Ни слова правды

Кирилл Бусидов
Так, с чего бы начать.
Начну с маршрутки. Я трясусь в полудохлой девятой маршрутке – газели маршрута номер девять. Ехать мне минут тридцать, от центра города – в спальный район. За окном мелькает осенняя провинция, мои соседи по салону – бабулечки и домохозяечки, а также заводские работяги. Скрипят рессоры, двери тоже пискляво поют. Мы едем в Засвияжье.
Я выхожу на остановке «Промышленная», предварительно дважды вместе с остальными пассажирами подпрыгнув на лежачих полицейских. Озираясь на предмет гопников, я, центровской школьник, направляюсь вглубь дворов, где ждёт меня заветный подъезд и 194-я квартира в нём. Железные кнопки домофона лижут мои голодные пальцы, весело дребезжит дозвон. «Ктоо?» ; шутливо. «Яаа,» ; парирую. Открыла. Мне на второй этаж. В подъезде пахнет сыростью. Каждый раз при входе в этот подъезд я вспоминаю квартиру бабушки. Бабушка живёт в такой же светло-коричневой панельке, где нужно ехать на седьмой этаж в лифте. А здесь пешком поднимаюсь на второй. Изредка встречаю каких-то соседей, но ни одного из них не запоминаю.
Первая дверь – плоская и железная. Не звоню в звонок, потому что уже слышу, как она щёлкает замком той, дальней от меня, двери. Открывает в домашней футболке на худеньком тельце, без лифчика, в смешных пижамных штанах в горошек и каких-то тёпленьких синтетических тапках, страшненькая, лукавая, но очень желанная. Коротко прохожу через тамбур. (Сейчас вспоминаю, что ни разу за все четыре года почти ежедневных визитов не встретил соседей из правой квартиры этого совместного тамбура.) Как только пересекаю порог второй двери, облицованной деревянным полосочным орнаментом, в нос бьёт кошачий запах. По сю пору, когда я слышу кошачий запах от случайного пассажира в метро, меня относит в те года, которые, в сущности, я не могу назвать далёкими, хоть и прошло с тех пор… пятнадцать, кажется, лет. Слышен мяу Тишки, он и сам ковыляет ко мне – помятый, старый. Трётся о ноги.
«Привет, привет,» ; говорю я.
Она что-то жалуется; скорее всего, капризничает по одному из тех бестолковых поводов, по которым капризничают все подростки. Я с удовольствием откликаюсь на её капризы.
Мы встречаемся несколько лет. Это мой восьмой тире одиннадцатый класс; её, соответственно, десятый класс тире первый курс университета.
Квартира трёхкомнатная, небогатая (что, впрочем, тогда для меня не имело никакого – если не сказать имело положительное значение – значения). Сразу налево – кухня и, если я голоден, приготовленные для меня чуть поджаренные макароны с порезанной на мелкие кусочки докторской колбасой (о, делишес). И сладкий чай. Если не голоден – прямо по коридору и направо её комната. Розовая, пахнущая стиральным порошком и девственностью.
Она (она, а не комната) была такая дерзкая на вид. Подавала себя грубой феей. Сочетала «принцесскость» с «пацанскостью». Была морально строга, в плане… она была целомудренна, но вела себя вызывающе. Ей было в удовольствие материться, пить, она позиционировала себя развязной, но на самом деле – была сама кротость и сама нежность в общении один на один. Тот самый подростковый архетип, на который клевали такие «нежные» архетипы, как юный я. Я злоупотреблял эдаким «печоринским» поведением, но плакал над мелодрамами. Мы были наивны и прекрасны. И при росте сто девяносто два я весил шестьдесят пять килограмм, искренне подпевал Трофиму и ходил в школу в брючном костюме и кедах. 
Мы называли друг друга «однолюбы». Это меня заводило. Мы оба были большими романтиками. На её компьютере было три наклейки в левом верхнем углу монитора (компьютер, к слову, был такой белый-белый и огромный-огромный, стационарный): наклейка от «бананзы» (это такая банановая компания в нулевые-десятые), сердечки и ещё какая-то панковская ерунда. У меня была серьга с коноплёй. Любимый её игрушечный тигр всегда тюленился на двуспальной кровати, где она спала одна, расплескав своё хрупкое тельце или сжав его в комочек, проливая горючие слёзы после нервного телефонного ночного «прощай навсегда». Этот тигр был мой аватар. Я подарил ей эту игрушку на одну из многочисленных и чуть ли не еженедельных дат, которые так любят отмечать малолетние влюблённые. За окном её комнаты виднелась 178я школа, которую она с горем пополам оканчивала. Я же приезжал к ней из своей первой гимназии. Круглейший из отличников ; я был вынужден ездить к ней на скрипучих маршрутках, да ещё и тайком от родителей, которые не давали нам покоя. Как же такой принц, как я, может связывать свою жизнь с такой «лимитой», как она! У неё были кривые зубы (у меня, впрочем, тоже), нос, перебитый посередине (она рассказывала, что в детстве ударилась лицом в стекло межкомнатной двери, стекло разбилось, упало, и она получила ужасную травму), невероятно красивой формы ягодицы, маленькая грудь, нежный аккуратный животик, длинные ноги, тонкие губы, остренькие уши, длинные тёмно-русые волосы. В целом, она была некрасива. Но сильна характером, настырна, капризна, непримирима. И жестока. И своенравна. И скандальна. И зла. И с ней было весело. Что, конечно, важнее всего.
