я встал, шатаясь, и вслепую нащупал кнопку. Нажал. Я все еще жмурился, у меня страшно болели глаза. Я боялся, что, если я их открою, я ничего не увижу.
"Вы ослепли?! Ослепли?!" - кричала мне женщина. Лифт подошел, я услышал, как раскрылись двери. Я ощутил, что вместе с нами в лифт ввалились, дрожа, крича и плача, еще люди. Женщина положила свои руки на мои руки и стала нежно и настойчиво отнимать, отдирать мои руки от моих глаз. "Откройте глаза, пожалуйста, откройте!" Я послушался. Слава Богу, я видел. Но все как в тумане. Лифт полз вниз. На табло горела цифра "-3". Лифт преодолел поверхность земли и ушел под землю. Все разом вздохнули. В кабину набилось много людей, нас здесь было человек десять, мы стояли плотно, прижавшись друг к другу спинами, боками и плечами, и я подумал: "Сельди в бочке, шпроты в банке". Представил себе нас всех запеченными, облитыми оливковым маслом. А что, неплохая закуска для Бога.
Для Бога? Может, для сатаны все-таки?
Мы ехали вниз, и вот остановились. Двери распахнулись. Мы вылезли и с удивлением и ужасом увидели: минус три - вовсе не глухое подземелье, здесь, в подвале под огромным зданием, тоже были окна. Я сообразил: дом-то стоял на обрыве. На краю оврага, как мой ветхий домишко. И досужий архитектор придумал: прорубить окна в земляном срезе. Эффектно, что тебе Голливуд! Сквозь стекло было видно: больше взрывов нет, есть только сплошная стена огня, быстро и жадно поедающего город за рекой. "Может, это все, и они больше не будут бомбить?" Я погладил женщину по стриженым жестким волосам. "Может, это не самолеты сбросили бомбы. А прилетели ракеты. Вероятнее всего, ударили из-за океана. Это ракета с ядерным зарядом".
Я смотрел в лицо женщины. Оно было красное, обожженное. Неужели можно так обжечься светом? Получить световой ожог?
"Из-за океана, - тоскливо сказала она, - все-таки ударили. Все-таки осмелились. Я думала, не осмелятся никогда". Я погладил ее по красной щеке, и она дернулась и отпрянула: ей было больно. "Как раз и осмелились. Они только об этом и мечтали". - "Почему они это сделали? Они на что-то обиделись? Обиделись на нас? Мы для них плохие?" Мне было тяжело говорить это, и тяжело сознавать, что она это услышит, но я все-таки это сказал. "Ни плохие, ни хорошие. Никто не плох и не хорош. Дело не в этом. Просто это необходимость. У земли есть необходимость однажды умереть. Как у всякого человека".
Ее начало заметно трясти. Я пощупал ей лоб. У нее поднималась температура. "А долго я еще проживу, если я облучилась? - спросила она тоненьким детским голоском. - Долго мы все проживем?" Я нашел в себе наглость улыбнуться. "Ну мы же все себя враз не убьем. Слишком много надо заготовить крюков и веревок. Или слишком много таблеток". - "Зачем таблеток, - сказала она с горящими глазами, - можно подняться в лифте наверх, на самый верх, и броситься вниз!" - "А вы сможете так сделать?" - "Нет". - "И я не смогу". - "Значит, будем тихо умирать в муках?"
Кому-то стало плохо, кто-то уже лег на пол и стонал, а лекарств и правда ни у кого не было. Раскосая женщина порылась в сумочке. "Ничего нет у меня обезболивающего, только от сердца валидол", - сокрушенно покачала она головой. Лоб у нее тоже стал красным, и шея тоже. Я прижал ее к себе. Она дрожала все сильнее. "Успокойтесь, - шептал я ей, - успокойтесь, успокойтесь. Все уже позади". - "Что позади? - Она отшатнулась от меня и вскинула на меня злые, степные смоляные глаза. - Все еще только начинается! Все муки!"
Люди подходили, подползали, подбредали к подземному окну. Мы видели, как по мосту через Оку бегут люди. Они бежали, как черные муравьи. Как мои, в моем подвале, бедные муравьи. Они бежали от огня, от радиации, от смерти, и они понимали, что не убегут, и бежали все равно.
"Нет, больше не ударят, - прозвучал хриплый голос рядом с нами, - все, закончился порох в пороховницах". Человек еще находил в себе мужество шутить. Мы видели, как за рекой, у самой кромки воды, упали два высотных дома, должно быть, от ударной волны. Из-под руин и обломков тоже выбирались люди; мы видели, как они тащили друг друга за руки, за ноги, как садились над кем-то бездыханным, может, уже мертвым, и плакали, уронив лицо в ладони.
Видели мы и тех, кто медленно, по спирали, поднимался по дороге, вьющейся меж холмов над Окой. Почему все были в черных одеждах? Почему в трауре? Нет, что-то у меня с глазами и верно творилось: не могли же все люди разом нарядиться в черное! Но люди в черном медленно и страшно шли, текли вверх, все вверх и вверх по серой ленте дороги, ни одной машины на дороге не было, только люди, они переступали будто ватными ногами, они, я видел это, заставляли себя идти.
Женщина сглотнула слюну. "Горло болит", - пожаловалась она мне, будто она была дочь, а я отец. Я положил ладонь ей на горло. Оно билось, там, внутри, билась живая жила, и у меня было чувство, что я охотник и поймал птицу, и сейчас должен свернуть ей горло и ощипать. "Вы что, экстрасенс, лечите наложением рук?" Она тоже пыталась шутить. "В каждом человеке есть энергия ци. И в вас. И во мне. Все искусство в том, чтобы правильно ее передать. Ци хорошо передается в любви. И, если кто-то страдает, надо положить руку на больное место и стараться через ладонь направить в это место всю любовь, на какую ты способен". В улыбке дрожали ее губы. "И правда легче", - тихо сказала она. "Вы напоминаете мне мою жену, - сказал я, продолжая держать руку на ее нежной тонкой шее. - Только она пьяница. А вы нет". - "Да, я не пьяница. Мы с вами шутим. Это хороший признак. Это значит, мы еще живем. Как вы думаете, больше не будет взрывов? А может, мы выживем? А может, выживем?! Ну скажите!"
И тут, милый мой Юрочка, тут в большое окно мы увидели, как над городом и над рекой сгустился странный, плотный и рыжий туман, он играл то оранжевым, то красным светом, и в этом красном тумане прямо над нами из туч вынырнули самолеты. Странные это были, Юра, самолеты. Первый летел остроносый и слишком большой, величиной, быть может, с мост через Оку; за ним летела армада тупорылых, кургузых самолетов, они были похожи на толстых крокодилов - широкие толстые морды, маленькие, как лапы, крылья. Слишком поздно мы услышали гул, и он забил, заклеил нам уши. "Обречены!" - взвился над нами всеми отчаянный женский крик. Я не знал, кто это крикнул, моя женщина или еще кто-нибудь. "Ложись!" - услышал я свой собственный рык, дернул за руку мою женщину, мы повалились на пол и закрыли затылки ладонями.
Почему человек, когда его хотят убить, все время защищает голову? Почему он ложится ничком и отчаянно, изо всех сил закрывает свою бедную голову, обнимает ее потными от страха руками? Именно головой человечек надумал, придумал себе всеобщую смерть. Именно головой, ничем иным.
Ты спросишь, что же было потом? Сыночек, потом раздался грохот, потом налетел жар, потом настала тьма.
Спросишь, почему же я оказался опять в моем подвале? Как я туда дошел? Как добрался, ослепший, обожженный? Значит, зренье ко мне вернулось, и не так уж сильно я был обожжен. Я не помню, милый, как я добрался до подвала. Помню только ужас, когда я видел, что вокруг, кроме пепла и руин, ничего нет. Я шел по мертвому городу, обмотанный старым резиновым дождевиком, плащом Борьки Хвостенко. Где Борька, я не знаю. Многие умерли. Я вот жив. Я дошел до подвала почти на ощупь. Память тоже может двигаться и идти вперед, не только ноги. Память вела и привела меня к себе.
Деревянного верха моего дома не было, он сгорел. Я хотел спуститься по лестнице, она была цела. Не удержался на ногах, упал и покатился. Считал ступени ребрами. Открывал дверь, сидя на корточках, так я был слаб. Я надышался гарью, и, когда вдыхал воздух, легкие схватывало пронзительной болью. Я подумал: надо покурить. С трудом встал и нашарил на полке пачку сигарет. Счастье, у меня еще были сигареты. А может, и кофе? Я потряс кофейной банкой. В банке зашуршало. Да, есть и кофе. Все есть для счастья. Даже немного жизни.
Я закурил, а форточку уже открыть было нельзя. Я не хотел впускать сюда радиацию. Ничего, буду дышать табаком, сказал я себе, табак, он убьет радиацию. Водка и табак ее убивают.
Но водки, сынок, у меня, увы, не было. Была, года или века назад; да ее выпили чужие люди".

Знаете, а я преступник.
Только не ахайте, не охайте. Я вам все расскажу. Поймите меня правильно. Да вы не поймете, я знаю. Я сам себя не понимаю, и не оправдываю. Так получилось. Меня должны были судить люди, но они меня не судили. Я улизнул от людского правосудия. Это верно? Неверно?
Почему все самые страшные и важные дела на земле происходят ночью?
Я ехал в одну семью, они жили в заречной части города, за грязной Окой. Я долго ехал к ним на трамвае, трамвай гремел, подпрыгивал и тарахтел, я, пока ехал, отбил себе все кости. Эти люди, там, за рекой, позвали меня к себе, потому что им сказали, будто я обладаю чем-то таким, ну, силой, что ли. Что я такой особенный человек, и ко мне достаточно прикоснуться, и из меня больному перельется сила. Я в телефон сказал строго неизвестному голосу: не кощунствуйте, такой силой обладают только боги, а я не Бог. Ну все равно приезжайте, взмолился голос, у нас мальчик отроду бесится, мы уже замучились, устали как псы, и в психушке его держали, и к знахарям водили, и священника на отчитку приглашали, все бестолку. Может, вы поможете? Я не мог отказать и поперся.
Обнаружил мальчика, и правда бесноватого. В квартире вся мебель на шкафах лежит. Матрацы, одеяла и подушки в шкафы спрятаны: иначе бесенок их разрежет, растерзает.  Родители слепо ходят по пустому дому, как загробные тени. "У жены уже даже нет сил плакать, она все слезы выплакала", - угрюмо сказал мне мужчина. Мальчик резво подбежал ко мне и первым делом ударил меня кулаком, крепко, зло, в живот. Я даже согнулся от боли. Ну не драться же с ребенком! Я сел на пол и позвал мальчонку к себе: "Поди сюда! Сядь на пол рядом со мной!" Он воззрился на меня: так никто и никогда с ним не говорил, и на пол его родня, упаси Боже, никогда не садилась. Осторожно подошел, сел. Лоб надут, как пузырь, глаза запали глубоко внутрь черепа. О чем он думал? Что он чувствовал? Так же, как мы, или иначе?
Я долго, весь вечер, говорил с этим ребенком. Так, как говорил бы с сыном, но с сыном я так никогда не говорил. Почему мы можем помочь чужому, а на своего плюем? Я весь выдохся после такого разговора, а мальчик приутих, примолк. В маленьких глазках, глубоко, зажегся свет. Робкий, слабый. Еле тлел. Но я знал: он разгорится.
Я еще говорил, когда одержимый бесом ребенок вдруг лег на пол, подложил ладони под щеку и уснул.
Родители совали мне деньги. Я не взял. Тогда они сунули мне курицу гриль, еще теплую, в фольге, и большой ананас: вроде как гостинец. Еду я взял и поблагодарил добрых людей. Я сказал им: "Молитесь за него. Он поправится. Пусть он спит сколько угодно: день, два, три. Ему это сейчас очень надо. Он отдыхает от ужаса". 
Курицу сунул в один карман пальто, ананас в другой. Карманы раздулись, как опухоли.
Был поздний час, трамваи уже не ходили, автобусы тоже, и я быстро сообразил: придется идти пешком через весь район к реке, потом переходить Оку по мосту, а от моста до меня недалеко останется, лишь на гору подняться. Однако час протопаю, не меньше.
Иду, бреду, грею голые руки дыханьем. В новых домах окна еще горят; в старинных чернеют, отсвечивают темным зеркальным серебром. Дома наблюдают за мной, как я иду. Маленький человек. Большой город. Все спят, один муравей не спит. Тащит за спиной свое страданье. Или радость?
Вот подошел я к мосту, и вот уже иду по нему. Хватаюсь за чугун перил; ладонь испачкал в пыли. Сколько машин тут днем плюются бензинным удушливым дымом! Ока уже схвачена первым ледком. Почему у нас в России всегда поздняя осень? Даже если это и лето, и весна, и зима. Все равно это поздняя осень. Грязная вода закручивается в темные спирали, если нагнуться над перилами моста, стекло соленого льда отразит твое растерянное лицо.
Ну я и нагнулся. А потом выпрямился.
И оглянулся.
Оглянулся на то, что видеть нельзя.

И это была Ночь Преступления.

Белизна тела светилась сквозь разодранные тряпки. Полуголая женщина карабкалась и боролась, она сопротивлялась неистово, но видно было, что ее уже безжалостно потрепали, а может, и покалечили. Она волочила одну ногу. А может, она такая отроду, хромоножка? Я не думал тогда об этом. За меня это все думал Тот, Кто летел над нами в ту холодную, с ледяным ветром, ночь и привел меня на этот мост, для того, чтобы я сделал свое дело. Люди, что били и минуту назад насиловали эту женщину, молчали. Они дышали и рычали. Как звери. Кто в приспущенных штанах, кто с голым животом. Блеснул нож. Блеснул лед под быками моста. Я бежал и орал: "Эгегей! Васька, Фимка, Родька! Ко мне! Тут бабу бьют! Ребята! Быстрей!" Засунул в рот пальцы и оглушительно свистнул. Рассуждать и бояться было уже некогда.
Двое сорвались с места и припустили прочь. Один остался. Он не был намерен отпускать жертву. Тащил ее за собой и наконец заговорил: люто заругался. Мне даже показалось, у него от скверны дымится рот. Я подбежал, он пнул меня в пах. И удачно попал. Я взвыл и озверел. Мужик размахнулся и вмазал бабе кулаком по лицу, изо рта у нее потекла кровь, он выбил ей зуб. Потом он схватил ее за волосы и так, за волосы, потащил за собой по мосту. Я света не взвидел. Я обнаружил, что тоже могу гневаться и даже впасть в бешенство. Это я-то, тихий и благостный! Просветленный Мицкевич, блин! Черная, с солью льда, Ока текла под нами, а мы плясали, бедные черти, на мосту, у чугунных перил, и я думал тоже недолго: шаг, другой к мужику, а он, обхватив женщину, как кота, поперек живота, уже переваливал ее через перила, и уже толкал в пустоту, и уже разжимал руки.
Я успел. Я подхватил несчастную бабу, когда она уже валилась в реку. Она оказалась на диво легонькая, сухая как воблочка, почти невесомая, на ней мотались лишь разодранная на клочки исподняя рубаха и на щиколотках - рваные колготы. Я ловко вытащил ее из-за перил, уронил на холодный мокрый чугун моста и даже, кажется, толкнул ногой, чтобы она сообразила и откатилась подальше. А мужик время не терял: именно в это время он прыгнул на меня. Он хотел убить ее. Не вышло. Теперь он хотел убить меня.
Я облапил его. Ломал его. Мое счастье, он был без ножа! Нож валялся рядом с нами, но мужик не видел его. Я понимал, что я сильнее. Мышцы мои обратились в камень. Вот тебе, мирный святой Мицкевич, и вся философия жизни! Кто кого! Мужик изловчился, схватил меня за шею, пригнул мою голову к перилам и сильно стукнул ею о чугун. Он хотел размозжить мне башку. Все поплыло, я поплыл по черному воздуху, по течению реки, мне уже казалось, холодная вода обнимает мне руки и ноги. Истошный визг распорол ночь. Женщина кричала. Она кричала так невыносимо, так отчаянно и взахлеб, что я очнулся и устрашился - а вдруг она вся превратится в крик, и ее не станет?
Этот крик вернул меня в реальность и придал мне сил. По лицу моему текло теплое. Я понял, это кровь. Она затекала мне в глаза и текла по щекам за воротник моего старенького пальтеца. Я животом прижал негодяя к перилам. Он вырывался, верещал. Хрипел. Я нагибал его ниже, все ниже над черным чугунным узором. Подвел ногу под его согнутые колени и резко дернул свое колено вверх. Он стал заваливаться назад, его голова и торс повисли над рекой. Я уже не помнил, что я делал; мне было важно это сделать, и я это делал. Еще усилие. Еще хрип, сдавленный вой. Он пытался вцепиться мне в шею, но я из последних сил опрокинул его назад, еще назад, еще, и всем собою столкнул в кипящую лютым холодом и льдом, черную воду.
Он падал долго. Высота старого моста через Оку сорок метров. Эти сорок метров он преодолевал, жутко крича, махая руками, вздергивая ноги выше головы. Мне казалось, он летит в черных облаках. Падал он долго, а когда врезался в воду, показалось, что упал быстро. Там, внизу, в черной реке, живое еще ворочалось и плескалось. Дергало плотью. Живое не хотело умирать. Это я умертвил его. Я, безоружный дурак.
Я обернулся к спасенной бабенке. Она сидела, скрючившись, возле чугунных могучих узоров и дрожала. Обхватила себя за колени. Стыдилась своего голого, в крови, тела. Я подошел ближе. Она стучала зубами. "Не прикасайтесь!" - крикнула она дико. Я выставил вперед ладони. "Я вас не трону. Я вас спас. Вы здесь замерзнете. Где вы живете?" Она ничего не могла мне ответить. Она не могла говорить. Я смотрел на черную реку. Далеко внизу бурлили водовороты. В мертвенном свете фонарей искрилась белая тонкая платина льда возле грязных кустов берега, обнимала быки моста. "Я убил человека, - сказал я. - Я должен пойти и заявить на себя в полицию". Полуголая женщина завопила: "Нет! Нет! Ни в коем случае! Не ходите в полицию! Нет! Прошу вас!" Она вскочила, она вся тряслась от холода и ужаса, и я сдернул с себя пальто и укутал ее.
Делать нам обоим было нечего. Мы оба пошли ко мне в подвал. Я вскипятил чаю, напоил ее горячим чаем. У меня уже не было знатных чаев с бутонами роз, я заварил обычный, скучный чай "Принцесса Нури". Мы ели холодную овсяную кашу. Для красоты я посыпал кашу сахарным песком. У нас руки дрожали. Все-таки это непросто, убить человека. Это вам так кажется, что просто. Чик, и нету. И вместо человека мясо с потрохами. В один прекрасный момент я все это вспомнил, как бандит падал в реку и орал, отставил чашку и еле успел выбежать на улицу. Меня мощно рвало в сугроб, и две окрестные ночные собаки подошли и грустно глядели, как я это делаю: хриплю, плююсь, ругаюсь, вытираю ладонью лицо.
Я умылся снегом и вернулся обратно. Женщина сидела за моим грязным столом в моем старом пальто и грела руки о чашку. Женской одежды у меня, понятно, не водилось, и я нарядил ее во все свое: в мужские трико, в мужскую рубаху. Она закатала рукава рубахи, и у меня в сердце кольнуло: я вспомнил мою жену Верочку, и кришнаитку Лену, и ту мою любовь в поезде, бесшабашную худенькую проводницу в пилотке набекрень. Они тоже любили носить мои рубахи. Все три любили. Любили они меня? Я не знаю. Но что я их любил, это точно.
Я постелил женщине на своем самодельном топчане, извинился за грязное белье, накрыл ее поверх одеяла теплым зимним тулупом. Она все тряслась и вздрагивала, обхватила себя под одеялом за колени и плакала с закрытыми глазами. Я сел в кресло и стал медитировать. Я легко мог спать сидя. Мои муравьи сновали в муравейнике, исполняли свою вечную работу.

Наутро женщина ушла. Я занял денег у соседей и посадил ее в такси. Она шла к машине и слегка прихрамывала, и я галантно поддерживал ее под локоть. Когда она уехала, я стал мучиться. Мне то и дело хотелось пойти и повиниться. Чтобы люди узнали, что я убийца? Нет. Чтобы перед людьми обелиться, очиститься, что вот я, дескать, убил одного человека, защищая другого? Нет. Чтобы меня обвинили во всем, меня одного, и засудили, и осудили? Нет. Я не этого хотел. Можно сказать, я всего этого совсем не хотел. А чего же я тогда хотел?
Мне трудно об этом сказать, почему я рвался обнародовать то, что я убийца. Может, для того, чтобы избавиться от обмана? Чтобы опять уравновесились весы, которые дрогнули? Я убил, да. Но я и спас. Я и женщина, мы оба это знаем. Но люди будут знать только то, что я спас. А то, что я убил, не узнает никто. И здесь есть обман. Есть грех. Так вот что такое грех, оказывается, это когда тебе все время больно, и боль не кончается, а только усиливается. Она растет с каждым днем.
Эта женщина пришла ко мне однажды. Я сидел у раскрытой форточки и курил. Я не закрывал дверь в свою обитель - заходи всякий, и зверь и человек, тебе всегда найдется чашка чая. За дверью заскреблось, я подумал, это мышь, и тут дверь открылась, и вошла эта бабенка. Она, понятно, была уже во всем женском, и очень даже недурно сложена, в моем вкусе: худенькая как девочка, глаза большие. В тот вечер она сильнее припадала на свою больную ногу. Она держала сумку и смущенно прижимала ее к груди. Я сам смутился. "Хотите чаю?" - "Ой, нет. Я ненадолго. Вы знаете, я вам гостинчик принесла. И еще, знаете, простынку и наволочки, они у вас грязные, а так хоть немного на чистом поспите". Я тут совсем устыдился. Надо устроить большую стирку, таз же есть, и все постирать, и постирать белье, штаны, трусы, носки и самого себя. Женщина выложила из сумки на стол свертки с едой и белье и смутилась еще больше меня. Так мы стояли друг перед другом и смущались. А потом она собралась уходить. Я не держал ее. Я понял: ее не удержишь, не прельстишь ничем, ни чаем с призрачными розами, ни кофием, ни сигаретами, ни медом, ни молитвами, ни нежностями. Есть такие женщины; им самих себя достаточно, и они не любят, не хотят, чтобы их прельщали. Да и какой из меня прельститель? Она осталась жить на земле, а ее убийцу убил я. Все правильно. Все справедливо.
Я не спросил ее, где она живет. Не просят - не лезь, сказано же было той святой, тощей старухой. Я натянул наволочки на подушки, расстелил новую простыню, развернул свертки. В свертках оказались: постная буженина; две баночки красной икры, и между ними вложена записка: "К НОВОМУ ГОДУ"; копченая горбуша; баночка тресковой печени; и в промасленной бумаге что-то такое горкой дыбилось, еще теплое, я разодрал бумаги - и на свет явился пухлый, темного теста, толстый яблочный пирог. И тут у меня горло захлестнуло петлей. Милое! Женское! Такое теплое, нежное! Я всего этого лишен. Взамен мне дано одиночество, и я его отрабатываю, как волокут за собой на горбу каторгу. В вечной каторге есть тоже сладость. Ее трудно понять, ощутить на вкус, положить на зуб. Но сейчас сладость обратилась в горечь. Я согнулся над всей этой, любовно купленной снедью, над теплым яблочным пирогом и заплакал, и я захотел, чтобы женщина пришла еще раз. Все равно, когда.
И она пришла.