Иногда в её комнате её толстая мама играла в компьютер.
Иногда перед её комнатой я сворачивал налево – в туалет. Там почему-то не было вообще никакого ремонта – облезлые стены. Было тепло. И туалетная бумага всегда была самая дешёвая, стояла слева на трубах. А унитаз обрызгивал колени, если поднимать ручку слива слишком резко.
Соседняя от туалета дверь ; ванная. Однажды я вошёл, когда в ванной лежал её полный папа. Увидел его голым, испугался, деликатно вышел, попросив прощения. В ванной тоже не было ремонта. Но лежать в ванной было её любимым времяпрепровождением (семейное?). Я, кстати, никогда не любил лежать в ванной и до сих пор не люблю. А ещё, кажется, без неё я ни разу не заказывал суши.
Она любила, когда я её мыл. И я любил это делать. Очень хорошо помню, как моя худенькая рука ласково водит мочалкой по её промежности, помню округлость её красивых бёдер, помню большие крепкие волосы, падающие с головы на спину, помню даже вкус её кожи, если прикоснуться губами. Это вкус чужой тёплой кожи, упругий вкус.
От входа по коридору налево – спальня её родителей. Кровать там была составной – из двух полуторок, напротив которых в углу стоял квадратненький телек. Окно занавешивали тёмно-бордовые шторы, на стене царил ковёр. В этой комнате я бывал очень редко, за все четыре года раз пять от силы. Однажды мы увалились на родительскую кровать, когда их не было дома, но быстро слиняли оттуда. Ни меня, ни её родительская комната не заводила.
Чего не скажешь о зале, где мы часто любили друг друга. Зал был тоже налево по коридору, только не в конце, а в середине коридора. В него вели двустворчатые застеклённые коричневые двери (не о них ли она разбила в детстве носик?). В зале на полу был ковёр, а сразу справа от входа – коричневый допотопный диван, укрытый синтетическим пледом, лупящим током. Напротив дивана телевизор, а справа от дивана два кресла – в комплект к дивану. Между ними журнальный столик со старыми газетами. Из зала выход на лоджию ; длинный пенал, в котором совместное с кухней окно. Под телевизором – видик и приставка.
В зале на диване первого января две тысячи одиннадцатого года (покинув квартиру её подруги где-то во втором часу и ввалившись пьяненькие в пустую эту квартиру) мы целовались, потом я залез ей в трусы, а потом мы перешли в её комнату, и я сначала впервые прикоснулся губами к её святая святых, а потом мы оба, пусть и не очень героически, но очень чувственно, лишились девственности.
Кровь я помню смутно, кровь не оставила в моей памяти яркого отпечатка. Во всяком случае, та кровь ничем не отличалась от тех многочисленных кровей, которые омывали мой член, в резинке и без, позже – менструальных кровей, я имею в виду. Кровей её тела и тел других девушек. Ибо меня никогда не смущала менструация, не останавливала моего желания. Не смущала она и девчонок, которым было неловко но не так, чтобы прям совсем.
Так вот, и она, и я стали взрослыми. Не повзрослели, конечно, но перешли рубикон.
А потом было так.