Она пришла, увы, под хмельком.
Как я сразу же вспомнил Верочку! Верочку, красивую, бойкую, еще молоденькую, в теплой компании, глаза горят, грудь поднимается, с бутылкой в одной руке, с рюмкой в другой. Женщина с трудом переступила мой порог, подковыляла к столу. Вынула из-за пазухи початую бутылку и весело продирижировала ею в воздухе - точно так же, как махала когда-то моя бедная жена. Внутри мою чакру анахату обреченно обнял мрак. Снаружи я делал вид, что веселюсь, а на самом деле только и думал, как же упасти эту бабенку, хромоножку, от этого обычного и беспросветного водочного горя, только и жалел, бесконечно жалел ее.
"Выпьем?" - радостно, уже совсем не смущенно, а даже нагловато спросила она - и, не дожидаясь моего согласия, сама придвинула к себе на столе две пустые чашки, вытащила зубами пробку и живенько, щедро наполнила чашки вином. Запахло сладким. "Это кагор, - важно сказала женщина, подняв указательный палец, - церковное винишко. Так причастимся же, святой человек!" Она подняла за выгнутую ручку свою чашку, закрыла ею лицо и из-за чашки, как из-за маски, смотрела на меня. В ее сияющих, густо подкрашенных глазах плясало пламя. Я не понимал, откуда огонь. Потом сообразил: у меня же на столе горит свеча. Свеча стояла в консервной банке из-под кильки в томате и оплывала, ее за одинокую ногу обнимали сталагмиты воска и кольца засохшего лука, и пахло томатной пастой и рыбой. Свеча, вот в чем дело! Это все она. Она виновата. А так на самом деле у женщины глаза тусклые, и пальцы холодные, и ей надо от меня только одно: чтобы глотнуть в хорошей компании и уйти, вот и все.
Она все еще держала на весу чашку, заслоняя ею лицо. Делать было нечего. Я поднял свою чашку с вином и так же, как она, заслонил нос и губы, и только мои глаза видела она. Ее глаза смеялись, а мои чуть не плакали. Надо было скорее выпить. Мы сдвинули чашки, раздался тупой стук, мы выпили. Кагор дешевый, приторный, притворный, дамский. Поддельный: крашеная водичка. Даже виноградом не пахнет, а какой-то бытовой химией. В нашей жизни теперь почти все обман. Но мы-то, мы-то настоящие! Или она тоже - обман?
Она выпила всю чашку, до дна. Крякнула уткой, как мужик после шкалика. "Ты убийца", - радостно шепнула она и схватила бутылку, и плеснула еще в чашки вина.
И мы снова подняли чашки и выпили.
Так мы быстро усидели всю бутылку. И мне захорошело.
Я уже весело рассматривал женщину. Она была не первой молодости. Осетрина не первой свежести. Ее спасало то, что она, худышка, издали выглядела вообще школьницей. Она соблазнительно облизывала грязный палец, откидывалась на спинку моего скрипучего шаткого стула, выпячивая тощую куриную грудку. Хлопала размалеванными веками. Женщина-вамп, да и только. За версту было видать шалаву с Московского вокзала. Я усмехнулся. Она поймала мою усмешку и надула губки: обиделась. Я нежно тронул ее за плечо: ну что ты! "Хулио Иглесиас, что в переводе значит: ну чо ты, Иглесиас, - сказал я весело, - ну чо ты, не обижайся. Я не над тобой смеюсь. Я над собой смеюсь". - "А над собой-то что?" - спросила она, и верхняя ее, ярко накрашенная губка, с едва видными усиками, оскорбленно дрожала. Я развел руками. "А то, что я глупец. Надо такую хорошенькую дамочку поцеловать, а я все медлю". - "Так что же ты медлишь?" - тут же с готовностью спросила она. "Я медлю потому, что в жизни нельзя спешить. Никогда". - "А может, ты просто импотент?" - фыркнула она, и алая накрашенная, блестящая губка опять задрожала, но уже в смехе.
Я встал, она тоже встала, ожидая, что тут-то я и обниму ее. На краю стола, среди чашек и немытых ложек, лежала ветхая книга. Без начала и конца. Страницы были в начале вырваны, в конце сожжены. Я, вместо того, чтобы обнять гостью, взял книгу в руки. Она перевела взгляд с моего лица на книгу. "Что это?" - "Книга". - "Я вижу! Не слепая!" - "И читать, думаю, умеешь". - "Ты смеешься!" - "Нет. Я серьезно. Знаешь, о чем тут написано?" - "Откуда мне знать!" - "О нас с тобой".
Я не соврал. Я открыл книгу наугад, и она открылась именно на том месте, на котором и нужно было, чтобы она открылась. Женщина внимательно следила за мной. Она как-то враз, быстро присмирела, и, хоть она была весела и пьяна, я видел: она охвачена сейчас сложным чувством, в котором, видать, смешались внимание, любопытство и настороженность. А еще смирение. А еще почитание, если не благоговение. Она никогда не испытывала таких чувств, шалавочка с вокзала, и она дивилась им и боялась их, и все глубже погружалась в них. А мои глаза уже жадно бегали по старинным строчкам. Я умел читать на церковном языке.
"Ядущим же им, прием Иисус хлеб, и благословив преломи, и даяше учеником, и рече: приимите, ядите, сие есть Тело Мое. И прием чашу, хвалу воздав, даде им, глаголя: пийте от нея вси. Сия бо есть Кровь Моя, Новаго Завета, яже за многия изливаема, во оставление грехов. Глаголю же вам: яко не имам пити от ныне от сего плода лознаго, до дне того, егда и пию с вами ново во Царствии Oтца Моего. И воспевше, изыдоша в гору Елеонску. Тогда глагола им Иисус: вси вы соблазнитеся о Мне в нощь сию", - читал я, и чувствовал на себе ожог чужих глаз. Разве может быть чужим тебе человек, которого ты спас?
"Стоп, стоп, - пробормотала женщина, - какая-то абракадабра, черт, ничего не понимаю, чушь какая-то... что такое лозный плод?" - "Виноград", - ответил я и улыбнулся. "А почему кровь изливается, какая, к чертям, кровь?" Я сел на мой колченогий стул и положил книгу на колени, и погладил, как кота. "Потому что человек, который есть Бог, будет с тех пор проливать кровь и страдать за всех. За всех". - "Какой человек, какой Бог, про кого ты мне тут впариваешь?"
Она уже везла языком, тащила за голосом слова, как телегу. "Христос", - смиренно сказал я. Свеча горела и освещала пустую бутылку. Огонь отражался в черном стекле, плавал, как красный огонек внутри опала. Женщина взяла бутылку за горлышко и осторожно поставила на пол, и шепнула: "Так грамотно, на пол надо, иначе счастья не видать", - и криво улыбнулась.
Свеча горела, и исчезала, как положено свече. Я хотел читать дальше - и вскинул глаза, и сошелся глазами с глазами этой женщины, что я спас на мосту. И опять увидел мост, и убийцу, и белые пластины льда под мостом, и мрачную воду реки. Мы как-то смогли пьяными глазами что-то такое сказать друг другу, что никакого чтения уже не надо было, и разговоров тоже. Но языки плели свою вязь сами, без нашего приказа.
И при свече было легко говорить.
"А ты тут давно живешь?"
Она спросила это и покраснела, будто спросила что-то стыдное. Я обвел взглядом свою подземную келью. Низкий потолок, лампочка висит на шнуре, без абажура. Печь, горят и потрескивают дрова, чуть приоткрыта печная дверца, и сполохи огня ходят по стенам и по потолку, и кажется, что потолок накренился, и стены медленно падают, наползают друг на друга и плывут. И весь подвал плывет, как плот. И мы посередине плота; провизия закончилась, вино выпито, вокруг черная река, и, может, до берега не доплывем.
"Давно. Не помню, когда здесь поселился".
"А кто тебя сюда затолкал? А?"
"Сам затолкался. Так захотел".
"А что у тебя... - Она глядела туда, сюда, хлопая густо накрашенными ресницами. - Так мебели мало? Пусто как-то у тебя!"
Я поглядел на свой стол, уставленный грязной посудой. Чашки, блюдца, тарелки, ложки. Я не всегда успевал их мыть. У меня из-под крана текла лютая, ледяная вода. Для мытья посуды надо было кипятить чайник. Поглядел на шкаф. За его крашеной под красное дерево фанерой валялись мои рубахи и портки, за стеклом спали книги. Немного книг. Я нашел их на помойке. И Евангелие тоже.
"Пустота - это высшая полнота". Я опять улыбнулся.
"Что ты все время скалишься! А? Веселый ты! Закурить есть?"
Я вытащил из пачки сигарету, чиркнул зажигалкой; дал ей прикурить.
Закурил сам. Отворачивался, чтобы дым не летел на нее.
"Я не веселый. Улыбка, это не признак веселья. Это признак спокойствия. Ты спокоен, значит, ты свободен".
Женщина искала, где бы загасить окурок. Я пододвинул к ней ближе консервную банку с горящей свечой. Она ткнула окурком в застывшие потеки воска.
"Мудрено ты говоришь. Я тебя не понимаю. - Она глубоко и прерывисто вздохнула. Покачалась на стуле. Облокотилась на стол и подперла ладонью щеку. - Картинки вон у тебя везде понатыканы! Ты художник, что ли?"
Я кивнул. Следил, как горячий воск ползет вниз по свече.
"Понятно, - она облизнула красные губы. - Так тогда ты должен быть богатым и знаменитым, а не сидеть тут, как пес в конуре!"
Я шевельнул ногой, бутылка, спрятанная под стол, свалилась и откатилась в угол, к печке.
Осторожно положил святую книгу на край стола.
"Верно. Только эта судьба не для меня. Почему мир должен страдать, а ты один должен быть счастлив? Чем ты лучше мира?"
Тут ее лицо опечалилось. Она опустила голову, и я увидел: волосы у нее крашеные, как вся она, рыжие, а около пробора - белые. Седые.
"Ты прав, слушай, да. Мир-то и правда мучится. Болеет. Психом стал мир. Но нет на него психушки. - Она стала мелко дрожать. Может, так хмель выходил из нее. - Или раком он хворает. Скоро он загнется, а? Мир-то? Как считаешь?"
"Если врач опухоль не вырежет, загнется", - спокойно кивнул я.
Свеча неотвратимо таяла. Она еще горела, не гасла. Еще жил свет.
"А кто вырежет этот рак? А? Кто?! Нет такого хирурга! Ну хоть бы кто появился, закричал: эй вы, людишки, что творите! Друг друга взрываете! Детей убиваете! Стариков! Вот меня... чуть не ухлопали... ты спас... - Она поежилась, как на морозе. - А мир кто спасет? Нет на него такого спасителя! Нет!"
"Он есть, - тихо сказал я. Пламя свечи забилось от моего дыхания. - Его звать Бог".
Она неожиданно разозлилась, взорвалась, аж заколыхалась вся. Грудь ее, под черным гипюром, колыхалась как студень.
"Бог! Бог! - кричала она хрипло, пьяно. - Бог, Боженька! Снова Бог! Как будто кроме Бога и нет никакого другого выхода! Да не верю вот я в этого твоего Бога! Ну не верю, хоть режь меня! Разве Он мне помог хоть чуточку?! Разве Он спас меня, когда меня... в восемь лет... испоганили?! Вот, между прочим, там же, около этого проклятого моста... и тоже - осенью... первый снег выпал... Разве Он спас ребенка моего, дитенка, когда он, бедняжечка, в жару метался, а у меня деньжищ не было, чтобы дорогое лекарство купить, и я пошла собой торговать, на вокзал этот чертов, и поторговала, и заработала, да, сунули мне эти распроклятые бумажки, за то, что я ноги ловко раздвинула... прихожу - а он уже мертвенький лежит... и носик заострился уже, посинел, и пальчики холодные... Так я пальчики эти как целовала! Каждый, каждый пальчик! Целую и шепчу: оживи, оживи... Господи, прошу, оживи моего мальчика... Целую, и вся ручонка у него мокрая и скользкая от моих слез стала... И что?! Бесполезно все. Нет Бога никакого! Не оживил! А как я молилась, слышал бы ты! Как я молилась!"
Я хотел утешить ее словами. Но смолчал. Только протянул руку и погладил ее по плечу, по жесткому гипюру. И она затихла. Ее лицо стало мокро, оно блестело в пламени свечи: она плакала.
"Поплачь, - шепнул я, - это правильные слезы".
"А слезы разве букварь? Таблица умножения?"
Огонь в печи. Огонь на столе. Два человека под землей. Никто о них не знает. Никто не знает обо мне, а может, я и есть спаситель мира. Все мы, если постараемся, можем спасти мир. Любой преступник. Любой подзаборник. Было бы желание. Да мы не хотим. Мы хотим взрывать, разрушать. Распад всегда удобнее. Разбить легче, чем собрать воедино, слепить, склеить. Ударить легче, чем обнять.
"Убить легче, чем родить", - сказал я вслух.
Она так и вскинулась.
"А! Я поняла! Я все поняла! - Она кричала так, как будто бежала, догоняла кого-то ускользающего, бегущего впереди, и задыхалась, и не могла догнать, и только крик один ей и оставался. - Мы все хотим легче жить! Наслаждаться! Мы не хотим тяжелее! Мы хотим откусывать большие куски и жевать вкусно, сладко! Мы не хотим трудиться! У нас тот, кто ворует, тот и богат! А тот, кто честен, тот жалок, слабенький тот, презирать его надо, именно за то, что он честный, что не рвет кусок из рук другого, изо рта! Таких - презирают! Они у нас, такие, немодные! У нас в моде успех! А успех, я знаю, да и ты тоже знаешь, да и все знают, построен на крови! На костях! Любое богатство, любая слава - на костях! На костях!"
Я вздохнул. Мне хотелось положить ей ладонь на губы, так она кричала.
"Так-таки любая слава на костях? А слава Бога?"
Она уже слизала всю краску со своих прежде алых губ. Дышала тяжело, с присвистом.
"Опять ты мне про Бога, заколебал уже..."
"Прости. Я не думал, что имя Бога на тебя так действует. Может, дьявол в тебе? Так давай мы его изгоним".
Я встал. Под моим пристальным взглядом послушно встала и она. Ее глаза пылали, как две черные свечи. Я взял консервную банку с горящей свечой, поднял огонь и приблизил его к ее лицу. Опустил свечу, так, что она подсвечивала лицо женщины; пламя моталось чуть ниже подбородка. Я видел все ее морщины, все впадинки и лицевые выступы. Скулы. Широкие, чуть татарские. Чуть раскосые глаза. Нос чуть вздернут. Тушь с намазанных ресниц потекла, от тепла и от слез, испачкала нарумяненные щеки. Матрешка вокзальная, суслик, бедняжка. Мать потеряла ребенка. Шлюха вкалывает, и ее работа ничем не позорнее любой другой. Или все-таки мерзопакостней, позорнее, грязнее, и надо ей долго говеть и поститься, а потом идти причащаться, не кагором в подвале нищего художника, а из золотой лжицы, из руки священника, что отпустил ей все грехи?
"Эй! Огонь жжет глаза... Я ослепну!"
"Не ослепнешь. Смотри на огонь".
И она послушно стала смотреть на огонь.
Что-то случилось с нами обоими. Свеча, уже почти съеденная огнем, все еще горела в моей руке, и женщина глядела на огонь, в самую сердцевину белого пламени. Я тоже глядел внутрь огня. В огонь, как на солнце, может, и правда глядеть нельзя. Душа начинает выворачиваться наизнанку, а зренье теряется, глаза слепнут, ты начинаешь видеть Третьим Глазом. Огонь освобождает Третий Глаз от налипшего на него века. От налипшего времени. Ото всех веков.
"Я вижу..." - прошептала женщина.
"Что видишь?"
И тут она, широко открытыми глазами глядя на огонь свечи, стала говорить, тихо и медленно. Я не могу вам дословно передать, что и как она говорила. Я точно не помню. Потому что я вроде как в нее переселился; я стал видеть вместе с ней, а не слышать ее. Голос ее, почти шепот, вился и плавал надо мной, и я даже не разбирал слов. А слышал только гул. Будто подземный. А вот видел хорошо. Мы видели вместе.
"Вижу синеву. Воду большую. Это море. Прибой бьет в берег... в сушу. На суше дома. Они высокие и страшные... они как муравейники... и в них, внутри, бегают по лестницам люди, сидят у окон, распахивают двери... выскакивают на улицу, в снег и ветер... а кто-то, вижу, выпадает из окна и уже летит... Город, это огромный город. Сплошной камень. Каменные столбы движутся, налезают друг на друга. Дома смещаются и качаются. Вот-вот упадут. Может, это трясется земля? Я поднимаюсь... выше... мы поднимаемся! Я и вокруг меня люди. Но они какие-то бесплотные! Слишком легкие! Им легко лететь. А мне трудно. Я вижу... суша грозная, огромная, она выгибается подо мной. Горы - складками, будто смяли ткань... будто одежду неряшливо на пол кинули... это море застыло камнями... Пустыни... они жаркие, как сковородки... и по ним, далеко внизу, тоже бегают люди, и орут что-то, отсюда, с высоты, не слышно... беззвучно кричат... Леса лежат колючей шкурой, дикой... это волка ободрали, освежевали... красное мясо собакам кинули..."
Она, говоря все это, взяла меня за руку. Ее пальцы обожгли меня холодом. Холод ударил мне в сердце, хотя я тоже, как и она, глядел на огонь.
"А это что... что это! Огонь нависает над сушей... вместо прибоя, вместо воды - огонь. Его нельзя остановить! Он льется, катится... и он вспыхивает там, сям... много огня рассыпано по земле... землю ест огонь, жадно жрет... волк ожил, и волк это огонь... он стосковался по еде, земля это для него дичь, он когтит ее, рвет зубами и лапами... огонь! Все, вся земля уже под ним! Вот это костер! Величиной... величиной... черт меня дери!.. величиной с целую землю..."
И я это тоже видел.
Она стала дышать хрипло; ей трудно было говорить, половины слов я не понимал.
"Люди бегут прочь от огня... Люди хотят спастись. Огонь это смерть. Огонь смеется над ними всеми. Над нами всеми! Его не избежать. От него не убежать! Люди скалят зубы... смеются или плачут?.. они стреляют друг в друга. У них в руках оружие. Это война! Опять война! Снова война, война, ты слышишь!"
Я не только слышал. Я видел.
Под нами, летящими, вздымалась и рушилась вниз суша. Громадные пласты земли. Они топорщились костистыми хребтами и рассыпались на мелкий песок, на кристаллы кварца и куски мрачного угля. Из пучины поднимались земные слои, вспучивались круглой костяной лысиной, блеском лунного черепа. Черный дым полз над идущей волнами, бешено танцующей землей, то рассеивался, то сгущался. Дым заволакивал широкие поля, где сшибалось в схватке железо. Оно плевалось огнем. Огонь ударял в дома, в горы и в деревья, и они тут же становились огнем; я видел, как в огне мгновенно сгорали люди. Минуту назад человек, теперь пламя. Суша менялась местами с морем. Суша восставала на море, а море рьяно катилось на человека, чтобы подмять его под себя, чтобы и следа его не осталось.
"Люди... что вы творите... Не убивайте друг друга! Не убивайте! Не убивайте!"
Я перевел взгляд с пламени свечи на лицо женщины. Я изумился: вместо ее лица на меня катилась из мрака земля. Круглое лицо земли, гигантский выгиб каменного лба, мощные скулы горных отрогов, увалы щек, скала подбородка. Земля дышала такой мощью, что трудно было поверить в то, что она сейчас погибнет. Она так дышала жизнью! Она дарила жизнь, отдавала, она раскрыла губы и дышала винной, хмельной жизнью на меня, в меня. Я хотел обнимать, целовать эту пьяную, бедную жизнь. Последнюю мою жизнь! И я не мог! Потому что она была вся в огне, она горела и умирала, она катилась в никуда!
"Провались все на свете... не убивайте!"
Если она, пьяная, была земля, тогда кто же такой был я?
Я жадно ловил запах кагора из ее приоткрытых губ. Я все еще держал свечу, уже полумертвую. Прозрачный сладкий воск растекался по жестяному дну банки.
По скулам земли катились слезы. Моря. Ручьи. Реки. Водопады. Старицы. Протоки. Ключи.
"Это все ислам. Ислам проклятый. Это все он! Они хотели всемирную войну... и они ее развязали. Без нее что, не обойтись?! Я не хочу! Слышишь! Я не хочу, чтобы все так закончилось! Не хочу! Не хочу! Это они, они, проклятые мусульмане! Восток проклятый! Развязали все-таки! Захлестнули все огнем!"
Я поднял руку, чтобы положить ладонь ей на жаркие сухие губы. Ей, земле.
"Ты неправа. Это не мусульмане. Аллах велик. Он добр. Это люди Его сделали злым ненавистником. Это все люди! Это люди извращают Бога. Приклеивают к Нему свои грешные руки, ноги. Его именем сжигают и вешают. Его именем, слышишь!"
Она не слышала.
"Кто вас защитит? Кто вас защитит, бедные, родные мои?! Вы ведь все сейчас горите! И сгорите! Огонь, у него жалости нет! Он без жалости! Без милости! Он есть - вас нет! Люди, нас всех нет! Уже нет! А ты: книжка, святая книжка, Бог святой, примите, едите, тело мое, кровь моя! Вранье это все! Ничего этого нет! Есть только огонь! Последний огонь! Проклятье! Да будь же проклята ты, земля! Ты хрюшка, ты сожрала своих детей! Пощады тебе за это нет!"
Она, земля, проклинала сама себя. И это было слишком страшно.
Я не думал, что я такое в жизни услышу и увижу.
"Никогда никого не проклинай! Слышишь!"
Свеча мигнула раз, другой и погасла.
Настала тьма.

И в полнейшей тьме, кромешной, без единого огня, без отблеска уличных фонарей на крышке латунного чайника, без блика на грязном стекле, я услышал ее хриплый, нищий голос. Пьяный, трезвый, я не понимал. Я понимал одно: это говорит со мной земля, и в ее голосе сошлось все, по чему я тосковал и что приближал, что старался забыть и никогда не вспоминать и над чем трясся, как над куском золота, или, может, хлеба, одинокий, всеми покинутый.
"Я прощаю всех, кто замучил меня. Я вас всех прощаю. Всех, кто бил меня и убивал меня. На мосту... под мостом... на рельсах, в подвалах, в сараях. На зимних улицах. В песках, под звездами. Меня все убивали, а меня ведь не убить. Огонь, это просто мое покрывало. Фата моя! Это я так, окутанная огнем, замуж выхожу! Огонь, он только сегодня смерть. Он только сегодня саван. Завтра меня завернут в огонь, как в пеленки. Я прощаю всех, кто не пощадил меня. Вы меня не пощадили, а я вас пощажу. Я полюблю вас заново. У меня на это есть силы. Есть еще у меня силы. У меня есть силы... на все!"
Она тяжело дышала, и вот передохнула, замолчала.
Опять забормотала.
"Но ты... слушай, ты... ты не защищай мусульман... от них все сейчас началось... они меня под себя подгрести хотят... а ты их не слушай! Ты слушай меня. Ты ложись на меня, прижимайся ко мне животом... крепко... и слушай меня. И услышишь... как пойдут круги по воде... пойдут... все сохранится в этом мире, все... все останется в этой вселенной... все, все... даже то, чего мы сами не знаем... все останется!.. и я останусь, а они все думают - они меня сожгут... Да никогда! Да чтобы я сгорела?.. никогда в жизни! Потому что..."
Ее круглое мощное лицо с оттопыренной нижней губой, чуть светящееся старым серебром из мрака, метнулось, качнулось маятником ко мне, ближе, еще ближе, я почувствовал тепло кожи и запах пота и духов на ее каменном лбу, за ушами, на древесной шее. Жилы древних рек перевивали шею, скатывались за горы груди, земля дышала, она дышала тихо и мерно, она дышала, она еще жила.
"Меня никогда никому не убить... меня уже убивали много раз!.. я горела в огне много раз!.. и я - воскресала... Я - воскресала..."
Я приблизил к ней губы. Ловил губами ее грязный, вечный, нежный, смертный запах. Бессмертный.
И тут будто кто меня толкнул в спину. Все внутри затряслось. И губы мои задрожали, задергались. Я быстро опустился на колени. И, чуть задрав подол ее пошлой гипюровой юбки, поцеловал ее колено, обтянутое тонким капроном.
Она тихо вскрикнула.
"Что это, ты спятил? Ты мою ногу целуешь! Вот ненормальный! Ну точно чудик! Ты знаешь, ты мне мою хромую ногу поцеловал!"
Моя земля тихо смеялась. Она уже смеялась.
Мне было не до смеха. Все внутри меня металось, боролось и вспыхивало. Внутри меня шел бой. Я сам в себе, в потрохах своих, носил смерть, и внезапно обреченно, страшно понял: я мужчина, и я носитель смерти, а она, земля, носитель жизни, и война-то идет на деле меж нами двоими, а только потом перекидывается на всех, на огромные поля, горы и моря, деревни и города. Мы воюем! Мы убиваем друг друга! Мужик-смерть, баба-жизнь. А может, я просто схожу с ума, и я пьян, и надо... что надо? Выспаться? Захохотать? Закурить?
"Я не спятил, - сказал я тихо. Так тихо шевелятся водоросли под водой. - Я не тебя поцеловал. Я через тебя - всех женщин поцеловал. Всех матерей. Всю землю. Земля, она мать. Сколько бы ее не убивали, сколько бы не насиловали, не измывались над ней, а она все жива и сильна. И она еще родит. Еще..."
"Я уже не рожу! Куда мне! Стара!" - крикнула она, и лицо ее страдальчески покривилось.
Я уже различал во тьме слезный блеск ее глаз и свет, идущий от зашторенных подвальных окон.
"Я не только о младенце говорю. Ты - любовь родишь! В яме ненависти..."
Ее лицо сморщилось.
"Ты дурак! Ты мне такие высокие слова говоришь. А я - кто? Я подзаборница! Просто ты меня спас, и я хотела тебе спасибо сказать! А может... может... мне не спасибо тебе надо говорить! А проклясть тебя, послать куда подальше! Может, ты меня на новые муки спас! И лучше бы меня убили! Сбросили в реку! И делу конец!"
Она все больше становилась опять женщиной, приблудной бабенкой, человеком, шалавой с вокзала. Все сильнее от нее снова пахло вином.
Я все еще стоял на коленях, будто молился ей.
"Это грех, так думать".
"Думать! Видишь ли ты! А жить так не грех?! А я так живу! И буду так жить! Пока не сдохну!"
"А ты, - внезапно спросил я ее, - в церковь ходишь?"
"Чего я там забыла!"
"И после смерти... смерти ребенка... не ходила? За его душеньку не молилась?"
"Да нет же! Нет!"
И вдруг она умолкла. И опять огромной волной накатывало молчание, погребая под собой все ненужное и мусорное, все сиюминутное. Из-под воды веков светилось вечное: свечной погасший огарок, разрезанный лук на тарелке, бок чайника, корешок книги с вытисненной, позолоченной надписью: "СВЯТОЕ ЕВАНГЕЛIЕ".
И в этом вечном молчании я опять увидел, как медленно крутится земля. Земля ее лица. Она поворачивалась то боком, то затылком, то зрячими глазами, видя насквозь, исследуя, лаская, запоминая, благословляя. Она катилась молча, во мраке, и светилась изнутри, и я тихо и медленно обнял ее колени и прижался лицом, щекой к ее ногам, к ее теплым коленям и бедрам. А потом повел лицом выше, выше, и уткнулся носом ей в живот. Как ребенок. И почуял себя ее ребенком; внутри нее, у нее в животе; и вот я скоро должен родиться; и вот я родился, и я целую ноги, грудь, живот своей матери. И я кричу, надрывая глотку в отчаянии, в радости. От ужаса жить. От счастья жить.

"Сынок мой, Юрочка, родной мой!
Мы так недавно еще были. Мы так недавно еще жили в таком шатком и зыбком мире, мы все прекрасно понимали его шаткость и зыбкость, и мы глядели, кто через лупу, кто в микроскоп, кто в бинокль, кто невооруженным глазом, на него, рассматривали рытвины, оспины и вмятины на его уродливом лице, на его железных и земляных боках.
Ты знаешь, Юра, ты не зря начал убивать и насиловать. Вы, наши дети, дети хороших родителей, сейчас многие вот такие. Мы воспитывали вас в любви и согласии, втемяшивали в ваши головенки, что мир изначально добр и светел, а вы во все зубы, во всю пасть хохотали над нами, ржали как бешеные кони, показывали на нас пальцами: эх вы, несчастные старые шнурки, вы даже не представляете, насколько мир темен и страшен! И человек тоже темен и страшен, он брат ужасного мира, они близнецы-братья. Сиамские близнецы! Попробуй, ты, дурак родитель, нас разруби! Вы родили нас в мир, совершенно не подозревая, что мы станем армией мира. Его священным воинством. А что делает воинство, а? Правильно, воюет.
И вот вы все стали воевать.
Вы все воюете, и даже сейчас, когда и воевать-то, считай, не с кем.
Кто грабит и убивает на улице, в подворотне. Это его личная война. Кто столпился под знаменами: черными, красными, да все равно, какими. И подчиняется приказу вождя. Равнение на трибуну, подобрать животы, подобрать слюни! Кто кричит: я один армия! - и идет в последний, безумный бой, с голыми руками на врага. Кто собирается в отряды и колонны, и сапоги разношены, и гимнастерки облохматились, а поди ж ты, прут вперед, валом валят, и нипочем им ни бомба, внутри которой всеобщая смерть, ни рев самолетов, ни черные тени смертоносных подводных лодок. Моя армия! Вот, сынок, какая у меня армия? Пойду ли я воевать? Ведь война-то уже закончилась.
Быстро же она прошла, эта последняя война. Раз - и нету.
Я, сам себе генерал и сам себе армия, беспомощно оглядываюсь назад. Оглядываю то, что еще вчера было моей землей, а значит, моим родным домом. Мы до войны не осознавали, что вся земля была нашим домом. Мы хищно делили ее, разрезали на куски, наваливались на эти отрезанные куски животами, подгребали землю под себя: мне! мое! не тронь! Оглянулся я, стоя по щиколотку в серой пыли собственной смерти, на краю собственной могилы, и что же я вижу?
Я вижу, как мы готовили эту войну. Как бесились, вопя это вечное: мне! мое!
Я вижу арабский песчаный мир. Людей с лоснящимися, потными на жаре лицами. Крупный пот течет по лбам и щекам, он течет, как слезы. Но люди смеются. Они владеют нефтью, а значит, допущены к богатым сундукам мира, к его деньгам и золоту. Еще больше денег! Еще больше золота! Ведь деньгам и золоту предела нет. Но я вижу иное торжество на потных лицах. Это не отблеск золота. Это торжество веры. Вера - вот что изнутри греет сердца, сжигает черную пустоту под ребрами. За веру легко умереть. Так считают мусульмане.
А как считают христиане? Когда-то давно, за тысячу лет до нас и через тысячу лет после Распятия, они пошли по дорогам Европы на Восток. К сарацинам. В Иерусалим. Изгнать мусульман из земли Христа. Три века воевали они, и у них ничего не получилось. Но шли и шли они, плыли на кораблях в Святую Землю, и были полны решимости убивать, проливать черную исламскую кровь. Вера во Христа была тогда еще молодая, и она горела и пылала, а теперь она дымит, дымят и чихают старые дрова. А ислам поднял голову: он молодой, ему еще только тысяча лет, и он, заводной апельсин, полный злобы и огня, намерен воевать, победить весь мир.
И это совсем другой ислам. Не тот, ради которого ходят в мечеть, надев лучшие одежды, сгибаются в поклонах на коленях, съеживаясь, как плод в утробе, и режут барана в Курбан-байрам. Другой.
Новый Ислам кричит: я тебя казню, я твой владыка и палач, мне позволяет это Аллах! Я казню не только тебя, но и всех твоих братьев, все твои города и села, весь твой народ! Я вырежу твой народ, сожгу его, от него ничего не останется ни на твоей земле, ни в широком мире. Он кричит: я разрушу твои святыни, взорву твои памятники и кремли, взорву оркестры, что играют твою музыку, фрески на стенах твоих храмов! Сами храмы твои в пепел превращу! А потом, ухмыляется он, ты ляжешь под меня. Как? Очень просто! Ты примешь меня! Тебе просто ничего не остается делать!
И ты, прежде иноверец, станешь мусульманином, чтобы жить. Чтобы тебе не отрезали башку, ты припадешь к стопам имама. Ты отправишься в Мекку на хадж, и тебе всунут в руку нож, и ты сожмешь его, и взмахнешь им, и сначала зарежешь барана на праздник, а потом человека, тоже к праздничному столу. Для Нового Халифата праздник - новые трупы неверных! И мне, Новому Исламу, все равно, кто эти мертвецы: старики ли, женщины, юноши, дети. Дети, это даже хорошо. Отлично! Молоденькие цыплята самые вкусные, их хорошо, правильно подать к столу Аллаха.
И от нас никто живым не уйдет, так вопит Новый Ислам и размахивает черным знаменем. Если ты изменишь мне, предашь, захочешь убежать, тебя настигнут. Тебя казнят! Я тебя казню, сам. Расстреляю или горло тебе перережу, неважно! А потом рассеку кинжалом или топором, тоже неважно, твою грудь и выну твое теплое сердце, и буду живьем грызть, жрать его, и мой дикий горячий обед мои друзья, хохоча, умирая от смеха, будут снимать на камеру, а назавтра вывесят в Сети - веселитесь, люди, глядите и понимайте, за кем сила!
Он вопит, у него глотка луженая, голосовые связки из проволоки. Вопит, надрывается, скалит зубы.
Сынок, я слышал этот крик. Все мы слышали эти крики. Кто из нас и что сделал, чтобы остановить зло? Мы все покорно, как бараны, ждали, когда нас резать придут. 
Нефть лилась черной кровью. Людская кровь от нее не отставала. Правители всяких разных стран гневались и метали молнии с высоких трибун, а сойдя с них и прикрыв глаза ладонью, подписывали бумаги, чтобы купить у Нового Халифата нефть и наркотики, продать ему оружие, продать яды и снаряды. А потом нашелся толстый владыка, что, тайком погладив под рубахой нательный крест, продал халифу ядерную бомбу: ни за понюх табаку.
Новый Ислам заполучил всеобщую смерть и осмотрелся. Кто враги? Они рядом. Кусочки лоскутного одеяла Земли, их надо быстро выпороть, бросить в костер, сжечь. Ветхая ткань! Запад с его поддельной новизной! Ты гроша ломаного, нитки гнилой не стоишь перед законами сурового шариата. Мы взорвем твой разврат. Мы зальем твои зенки твоим же вином, а в твою глотку вольем наш расплавленный свинец. Но и Восток не весь нам друг. Восток, обезьяна Запада, должен быть убит безжалостно. Саудовская Аравия, Египет, Иордания, Йемен, считайте, вы уже трупы. Мы спляшем на ваших костях!
И сплясали.
Атлантида тоже была их врагом. Они подчинили Евразию, но по другую сторону Атлантики маячили обе Америки. А на севере тускло, призрачно мерцала чудовищная, огромная Россия - медведь, обросший замерзшей, в сосульках, густой шкурой, медведь, что в вечной берлоге своей сосет лапу и высасывает из нее нефть и газ, алмазы и сталь, сладкое вино и драгоценные меха. Богатая Россия! Враг и соблазн. Сильная, с чертовой железной кучей оружия, царицей с тремя подбородками сидящая на горах танков и зенитных пушек.
Это мы, сынок, мы одни могли бы противостоять Новому Халифату. Только мы.
Кто нас опередил?
Все получилось как получилось, знаешь, есть такая старая поговорка: пусть дорога сама о себе заботится. Мы ее повторяли-повторяли, вот дорога и позаботилась: встала дыбом. Земля встала дыбом, пошла на нас каменной волной. Войной на нас пошла.
Без объявления войны.
А зачем объявлять войну, если ее исход уже предрешен?
А мы не нашли ничего лучшего, кроме как обнять колени свои и сжаться в комок. Мы скорчились на земле, на этажах падающих зданий, в сырых подвалах, на дне лодок и в трюмах кораблей, легли на животы и закрыли ладонями затылки.
Мы понимали, что мы умираем, и мы делали вид, что так спасемся.
Юрочка! Я так тоскую по тебе! Почему-то именно по тебе, милый мой сынок. Софочка и ее дети, мои внуки, я не знаю, что с ними. На всякий случай я молюсь за их упокой. Верочка лежит рядом со мной. Она стала уже совсем лысая, и уже не открывает глаз. А может, это мне только кажется, что она тут, в подвале, лежит: иногда я оглянусь, а ее нет, тогда я пугаюсь и молюсь, чтобы Господь вернул мне или зрение, или разум, или то и другое вместе. Когда мне возвращают мою жену, я медленно подхожу к ней и подолгу смотрю на ее лицо. Оно обожжено. Ожоги затянулись молодой, уродливой красной кожей. Ресниц на воспаленных веках нет. Вместо губ длинная щель. Иногда она облизывает края щели сухим синим языком. Я не могу на это смотреть. Отворачиваюсь и плачу.
От вечных слез у меня вместо глаз стали две мокрые ямы. Я вижу все хуже. Спросишь меня, что я вижу впереди? Завтра? А ничего. Я там, сынок, не вижу ничего".

Они мне прислали денег на дорогу. Буряты, что завалились ко мне в подвал когда-то, давным-давно.
Что значит давно? Что значит вчера? Этого мне не понять, и никому не понять. Иногда давным-давно значит вообще не вчера, и даже не завтра. Времени нет, я же вам говорю. Я не Нострадамий, но я его родной брат. Он был бы рад мне, я знаю.
Буряты, что ночевали у меня вчера или давным-давно, внезапно появились в виде маленькой бумажки, почтового перевода, там стояли цифры, они обозначали деньги. Я не удивился: я приучил себя ничему не удивляться. Рассмотрел цифры, прочитал надпись на обороте извещения и все понял. Они приглашали меня; так своеобразно, оригинально они благодарили меня, нищего, за гостеприимство.
Я пошел на вокзал, смиренно взял билет и поехал в плацкартном, грязном и холодном вагоне в Улан-Удэ.
И, пока ехал, а ехать надо было четверо суток, вспоминал, как я работал проводником. А теперь я еду пассажиром, и что? Где разница? Нет разницы. Между людьми нет разницы, и нет разницы между их чувствами; различаются лишь дела, земные дела придуманы Богом для удобства, чтобы всегда можно было указать пальцем: вот этот печет хлеб, а этот крадет деньги, а этот строит дома, а этот убивает детей. Все распределено. Преступник тоже думает, что он делает дело. Он говорит себе так: преступление это мое дело, и больше ничье. Вы все не можете, а я могу.
Пока я ехал, я много чего передумал. Приходил проводник, спрашивал, что мне нужно, спрашивал, не дует ли в окно, не принести ли горячего чаю, и я смотрел ему в лицо, как в зеркало. Я узнавал себя. А он смотрел мне в глаза и меня не узнавал. 
За окном вагона летели ветки и стволы, серебро берез и колючки сосен, тянулись провода, вспыхивали фонари. Ночью мы стояли на вокзалах больших городов, и я смотрел на старые каменные дворцы, они помнили, как этой же дорогой везли последнего царя: вот Екатеринбург, вот Тюмень, вот Омск. Синяя ночь обнимала молчащий состав, остро посверкивал снег, на снегу в свете фонарей виднелись следы людей, зверей и машин. Все живое оставляет след. Но какой? Его глубина Богу не важна. Он видит любые следы. Даже те, что поутру развеивает ветер метельными вихрями.
Мне несли горячий чай с сахаром, и я пил его, громко хлюпая губами; мне несли свежую булочку, но булочка, это уже было дорого, я считал каждую дорожную копейку, и я всю дорогу размачивал в чае и жевал сухари, припасенные для долгого пути в матерчатом мешочке, жевал сухари и чмокал просто как настоящий заключенный, внезапно выпущенный на свободу по амнистии. Сухари царапали мои беззубые челюсти, я терпел боль и улыбался. Думая о прошлом, я иногда плакал. И внутри себя, и настоящими слезами. Они текли у меня по лицу и скатывались в усы. Где это, в каких это древних письменах сказано: кто никогда не ел своего хлеба со слезами, тот не жил на свете? Я знал, но забыл, в каких.
Проехали Красноярск, я полюбовался на дымящийся на морозе, живой и бешеный, зеленый Енисей, он катился с грохотом и торжеством, стремительно, безумно, между скал, усыпанных снегом, как крупной солью; проехали Иркутск, я видел изумрудную Ангару, она зеленой змеей ползла меж мощных снегов, и видел старые и новые, как везде и всюду, дома, в них жили люди, не веря, что когда-нибудь умрут; проехали Слюдянку, огибая Байкал, и я смотрел на мертвые могучие снега, в их железной оправе лежал огромный самоцвет озера, самородок-изумруд, на берегу высились валуны, я перепутал их со спящими быками, а дальше колыхалась зелено-синяя вода, она попеременно становилась темной и прозрачной, и, когда она становилась прозрачной, она вспыхивала изнутри: это ее освещали маленькие желтые рыбки, я понял, они светились, и их тела были тоже прозрачны, сквозь них можно было глядеть на мир и видеть его не злым, а золотым.
Почему рыбки светились изнутри? Как они назывались? Все на свете имеет имя. Попутчики мне сказали: извините, вы бредите, какие рыбки? А один попутчик тихо сказал: он говорит про рыбок-голомянок, они голые, без чешуи, и прозрачные, они состоят из жира и костей, когда глядишь на такую рыбку, видно ее бедный скелет и видно ее сердце, как оно бьется.
И я все вспомнил. И я все понял. Мы все, у кого внутри развита чакра анахата, такие вот, без чешуи. Без защиты. Мы бескожие, и видно, как бьются наши сердца. Издалека видать. Видно все, что у нас внутри, как ни скрывайся. Люди пользуются этим. Люди беззастенчиво обманывают нас. Издеваются над нами, смеются. Убивают нас: они нам завидуют, тому, что мы, прозрачные, ничего не боимся. Они хотели бы, чтобы таких, как мы, совсем не было на свете. Потому что мы говорим подлецу, что он подлец, говорим хитрецу, что он хитрец. Мы любим того, кто ненавидит нас, а это ему обиднее всего.
Поэтому, если одна вера идет войной на другую, это всего лишь зависть: одна религия завидует другой, что та, другая, возвысилась над борьбой и войной. Лучшая война - это лететь над схваткой. Тебя, сидящего в позе лотоса, могут убить, но тебя никогда не убьют, потому что тебя никогда не догонят. Не достигнут. Ты выше досягаемости.
Поезд чухал, трепыхался, стучал и пыхтел, мы проехали дымные черные пригороды, и вот впереди показались дома столицы Бурятии, славного города Улан-Удэ. Я глядел во все глаза. Будда тоже путешествовал, он ходил по дорогам мира! Иисус тоже ходил! И Магомет ходил, да, ходил! А то и трясся в арбе, в утлой повозке. На перроне стояли встречающие меня. Вот он, толстый Будда с золотой серьгой в ухе! Вот она, старая девочка, маленькая собачка до старости щенок, и так же седые волосики в косички заплетены, торчат из-под полосатой вязаной шапки! А вот и он, дылда в черном пальто и красном шарфе, усы поседели, глаза еще больше сощурились, ну Сталин и Сталин живой, только не приземистый, а рослый! Я вышел на перрон с пионерским рюкзаком за плечами. Я съел все сухари. Буряты обступили меня и стали тискать. Минут десять они обнимали и тормошили меня. Потом повели, и я шел за ними послушно; я чувствовал себя тибетским яком, ведомым собаками на пастбище.
Сначала меня поили и кормили в подвале, похожем на мой. Все подвалы мира, где люди жуют нищую еду, верят в разных богов и создают искусство, похожи друг на друга. Старая девочка настряпала бурятские позы, это такие кисеты из теста с мясом внутри, варенные на пару. Прекрасно! Вкуснота! Я ел и наслаждался. Мы пили китайскую змеиную водку, да, скажу я вам, это крепко и противно, но хорошо забирает. Там, внутри, в бутылке, и правда плавала дохлая маленькая змейка. Ее яд придал водке жесткость и остроту. Я почувствовал себя сильным батыром и даже расправил сутулые плечи. Потом все оделись, подхватили вещички, я тоже, и снова пошли по холодным улицам. Куда? Вот остановка, и вот автобус, и мы садимся и едем. Когда в замерзшем, с белым мхом инея, автобусном окне я увидел китайские крыши с завитушками, я догадался. Мы приехали в святое место.
"Выходи, Андрей, Иволгинский дацан, приехали", - сказал усатый Сталин и крепче обмотал вокруг шеи кровавый шарф. Мы прошли по тропе через красивые ворота, приблизились к дацану и вошли. "Сегодня Цаган-Сар, Андрей, тебе повезло, сегодня Сагаалган, наш Новый год, восьмое февраля, ты сегодня сможешь увидеть святого нетленного хамбо-ламу Итигэлова", - сказала старая девочка, по фамилии Могзоева, а как девочку звали, забыл. Жирный веселый Будда снял шапку и обнажил веселую лысину. "Видишь, какой большой монастырь? - весело сказал он. - Здесь много храмов. Целых десять. Но тебе ведь хочется увидеть вечно живущего? Поэтому мы привели тебя сначала сюда. А потом будем есть борцок. В Цаган-Сар всегда едят борцок. И сладости. Ты любишь сладкое?"
Я смотрел на статуи Будд около золоченых стен. Красные колонны, иконы по стенам, вышитые золотыми нитями ковры, в ряд стоят накрытые к пиршеству столы. Я попал на праздник Будды? И сейчас Он сам выйдет ко мне из-за своей нефритовой статуи? Я вскинул глаза, и по зрачкам мне резануло яркое золото. "Золотой Будда Очирдар, - зашептала старая девочка Могзоева, - поклонись ему!" Я, без зазрения совести, встал на колени, по-русски троекратно перекрестился и по-индусски сложил руки на груди, как делал это в жизни тысячу раз, и сделал Очирдару намасте. На меня оглядывались. Подкатился настоятель в оранжевом плаще. Усатый Сталин кивнул на меня и тихо шепнул, вроде как извиняясь: "Иностранец!"
На помосте перед золотым Очирдаром горели светильники - так они горели и при Будде Шакьямуни; люди подходили и складывали туда дары, приношения, еду, драгоценности. Кому они их несли? Будде? Людям? А разве Будда и люди - не одно и то же? Разве на самом деле людей нет, и Будды нет, и меня уже нет, хотя я вот тут, в дацане, стою и мыслю? Я был всегда, и меня не было никогда. Все так просто. Я встал с колен. Девочка с седыми косичками поднялась на цыпочки: она хотела поближе заглянуть мне в глаза. "Тебе нравится тут?" - спросила она восторженно. Я не мог говорить от радости, только кивнул.
Все раскосые прихожане, как и я, складывали ладони на груди. Они шли по дацану по кругу, слева направо, по часовой стрелке. По солнцу, догадался я. Люди подходили к статуям Будды - медным, нефритовым, посеребренным, из оникса и яшмы, из металла и мягкого камня, подносили сложенные руки ко лбу, потом ко рту, потом к сердцу и тихо молились. Каждый о своем. Своими словами. Они молились о счастье. 
Гудели трубы. Я оглядывался, ища источник звука. За расшитыми золотом покрывалами прятались трубачи; одна труба высунулась из-за покрывала, я испугался, какая она длинная. Монахи, в темно-вишневых и ярко-оранжевых одеяниях, подходили к Очирдару, кланялись ему и пели молебны. Время от времени кто-то ударял в медный гонг, и долгий звук тоскливо плыл по дацану. Потом мы вышли из дацана и куда-то побрели по хрусткому чистому снегу. Из-под земли и снегов вырос новый дворец. Мы вошли туда, усатый Сталин доверительно сказал бритому молодому монаху: "Мы пришли за благословением к драгоценному и неиссякаемому Хамбо-ламе". И добавил что-то по-бурятски. Юный монах поклонился нам и повел нас за собой. Мы вошли в зал с высоким потолком. Под стеклянным колпаком сидел, в торжественных одеждах, человек. Руки на коленях, немного ссутулился. Парчовая шапка, струится яркий шелк одежд. Глаза закрыты. Нос, губы, наморщен лоб; живое лицо. Это лицо тяжело, глубоко раздумывает или спит. Медитирует.
Я подошел поближе и увидел: весь Хамбо-лама, его плечи, руки, колени, усыпан снегом.
Это не снег, а соль, прошибла меня мысль. А может, все же снег и лед?
"Он уже два раза открывал глаза", - восхищенно шепнула седая девочка Могзоева. Шаг, еще шаг, еще шаг к Бессмертному. Я подумал тогда: а у христиан ведь тоже есть нетленные мощи, и они мироточат, и им поклоняются. Но мощи - это кости. Нет, и во плоти люди в склепах лежат! Смерть их не берет! Лежат и ждут всеобщего воскресения? А оно наступит только через всеобщий суд. Через Страшный Суд.
То бишь, через всемирную войну, так? Когда все, все будут, вопя от ужаса, гореть в огне?
"Подойди ближе", - тихо велел мне жирный Будда. Я шел к ламе Итигэлову, а он будто отдалялся от меня. Я шел и шел, и все никак не мог его достичь. Я шел, и это все, что я мог сделать для себя. Я шел, и он светился вдали и был моим лекарством, и моей завистью, и моим прощением, а я все никак не мог до него дойти. Он был моей новостью о бессмертии, а новость эта была не нова, и кто мог поручиться, что это не просто законсервированный в соли и броме несчастный человек, и он просто легко умер, погрузив себя в состояние самадхи? Я шел, и это была моя эвакуация из ужаснувшегося близкой войной мира, из мира, сотрясенного первыми ее взрывами, эвакуация из круга тьмы в круг света. Лама Итигэлов сидел в бункере, он целый год сидел в своем кедровом коробе, и раз в году его вынимали из короба и помещали под прозрачный колпак, чтобы люди могли прийти к нему, а люди всё не могли. И я не мог, хотя, видите, шел. Ноги мои заплетались. По обе стороны от меня, со мной вместе шли невидимые военные, незримые солдаты и генералы, катились танки, взрывались снаряды, вздымали ракеты острые клювы. Неужели до сих пор вы ничего не поняли, люди? Неужели вы себя не узнали? И для вас только инструкция, только приказ, и больше ничего? И все то же самое ждет вас всех, идущие, ждет нас всех - взрыв, огонь, тени на стене, бункер, крики, раны, слезы, медленная тошнотворная смерть, без просветления и молитвы? Лама, ты замер. Замерз. Ты тоже выполнил приказ: ты приказал себе не жить, живя. Так могут немногие. Ты - смог. Смогу ли я дойти до тебя?
И тут что-то случилось со мной. С ламой Итигэловым. С дацаном, с его мраморными цветными колоннами. С нежным запахом кедра, он ласкал мне ноздри. Будто бы время пошло вспять. Что-то случилось и с этим местом, где я бесконечно шел к Хамбо-ламе и все никак не мог до него дойти. Мои буряты исчезли. Может, они были близко, тут, рядом, и просто спрятались. Зачем им было от меня прятаться? Что было вокруг, война или мир? Я не видел стен дацана и его статуй. Живой Будда смеялся за моей спиной, и это был я сам. Мне не надо было оборачиваться, чтобы увидеть себя.
Мне стало немного страшно. Так страшно бывает, когда тепловоз разгонится, и поезд несется, и ты понимаешь: его уже не остановить.
Ноги мои еще шевелились, еще шли. Глаза мертвых смотрели на меня из пахучего, хвойного тумана. Руки мертвых, прозрачные и бессильные, тянулись ко мне. Их, глаз и рук, было слишком много, чтобы мне заглянуть в них, обласкать их. Я внезапно приподнялся над гладкими плитами дацана, завис в воздухе, а ноги шли, ножницы ног щелкали, я перебирал ногами, скручивал ими пряжу минут, сбивал кислое молоко времен. Я шел вперед, а время, смеясь надо мной, шло назад, и вот настал миг, когда время остановилось.
Знаете, это ни с чем не сравнить. Я стал ламой Итигэловым. Я воскрес после ужасной войны, и я видел мой век лицом к лицу, мой непрожитый, страшный. Страшнее его не будет на земле. Огромная дикая война слишком рядом. Громадным плоским ликом глядит на нас Китай. Молодой звериный ислам рьяно рвется вперед, он хочет подчинить себе мир, потому что он молод и жесток, и его Новый Халифат, что сделал ставку на смерть во имя Аллаха, будет сражаться до конца. Бешенствует и мечется умирающая Европа. Ее, старую курицу, дружно смеясь над нею, подрумяненной на огне, и над жареным бараном, в великий Курбан-байрам уже едят мусульмане. Щурит надменные глаза Корея: она маленькая, но у нее есть дальний большой враг. Мир накопил немало страшного товара; мы ходим меж торговых рядов и читаем вывески: "ВОЙНА", "УБИЙСТВО", "СМЕРТЬ".
Из мрака дацана появлялись целующие друг друга женщины, обнявшиеся мужчины. Содом и Гоморра сгорели, казненные Богом за разврат, а теперь такой разврат освящают в церквях. Во тьме вился дым из курильниц, а может, просто вечный дешевый табак, а может, пьянящая травка, древний опий, что добывают в горах и дорого продают, чтобы гибли люди. Продают смерть! Все продается и покупается. Времени нет, а люди даже его умудряются купить и продать. Обозначают то, чего нет, стальными кругляшками и длинными цветными бумажками. Хамбо-лама, ты видишь, близко последняя война! Что, ты что-то сказал? Ты шевельнулся? Ты открыл глаза?
Ты хочешь сказать, Хамбо-лама, что эта война, что дрожит и бьется рядом, под рукой, под ладонью, еще не последняя?
Каково это, сидеть век в самадхи? А может, это уже нирвана? Вдохни кедровый дух. Глубоко вдохни. Видишь, я вишу перед тобой в хвойном воздухе, как настоящий святой. Но я ведь не святой. Я обычный человек. Я и прав, и виноват. Я не могу сделать ни шага вперед. А ты сидишь так спокойно. Так достойно. Ты вечный лотос. Ты лебедь. Ты лысый Будда, только без золотого крестика в большом ухе. Этим ухом ты слышишь, как тонко и длинно поет, стонет тибетская чаша бедной, медной пустой Земли.

...он медленно повернул голову. Ноздри его раздулись. Он открыл глаза, но не совсем, веки его были будто бы прижмурены, они тяжело нависли над глазами, он не мог их поднять и поглядеть открыто, он смотрел тяжело и устало, косил вбок невидимыми зрачками, веки без ресниц слегка дрожали, глаза плыли и уплывали, он, без сомнения, видел, он видел все и видел меня. Хамбо-лама, я услышал тебя! Ты сказал: это не последняя война. Но ведь страшная? Да, страшная. А что мы все тогда тут делаем, здесь и сейчас? Бедные, бессмысленные мы? Зачем мы тогда живем, если все мы скоро умрем?

...он разлеплял губы, и я с ужасом смотрел, как это происходит. Они, губы, у него крепко слиплись, намертво, и вдруг дернулись и поплыли, так же, как глаза, задрожали и силились раскрыться, то ли улыбнуться, то ли разрыдаться, и все никак не могли. Наконец верхняя, чуть синеватая опухшая губа отделилась от нижней, и оттуда вылетело хриплое дыхание; один выдох, а вдоха нет. Все нет и нет. Я не знал, что в самадхи сердце бьется один раз в несколько минут, и так же редко происходят вдох и выдох. Вокруг нас никого из живых не было. Летали только бесплотные души; я сперва их боялся, а теперь уже не боялся. Бредил я? Или спал? Или такова была моя единственная настоящая медитация в далеком дацане? Мне это, в сущности, уже безразлично, ведь времени нет, и меня нет, и Хамбо-ламы нет, и войны нет, и мира нет, и ничего нет. Есть только "нет", и внутри этой радости, внутри седой соленой пустоты рассыпаны все звезды и слезы, все яшмы и топазы.

...он вдохнул. Я слышал легкий хрип, когда его легкие расправлялись. Легкие вдыхали соль и мороз. Кедровый, таежный аромат. Я превратился в слух. А может, я превратился в музыку и весь уже звучал - так тихо, неслышно, ведь подлинная музыка беззвучна, ее не слыхать, она внутри, а не снаружи. Я слышал, как билось мое сердце, и в такт с его ударами я слышал слова. Их лепили синюшные, замерзшие губы Бессмертного. Ему холодно. Его никто не согреет.

... я слышал эти слова. Я запоминал их. Я знал: они потом придут ко мне. Я их повторю. Я скажу их еще много, много раз. И вам скажу, да, скажу. А зачем мне от вас их таить? Я знаю, что я шкатулка, я хранитель многих тайн, и я не выпускаю их наружу до поры. Но приходит пора, и они сами вылетают из меня, ведь они вольные птицы.
Я знал: я скажу эти слова прежде всего сам себе, и совсем скоро, но не здесь. Здесь их за меня говорит Бессмертный. И я гляжусь в него, как в зеркало. Бессмертного не спрячешь под подушку. Не отвернешь прозрачным стеклом к стене. Это лицо настоящее. Оно по-настоящему опухло. Эти щеки настоящие. Они обвисли, мотаются, бульдожьи брылы. И волосы тоже настоящие; они растут. Он человек, и он Бог. Православные священники сказали бы: нет Бога, кроме Христа! А Баттал усмехнулся бы: врете вы все, нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммад пророк Его! А Будда... Что Будда? Он улыбнулся бы над ними всеми. Им всем. Вам всем.
Вот я и улыбался тогда. И улыбаюсь сейчас. А что мне еще остается делать, если я знаю все, что будет?

...все зазвучало и зашелестело, забилось вокруг теплой кровью. Я упал из воздуха на пол дацана, колени мои подломились, и я рухнул, как взорванный дом. И посыпался весь, обратился в руины. Так застыл. Затылком я видел: надо мной склонились мои буряты. Усатый Сталин безжалостно тряс меня за шкирку. А старая девочка нежно погладила меня по голому затылку. Резинка на моем конском хвосте лопнула, и седые волосы рассыпались по плечам. Я ничего не видел, глаза мои косили и плыли, уплывали вбок, как две слепые лодки, и я сказать ничего не мог, потому что мои синие опухшие, как у пьяницы, губы сильно замерзли и не могли шевелиться. Я чувствовал, как мне просовывают руки под мышки, силятся поднять, вот с трудом подняли и куда-то волокут. И ноги мои, пятки мои чертят по каменным плитам узоры, будто меня тащат по снегу, и я пятками процарапываю в нем глубокие следы.
Потом я почувствовал воздух и жадно хватанул его - губами, зубами. С шумом втянул его носом, и нос обожгло морозом. Резкий свет бил мне в слепое лицо, но я не открывал глаз. Боялся: открою глаза, а вокруг не свет, а тьма. Или буду пытаться их открыть и вообще не открою. "Положи его на бок, на бок!" - верещал надо мной тонкий голос. Мужчина? Женщина? Как отличить, если ты не видишь? И зачем различать? Меня положили на снег. Я лежал на снегу на боку, в позе младенца в утробе матери. Живой голос, этого достаточно. И я жив, если слышу его.
И я жив. И лама Итигэлов жив. И все убитые во всех войнах живы. И скелеты под землей живы. И снег жив. И желтые жирные, голые рыбки в синем озере живы. Все живы. Все есть, и всех нет. Жизни нет. Смерти нет. Если она есть, нас нет. Но тише. Тише. Еще рано об этом говорить. Я завтра вам об этом скажу. И себе тоже.

И вот наступило это завтра.
Весь день я лежал на дырявой раскладушке в мастерской усатого Сталина, он обвязал мне горло своим красным шарфом: все думали, я простудился, у меня поднялась температура, и седая девочка поила меня китайским люй-ча, с бараньим жиром и молоком, добавляя в чай траву верблюжий хвост, и кормила с золоченой ложечки тягучим, мрачно-лиловым вареньем из жимолости, у меня в нем, густом и сладком, вязли зубы, глаза и дыхание.
Мои новые буряты повезли меня в горы. Они так и сказали: лама Итигэлов велел повезти тебя в горы. Там ты просветлишься окончательно. Готовься.
Мы тряслись в автобусе, с утра ударил веселый мороз, солнечный синий снег расчерчивали густые и сладкие, лиловые тени, мы молчали, было хорошо молчать, мы молчали и ехали долго, всю жизнь, и наконец мы приехали в горы.
Я оглядывался. Дивное место. Молчание такое, что слышно, как на шапку садятся снежинки. Что-то потрескивало в синем воздухе: искры? Иней? Плоская крыша дальнего монастыря отражала небесный свет. Сугробы были слеплены из света, и далекие вершины тоже. Острые сколы гор рубили мне живое сердце, так хозяйка рубит тяпкой мясо на разделочной доске, чтобы делать вкусные позы. Руки сами потянулись к пуговице воротника. Куртка полетела на снег. За ней шапка. За шапкой свитер. Я раздевался, а мои буряты смотрели на меня вот уж точно как на придурка. И тут вдруг жирный Будда понял. Он поднял палец вверх. "Тише! Он будет медитировать голым! Как древние монахи! А выдержит ли он? Слушай, друг, ты обладаешь внутренним теплом тумо, да?" Я молчал. На снег полетели брюки и рубаха. Я остался в плавках под ясным синим небом. Стоял босой на чистом снегу. Ветер пел. Лед звенел, как свадебный хрусталь. Я медленно сел на снег в позу лотоса, положил руки на колени, выпрямил алмазный столб позвоночника. Надо было закрыть глаза, но я медлил. Я смотрел на живой мир передо мной.
Далеко в горах пчелиными сотами приклеился к скалам старый монастырь. Вилась дорога. На плоской крыше ближнего дацана ветер трепал разноцветные флажки, привязанные к невидимой леске. Яркие флажки бились и колыхались, языки огня. Я смотрел на лоскуты, на жалкие тряпки. Это не тряпки. Это мы. Вот так же мы бьемся, мечемся, привязанные к небу незримой серебряной нитью. И однажды ветер срывает нас, и мы летим.
Буряты отошли от меня. Они стояли поодаль. Усатый Сталин, следуя моему примеру, сел на снег. Он не стал снимать овечий тулуп.
Сидел один живой лотос, голый и беззащитный. Сидел другой живой лотос, обернутый в шкуру зверя. Крестик у меня на груди жег мне кожу и кость. Я закрыл глаза и увидел грядущую гибель мира.
И я приветствовал ее.

Спросите, а где же друг мой Ефим, великий революционер?
И где же друг мой Баттал, великий воин Аллаха?
Немного я о них знаю. Грустно это все. Я позвонил приятелю Баттала, задал вопрос, где же сейчас Баттал, получил ответ: в Сирии, - и сразу все понял. Джихад не отпустил Баттала. Баттал думал: это он занимается джихадом, - а вышло так, что это джихад занялся им и полностью подчинил его себе. Может, это так и надо в жизни, всецело подчиняться чему-то, кому-то. Я никогда не понимал мужей-подкаблучников, не понимал и мужей-деспотов, и жен-Салтычих. Покорность! Делу, вере, идее, человеку! Наверное, это счастье, смирение. Я всегда был смиренным. Но если надо было, я, сами видите, бил под дых. И бил насмерть.
Плохо это, я знаю. Я уже винился в этом перед Господом Иисусом, и перед Серафимушкой, и перед Матушкой, и перед Кришной, вспоминая незабвенную мою кришнаитку Лену, и перед Буддой - все говорили, я на Будду похож, у меня по спине бегут длинные волосы, как у него, и такие же, как у него, большие уши.
А Ефим, спросил я того парня, приятеля Баттала, вы знаете такого Ефима, вы помните его, ведь они с Батталом очень дружили? Да, помню, знаю, сказал мне хриплый, чуть пьяный голос в трубке, плохи его дела, брат, он в больнице, его из Алеппо перевезли в Нижний, на самолете летели с капельницами и уколами, с кислородными, блин, подушками, ему вообще хана, он обгорел весь и ослеп, на оба глаза, и врачи говорят, зрение не восстановить, каюк ему, он в больничке хотел на себя руки наложить, простыню разорвал на кусочки и сплел себе петлю, себе на шею накинул и чуть не удавился, еле успели вытащить.
Я слушал спокойно. Мое сердце билось ровно и размеренно. Покой, нас всех ждет покой. Ефима тоже. Но жизнь свою придумал не ты. Ее тебе дали. Вручили. Ты не просил, но тебе ее всучили насильно. Против твоей воли. И когда ты осознал, что это только твоя жизнь и больше ничья, тебе больно, горько, и ты вяжешь себе петлю, и ты подбегаешь к окну, чтобы распахнуть его и кинуться вниз.
Иногда тебе удается уйти. Иногда тебя спасают. Для чего-то важного спасают, чего ты не ждешь и о чем еще не знаешь. А узнаешь лишь тогда, когда это происходит.
Тепленький, под винным парами, парень, плетя языком кренделя, говорил мне о моем друге, и я слишком хорошо представлял, что там происходило, в больнице этой. Все видел.
Третий мой безжалостный Глаз видел все.

...отец его, сгорбившись, плакал над ним, страшно рыдал, закрыв глаза ладонью, а Ефим, с перевязанным горлом, щупал его слепыми руками и хриплым шепотом говорил, он так кричал шепотом: отец! отец?! отец! ты это?! это ты! я чувствую твой запах! так ты что, выжил?! ты что, выжил, ты мне скажи? я тебя, выходит, не убил? ты живой? живой?! - и отец его, сквозь рыданья, бормотал: да, Фимка, да, я живой, и зачем я только остался жить, вот тебя слепого вижу, и зачем ты поперся, дурень, на ту войну, а потом на другую, и чего вам всем, молодые дураки, дома не сидится, дом вы свой не обихаживаете, не строите, а только все разрушаете и разрушаете, дураки, вы сволочи, вы все ломаете, взрываете, и креста на вас нет, и остановки вам нет, вы оголтело бежите вперед, вам бы только убивать, вам смерти надо, смерти, вы потеряли вкус к жизни, вы что, дураки, жить не хотите, ну да, вам ваша жизнь и не нужна, вы с ней с радостью проститесь, поэтому вы хотите все взорвать, землю взорвать и сжечь, и чтобы люди горели, как дрова, и чтобы все кончилось, чтобы дети больше не рождались, чтобы все сдохли, и дети и старики, вас от всего тошнит, вам ничего не нужно, вы обреченные, вы конченые, но Фимка, дурак, я же тебя люблю, дурак, я же тебя родил, дурак ты совсем, я же тебя вырастил, ты же у меня один, дурачок мой, бедный мой! А ты жить не хочешь! Не хочешь жить! Но видишь, я-то живу! Живу! И буду жить, как бы мне худо не было! Как бы меня не выкручивала жизнь, как поганую тряпку! А ты! Эх, ты! Господи! Глаз у тебя нет! Но ты же чувствуешь меня?! Ты слышишь меня? Фимка! Фимка! Ты слышишь меня?! Слышишь?! Меня... Меня...
И опять и опять старый человек, небритый, колкая щетина, мокрое лицо, руки трясутся, слезы текут беспрерывно, все текут и текут, склонялся над слепым парнем, лежащим на больничной койке, на панцирной сетке, а у парня вместо лица бугры и шрамы, а у парня вместо рук сожженные коряги, а парень седой, и у него все губы искусаны. И вся уродливая, в красных рубцах, маска на месте лица ногтями исцарапана. И кровь сочится.
Я видел: медсестра спешит к его койке со шприцем в поднятой руке. Ватка, игла. Резкий, хвойный запах спирта. Что за дар, все видеть и все ощущать? Третий мой Глаз, закройся. Я хочу от тебя отдохнуть.
Но все равно видел зрячий сторож, бессонный Третий Глаз, как бездвижно лежит слепой седой парень на больничной койке, и как его отец страшно, взахлеб, плачет над ним.

Я нашел эту больницу. Я пришел к нему в палату. Я думал, я не смогу на него посмотреть, на обожженного и слепого, и все-таки я посмотрел. Смотрел, и видел, и говорил с ним. И он говорил со мной.
Он говорил ровно и тягуче, как автомат. Так говорят стальные роботы.
Он вынес из огня женщину, она сама бросилась в огонь. Он вытащил ее из пламени, она вся обгорела. В это время лопнули и вытекли его глаза. Он, сгорающий заживо, стоял с женщиной на руках и думал: она труп или нет? А он, он уже труп или нет? Потом он упал. Он сам горел и катался по земле, и его забрасывали одеждой и брезентом, тушили пламя. Кожа у него на лице вздулась. Он пошарил руками, нашел тело женщины, встал перед ней на колени и трясся. Ему теперь нечем было плакать, глаз не было. Она ему сказала, что она его мать. Он ощупывал ее незрячими руками и кричал. Потом умолк. За его спиной бесилось пламя. Красный огонь и черный дым. Это горел его ислам. Их ислам. Ислам Ефима. Ислам Баттала. Их Аллах несгораемый, вечный, горел. Их нефть. И это мы, русские, сбросили бомбы на их восточную нефть. На их богатство, веру, наживу, на их ужас. На их будущее, начиненное жирными пулями. Русские парни, куда вы поперлись? Говорите, это был ваш свободный выбор? Кричите, что каждый человек свободен? Охрипнете кричать! Я свободен, словно мертвый соловей! Я свободен, от себя и от людей! Его мать, какая мать? Бред сумасшедшего. Я сам сумасшедший, согласен, но не до такой же степени. Его мать, это ж надо такое придумать! Там всюду гудел огонь, он опалил ему мозги. И он ополоумел. Немудрено.

"Милый мой Юрочка! Дорогой, единственный мой сынок!
Мы, кто остался в живых, живем теперь внутри ужаса. Мы живем внутри своего собственного преступления: нас никто за руку не схватил, чтобы остановить, нас не свалили наземь хорошим хуком или апперкотом. А хорошо бы. Мы подумали: преступление можно совершить безнаказанно. Вся Земля, подумаешь! Поджечь всю Землю, вот это грандиозный фейерверк! Последний, да, но зато какой впечатляющий!
Кого мы этим всемирным пожаром впечатлили? Какую галактику, звезду? Со звезд не видно, как мы горели; звезды слишком от нас далеки. Какой путь нам сейчас надо пройти? Сыночек, мы, живые, должны сейчас понять: мы будем живы еще какое-то время. Времени, конечно, нет, и мы сейчас потеряли инструменты для его измерения. У нас ни весов, ни сантиметра, ни гирек, ни мензурок, ни логарифмических линеек, ни секундомера, ни стрелок, ни шестеренок, ни гномона, ни песочных часов, ни клепсидры, ничего. Но мы, все живые, понимаем: нет времени, да, но есть мы, и от себя не убежишь. И мы, пока живы, должны идти.
Идти, это не только выходить на улицу из подвала. Может, теперь на нее и не надо уже выходить. Улица это смерть. Невидимая твоя гибель. Идти можно и внутри себя. Этот внутренний поход, куда он направлен? От преступления к наказанию? Нет, о нет. Кого наказывать? И кто будет наказывать? Какой судья? Какой палач? От ужаса человеческого, от жути человеческой куда мы пойдем? Да разве не к святому? Разве не к Богу мы пойдем?
В молчании я слушаю молчание. Я слушаю тишину. Она всеобщая, замогильная. Я уже умер, но я все равно все слышу. И в тишине я слышу голос той женщины, хромоножки, я так и не узнал ее имени. Я слышу, как ее хриплый пьяный голос сначала шепчет, потом поднимается до крика, до визга: "Да Бога ведь нет... Нет! Нет! Ну, попробуй убеди меня в том, что Он есть! Все было бы по-другому, если бы Он и правда был!"
Я молчу. Мне нечего ей возразить. Я давно не спорю с людьми. Зачем спорить с мертвыми? Это бесполезно. За них можно только молиться.
Преступление, ведь это край. Назад от преступления двигаться нельзя. Это самое дно, и ты лежишь на дне. Во тьме. Ты сам стал тьмой. Ты убил всех и превратился во тьму. Ушел во тьму, утонул в ней. Ты ослеп от тьмы, и ноги твои нашаривают черное дно, и руки твои ползают, пытаются ухватиться за берег. Мокрая глина, камни осыпаются под твоими ладонями. Ты уже утонул. Ты должен вдохнуть воду, чтобы перестать жить. Быть. А ты боишься. Ты еще веришь в то, что ты живой. Все еще веришь.
Вот ты убил, сын мой. Ты совершил преступление. Ты убил одного человека. Снял с него золотые часы. Надел. И пошел по ночной улице. И стал смотреть, как движутся по циферблату стрелки. Время идет, думал ты, и время похоронит то, что я сделал. Все оказалось не так. Наоборот. Ты похоронил свое время и себя в нем. Время перестало быть, и ты прекратился вместе с ним.
Будда учит: людей на самом деле нет, и мира нет, и ничего нет; так зачем сокрушаться, плакать над гибелью мира? Однако мы, живые, плачем. А слезы священны. Тот, кто может плакать, уже разбудил святое в себе. Это первый шаг к святому. Ты плачешь, и ты уже медитируешь. И ты уже молишься. И тебя, это тебя одного уже обнимает Матушка за плечо своей нежной, лилейной рукой.
Сынок, и меня сейчас Она обнимает, в этом подвале, из него я уже не выйду. Не выберусь под солнце, солнца ведь нет. Все разрушилось, но восстанет ли снова? Истинны все наши боги или ложны? Ведь они нас не спасли.
И, может, правильно это.
Я раньше, до Вселенского Пожара, думал: что лучше в пору Страшного Суда, во время, стоящее рядом с Судным Днем - рождать или умирать? Женщина рожает ребенка и кормит грудью, но это все хорошо, когда мир. А когда война, несчастнее всего дети. Ты, взрослый дурак, ты развязал войну, ты в ней сражаешься и убиваешь, так сдохни, глупый воин, помрешь в бою, никто и не вспомнит о тебе. А каждый кричащий от боли младенец? Кричащий от ужаса отрок, его же тело - сплошная рана? Как с ними быть? Один их вид вынимает из тебя душу и режет ее на куски. А если вся земля полна такими вот орущими детьми? Ты их родил! Ты их убил! Прощения тебе нет.
Какой волк, зубастый призрачный хищник, подточил своими жадными, голодными острыми зубами соборный разум целого мира, целостного прежде? Волку важно перегрызть чужое горло и разгрызть кости. Он так терзает добычу. Он хочет жить и есть. Ну хорошо, вот он, волк, нас сожрал. Стоит, облизывается. Жрать больше нечего. Мы все мертвы. Дичь мертва. Ешь не хочу! Да он не хочет есть. Он обожрался. Он стоит и глядит лениво, маленькие желтые глазки тускнеют и гаснут. Он хочет спать. Он вытягивает вперед лапы и долго, страшно зевает. И его пасть дышит вонью и сытостью.
Он сыт. Ненадолго. На время.
Завтра он проголодается. А еды больше нет.
Есть мертвые камни. Есть обожженные скалы. И больше ничего.
Знаешь, сынок, незадолго до последней войны я был в горах Забайкалья. Там я встретил Будду. Это была незабываемая встреча. Думаю, он меня тоже запомнил. Будды, знаешь, они время от времени приходят на землю; видимо, я удачно подловил его, мне повезло. Я сидел голый на снегу, я так медитировал. Снег тихо искрился, солнце заливало меня желтым молоком. Я не чувствовал холода. Сидел на снегу в одних плавках, подо мной снег слегка подтаял. Я работал с внутренним теплом, тибетские монахи называют его тумо. Тумо ходило во мне вниз-вверх, поджигало все мои чакры. По блестящему, алмазному снегу человек издалека медленно шел ко мне. Он шел, едва ступая, я видел, он даже поднимался над снежной тропой, парил в синем воздухе. Сам он весь светился, как кус золота. У него были большие уши, лысая голая голова, из мочек свисали тяжелые серьги, он шел по снегу босиком и тихо улыбался. Он шел ко мне и все больше замедлял шаг. Настал момент, когда он не шел, а застыл, и все-таки, стоя недвижно, он ко мне приближался. Я сам застыл, не шевелил ни пальцем, ни губой, даже ноздри не раздувал: не дышал. Задержал дыхание, выдохнул и не вдыхал больше. Слышал, как бьется сердце. Оно раздулось и тяжело било мне в ребра, как колокол. Я слышал его дальний, под синим небом, тяжкий гул.
Человек, что шел ко мне по снегу, не двигаясь, приблизился. Стоял рядом. Я понял, что это не человек. Я узнал Будду. Слишком гладкое лицо. Слишком блестящие, будто жиром намазанные, скулы. Глаза чуть прищурены, и свет из них бьет, идет сквозь мои ребра навылет, вылетает из моей спины и летит далеко. Я стою, пронзенный светом, как копьями или стрелами. Мне не больно. Я счастлив. Я знаю, что сейчас надо спросить Будду о самом главном. Но я вежлив. Я не хочу говорить первым. Я молчу и не дышу.
И тогда он поднимает ко мне свое широкое, как бурятская сковорода, пылающее золотом, солнечное лицо. Лицо его совсем рядом с моим лицом, его глаза напротив моих. Я смотрюсь в гладкое зеркало. Я вижу: это мое лицо. Это я сам.
А разве спрашивают самого себя о разных разностях? Ты же сам все про себя знаешь. Ты знаешь, что ты думаешь, что ты сделаешь сегодня и завтра.
Значит, все равно, кто из вас первый разомкнет губы? Ты или он?
И я сказал ему, сынок: "Будет ли нам наказание за великое наше преступление?"
И сам себе я ответил: "Молитва о прощении - вот главное наказание. Ежедневная, ежечасная молитва, ежеминутная, всегдашняя. Ты должен собирать рассыпанное. Молиться за всех, кто потерялся, кто сгнил под забором и канул во тьму. Ты соберешь под крыло и простишь всех грешников, потому что грешники больше всего страдают, муки их в тысячу раз сильнее мучений праведников. Мир есть страдание, так молись за судьбы мира! Пой о священном! Пой о святом! Над тобой будут смеяться. Это участь всех молельщиков. Судьба всех святых".
"Господь Будда, - сказал я ему, - царевич Гаутама, великий отшельник Шакьямуни, светоносный Сиддхартха, бессмертный Татхагата, вот ты говоришь мне о святом! Но тысячи, миллионы людей над святым смеялись. Хохотали. Ржали как кони! Смеялись над богами, кричали, что все это старинная выдумка, а мир идет вперед, и богов давно пора выбросить на свалку! А другие миллионы людей вставали под замена Бога своего. И дрались, безумно и дико дрались за своего Бога; за то, чтобы Он, их Бог, всех других богов победил, и все страны и народы встали на колени и преклонились перед Ним одним. И каждый кричал: мой Бог силен! И все кричали с разных сторон: нет, мой! нет, мой! нет, мой! Где же тут святое? Если каждый каждому норовит в глотку вцепиться? Человек человеку получается и правда волк? Волк самый настоящий? Хищный, дикий? И любой Бог, если его обнять, охватить этими дикими людскими криками, обращается в волка, и за волком бежит человечья стая, и щелкает зубами, и охотится, и преследует чужака, а догнавши, на колючем снегу в клочья растерзывает его? Ты все это видишь, великий Будда! Где же тут правда? Где истина?"
Я задал самому себе этот вопрос, и я, Будда, долго молчал.
Сам перед собою молча стоял я, и внутреннее тепло тумо горячим перламутром перетекало во мне. И зеркало снегов напротив меня дрогнуло, и Будда, я, ответил так сам себе:
"Любой преступник страдалец. Любая казнь бессмысленна, если за ней не стоит завтрашний день. Все, кто стоит на обрыве, сейчас рухнут вниз; и за их спинами вздымается громадным цунами великий океан; он захлестнет Тибет, затопит Гималаи, белая пена взметнется и достигнет звезд. Мир может погибнуть не только от пожара, разожженного человеком. Великий космос тоже жесток. Он жесточе человека. Страшнее. Но ты живешь. Здесь и сейчас. И, пока ты живешь, помни о святом. О Свете. Свет! Вот ты стоишь в круге Света. Так и стой там! Не выходи из него! Стой там даже тогда, когда все вспыхнет и сгорит вокруг тебя. Стой и молись. Стой и люби. Ты не любишь. Ты есть любовь. Ты сам".
Я внезапно повторил эти слова Будды на старинном церковном языке: "Аз есмь любы", - и я не помню, кто так говорил, кажется, какой-то стародавний святой, его хотели убить сарацины, ну, значит, арабы, сжечь хотели или отрубить ему голову, не знаю, а может, сварить в кипящем масле, все равно, и вот его привели к владыке сарацинов, поставили его перед троном, а он смотрит им всем в кровожадные рожи и смиренно говорит, как поет: "Я есть любовь". Я сам любовь, вот как! И кто же, если я сам любовь, сможет меня когда-нибудь убить? Уничтожить?
"Значит, любовь бессмертна?" - спросил я Будду.
И знаешь, что он ответил мне, сынок?
Что я сам себе ответил, несчастный, голый сумасшедший человек, сидящий, скрючив ноги, на чужом, дальнем бурятском снегу?
"Смерти нет. Бессмертия нет. Есть только Бог, Он везде".
Золотое зеркало лица Будды качнулось, улыбка накренилась, стала падать и разбилась на тысячу лучей.
Сынок, милый мой мальчик, разбился свет. Разбился мир, его уже не собрать. Но ты веруй. Ты верь в то, что мы встретимся. Ты понимаешь, ведь ты это я. Значит, мы уже встретились. Я пишу тебе это мысленное письмо, ведь это ты пишешь мне. Это уже неважно, кто кому пишет. Все перетекает друг в друга жидким перламутром, горячим талым жемчугом, великим огнем.
Не бойся, не плачь. Дай я прижму тебя к себе. Ты ведь мой маленький, да? Ты мой ребенок, любимый мой сынок. Дай я спою тебе песенку, старую колыбельную. Баю-бай, баю-бай, поскорее засыпай. Придет серенький волчок, тебя схватит за бочок. И утащит во лесок... под ракитовый кусток... Спи-усни, спи-усни... угомон тебя возьми...
Если ты думаешь, что я сошел с ума, это напрасно. Я в здравом уме и твердой памяти.
Просто, может, я последний человек на земле. И поэтому я делаю то, что считаю нужным.
Я пою тебе колыбельную, и это сейчас нужнее всего. Нужнее хлеба, воды и жизни".

Как я сюда попал, в Иерусалим, даже сейчас не могу понять. Все сошлось как-то четко и враз, все звезды. Ну да я же такой, сам Серафимушка мне брат, а Матушка Господа мне матушка, и это я без зазнайства говорю, а просто правду говорю. Правду говорить легко и приятно, кто-то сказал, я где-то услышал это выражение.
Родя Волокушин появился, вырос как гриб из-под земли, мотается у меня на пороге: "Андрюха, два уха! Что киснешь тут, дитя подземелья! Я спонсора тебе нашел, он твои картины хочет купить, я ему фотографии показал, он говорит, это духовная живопись! И сам чувак такой, знаешь, духовный! От тебя недалеко ушел! По святым местам шастает, в святых источниках купается! И знаешь, что он мне еще сказал? Что хочет тебе сделать сюрприз! Какой-то, елки зеленые, сюрприз! И вроде сейчас не новый год, а, Андрюха?! Не время вроде для подарков?!"
Пришел этот богатый человек. Спустился ко мне в подвал, хромая. Да, он хромал, как та моя пьяная, спасенная мною хромоножка. Только этот сильно хромал, на одну ногу крепко припадал, да еще и волок ее за собой. Я постеснялся его спросить, что с ним; родился он таким или покалечился; мне потом Родька сказал, он в авиакатастрофу попал, самолет падал на деревья, на лес, многие погибли, единицы остались в живых, вот он остался. Самолет развалился на куски. Мужик этот вцепился в ель и сидел на ветке, над тайгой это было, а потом устал, измучился и свалился на землю, и сломал ногу. Его чудом не съели волки. И чудом нашли спасатели. Все на этой земле кого-то спасают. Один топит другого, убивает, а третий его спасает. Вот вся наша жизнь.
Все наше чудо.
Богатый хромец надменно ткнул пальцем в мои холсты: "Вот этот мне! Этот! И этот!" Чуть не сказал: "Заверните!" И выбрал же, черт, "Безмолвную", "Ангела" и "Матушку", самые дорогие моему сердцу работы. Он стоял с вытянутым указующим перстом, а я спросил свое старое сердце: сердце, ты не будешь скучать по этим холстам? Не будешь тосковать? По портрету кришнаитки Лены, по Матери Господа моего, по золотому ангелу моему хранителю? И чакра анахата так отвечала мне: никогда не тоскуй, никогда не страдай. Все уплывает, уплывет и это. И сам ты уплывешь по водам времени в легкой лодке навстречу любви. Люби и отдавай все свое с легкостью. Я улыбнулся богатому хромому человеку и сказал ему: "Денег не надо".
Он очень удивился. Просто опешил, молча стоял, как столб. "Как это не надо?" - растерянно спросил он. Он, наверное, подумал: я полный придурок. Живу в нищем подвале, глодаю сухую корку, и денег не надо мне? Что-то тут не так. "Так, не надо, и все", - развел я руками. "Нет, вы возьмете деньги! Обязательно! Иначе я уйду и больше не приду!" Кажется, он всерьез разобиделся. Деньги, ведь это их, богатеев, родной язык, они все говорят на языке денег. А я этого языка не знаю. Мы с ним как два иностранца. Стоим друг перед другом и объясняемся жестами. И он передо мной пальцы веером разводит, а я ему кланяюсь, сложив руки на груди. Мы две планеты. И никогда мы не столкнемся в ночном черном небе.
"Ну раз вы денег не берете, - выпятив губу, говорит он мне, - тогда я вам делаю подарок. Вы, - говорит, - духовный человек, и я тоже духовный. Повысьте свою духовность. Вот вам билет в Иерусалим, на явление Благодатного Огня в храме Гроба Господня, иначе Воскресения. Вы никогда не были в Иерусалиме на Пасху? Вот, значит, побываете". И вынимает из кармана билет на самолет, и мне сует. И я беру, а что мне еще остается делать?
Родька Волокушин помог мне перевязать крест-накрест картины, чтобы удобнее было в машину грузить. Машина у хромого богатея отличная, "Лексус", такой мощный джип. Никогда уж мне на такой машине не покататься! Да и если бы я вдруг непомерно разбогател и купил ее, как мне, старому грибу, сдавать на права? Зрения уже нет совсем. Слепну, и даже яркие краски не спасают. Перестаю видеть мелкие детали. Зато Третий Глаз работает вовсю. Вижу много чего. Да не каждому говорю. Молчать тоже надо уметь.
Погрузили мы мои работы, уехали они навсегда, вернулся я в подвал, а там под чайником сверток лежит. Разворачиваю - доллары. Целая пачка толстая. Я их впервые увидел так близко. Волокушин ржет. "Что, испугался?! Ну все, теперь ты до конца жизни обеспечен, старик! Живи и в ус не дуй!" Я протянул пачку денег Родьке. "Может, тебе они нужнее, чем мне?"
Родя повертел пальцем у виска, кинул пачку на мой грязный стол, поближе к горячему чайнику и оплывшей свече, и убежал сломя голову. Бежал и хохотал. Надо мной.

Я доллары эти все отдал Софочке и внукам. Себе малость оставил: на пропитание и на курево. И на кофе.
Кофе в моем возрасте пить много нельзя, и курить много нельзя: мне сказали, инфаркт будет. Сосуды слабые уже. А я думаю себе: ну, пока меня не пристукнуло, еще посмакую кофейку, еще покурю. Подымлю и почмокаю. Слаб человечек, одной ногой в могиле, а все хочет наслаждаться, дрянь такая.

И вот я здесь, в Иерусалиме, и стою в храме Гроба Господня. Сегодня Страстная Суббота. А завтра Воскресение Господне. Пасха. Народ в храм набивается, все прибывает. Сюда трудно попасть, вход по особым билетам. У меня такой билет с собой имелся, мне хромец его дал, вместе с самолетным.
Люди входят. Люди втекают. Толпятся, охают, вздыхают. Кто-то забрался на плечи друзей, это эфиопы, а может, арабы, у них лица черные и потные. Мужики сидят на шеях других мужиков, кричат и бьют в бубны. Цирк! Люди встают все плотнее, и все жарче во храме. Мне тоже жарко. Голова кружится. Мне бы пора пить таблетки и с собой их носить; я слишком беспечно к себе отношусь. Пусть будет все, как Бог решит! Ведь Он меня с небес видит. И теперь видит. Мою немощь, мою болезнь и слабость. И силу мою видит.
Странные голоса, толкотня, смутное пение, темные фрески по стенам. А может, это ожившие фигуры тех, кого давно на свете нет? Голоса звучат. Я слышу голоса. Темное, дальнее пение. Идут темные печальные монахи, поют о том, как Иисус спускается в ад. Смелость надо иметь, чтобы сойти в ад! И я себя спрашиваю: а ты смог бы? Ты бы - отважился?
Важный человек в простой рубахе движется сквозь толпу. Толпа расступается. Люди жмутся друг к другу, как дети. Прижимаются друг ко другу локтями, животами. Я слышу, кто-то рядом говорит по-русски: "Это патриарх Иерусалимский, патриарх, глядите! Он в одном полотняном подряснике!" Я понимаю, почему он в одном подряснике. Это чтобы все видели, что у него с собою нет ни спичек, ни зажигалок, ни кремня и огнива, ни тряпки, облитой бензином. Он не может зажечь Огонь. Человек не может зажечь Огонь. Только Бог.
А человек, ссутулившись, смиренно входит в маленькую кувуклию, в каменный тесный гроб, чтобы там, внутри, в кромешной тьме, умереть - перед явлением Света: перед Воскресеньем.
Меня теснили ближе к кувуклии. Внезапно погас свет. Мы все, паломники, молельщики, оказались в густой и страшной тьме.
Страх, настоящий страх. Это страх перед рождением. И перед гибелью. Мне сказали: если Огонь не сойдет, Землю ждет скорая гибель, и все в храме тоже погибнут. Сердце мое стукнуло раз, другой и перестало стучать. Как у ламы Итигэлова. Я глубоко вдохнул и задержал дыхание. Господи, взмолился я, я так грешен перед Тобой! Мой грех может перевесить на чашах Твоих весов. Прошу, прости мне мой грех! Я лукавил перед Тобой, я негодовал и насмехался, я ругал ближнего и обманывал себя. Прости мне, если можешь! Но Ты же все можешь!
Густая тьма пахла имбирем, корицей и кедровой хвоей, немного лимонной цедрой, немного розовым маслом. Она пахла Востоком, Иисус ведь жил на Востоке, он, Бог, в бытность Свою человеком сполна вкусил Восток, его пасхальных ягнят и его пресные лепешки, его танцы живота и его песчаные бури. Он раскусил Восток, как сладость, как спелую смокву. Тьма, и очень страшно. Это ли страх смерти? Да ведь в эти минуты, здесь и сейчас, мы все уже умерли; чего же еще страшиться?
Да, вот так там и будет, по ту сторону жизни, думал я тогда, стоя в толпе, стиснутый людьми, в тепле их дыханий и задыханий, в потустороннем поту их рук, шей и лбов. Мое лицо тоже было все мокро. Плакал ли я? Помню, что молился. Хотел вытереть с лица пот и не мог - руки мои были с обеих сторон зажаты чужими телами. Чужими? Родными! Разве все мы тут не были любимые, бедные дети Божьи?
Тьма. Медленно, раз в минуту, бьется сердце. Я не хочу считать его удары. Вокруг меня, за спиной и впереди молчат и дышат люди. Они ждут. Мы все ждем. У всех шевелятся губы. Все шепчут. Все молятся. Молюсь и я. Что значит моя крохотная молитва перед огромной, во весь храм величиной, во всю Землю величиной, всеобщей молитвой всех людей? Всех, кто верует и любит?
Единое во множественном, и множественное в едином. Из таких малых молитв складывается общая, святейшая. Складывается мольба о спасении. Не сегодня! Не завтра! Боже, пожалуйста, отодвинь от нас гибель! Пронеси мимо нас чашу сию!
Во тьме заиграли нежные сполохи. Еле видные молнии ударяли людям в плечи и затылки. Их головы обнимали призрачные нимбы; они слабо светились, вспыхивали и таяли. И снова наваливалась тьма. Я задыхался. Тьма забила мне легкие. Я ловил ртом воздух, как рыба, вытащенная из моря на берег. Люди задышали громче, тревожней, прерывистее. Я едва не терял разум. Господи, не дай мне сейчас умереть! Я еще хочу увидеть Твой Огонь! Я еще хочу жить! Жить! Господи, во Имя Твое!
Огненные змейки юрко и быстро ползли из-под купола, сползали по стенам. Гасли. Ни шепота. Ни стона. Все задавили, затоптали внутри себя свое страдание. Сейчас здесь не было никакого людского страдания, никакой скорби, никакого плача. Я будто поднялся над полом, завис на минуту, а потом стал медленно подниматься к куполу. И из-под купола я видел и чувствовал всех. Я слышал, как молятся старухи монашки. Видел, как текут слезы по потному, смуглому лицу араба с серьгой в мочке огромного волосатого уха, и он волосатой мощной рукой отирает соленую влагу с подбородка, со скулы. Я слышал эти слова, потому что я их сам повторял: Господи, не оставь нас. Господи, не покинь.
Тьма вся пропиталась этими нежными, еле видными вспышками, зигзагами света, что был лишь воспоминанием о свете. Может, нам одна лишь тьма и осталась, а света больше не будет никогда. Не станет! И мы во тьме, слепые, протянув вперед руки, побредем по земле, лишенные солнца, лишенные огня и счастья, и будем хвататься друг за друга, и будем ощупывать мокрые лица друг друга, повторяя: "А помнишь?.. А помнишь?.."
Тьма колыхалась и густела. Уплотнялась. Сквозь нее уже нельзя было пройти, не изранив кожу, не сломав руки и ноги, не разбив упрямый голый лоб. Тьма обняла нас всех. Крепко обняла. И одна лишь молитва осталась на пересохших соленых губах - молитва о чуде, молитва о Свете.
Свет! Милый! Мы больше не будем. Мы не виноваты. Мы исправимся. Мы снова полюбим. Мы больше не убьем. Не обманем. Ты только приди. Явись! И мы, люди Твои, станем другие! Совсем другие! Милый Свет, ты же видишь, на самом деле мы хорошие! Мы просто заблудились во тьме. Мы заблудились и ошиблись, мы не поняли Тебя, мы слишком рано ослепли и не поверили в то, что прозреем. Свет! Родной! Радость! Радость наша! Радость моя! Сойди! Только сойди, счастье, единственное земное наше, бедное счастье, сойди, слышишь!
Под куполом будто открылось круглое окно. И из окна этого вниз упал прозрачный, чуть голубоватый столб. Внутри столба весело плясали золотые искры.
В этот миг распахнулась дверь кувуклии.
И, крепко держа в обеих руках толстые пучки белых длинных свечей, из черной двери каменного гроба вышел патриарх. Он высоко поднял над собой Огонь.
Это горел Благодатный Огонь.
"Агиос Фос! Агиос Фос!" - закричали кругом люди по-гречески, и по-латыни закричали, и по-арабски, и по-эфиопски, и по-английски, и по-сербски, и по-грузински, и по-русски, да, я услышал рядом с собой хриплое, ликующее: "Благодатный Огонь, ура, сошел, Господи, спаси люди Твоя!" Из окошек кувуклии высовывались пучки пылающих свечей, и их подхватывали люди и быстро передавали из рук в руки; свет, что падал из отверстия под куполом храма, все ярчел, столб света наливался ярким, торжествующим золотом, и я, вот чудеса, оказался прямо в этом столбе света - в круге Света, рядом с гробовой кувуклией, рядом с белобородым патриархом с неистово сияющими глазами, с поднятыми над головой руками, и в каждой руке мощно, победно горит свет, рвется из рук, и тьмы больше нет. Где тьма? Нет ее!
И вот уже по всему храму горит Огонь, люди передают его из рук в руки, возжигают от Огня свои, загодя припасенные свечи, мажут огнем себя по лицу, по рукам, окунают в Огонь лбы, брови и волосы, а он не жжется, он не обжигает, не сжигает, он сейчас жизнь, а не смерть! "Еще зажегся... слава Богу... спасены..." - слышал я шепот рядом и не мог оглянуться. Я смотрел на Огонь. Зрачки мои стали Огнем, ладони мои и плечи мои стали Огнем. Я с радостью сгорел бы в этом Огне, полностью превратился в Него, остался Им навсегда. И это была бы лучшая участь.
И все, кто стоял во храме и сжимал в руках, в кулаках пылающие свечи, молились об этом: мы станем Тобой! Живым Светом! Мы готовы умереть, мы больше не боимся смерти, если за ее порогом Ты, Живой Огонь! Мы поняли, Ты изначален, все началось Тобой и в Тебя же вернется. Огонь, Ты и есть Христос Бог, это Ты Его дыханье, Его глаза и Его объятие! Каждый из нас может обожиться, становясь Тобой, Агиос Фос. Не отвергай нас! Обними нас! Благослови нас!
Святой Свет - против Гибельного Пламени.
Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Это я смутно вспомнил какие-то бредовые, старинные слова - то ли из церковной книги, что мы пытались читать вместе с пьяной хромоножкой, то ли с какой церковной службы, на которой я стоял когда-то давно, а батюшка шел во храме по кругу, тяжело ступая по каменным плитам, и махал перед носом у меня пахучим, дымным кадилом. Да, где твое жало, проклятая смерть? Свет заливал храм. По лицу патриарха Иерусалимского текли слезы и вспыхивали огнями. Все водили в воздухе пучками свечей, махали ими, пили и целовали Огонь, и у меня в руке невесть откуда взялся такой же пук тонких белых, длинных свечей, какие и все держали, и кто-то поднес к моим свечкам пламя и возжег их, и они занялись как маленький костер, вспыхнули весело и бесповоротно, и горели бешено, вольно, пламя взметнулось слишком высоко, пыхнуло, раскрылось ярким веером, ударило мне в лицо, я раскрыл губы, как для поцелуя, и вдохнул Огонь, и не почувствовал ожога, а только чистое, светлое, огромное счастье. Люди, хотел я крикнуть, глотая огонь, окуная в него щеки, губы, плачущие от радости глаза, люди, вот так целуйте и любите друг друга, как целуете вы сейчас этот Огонь! Вы, каждый, друг для друга - Агиос Фос! Так что же вы притворяетесь, что вы все злые, гадкие, хитрые, склочные? Вы изначально безгрешны. Вы - Свет! Не тьма!
Я окунул в Огонь еще раз лицо, лоб и щеки и высоко поднял его над головой, и смеялся, не стыдился скалить в смехе беззубые свои, старые челюсти. Все пылало. Все ликовало. Все стало внезапным и ярким счастьем. И теперь его было у людей не отнять. Не отобрать так просто. Все вцепились в него, в свое пылающее счастье, и высоко, еще выше, выше поднимали его, чтобы все его увидели - и те, кого нет здесь, и те, кто далеко, и те, кто умерли уже и лежат под землей во тьме. Я встал на цыпочки, чтобы поднять мой Огонь еще выше. И тут что-то случилось с огнем, с храмом, с миром и со мной.
Я стал видеть сверху сначала купол храма, горящего торжествующим огнем; потом крыши и купола огромного города Иерусалима, грозовые весенние тучи над ним, потом земля странно, громадно выгнулась, и я видел этот мощный выгиб земли, кромку густо-синего, мрачного моря, ржавые шкуры лесов и старое сыпучее золото пустынь, и бронзу грозных, кучно стоящих гор, и земля то сдвигала свои плоские плиты, то раздвигала, кренилась набок, и тогда я падал вместе с ней и не знал, за что ухватиться, чтобы выжить, спастись; я видел смещение и шевеленье огромной, дикой суши, человек ее только снаружи изгрыз, как мышь, а внутри она была все такой же мощной и сильной, и великой, и страшной, как от сотворения мира. Колыханье пространств сотрясало воздух, и воздух вспыхивал и гас, воздух, играя,  становился то светом, то тьмой, солнце падало в черный прогал, звезды ныряли в ясную синеву, все мешалось и проникало друг в друга; я видел дышащий космос, я, маленький человек, и страшно мне было. И крикнуть я не мог, мне горло сдавило молчаньем, последней молитвой; я мог лишь раскинуть руки и плыть, плыть в жидких пылающих слоях неба, над руинами земли.
Передо мной летели люди, и надо мной летели люди, и за мной. Они все держали в руках ярко горящие свечи. Вязанки свечей пылали, и лица людей горели ярче пламени. Между людьми летели кони, они весело ржали. Летели свиньи и козы, индюшки и цесарки, летели павлины и распускали радужные хвосты. Рушились царства, и летели, срывались в пропасть камни и апсиды дворцов, хворост хижин, срубы распадались на бревна, и черные бревна летели в пустоте, вспыхивали и горели, горели в черном неохватном небе. Летели дети, они орали от страха, летели выпавшие из печей горящие головни, и летели трупы, сожженные в печах для многолюдных казней, и летели задушенные, синие люди, кто задохнулся газом в убийственных машинах-душегубках, и летели разрубленные пополам, обезглавленные, сожженные на кострах; и, пока они летели, раны их срастались, искалеченные члены на глазах заживали, обгорелая кожа, вся в рубцах и шрамах, менялась на новую, гладкую и свежую, и прозревали слепые глаза, и тянулись вперед сломанные, изувеченные руки. Они летели, звери и люди, камни и звезды, и все они искали в бездонном небе Того, Кто будет их всех судить последним Судом - или, может, прослезится при виде их, протянет им руки для объятья, а губы для поцелуя, обнимет, прижмет их к сердцу и обласкает, - а они уж и не верят в это, они уж забыли, что такое прощение и милость!

Вот это картинку я видел в храме Гроба Господня, всем картинам картину!
Мне такой никогда не написать.
Это можно только увидать. Ну, немного рассказать об этом.
Не все, в общем-то, можно рисовать. Кое-что рисовать и нельзя.

"Милости хочу, а не жертвы!" - как в бреду, шептал я сам себе, а может, шептал это моему Богу, Он сегодня опять воскрес, возродился, Он послал мне и всем нам Благодатный Огонь, и за это одно, за сияние это, за могучее горение этого Огня я готов был пойти за Ним в огонь и в воду, трудиться и не изнемогать, готов был забыть все, даже незабываемое, и начать все сначала, и любить, всецело, всем существом и всей душою любить, даже если меня будут топтать и растопчут в грязь, в лепешку за мою любовь, смешают мои кости и кровь с землею и прахом.
Я летел в небесах с ними со всеми, с моими людьми, с моей земной несчастной живностью, с моей землей, с моими руинами и иконами, и я молился так: Господи, я видел сушу Твою и море Твое, землю Твою и небо Твое, это Твоя Европа, это Твоя Азия, Африка Твоя и Америка, океаны Твои тихие и громкие, это Твои сироты, материки, каменные Твои плиты, что под дыханием Твоим сдвигаются с мест и плывут в никуда! Ты стоишь на материке, как на золотой льдине. Земля даст трещину, а Ты поднимешься над пастью ада и опять полетишь! Ты есть Свет, Тебя не поймать в мышеловку. За Тебя людям отрезают головы. За Тебя расстреливают и сжигают. Почему нам надо, так неистово надо верить в Тебя?!
И сам себе я ответил, задыхаясь, летя в светящейся бездне: потому, что все мы, каждый, к Тебе, в руки Твои вернемся!

И здесь, в этом древнем старом старике Иерусалиме, где тысячи тысяч людей рубились и любились, где крестоносцы побивали сарацинов, а сарацины крестоносцев, где мечи обжигали воздух и рассекали живые, твердые и тугие тела, как нож масло, где гудели по всему городу дикие пожары и, стоя на коленях, плакали, молились и хрипло орали одичалые люди, а людей бросали в костры, как доски, как бревна, здесь, в нежном Иерусалиме, где много сверкающих под луной громадных яблок, дынь и апельсинов, в ночи спят мечети и минареты, золотые купола, алые, красные, медные гигантские гранаты, полосатые тыквы и терпкие желтые лимоны, бронза смокв, яшма темной райской листвы, здесь, где веками люди дрались и убивали, один другого, за свою единственную веру, мы стояли в храме Гроба Господня, глядя друг на друга, мы, последние христиане, и мы понимали: еще прольется кровь, еще убьют нас за нашу веру, и мы убьем в ответ, и на пепелище кто-то из нас, кто победит, начертает крест, а может, полумесяц. Мы, в дни крестовых походов, бились за Гроб Господень, а теперь нам за что биться? Народы с Востока бегут в Европу, в Париже стреляет во французов мальчик из Дамаска, русский Василий становится арабом Батталом и едет в Новый Халифат, чтобы резать, как баранам, глотки пленным англичанам. Храм! Гроб! Огонь Божий! Ты видишь, Боже, никуда мы от Тебя не убежали, как ни старались!

И тут я вроде как мгновенно выпал из круговращенья, из клубящихся диких ветров. Оказался опять на дне сверкающего огнями храма. Оглянулся. Огни горели. Золотые космы огней вились во мраке, как на ветру. Рядом со мной, по левую руку от меня, чуть сзади, стояла маленькая женщина. Голова ее и лицо были укутаны в плотный черный платок. Я сперва испугался ее. У нее не было носа. У нее не было век и бровей. У нее не было губ, вместо губ шевелилась безгубая страшная щель, прорезавшая бритвенным лезвием плоть.
У нее не было лица.
Я не сразу понял, что у нее сожжено лицо. Обожжено.
Глаза на том, что высовывалось из-под черного монашьего платка вместо лица, на поверхности огромного ожога, смотрели черно и скорбно. Век не было, они тоже были сожжены. Ее глаза глядели, как у совы: кругло, мрачно, не моргая. Видно было, что хирург попытался слепить ей из ее же кожи губы, пытался натянуть на слишком круглые глаза веки; у него не получилось.
Женщина глядела на меня черными, круглыми, как озера, бездонными глазами, и я стал тонуть в этих глазах. И еще больше испугался. Пук благодатных свечей горел в моей высоко поднятой, как у грозного ангела, руке. Я опустил руку и поводил косматым огнем около лица. Потом поднес огонь к лицу женщины. Она не отшатнулась. Но я увидал, как безгубый рот раздвинулся в уродливой страшной усмешке.
И я отдернул руку с огнем.
Что я делаю! Я устыдился. Огонь, я вижу его как жизнь, а она видит его как смерть. Но она стоит неподвижно. Стоит и смотрит на меня. Мне надо ей что-то сказать. О чем с ней говорить? У нее вместо лица сплошной рубец. Кожа наросла на лице, но зажила ли душа? Что она пережила? Зачем она здесь?
Она ничего не говорит, только молчит и смотрит. Может, она глухая, немая?
Я осторожно поднял горящий пук свечей над нею и над собой. Теперь огонь озарял нас двоих. Круглые совиные глаза прямо глядели в мои глаза. Уродливая монахиня с обожженным до костей лицом смотрела на меня сурово, почти осуждающе. Я для нее был здоровый жлоб, весело живущий в мире здоровых, сытых и счастливых. Она же не знала, что я беден и слаб, и что я валяюсь на дне Божьего котла, и совсем скоро меня сварит и съест прожорливое время. Черные, как нефть, глаза. Фигуры не видно под суровой черной тканью. Если так жестоко обожжено лицо, значит, сожжено и тело. Сожженная живьем стояла передо мной во храме, и я не знал, чем ее утешить. Самим собой?
Завтра, только завтра еще ждала Пасха, сегодня целоваться было рано, но я, далеко отставив руку с огнем, все равно приблизил лицо к лицу уродки, такими, наверное, в древности глядели лица прокаженных, отверженных, что при дорогах сидели и милостыньку просили, и троекратно ее поцеловал. Под моими губами трещала и разлезалась горячая кожа в корке жестких рубцов. Вспаханные шрамами щеки краснели. Значит, в них еще текла, играла кровь.
Один поцелуй в щеку, другой поцелуй в щеку. На третий раз женщина резко повернула голову, и под моими губами оказался ее страшный рот без губ. И я поцеловал этот страшный рот - хотел крепко, а поцеловал нежно, еле дыша, еле касаясь земной черной щели живыми губами. Это я землю, землю поцеловал.
И я не умер от отвращения, и сознания от гадливости не потерял.
Чудо Огня, небесная Псалтырь! Я целовал ее, взорванную, разрытую землю, живую святую книгу. Человек живее всех на свете книг, он и бессловесный стоит и глядит, как Бог, и под этим взглядом ты живешь и умираешь. Я читал эту женщину, листал ее сожженные страницы. Буквы пожрал огонь, но вместо слов дышали, двигались сизые, золотые тени. На каждом из нас, на нашем лице, на груди и плечах, на ладонях и стопах, записаны великие молитвы. Мы, живя на земле, не знаем их, не повторяем на ночь. Но, стоя во храме перед лицом Огня, мы внезапно все их, до словечка, вспоминаем. И быстро, спотыкаясь, взахлеб, шепчем! И спешим выговорить, выбормотать, выпустить во тьму! Я бы тогда ребра свои, как клетку, разбил, разорвал. И выпустил огненное сердце на волю. Лети! Пой!
Я искал губами чужие губы, а их не было. Горячее дыхание вылетело из-под земли и опахнуло меня, мое склоненное лицо. Я выпрямился. Уродка по-прежнему круглыми неподвижными глазами смотрела на меня. Потом она попыталась закрыть глаза. На радужку наползли ошметки обгорелой кожи. С полузакрытыми глазами стояла она передо мной, маленькая, худенькая, как птица. И мне захотелось взять ее на руки и унести отсюда. На волю. На воздух. Под солнце.
Я поднял руку и пальцем осторожно коснулся ее безгубого, изрытого шрамами рта.
Радость и счастье пылали на лицах. Иконным золотом светились щеки и лбы. Все стали детьми. Или ангелами. Люди передавали друг другу Огонь, окунали лица в Благой Свет. Умывались им. Всюду вспыхивали крики: "Кирие элеисон! Боже благи! Тэр аствац! Синьоре абби пьета ди! Господи помилуй!" Все радовались и ликовали, а передо мной стояла несчастная уродка, сгоревшая однажды заживо, стояла во храме, и храм ничем не мог помочь ей, и Господь не мог.
И она смотрела на меня, будто бы я был ее Бог, Господь, сошедший к ней то ли с небес, то ли с фрески, из-под купола, то ли вышедший из клубков огня, но она руки не поднимала, не тянула ко мне, и молчало ее неподвижное бугристое лицо, и молчали совиные глаза, лишенные век.
А я смотрел на нее так, как будто я был ее блудный сын, а она моя старая мать.
О чем она думала, эта маленькая, худая, величиной с птичку, закутанная в черную шерсть, иностранная уродка? Я не думаю, что она была русская. А она не знала, какого народа я. У нас обоих там, в этом храме, не было национальностей. И, может, это было верно. Перед Богом все равны. У Бога сто имен, и Он все равно Истина.
О чем думала она, на меня глядя? Как, куда текли ее мысли? А может, она не думала ни о чем? И я тоже отключил ум: я это умел. Без мыслей, без чувств, только глубоко и правильно дыша, мы стояли друг перед другом. Нас обнимал горячий воздух, в нас бил, как в бубен, безумный от радости свет, и языки огня плясали перед нашими лицами и за нашими спинами. Так мы стали ангелами, и у нас за спиной горели и бились слепящие огненные крылья. Мы не удивлялись им. Мы, два ангела, глядели друг на друга, и храм весь гудел и пел и кричал, и времени не стало, небеса свились в огненный свиток, и мы оба знали в нем каждую живую букву.
И я по-прежнему высоко держал руку с пуком пылающих свечей.
Воск стекал мне на пальцы, но я не ощущал ожога.
Кто-то рядом с нами, задыхаясь от радости, громко восклицал на незнакомом языке одно слово, все время повторял и повторял его. Слово било меня в лоб, так бьет кувалда в медный гонг. Потом тот же голос заполошно крикнул по-русски в огненную тьму обезумевшей от счастья церкви: "Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое!" Поодаль люди пели хором; они пели от радости. Радость обнимала всех, и ради этой радости надо было лететь за тридевять земель. "Спасибо, Серафимушка, спасибо, Матушка", - шептал я, сам не зная что, называя имена всех, кого любил, и кто любил меня. Из-за любви я приехал сюда. Кто я? Будда, Кришна, Иисус, Иегова? Внутри еврейской земли стоит православный храм, и неужели и он сгорит в грядущем огне?
Женщина, не отрывая от меня глаз, разлепила то, что прежде было ее губами. Она хотела что-то сказать.
Силилась вытолкнуть слово. Не смогла.
Ее страшное лицо люто искривилось, пошло волнами. По нему медленно, трудно расходились круги страдания, будто в него, как в горячее озеро, бросили камень.
А потом оно опять застыло. Застыли рубцы и шрамы. Ожоги сковало льдом.
Молчание накрыло это лицо прозрачным зимним пологом. 
Вначале было Слово? О нет. Нет. Вначале было горячее дыхание. И поцелуй. И слезы.
И глаза, что, не моргая, глядят в самую сердцевину тебя, в твою первую и последнюю тайну.

И тогда я, крепко держа над головою Свет, сам наклонился к уродке.
И тихо, внятно сказал, так раздельно и понятно говорят глухим: "Я тебя никогда не забуду".

Может, она, иноземка, меня не поняла. Скорей всего, не поняла. Плевать.

Я всего лишь обычный русский юродивый, так мне всегда говорил, хохоча, Родька Волокушин, ну, я и сам это знаю давно, и сам себя таким считаю, и что в этом зазорного? Между прочим, такие люди, как я, их много на Руси. И раньше много было. Они ходили по дорогам, пророчили, проповедовали, выбрасывали всякие коленца, выделывали штучки. Их боялись, их гнали батогами, над ними издевались, на них показывали пальцами и кричали: вон, вон он идет, голый дурак! - перед ними вставали на колени и, плача, благодарили их за учебу и прозорливость. Нет, я не прозорливый; куда мне! Слишком часто я слышал от людей то, что я дурень. Сумасшедший, идиот, придурок, умалишенный. А знаете мою последнюю новость? Моя давняя армянка, та, из моей юности, из моей армии, нашла меня, прислала мне письмо, у меня на земле, оказывается, есть еще один сын, и его зовут Андрей, как и меня; моя веселая армянка забрюхатела тогда, в той брошенной ледяной избе с разбитыми зеркалами, выносила, родила и назвала ребенка в честь меня. Еще один Андрей-воробей! Гоняй, гоняй жирных ленивых голубей! На фотографии сынок мой новоявленный сильно похож на меня. Копия меня, никакой крови на анализ брать не надо, чистая работа. Вот Юрочку выпустят из тюрьмы, и мои сыны подружатся. А может, плюнут друг на друга; это уж как получится. Иногда на меня накатит, и я вдруг вспоминаю ту горячую, как головня из печи, отвязную девчонку из поезда "Горький - Адлер", моего черного косматого, тощего ангелочка. Где она теперь? Иногда мне кажется, я вижу ее в городской толпе. Но зрение мое ослабло, и я могу обознаться. Да и зачем я буду окликать ее? Все, что было, все уплыло. Я сказал ей когда-то, там, под стук колес: я тебя везде узнаю. Вранье. Человек на лицо и тело с годами меняется неузнаваемо, а еще сильней меняется его нежная теплая душа: черствеет, леденеет. А знаете, чего больше всего я хочу? Ни за что не догадаетесь. Я хочу однажды собрать котомку, вскинуть на плечо, выйти из подвала, даже не закрывать его ни на какой ключ, пусть тот, кому надо, вещичками моими попользуется, и двинуться в путь. По дорогам. По градам и весям. Буду идти и идти, и птицы будут петь надо мной. Буду встречать людей, и добрых и злых. Злым буду говорить о добре. Добрым буду улыбаться, и садиться рядом с ними, и есть и пить вместе с ними; а потом просить их: добрые люди, дайте мне, Христа ради, маленький шматочек вашей доброй, дивной души! От вас не убудет, дайте! И они будут отщипывать от своей горячей, вкусной, тепленькой душеньки самый теплый и вкусный кусочек, и протягивать мне, и улыбаться мне. А я буду складывать чужую милостыню, чужой хлеб, чужие грязные монеты, чужие дареные самоцветы в котомку, а может, вовсе не самоцветы никакие, а невзрачные камешки, как тот, что мне когда-то кинул Серафимушка около обители своей. Буква "М", мир! Буква "В", время! Буква "Л", люди! А может, любовь! Да, любовь. Любовь в век, когда все передрались? Эка чем удивили! Дрались всегда. В век, когда все смеются друг над другом, и держат за пазухой камень, чтобы бросить в другого? И плюют другому в лицо? Любовь, вот насмешил старый дурак!
Ничего, ничего. Терпите. Я туже стяну резинку на своем конском седом хвосте. Я буду глядеть на вас и сам смеяться над вами, неразумными, беззубые десны обнажая, а вы терпите. Молчите! Я сам умею молчать. Молчанием можно сказать гораздо больше, чем словами. Вот я вам тут все словами говорил, и что? Вы теперь все про меня знаете; да это вам только кажется, что знаете. А на самом деле я даже сам себя не знаю. И никогда не узнаю. Я, старый, беззубый, большеухий, как Будда, босой, как сам Иисус, буду ходить по пыльным и грязным дорогам и собирать в котомку души живые, мертвые уже надоели, и всех мертвых я оживить не смогу, мне бы всех живых воедино собрать, о лучшей участи и не мечтаю.
Звон доносится с дальнего храма. Звон обнимает меня. Я сижу у святого озера, идут круги по воде, я вынимаю из котомки горбушку хлеба и бутылку с водой, ем и пью. Гляжу на заходящее солнце. Над чем звонят? Над жизнью? Над чьей-то смертью? Надо мной тоже будут звонить, когда я умру. А может, не будут; я не царь, я бродяга, над бродягами не звонят никогда. Меня вчера убили, а сегодня я воскрес. Воистину? А что есть истина? Я думал, что я знаю ее. Нет. Не знаю. Да и вы не знаете. Никто не знает. Звонят в колокола, и глухие слышат. Они слышат все. А слепые все видят. Отпить из бутылки, еще глоток! О, да у меня там не вода, а водка. Глоток, и ты сыт и пьян, и нос в табаке. Еще глоток, и все узнаешь сразу. Все, что с нами будет.  Любите слепых, они видят все. Любите глухих, они все слышат. Любите горьких пьяниц и бедных хромоножек на площадях ночных безумных городов - они пророчат о невозвратном.


СОГЛЯДАТАЙ

Allegretto beffardo

Ну что же, кажется, я сделал все, что мог. А что я, на самом деле, мог? Погрузиться в жизни этих четырех людей, описать их судьбы с дотошностью и скрупулезностью, достойной неспешного старика летописца? Так пишут биографии великих людей. Но эти четверо не великие люди, и я отнюдь не летописец.
Хотя все мы, что греха таить, такие странные летописцы дней своих. Хотя сами себе не любим признаваться в этом. Да и не нужно это нам. Мне вот уж точно не нужно, несмотря на то, что это моя проклятая профессия.
Вот недавно, пару дней назад, в море, около Сочи, упал самолет, принадлежавший Вооруженным Силам Российской Федерации. И меня, журналиста, немедленно послали  туда, собирать материал и быстренько писать об этом ужасном происшествии. Судьба любого корреспондента - свидетельствовать, и я полетел свидетельствовать, хотя очень не хотел. У меня аэрофобия, я панически боюсь самолетов, хотя всю жизнь летаю, и раньше летал гораздо чаще, чем сейчас: попробуйте-ка добраться, например, из Иркутска в Питер поездом, и из Киева в Красноярск по железной дороге, и от Казани до Астрахани доплюхать автобусом. Легче Богу душу отдать. Хотя я и в Европу, бывало, ездил автобусом, очень дешево и сердито, рекомендую, однажды от Москвы до Марселя трясся двое суток, впрочем, точно за такое время можно доехать на автобусе от Москвы до Парижа. До Парижа я и летал, конечно же, и сто раз летал; ну не сто, так пятьдесят, по крайней мере. Однажды летел самолетом авиакомпании "Air France", И вдруг с самолетом что-то случилось. А нам не говорят, что. Подходит французская стюардесса, вся улыбчивая, вся такая воздушная и славненькая: "Mettez un masque s'il vous pla;t!" И сует мне в руки такую яркую, оранжевую как апельсин маску. А я с ужасом на эту маску гляжу. И я как-то сразу все понял, а самолет трясет, будто он мчится по булыжной мостовой, даже зубы стучат друг об дружку. Мне показалось, и у стюардессы зубы стучат, только она изо всех сил это скрывает, не показывает виду. Я ей тоже через силу улыбнулся. Так мы друг перед другом делали вид, что мы ничего не знаем, не понимаем, и маска, это просто веселая игра, просто развлечение в скучном долгом пути над горами и морями. Я жестами спросил: сейчас надеть, прямо сейчас? Воздушная нимфа, продолжая мило, белозубо улыбаться, кивнула и прочирикала: "Oui, monsieur, maintenant, d;s maintenant!" Я подчинился. Нацепил маску, маска давила на нос, на щеки, я ощущал прилив зла и дикую беспомощность. Да, именно тогда я почувствовал, что такое настоящая беспомощность; я ощутил себя беспомощным, таким голым беззащитным дурачком, перед лицом зла, а если смерть это зло, то и перед лицом смерти. Я боялся заглянуть в это лицо. Боялся, что застыну, как при взгляде на Медузу Горгону, и умру прежде смерти, погибну прежде гибели. Ведь бывает так, что люди умирают не потому, что их убивают, и не потому, что смерть сама за ними пришла, а от страха смерти. Такое нередко на войне, у молодых и зеленых. Старики уже ничего не боятся. Но я был молод, и я летел в волшебный Париж, и мне казалось вопиющей несправедливостью погибнуть на подлете к мечте. Я сорвал маску и холодно спросил стюардессу: "Nous tombons?" А может, я это свирепо провыл, не знаю. Соседи по креслам глядели на меня, как на умалишенного. А девушка выпрямилась, втянула и без того тощий живот, опять показала все белоснежные зубы и гордо сказала: "Ne vous inqui;tez pas! Nos aviateurs le meilleur dans le monde!" Так я ей и поверил. Всякая страна так может сказать о своих пилотах.
Хватит о злополучном парижском рейсе; он мне, конечно, запомнился, и как мы падали с высоты десять тысяч метров, и правда начали падать, и даже лучшие в мире пилоты ситуацию не спасли, мы падали, я опять судорожно нацепил маску, и все пассажиры сделали это, они все сидели в масках, будто на войне в противогазах. Поднялся дикий крик и вой. Почти звериный. Я теперь знаю, как вопят люди в брюхе падающего самолета: они вопят на разрыв аорты, кричат и не сознают, что они кричат. Просто распялены рты, и наружу вырывается не крик, нет, именно собачий, волчий вой и обезьяний визг. Все хотят жить, жить во что бы то ни стало. А придется умереть, вот сейчас, сию минуту. Каково это? Вы не испытали, а я испытал. Вранье это все, что в эти мгновенья перед вашими глазами стремительно проносится вся ваша жизнь; ничего она не проносится, она, наоборот, уносится от вас. Обшивка полопалась, самолет разгерметизировался, многие потеряли сознание, лежали в креслах, раскрыв по-галчиному рты, или валились набок, и упасть им не давали только ремни. Я, когда мы падали, держал ногой, изо всех сил держал распоротую обшивку на полу самолета, закрывал ступней дыру. Моя нога не чувствовала холода, я вообще не чувствовал ничего. Тошнить и рвать меня стало уже на земле. Спросите, как же мы выкарабкались? А вот так, лучшие в мире пилоты все-таки вырулили в горизонтальный полет, за километр-два, почти у самой земли. Самолет взревел и перестал падать, и полетел вперед. Но предстояло еще сесть в аэропорту Шарль де Голль. Я только потом узнал, что первый пилот передал диспетчерам: готовьтесь к худшему, мы не сядем. И верно, мы садились не на полосу, а поперек всех полос, самолет ухитрился выпустить шасси и скакал по асфальту и траве, чудом не наткнулся на машины-заправщики, тягачи и чистильщики, и мы все, трясясь в железном бочонке уже на земле, прекрасно понимали: неровен час, и самолет расколется пополам, как яичная скорлупа, и взорвется, ведь он далеко не все горючее выработал, оно еще есть в баках, и мы все, кто был в сознании, сдирая маски с лиц, молились: Господи, только не взорви нас! Только не взорви, мы хотим жить! Жить!
И неверующие молились, и верующие. Когда смерть нависает над людьми тучей, верить начинают все, я это сам видел.
Наконец самолет замер, и замерли мы. Мы, кто не потерял сознание, сидели недвижно, и у нас даже не было сил переглядываться. Мы не глядели друг на друга. Мы, как овцы, подчинялись стюардессам, они и правда, как скот, гнали нас к уже открытому выходу. Подвезли надувной трап, нас выталкивали из двери, мы падали на гладкую резину и скользили вниз. Нас хватали и тащили прочь от самолета чьи-то жесткие и быстрые руки. Клали на носилки, и носилки летели в воздухе, будто сами по себе. Слух прорезался, я стал слышать крики и плач вокруг. Меня втолкнули в медицинскую машину, я вдохнул запах лекарств. Надо мной говорили по-французски. Я немного знал язык, но не настолько, чтобы разбираться в медицинских терминах. Меня заботливо спрашивали о чем-то, наверное, важном, а я, лежа на носилках, повернул голову, и меня вырвало, и вот тут я наконец потерял сознание. И опять не осознал, что умираю; и что вернусь сюда; и возвращаться не хотел; а попросту, ничего не успел понять.
Вот так мы всегда. Ничего не успеваем понять, как жизнь уже заканчивается. Она заканчивается тогда, когда ты только начинаешь подбираться, подкрадываться к ее драгоценным тайнам и, о чудо, разгадывать их. Когда ты научаешься делать то, о чем мечтал всю жизнь. Когда ты можешь работать в полную силу, и эта твоя работа становится не просто работой, а самой нужной тебе частью тебя. Она уходит тогда, когда ты только начинаешься. Начинаешь быть, как человек на земле. А земля, вот она: распахивает свою могильную, черную пасть, усмехается ею, пустой, беззубой, и шепчет неслышно: ну-ка, дружок, поди-ка сюда, заждалась я тебя, пора уже, милый, пора, собирай-ка манатки в дорогу.
Поэтому у меня знаете какой девиз? Успеть. Я страстно, страшно хочу успеть. Что успеть? Часто я и сам не знаю. Я успешный фрилансер, я подрабатываю в разнообразных престижных компаниях, я не жалуюсь на жизнь, и семья моя тоже не жалуется, я вполне устроен и обустроен на этой земле, где я имел счастье или несчастье родиться. Все-таки, счастье, я так думаю. Хотя меня, как любого нормального человека, иногда охватывает ненормальное, патологически безудержное отчаяние. И тогда я, взрослый мужчина, отец семейства, преуспевающий делец, сгибаюсь пополам, утыкаю лицо в ладони и рыдаю. Рыдаю так, что даже сам себя боюсь; боюсь захлебнуться плачем, боюсь, что разорвется сердце. О чем я плачу? О том, что жизнь не удалась? Ложь, она удалась, и даже очень. О том, что второй не будет? Что ж, этот всем известно; стоит ли так рыдать над трюизмом? Я не знаю, о чем эти глупые слезы. Может, они просто живые, они просто нужны мне. Промыть слезные мешки. Говорят, у того, кто не плачет, появляется сухость глазных яблок, и такие железные рыцари чаще страдают инфарктами.
Итак, я прилетел в Сочи, и вот я в Адлере, на берегу моря, и всматриваюсь вдаль - там, на дне моря, лежат обломки самолета, а в соленой воде плавают тела тех, кто уже попрощался с этой жизнью: да, в отчаянии, в последней муке, но, по крайней мере, они успокоились навек, и теперь уже недосягаемы для любого страдания. Я стоял, со своими камерами и диктофонами, со своей вместительной сумкой через плечо, на длинном, врезающемся в волны молу, и пока ничего не фотографировал, только всматривался в серое утреннее море. Море шумело, как водится. Говорят, шум моря успокаивает. Меня ничуть. Я, когда слышу этот мерный, обреченно-постоянный шум, этот шорох волн, с упорством маньяка то и дело набегающих на берег, прихожу в ужас, опять в ужас. Этот прибой набегал на берег тысячелетия назад, и он же будет лизать этот берег, эту гладкую гальку и без меня. Когда я отсюда уйду. Он будет, когда меня не будет. И так вся природа; я не могу любоваться природой без того, чтобы не подумать: а вот эта сосна будет стоять, а меня не будет; а вот эти облака все так же будут клубиться над тою же землей, а где буду, черт возьми, я?
Риторический вопрос. Все мы прекрасно знаем, где мы будем: в земле. Земля все примет, и ей не надо нас понимать и прощать. Она не ведает чувств. Кто-то, какой-то, черт побери, слишком умный философ, может быть, даже проклятый, разруганный полумиром безумец Ницше, сказал однажды: "Жизнь, это, возможно, такой особый, растянутый в пространстве вид смерти". Море шумело, а я, еще живой, смотрел на него. И тут вдруг, ни с того ни с сего, я стал думать о тех, кто погиб на этой земле; погиб на войне, погиб от взрыва бомбы террориста, погиб от ножа убийцы в подворотне, от пули ревнивца, от рук ненавистника. Авель погиб от камня, которым его ударил Каин; и что, изжили мы в себе Каина, что, он перестал рождаться? Однажды я был на одном интеллектуальном фуршете. Открыли выставку известного живописца. Сам живописец стоял посреди богато накрытых столов в рубахе апаш, сшитой из грубого холста, похожей на балахон монаха, разводил руками и хрипло возглашал: "Откушайте, гости дорогие, что Бог послал!" Бог послал на презентацию выставки художнику и его гостям черную икру, камчатских крабов, бастурму, нарезанную сверхтонкими ломтиками, испанского тунца, испанский хамон, греческие оливки, тарталетки с куриной печенью, фаршированные тертой моцареллой помидоры, шашлык из осетрины, севрюгу, белугу и прочие прелести земной жизни. Художник был богат и славен и мог позволить себе такой царский стол. Зрители навалились на еду, забыв и об авторе, и о живописи. Люди ловили момент, ну и что тут такого? Все любят хорошо покушать. Я, тертый калач, положил на тарелку бутерброд с икрой и маленькую тарталетку, взял в руку бокал с темно-лиловым саперави и через весь зал направился к художнику в просторной холщовой рубахе. Художник беседовал с маленькой худенькой женщиной в бедном платье: оно было заштопано на локтях, его стирали бессчетно раз. Маэстро пытался женщину накормить. Она ела из его рук, как собачка. Я нагло приблизился и легко ударил бокалом о бокал художника, стоявший на столе. Женщина прожевала кусок и не уходила, она смотрела на нас печально, прозрачными глазами. Художник цапнул меня за локоть и внезапно, ни с того ни с сего, горячо дохнул мне водкой в ухо: "Знаешь, дружочек, я тут подумал: вот если будет атомная, ляд ее задери, война! И все сдохнут к лешему. Все, да не все. Останется, к примеру, одна женщина и один мужик. Ну там радиация эта чертова, то-се, понятно, хрен с ней. Переживут, не умрут, выживут. Ну вылечатся там чем-нибудь, ешкин зверь! Фруктов каких-нибудь лечебных наедятся. - Он кивнул на хрустальную вазу с киви, мандаринами и виноградом, стоявшую на камчатной скатерти рядом с нами. - Красоты какой-нибудь нажрутся, и просветлеют! Оздоровятся! Ну мужик, баба, сам понимаешь. Совокупятся где-нибудь под кустом, на берегу океана. И зачнут ребенка. И вот он родится. Ребенок, понимаешь?!" Он водочно выдохнул, подцепил на вилку ломтик бастурмы, отправил в рот и жевал, а я ждал. И та женщина, в нищем платье, ждала тоже. Художник проглотил бастурму, погладил себя по толстому животу и прищурился. "Что, так и не понимаешь?! Ну, дружочек, тупенький ты, как я погляжу. Вот родят они Каина! Потом родят Авеля! И все закрутится снова. И все повторится, нет, ты понял?! Все. Все! Понял теперь?!"
Куда уж было понятнее. Я выпил саперави. Художник уже наливал мне в бокал водку, иного напитка он не признавал. Я понимал: если я откажусь, он обидится. И надо хотя бы пригубить. Я давно не пью водки, у меня больная печень. В свое время я слишком много попил и поел в разных застольях. Организм не железный, бывает, что-то в нем ломается так, что нипочем не починить. Худенькая женщина в нищих тряпках встала на цыпочки и вся потянулась к художнику. Я изумился тому, что она сказала. "Давайте это я с вами останусь одна на всей земле, на том берегу океана. И я отдамся вам, и я рожу вам ребенка. И это будет Авель. Я так его рожу, и я так его воспитаю. И второй у нас тоже будет Авель. А потом у нас родится девочка. А потом еще мальчик. Я рожу вам много детей, и все они будут Авели. Все, вы слышите?"
Я стоял с бокалом водки в руке и, округлив глаза, смотрел на эту влюбленную нищенку, неизвестно как и почему сюда затесавшуюся, и мне ничего не хотелось говорить. Не хотелось ни смеяться над ней, ни опровергать ее, ни соглашаться с ней. Она стукнула своей маленькой рюмочкой о мой бокал, о рюмку маэстро, поднесла рюмочку к губам, выпалила: "Я пью за это! Чтобы это сбылось!" - выпила до дна, осторожно поставила пустую рюмку на стол и быстро, не оглядываясь, ушла. Ее каблучки цокали по зеркальному паркету галереи.
И вот я стоял на берегу моря и думал о том, что все мы, в сущности, Каины. Все. Без исключения. Все мы, каждый из нас, может предать, обмануть, продать, насмеяться, искалечить, ранить, убить. Все мы убийцы, только мы об этом не подозреваем. И в то же время все мы святые. Тот, кто убил, может спасти. Тот, кто вчера спас, сегодня убьет не задумываясь. Тот, кто однажды побывал героем, всю оставшуюся жизнь живет, как пошлый обыватель. А невзрачный чиновничек, что всю жизнь трясся за свое здоровье и жутко боялся смерти, оказавшись в бою, на тонущем корабле или в горящем самолете, спасает сотни жизней ценой одной своей. Никто не знает, где ляжет самая важная карта; и никто не знает часа своего. А главное, не знает, как он встретит этот час: как герой или как поганец.
Я то видел море, то не видел его. Глаза мои то застилала пелена, то пропадала, будто отнесенная ветром. Волны захлестывали мол, подбирались к моим ногам, обдавали меня брызгами, и я слизывал соленые брызги с губ, поражаясь солености моря. По вкусу Черное море напоминало балык крепкой засолки; такой, после которого не грех и сразу две рюмки пропустить. Тучи ошалело летели над моей головой, где-то далеко трещала морозами синяя, ледяная зима, а здесь было живое море, живые волны, вечная зелень, и какие-то сумасшедшие люди даже купались за огромным валуном; может, это были спортсмены или моржи. В холодной воде долго не высидишь.
На холодном песке лежали выловленные из моря обломки самолета; я поинтересовался,  угрюмый спасатель сообщил мне, их уже выловили около восьмидесяти. К молу подходил катер МЧС России, на его борту красовалось его название: "Валерий Замараев". Опять какой-нибудь безвременно погибший герой, цинично подумал я, вынул камеру и стал аккуратно фотографировать окружающий мир. Искореженные куски алюминия на берегу. Разложенные в ряд на серой гальке обломки. Доски и пластмассу. Мокрые сумки. Мокрые документы. Сложенный парашют. Пришвартовался катер, с него на мол прыгали люди в оранжевых жилетах; они тащили мертвецов, и я видел, иные трупы уже успели безобразно распухнуть от лежания в воде. Мертвых тащили, грубо и поспешно ухватив подмышки, за шею, за шиворот и ноги, неуклюже подхватив под колени, и понятно, что это все были настоящие мертвецы, никто не мог дышать, никто не оживал и не шевелился, но все-таки слабая безумная надежда, вот она, как новорожденная стрекоза, вяло и опасливо шевелилась у меня внутри: а что, если? а вдруг? а если бывают чудеса? а если кого-то откачают? а если кто-то, как йог, сумел остановить дыхание и погрузиться в род каталепсии? а что, если... Любые "что, если" здесь, на берегу ледяного моря, были неуместны. Живые люди сгружали с борта катера мертвецов на землю, только и всего. По дороге, ведущей к молу, тянулись машины. Подъезжали и подъезжали спасатели, их здесь скопилось уже слишком много; моторы урчали, море, под грубыми руками ветра, начинало волноваться все сильнее, люди выскакивали из машин и бежали на мол, и прыгали в катер, а уже подплывал другой, и вдали, на горизонте, курсировали корабли, висели в сером рваном воздухе вертолеты, летали самолеты и дроны, такая масса живых людей искала трупы, и это было правильно, это было закономерно, я все понимал, и все всё понимали, но что-то глодало меня изнутри, некий червь, некое стыдное сомнение. И оно умещалось в один-единственный вопрос: зачем?
Да, зачем мы все это делаем, если все мы все равно умрем? Зачем один человек спасает другого человека? Жизнь, это личное дело каждого, я всегда так считал. Так нет же, находятся филантропы, что вытаскивают детей из-под завалов после землетрясения; сердобольные, что хватают раненых под обстрелом детей и переправляют их в лучшие больницы, на попечение лучших врачей; милостивцы, что приносят в хосписы игры, иконы и лакомства; хожалки, что идут по госпиталям и приютам, разносить по палатам горячий обед и петь сиротам колыбельные песни. Я всегда жил, дистанцируясь от таких поступков; я честно считал, что каждый хорош на своем месте, и моя милость и жалость к людям - это моя собственная работа, мое дело, и я его, надо признаться, делаю хорошо; вот и вся благотворительность. Кто хочет, пусть спасает другого! Флаг тому в руки! Это не для меня. Так я всю жизнь считал.
Но тут, стоя на берегу холодного, зимнего Черного моря, я впервые спросил себя: зачем?
Зачем человек плачет над горем другого и утешает его, вытирая ему слезы своим мятым, грязным носовым платком? И вот рыдающий, смятенный, жалкий зареванный червяк, что минуту назад хотел наложить на себя руки, оживает, крепко прижимается к тому, кто целует его и гладит по голове, кто плачет вместе с ним, и он уже не хочет умирать. Зачем мать усыновляет чужих сирот? Зачем старуха, одетая в дорогое манто, на зимнем, кишащем народом вокзале кормит в уголке на лавке голодного бродягу? Он ест, роняя слезы на дешевую вокзальную пиццу, на бутерброды с засохшей красной рыбой, а старуха, подперевшись рукой, смотрит на него, и по ее сморщенному лицу тоже текут эти капли. Эта влага. Святая влага? Святые слезы? И вот так, только так, да, так промываются наши сухие слезные мешки?
Есть еще такое выражение: Родина-мать. Я никогда не понимал его. Нет, конечно, умом-то я все понимал, и это громкое, звонкое, в пустоте бряцающее слово тоже понимал и оправдывал, я знал лучше других, что народ нельзя оставлять без имени матери, у каждого должна быть мать, и у народа тоже, и ее зовут вот так, именно так, не иначе, и, когда народ слышит: "Родина-мать", он начинает плакать, потом сжимать кулаки, потом вздергивать голову, потом идти в бой. Голой грудью против снарядов и пуль. "Родина-мать зовет!" А куда она зовет? Чаще всего она зовет на смертный бой. Ее именем, именем Родины-матери, во все времена оправдывались боль, ужас, отчаяние, война. Оправдывалась смерть. Мать и смерть встали рядом. И так стояли.
А я, я жив. Я не грохнулся в обреченном самолете в море. Меня не подстрелили на Украине. Меня не взорвали в Сирии. Меня не сожгли во Франции. Меня не повесили в Турции. Мне не перерезали глотку в Ираке. Мне не засунули нож под ребро в вонючем русском подъезде. Я живой. Пока еще живой. А у меня была мать? Была, ясен перец, как у всех людей. Я же не инопланетянин. Была, я помню! Или не помню? Почему я ее так плохо помню? Можно сказать, вообще не помню. Забыл. Забыл ее запах, забыл ее руки и волосы. И глаза ее забыл, забыл, как она смотрела. Прямо или исподлобья? Скрипку детскую помню, а мать забыл. Может, надо, чтобы мне кто-то поиграл на скрипочке, сыграл слезливую детскую песенку, чтобы я вспомнил ее? Чему она меня учила, что мне пела, чем кормила, как и за что наказывала? А может, только и делала, что баловала, баловала годы напролет? Что такое мать? Это тьма. В ней тонет все. Хоть бы заплакать по ней! Нет, и слез нет у меня для нее. Вдруг я ясно, отчетливо понял, будто себя, как таракана, под чудовищной лупой увидел: нет у меня ни родины, ни матери, ни меня самого. Я - манекен. Манекен для фиксации событий. Манекен с лампой внутри. Потом подходят, щелкают выключателем, и все. И тьма. Мать.
Мама, ты не слушай меня! Мама, я ведь тебя хоронил. Я сам старый стал. Мама, я смерти боюсь! Скажешь, все боятся? Мама, я боюсь ее больше всех на свете! Ты давно сгнила в гробу, а я еще хожу, шевелюсь, сгибаю руки и ноги, ем, пью. И, если честно, мне это все надоело. Но я никогда бы не мог убить себя. Суицид, какая пошлость! Пусть я негодяй, но я не пошляк. И это меня утешает. Мама, где ты? Мне до тебя не дотянуться. Разве ты моя родина? Ты только ею притворялась всегда. А я был маленький, я не понимал. Я вырос и все понял. Я хочу прижаться к тебе и поплакать, но, видишь, у меня нет слез, и у тебя тоже нет слез. Мама, ты лежишь в земле, тебя давно съели черви, а может, ты уже и есть земля? А может, соленое море, это твои слезы?
Стоп, сказал я сам себе, хватит истерики. Брось себя жалеть. Матери у тебя нет, и родины нет. Эта земля под ногами, эта хрусткая галька, это не родина. Да сейчас ни у кого родины нет; люди работают по всей земле где хотят, заключают контракты, ездят, летают, где тепло и сладко, там и прилипают к столу.
И еще ставят, ставят, ставят друг другу лайки в Сети, в своих драгоценных блогах: блог становится судьбой, а интернет заменяет жизнь, и блогер страдает, что ему сегодня поставили не триста лайков, а всего три. Все, жизнь кончена! Я никому не нравлюсь! Можно смело вешаться, где веревка? Нет, еще не время, удавиться никогда не поздно, а сегодня нужно прославиться. Чтобы мне поставили триста, тысячу, десять тысяч лайков! А чем прославиться-то, чем? Я не умею петь песни. Я не умею танцевать. Я не пишу модные книжки. Я не изобрел даже велосипед! Но зато, зато-зато... я могу съесть клей для обоев! Он так похож на сметану! А что, если я от этого помру? Не беда! Я включусь в Сеть, и мою смерть увидят миллионы! Во всем мире! И тут-то я как раз и прославлюсь! И мое видео, о моей смерти от белого клея, прогремит на весь земной шар! Вот я здорово придумал! Перед смертью надо прихорошиться. Подстричься перед зеркалом, рубашечку чистую надеть! В режиме он-лайн!
Классно я выгляжу, ребята, а? Не слышу восторгов! Лайки, где ваши лайки!
Полвека, век назад не знали такого слова. А через век-другой это слово забудут. Как и не было его. Лайк, лайк, собачий лай. Может, и собак не будет: после великой войны, в очередную земную голодуху, последних псов перебьют и съедят.
Морская вода у меня на глазах приобретала странный цвет: она наливалась, как малахит, тяжелой грязной зеленью, будто передо мной колыхалось ставшее морем болото. Я всегда мечтал, чтобы пляжи на море все были только лишь из песка, из мягкого, нежного песочка, а тут опять обреченно лежала галька, вечные катышки этой чертовой гальки, когда по ней к воде идешь, все ступни об нее обломаешь. Поэтому я всегда, отправляясь на море, брал с собой резиновые тапки "Crocs", чтобы защитить свои бедные подошвы. Я сошел с мола и пошел вдоль кромки берега, по этой гальке, слава Богу, сейчас стояла зима, не лето, и никакие тапки "Crocs" мне были не нужны. Я с наслаждением давил чертову гальку зимними сапогами, и она у меня под сапогами хрустела, будто бы я давил рыбьи кости. Я шел и смотрел на море. Большие, как детские бумажные змеи, чайки, с толстыми, почти самолетными, будто стальными брюхами крутились над берегом, над каменным пальцем мола, вдвинутым в зеленые волны, парили над водой, беспокойно, истерично крича, их пронзительные крики ввинчивались мне в уши и насквозь прошивали нутро. Я бы сказал "душу", если бы в эту самую душу верил. Я давно уже не говорю, даже в репортажах, а лучше сказать, тем более в репортажах, этих дамских слов: душа, сердце. Кто сейчас не циник? Вы знаете, все, даже тот, что прикидывается святым. Скажете, есть люди, которые не могут притворяться? Не верю. Притворяются все! Покажите мне такого святого, который не согрешил бы при удобном случае! Я не верю в святость навек. Я вообще ни во что вечное не верю. Потому что вечного просто нет.
Спасатели совали трупы в черные полиэтиленовые мешки и застегивали мешки на "молнию".  Складывали на берегу. Трупов было уже много, они смиренно лежали на сырой гальке, как слепые сколы черного угля, и море, накатывая на берег зеленой болотной жижей, доползало до них и обдавало их живыми, насмешливыми брызгами. Живая вода! Нет ее. Человек был, и нет. Умер так умер. Умерла так умерла. Чайки кричали, я неторопливо шел, камни под моими ногами хрустели и шуршали, чайки пищали и кружили надо мной, и я думал: вот тут, на берегу, лежат музыканты и солдаты, нежные женщины и юнцы, старики и дети, и мы знаем, что они тут лежат, а они не знают. Они не узнают уже ничего. Тогда зачем всё? Зачем все мы? Мне тысячу раз говорили: так хочет Бог! Таков замысел Бога! Бог сотворил мир и всех нас! Бог дал, Бог и взял! Против Бога не попрешь! И ты, и земля, и небо, и твое настоящее, и твое будущее - все в руках Бога!
Волны ревели. Я шел мимо смирно лежащих трупов в черных траурных мешках. Я шел и шел, и их было так много, трупов, а они все не кончались, хотя давно должен был их скорбный черный ряд закончиться здесь, на берегу, под криками чаек. Чайки кричали, катера качались на волнах. Шум прибоя становился громче. Я вдруг вспомнил, что говорил мне Четвертый о своем несчастном сыне и о своей дочке. Сына у него выпустили из тюрьмы, но долго он на свободе не пробегал - в метро убил человека, столкнул на рельсы, и ведь не ограбление это было, не убийство со зла, он к нему не готовился: просто захотел развлечься, подошел к краю платформы и толкнул незнакомца под поезд. Развлекся? Если тюрьма навеки его развлеченье, то да, конечно. Без тюрьмы ему худо, он к ней привык; это его воздух и его еда. Так же неистово люди прикипают, привыкают к войне. Того, кто хоть раз воевал, как магнитом тянет на войну. Вот я не воевал, мне это не грозит. А дочка этого моего Четвертого, Софочка Мицкевич, сама мать двоих детей, взяла на воспитание еще двух ребятишек, вусмерть обожженных на пожаре. Горел дом в центре города, нашумевшая история; я сам ее освещал в паре-тройке столичных СМИ. Дом взорвали, все тогда орали: теракт! теракт! - но то, что это теракт, доказать не смогли. А может, не захотели; наша разведка должна быть всегда доблестной и великой, а тут не уследили, да быть этого не может! Людей, что выжили, развезли по больницам. Софочка, молоденькая мамашка, пошла в больницу, в ожоговый центр, выбрала мальчика с насмерть сожженным лицом, с красной лепешкой вместо лица, и девочку, у которой обожжено больше половины всей кожи на теле, и сказала: это мои! - и оформила все документы, и теперь эти несчастные дети-уроды пьют, едят и спят в ее доме вместе с ее детьми. Ну зачем? Зачем она это сделала? Ведь это же обуза! Это же крест на всю жизнь!
Четвертый рассказывал мне это, и его трясло, он весь кривился - то ли от жалости, то ли от горя, а может, от нескрываемой гордости за дочь. А я слушал его, смотрел на его седой конский хвост, на беззубый его, шамкающий рот, на буддийский медальон на груди со священной серебряной свастикой, и мне тогда почему-то смертельно захотелось спать. Не от скуки, нет, и не от тоски. Оттого, что все в мире так узнаваемо, и так обычно, и так обречено.
Да, мы обречены на подвиг, и, видимо, так заведено среди людей - спасать и помогать, помогать и спасать. А Второй кричал мне: мы убьем всех врагов Ислама! Ишь ты, думал я, записывая на диктофон его пламенную речь, какой ты борзый, парень. Чужих убьем, своих оставим? Да, так оно и есть! Мир обыденно, изначально делится на чужих и своих. Своим помогают; своих голубят; своих слаще кормят и хмельнее поят; своих опекают и выгоднее пристраивают, о своих заботятся, своих прощают даже тогда, когда простить нельзя. Своих оправдывают, если они убивают людей; оправдают всегда, даже если они убьют всю землю. Скажут: это они не со зла! Скажут: простим им, как Господь всем нам прощает!
А чужих, да, убьем. Потому, что они чужие. В этом вся их вина. Весь их грех. И весь сказ.
Море било в каменный берег. Я шел по зимним скользким камням. Холодный ветер бил меня в грудь, бил в лицо. Мне очень хотелось лечь прямо тут, на берегу, подложить ладони под щеку и уснуть на этом соленом ветру, в виду этого зеленого гиблого моря, древней братской могилы, сладко уснуть на этих жестких камнях, и наплевать, что они впивались бы мне в бока, под ребра. Я устал читать книги и писать слова. Устал смотреть на живой мир и на мир, изловленный человеком в рыболовную сеть прозрачного ячеистого экрана. Я понимаю, пока человек живет, он не имеет права уставать. Моя Третья, вот она, чтобы не уставать, придумала себе параллельную жизнь, она рассказывала мне об этом. Ее подлинная жизнь была такая дикая, непредставимая, ну вы сами все поняли, когда про нее читали. И вот она, чтобы не умереть, чтобы жить, выдумала себе другую жизнь. Ну, что она живет одну жизнь здесь, а другую - не здесь. А где? Вот в этом-то и тайна. Если я вам тут сейчас сразу скажу, где, вы все туда толпою и ринетесь. Моя Третья придумала себе другое, для этой другой жизни, имя. Там ее звали Нуки. Нуки, что за штуки? Что за шутки, хотите вы сказать! Что это дурацкое слово означает? Сейчас умрете от смеха. Оно означает "давай перепихнемся по-быстрому". Оно английское? А может, оно арабское? Я не знаю. Мне Третья его на ухо шепнула, под большим секретом, а я вам вот тут разболтал. Профессия у меня такая, все разбалтывать. Когда Третью убивали, она тут же переселялась внутрь живой и веселой Нуки и хохотала над своими убийцами. Спросите: а когда она вошла в огонь там, в Сирии, она что, тоже переселилась в свою выдуманную Нуки? Этого я вам не скажу. Зачем, и правда, говорить все? О чем-то надо и помолчать.
Я вот иногда звоню Первому, прихожу к нему, и мы вместе выпиваем. Я красное вино, он водку. Для этой цели я привожу ему две бутылки: водки и вина. Первый живет с отцом. Отец ухаживает за ним. Он водит его по квартире, водит за руку в туалет, выводит на балкон, воздухом подышать, выводит гулять, как собаку, на специальном кожаном поводке, что крепится к поясу. Однажды речь зашла о том, что им надо бы взять собаку-поводыря для слепых. Отец его уже старенький, он так искренне радуется, когда я прихожу. Больше в доме людей нет. Ни женщин, ни мужчин. Я никогда не спрашивал Первого о его мачехе, хотя сто раз мог бы спросить. Но что-то удерживало меня от праздного, так сказать, любопытства.
Толстые чайки орали надсадно. Я смертельно хотел спать, и с трудом боролся с собой, чтобы не лечь на берегу, здесь, рядом с трупами в черных мешках, и не уснуть. Я хотел бы закрыть глаза и не проснуться. Хотел бы уснуть вечным сном, вместе с ними. Я позавидовал им. Они уже обрели покой. А нам надо еще немного подергаться на земной сухой, каменной корке, подрыгаться, пошустрить, побеситься; помахать лапами и крыльями. Покричать, чтобы клекот наш и писк слышало все живое - над морями, над горами. Еще немного! А потом сон. Блаженный, райский сон. Второй все время говорил мне о рае. Рай, рай, то и дело кричал он, великий, сладкий рай! Скорей туда! И однажды я не выдержал, спросил его: а ты знаешь, Баттал, каков он на самом деле, твой рай? Может быть, там никакие не райские гурии, не самоцветные павлины и нежные пери, не облака из пуха, не вино и терпкие зерна гранатов, а выжженная пустыня, и никого народу, и ты идешь один, и тебе полная свобода, и ты идешь и будешь так, тоскливо и нудно, идти под этим райским небом, под этим светлым бесстрастным солнцем еще сто, тысячу, десять тысяч лет? Вечно будешь идти? И Аллах твой, глядя на твой чертов рай, сверху, из-за облаков, будет потешаться, смеяться над тобой? Ибо ты есть Его игрушка. Ты Его забавка, а не Он - твоя!
Он, Второй, чуть не ударил меня. Я даже испугался. Вскочил. Выставил вперед руки. Я не умел драться, хотя в детстве, я помню, дрался. И я пожалел, что не ходил ни в какую секцию дзюдо, джиу-джитсу или каратэ. Мы оба стояли друг против друга, стояли и молчали в пустой гулкой коробке тюремной голой камеры. Второй сжал кулаки, постоял немного, сжимал и разжимал пальцы. Потом рассмеялся. И я облегченно рассмеялся, вместе с ним. Он тихо сказал мне: мы никто не знаем, что такое рай, и давай закроем эту тему! Закроем, согласился я, можно ее даже навсегда закрыть.
И мы ее закрыли. Навсегда.
Так за мной закрылась его последняя, тюремная дверь.
Я смотрел на серо-зеленое море сонными глазами и думал: вот сто всяких версий гибели самолета, и такая и сякая, неправильно выпустили закрылки, или вовремя не убрали их, или в двигатель попал посторонний предмет, или горючее залили не то, не такое, что привык жрать именно этот железный зверь, не ту пищу ему подсунули, и его вырвало, или, может, пилоты ошиблись и не выдержали постоянный набор скорости, опытные пилоты тоже могут ошибаться, опыт это не гарантия безупречности, и никогда опыт ею не был, ни в какие времена. Лежащий на земле хор черных безлицых мертвецов молча вторил мне. Я был солист, а хор мне подпевал, и только я один слышал это страшное, слишком тихое, довременное мычание. Я зажал уши ладонями. Хотел прибавить шагу, но мои сонные ноги еле волокли меня вдоль берега. Я неловко загребал сапогами холодную мокрую гальку, смотрел на грязную пену прибоя, и мне, как бабе, хотелось надрывно плакать. В каждом мужчине живет мужчина и женщина; иногда женщина, как змея, поднимает голову, и тогда мужику стыдно за свое бабство, он называет это слюнтяйством и гонит прочь от себя, себя за него презирая. А может, презирать не надо. Надо просто сесть на сырую гальку и всласть порыдать.
Но плакать, сидя на земле перед мертвецами, мне было стыдно. Мне вообще было странно стыдно всего, что происходило вокруг: и того, что самолет упал в море, и ахов и охов незнакомых людей, и веселых звонков друзей, один смеялся в трубку, не скрывая счастья, он только что женился, другой был слегка пьян и молол мне чепуху о самолете, о том, что близ берегов Турции якобы нашли плот с выжившими в катастрофе. Мне было стыдно за моих бесшабашных друзей, за то, что они веселы, молоды, беспечны и пьют коньяк или виски, или, может, славное сухое вино. Я только что закончил расшифровывать записи на свой диктофон, записи всех четверых, Первого, Второго, Третьей и Четвертого, бегло перечитал записанное, и меня поразили, просто потрясли их жизни. Мне казалось, такого не может быть! Мы, ищейки-профи, разыскиваем по всему миру невероятные истории. Мы превыше всего ценим уникальность. Обыденность нам ни к чему, обычные истории никто не будет публиковать. Люди любят жареное, я это затвердил давно, еще со времен учебы. Меня трудно было чем-то до мозга костей пронять: я за всю жизнь навидался и наслышался всего, от бездн извращения до боли утраты, от вихрей карнавалов до погребальных кортежей шахов и королей, так, что во мне слегка притупилось даже обычное человеческое любопытство. Я, работая, лишь собирал сведения. И мне важно было эти сведения просто показать людям. Обнародовать. Как можно правдивее, ничего не присочинив, не добавив. Отсебятина в нашем деле не проходит: сочинительство оставим беллетристам, это их хлеб.
А где, вы спросите, тот найденыш, младенчик тот, которого Первый однажды притащил Третьей, а беременная Третья, перед отъездом в Сирию, отдала доброй соседке? Я бы мог вам запросто приврать, где, мне не привыкать, мне не впервой. Но сам себе-то я соврать ведь не могу, правда? Стоп, а может, и могу. Могу, но не хочу. Младенчика забрал я. Старухе тяжело было с ним. Я принес его домой, жене, как щенка. Жена заплакала, счастливая, она могла плакать, и обильными, настоящими слезами. Она взяла ребенка на руки и прижала к себе, и ее живые настоящие слезы лились ему на голую головенку.
А может, я вам вру, и все это мне привиделось. Приснилось. Мне еще, как всем людям, снятся сны. Когда черно-белые, когда цветные. Когда серые, как пепел.
Я брел по берегу, галька с тихим шуршанием осыпалась у меня под ногами, и я перебирал в уме эти жизни, они и правда горели перед моими глазами, в моих ладонях, так горят поминальные свечи, так горят лампады, а может, бешеные факелы, что мы опасливо держим над головой за деревянный хвост древка. Жизни всех четверых связал огонь, получается, что он всех их вроде как окрестил, мазнул по ним священной ослепительной кистью, только вот бог ли огонь, я в этом сильно сомневаюсь, ведь он просто стихия, просто сила природы. Вот на Луне нет атмосферы, и там никакой огонь гореть не будет, вот вам и все всемогущее божество. Огонь лелеет только земля, а кормит его воздух, и он единственная стихия, которая не оставляет от человека ничего, кроме горстки пепла. У многих древних народов существовал ритуал огненного погребения: у ариев, у варягов, у индусов, у японцев, у греков, у римлян, у славян. Вы хотите, чтобы от вас осталась всего лишь горсть пепла? Мне, знаете, как-то все равно. Пусть пепел, я согласен. Ведь я, когда умру, не буду знать, что со мной творят мои живые современники.
Огонь, огонь, всюду огонь, а каково это, сгореть заживо? Только не говорите мне про Жанну д'Арк, Джордано Бруно, Савонаролу и прочих знаменитостей, кто нашел смерть на костре. Сотни тысяч людей во все времена были сожжены людьми, мы все топчем их прах, он под нашими ногами. А вот Благодатным Огнем в храме Гроба Господня верующие благоговейно, умиленно умываются, в первые минуты он не жжет и не воспламеняет ничего: ни волосы, ни одежду, только протянутые к нему свечи зажигаются от него. По сути дела, при рождении это не огонь, а свет. Один человек, случайно оказавшийся на морском берегу в ту ночь, когда из аэропорта Адлера взлетал этот несчастный самолет, снял на смартфон его взлет и падение, и в темном предутреннем небе заснял странную огненную вспышку. Объяснения ей пока не дали ни военные, ни ученые. Огонь в кадре есть, а толкования нет. И не будет, вот что я думаю. В мире есть необъяснимые вещи. Человек так устроен, что ему вынь и выложь ответ на вопрос. А ведь есть вопросы, на которые нет и не может быть ответа. Хоть под пытками его, ответ, из человека вытаскивай; хоть на костер его волоки, он ответа тебе не даст. И правильно сделает.
За моей спиной возвышались груды камней, люди называют их горы, перед моими грудью и лицом плескалась вода, у нее было пышное имя "море". Все на свете имело имя. Все было названо когда-то, и наши языки эти имена повторяют, склоняют на разные лады. Сколько слов я потратил, чтобы рассказать людям о людях! А огонь гудит. Сколько слез я пролил - перед друзьями, перед врагами, перед женщинами, при встречах и расставаниях! А огонь гудит. Сколько войн изуродовали лик земли, а потом раны зашили, разрезы срослись, кровь прекратила течь, народились новые люди, сгнили в могилах старые кости, - а огонь гудит! Вечен и непобедим лишь огонь, как выяснилось. По всей планете растут, как грибы, крематории. Мы возвращаемся к древним похоронам. Индусы развеивают пепел своих любимых в горах по ветру, бросая вслед святому праху красных бумажных коней. Я сам видел этот обряд в Гималаях. Очень красиво.
Да, много красивых вещей на земле видел я, и много ужасных, и все же, знаете, красоты на земле больше, чем уродства. Человек жесток, я видел, как с вертолета охотятся на сайгаков в пустыне, расстреливая их с воздуха; я видел, как тепловозом давят бегущего по рельсам, ревущего медведя, а по обеим сторонам железной дороги - только снег и тайга, и больше ничего. И я, стоящий возле железных змей рельсов с камерой в руках. Эти, в тепловозе, расстреляли бы меня, если бы увидели, что я снимаю; им не нужен был свидетель, они знали, что совершают преступление. А впрочем, где тут преступление? Инстинкт охоты, только и всего! Мужчина издавна охотник, при виде любого зверя его корежит жажда убийства и крови. Только раньше смерть зверя была едой и одеждой для племени, а теперь она просто развлечение, одно из многих, наряду с выпивкой, сексом и азартной игрой. Я заснял тогда, как они, эти люди, задавили на рельсах медведя. Я слышал, как он ревел, видел, как из его шеи и лап течет черная кровь на металл рельсов, на синий ночной снег.
А потом я увидел в Сети кадры, как зверя этого, так похожего на великана-человека, колесами давили, страшно убивали; те, кто медведя убивал, сами все сняли на видео и выложили всему миру на погляд. Вот как оно у нас теперь! Наглость фраера отнюдь не сгубила! Наглость фраера возвысила и превознесла, он нарочно включил камеру и тщательно заснял рукотворный ужас, и им выхвалялся, как новеньким пиджачком, и отзывы, как ягоды в корзинку, собирал. А отзывы-то всякие-разные. Кто в убийцу смачно плевал. Кто забрасывал проклятиями. А кто кричал ему: "Класс! Жесть! Супер!" - и ставил под кровавым фильмецом кучу восхищенных лайков и смайликов.
Я этому жестокому любительскому видео тогда удивился? Или не удивился? Знаете, я не испытал никаких эмоций. Я поймал себя на том, что смотрю эту пошлую любительщину и сравниваю со своей четкой, с верными и хорошими ракурсами, профессиональной съемкой. Снимать у меня рука набита. Мне кажется, я материал отснять смогу даже крепко спящим. Как зомби.
Может быть, медведя того специально убивали, чтобы прикольное видео кинуть в Сеть. И больше ничего. Ничего личного, как говорится.
Но что-то в том нелепом, жутком зимнем видео, где все дрожало, плыло, дергалось и колыхалось, было горячее, подлинней моей блестящей съемки. Я бы не сказал, лучше. Я бы сказал: пробило сильнее. Больнее.
Значит, людям нужна боль? Как хлеб? Как вода? Боли нет, горя нет, все сыто и гладко, и скука смертная, так на вот тебе, тоскливец несчастный, хоть погляди, позырь на досуге, с сигаретой в зубах и пивом в волосатой лапе, какая она, чужая боль, чужая гибель! Как вопит и дергается черный медведь! Как орет раненая девчонка, среди военных руин, над мертвой матерью!
Человек жесток? А что бы вы сказали на то, что этот убийца невинного медведя назавтра отдал свою кровь, чтобы спасти девочку, больную лейкемией? Проведите, прошу вас, грань между преступлением и святостью! Я - не могу. Хотя хотел бы. Я хотел бы четко поделить мир на черных и белых, на фигуры в шахматах. И ходить благородным ферзем, и делать злу мат в два хода. А оно, видите ли, живуче, проклятое зло! Скажите мне, смерть - зло? А смерть Гитлера зло? А смерть Сталина зло? А смерть маньяка Чикатило, Джека Потрошителя, как, зло или добро? Я сам устал от этого гибкого подхалимского релятивизма. От того, что все относительно. Я бы хотел ясности на все века. Хотел бы, чтобы Благодатный Огонь сжигал в пепел грешников и ласкал праведников.
Мои верующие друзья давно советовали мне, чтобы я пошел в церковь, крестился, исповедался, причастился и уверовал. А я не могу. Что мне мешает? Однажды я стоял на берегу Мексиканского залива, это вскоре после того, как в бедный залив вылилось сто галлонов нефти, стоял, глядел на ласковую, теплую голубую, цвета неба, воду и думал: где же плавает гибельная нефть, неужели такой красивый, прозрачный Мексиканский залив умрет, умрет из-за того, что жадный человек пролил в эту святую голубизну свои драгоценные нефтяные чернила? Мальки океанских рыб мелькали в ясной воде быстрыми узкими тенями. Пахло йодом и раскаленными камнями. Я поднял глаза. Надо мной висело светлым куполом южное небо, и казалось невозможным несчастье, и казалась невозможной смерть. И в тот момент яснее, безжалостнее всего я подумал о своей смерти. О том, как мало мне осталось. А может, мало осталось и Земле. И стало все так ясно, смешно и прозрачно; так бесповоротно все.
В тот момент я подумал о Боге. И так жалко мне стало Его. Я понял, что и Он тоже человек.
А сейчас, через года, я шел по берегу другого моря, зимнего моря, и смотрел на холодную воду, в которой лежали обломки самолета, обломки жизней. И мне, через наваливающийся странный сон, с которым я, как мог, боролся, пришла в голову простая мысль. Я помню ее, и здесь я сейчас ее повторю для вас. Ты, совершив зло, можешь оправдывать себя как хочешь. Можешь подводить под свое драгоценное зло любую сверкающую роскошью подкладку. Можешь кричать на весь мир: да это и не зло никакое, не верьте тому, кто врет вам, что это зло! Можешь бить себя в грудь и вопить: добро, я сделал добро, и пройдет время, вы сами его оцените! Можешь делать все что угодно. Ты все равно совершил зло, как ни крутись ужом на сковородке, как ни обеляй свою черноту. Никуда тебе от твоего зла не убежать, не спрятаться.
И перед тобой вырастает, встает тот, кто сделал добро. Твой непрошеный гость. Он сделал настоящее добро, вот этими, своими, настоящими руками. Такое добро, против которого, как против стихии, не попрешь. И он смотрит на тебя, сделавшего зло. Вот стоите вы друг против друга, два человека, две шахматных фигуры. И злу всегда надо изобрести сотню оправданий, чтобы выставить себя в хорошем свете. Чтобы прикинуться добром. А добру ничем не надо прикидываться. Ему не надо оправдываться. Оно и есть добро. Оно добром родилось, добром и умрет. Его не изменишь, и чужой ярлык к нему не приклеишь. Потому что его, добро, издали видно, вот беда-то какая.
Добро и зло друг против друга. Вы думаете, они друг другу протянут руки?
Я шел берегом моря, засыпал на ходу, и вдруг остановился. Глядел на воду, на колыханье моря. Меня пронзила еще одна простая мысль. Я всю свою жизнь только и делал, что приделывал ко злу ручки и ножки добра, а добро называл злом, по многим причинам. А время прошло, и все эти причины рассыпались в прах. Оправдание! Да, оно имеет место быть. Ты бездумно шагнешь и оступишься, и тут же оправдаешь себя: ах, я нечаянно, это камень мне сам под ноги подкатился! Ты убьешь человека своим грязным словом, он умрет от инфаркта, потому что прочитал в газете дикую ложь о себе, а ты шепчешь себе под нос: ничего, пусть он умер, тебе же за это казнящее слово заплатили, и ты накормил семью. Что делать тебе теперь, ты измаран со всех сторон! Куда тебе податься? Святой простит твои грехи. Священник. Лама. Имам. Суфий. Ребе. Для этого, в общем-то, иерей на земле и существует, и во храме своем принимает бедных больных людей, ну да, все мы больны, всех гложут черви и сжигает изнутри яд. И должен приблизиться особый, всезнающий врач. Врач, он наложит на тебя руки, он поднесет к твоим губам темную Божью кровь, священный хлеб, и станет легче. Он протянет тебе святой огонь: пук белых свеч, и они все горят, все разом, мне сказали, их тридцать три. Я ведь и в храме Гроба Господня был, я снимал там репортаж для центрального телеканала; отчего же я там не попросил, чтобы меня окрестили? Слаб я! Море, ты видишь, как я слаб! Я обманывал. Я лгал напропалую. Я зарабатывал деньги враньем. Я хотел правды и только правды, а меня заставляли делать ложь и только ложь. Во имя чего? Во имя денег? Да, я и моя семья, мы ни в чем не нуждались. А теперь я нуждаюсь  в правде. В истине. Но вот я стою на берегу моря, я вижу ее вдали, мою истину, и она уходит от меня. Она босиком идет по воде, спокойно идет, медленно, опустив руки вдоль тела, ветер треплет полы ее одеяния, она идет и уходит, имени ее я не знаю и не узнаю уже никогда, и я не знаю, женщина это или мужчина, юноша или старик, девочка или матрона, а может, старуха с лицом как печеное яблоко. Она уходит от меня, ступни ее ощупывают волны, она идет над затонувшим самолетом, над трупами, глубоко ушедшими в морской ил, над колышущимся временем, над серо-зеленым священным самоцветом воды, надетым на высохший земной палец, идет над гаснущим детским плачем и над бормотаньем последней, никем не слышимой молитвы, над обломками развалившейся в небе судьбы, над беготней веселых рыб в соленой водяной толще, над празднующими толпами и над отчаянным предсмертным криком, надо всем первым и последним идет, над Альфой и Омегой, над знаком "ОМ" и над мертвой красной звездой, над общим гулом людей, что так и не поняли, не увидели Бога своего, хотя очень хотели, призывали Его и молились Ему, над горечью и сладостью, над береговыми огнями, над огнями корабельными и самолетными, над тонущими и утопленниками, над плачущими взахлеб новорожденными, что гнутся и извиваются в пеленках, как толстые гусеницы, и над тихо лежащими мертвыми, гнилыми бревнами в обитых шелком гробах. Она идет, босая, и я уже не могу ее окликнуть. Уже поздно. Слишком далеко бьются на ветру ее ветхие одежды. Она уходит от меня навсегда.