Я уехал в Москву. Летом – поступать, осенью – учиться. Она тоже пыталась поступить, но не поступила. Год я учился в одном вузе, и мы созванивались, и я тайком ездил к ней, и мы снимали квартиры посуточно, чтобы мои родители не узнали и чтобы её родители не мешали нам кричать. Потом я перепоступил в другой вуз, а она снова не поступила, но в новом вузе было такое общежитие, в котором можно было договориться и нелегально жить с человеком. И спустя год, когда она в третий раз не поступила, она въехала в это общежитие. Ко мне. Тайно. Проход через охранника внизу на турникете стоил три сотни рублей, но платить приходилось не каждый раз. Я платил. Мы прожили вместе три года, скрываясь от комендатш, меняя соседей, не всегда довольных нашим громким соседством. И дело было не столько в сексе, сколько в ругани – мы ругались часто, часто и горячо. Мы делали это потрясающе, орали и дрались. Соседи выли и лезли на стены от нашей ругани. Мы могли делать это и среди ночи, и с самого утра, а пацаны (ибо соседями моими, конечно, были пацаны – блоки в общежитии делились на мужские и женские, и пассия моя была изюминкой в мужской компании моего блока. Сначала одного, потом другого, потом третьего… да, мы искали идеальной жизни!) орали на меня, что они больше не могут это слушать и просили заткнуться. Какого количества нервов и усилий стоило мне укрывать её в течение трёх лет! Когда до моего выпуска оставалось полгода (она, кстати, к тому моменту поступила-таки на заочное отделение (на котором, к слову, так и не доучилась, бросила)), мы сняли квартиру у моего друга за совершенно символическую цену. Квартира находилась в Медведково и была трёхкомнатной и почти шикарной, в хорошем доме. У нас появилась большущая двуспальная кровать, плазма, пол с подогревом. Мы стали жить вместе, как настоящая молодая семья. Мы завели собаку. В целях экономии и по большой дружбе с нами жил сначала один мой однокурсник с девушкой, потом другой мой однокурсник без девушки. Мы продолжали ругаться и расти. Мы очень любили друг друга и каждый день клялись друг другу в верности и после очередной жуткой ссоры, в которой чуть не убили друг друга, схлёстывались в страстных объятиях, полных слёз и искреннего трепета.
Она никогда не кончала.
К концу две тысячи шестнадцатого года наше общение стало настолько невыносимым и нервным, что обоим стало ясно: скоро конец. Мне было страшно об этом думать. Я не был готов к одиночеству. Я знал – это нужно. Это должно произойти... Должно. Рано или поздно… Или нет, нет. Я не думал. Сейчас я смотрю в то время – и я как будто бы вообще не думал. Но предчувствовал наш «финал». Как пыльный сон... Я не знал, не знал, что мне предстоит…
Первого января две тысячи семнадцатого года, спустя шесть лет после потери девственности, спустя неисчислимое количество клятв, прощаний, прогулок, ласк, спустя любовные рукава в ****ый унитаз действительности, мы расстались навсегда. Причиной тому стало… Да какая разница, что стало тому причиной! Эта история банальна до ужаса: люди вырастают… «Каждый из нас проходил»… «Человек меняется»… «Конечно, сохранить невозможно»… «Всё так»… «Бла-бла-бла»…
Вот как. (Не ждите только события, чуда.)
Отмечаем новый год на даче у моего друга Коли, который, собственно, и сдавал нам ту квартиру в Медведково. Это мой третий подряд новый год у него на даче и первый новый год, который я встречаю у него на даче без неё. Она к тому моменту не живёт со мной примерно месяц, шарится по каким-то непонятным друзьям театральным. Мы уже как бы полгода расстаёмся, но она то приходит, то уходит, то ночует, то нет – в общем, тянется это худо-бедно, как-то… обидно, но как-то тянется... Она, в сущности, уже, кажется, спит с кем-то. Я знаю об этом, но меня это, как будто бы, не обижает даже. И вот она приезжает ко мне, на дачу к Коле, около часа ночи, чтобы поговорить. И… примерно через час уезжает. Помню, как мы стоим на улице, за гаражом. Я курю (тогда я ещё курил), а она стоит рядом, такая сумрачная и чему-то очень радостная. «Поеду сейчас обратно, к Березину,» ; говорит она. (Вася Березин – это тот самый театральный панк, с которым, как мне кажется, она спит.) Но я, как будто бы, совсем не взволнован. «Понятно,» ; говорю.
И она уезжает.
Я иду в дом, сижу, пью, улыбаюсь. Ничего не меняется.
Внутри меня поселяется чёрт, он сворачивается где-то в толстой кишке, как чёрный котик, и мурчит, и мурчит, и мурчит.
Это ; горе.
Оно горланит приглушённо-надорвано в недрах моего живота.
И я сижу, пью, улыбаюсь.
Но кому-то не верю ; себе? Другим?
В тот вечер я понял: да, это взаправду ; нам пришёл конец. Выходил курить снова и снова в тот двор (бедный мальчик), за этот гараж, где её уже не было. Смотрел на луну. Писал очень грустные, очень юные, распахнутые, как зелёная рубашонка, стихи о смерти.
Прошло какое-то время.
Я помню одну фотографию.
На ней мы стоим оба в воде (это было на озере в деревне Молвино под Ульяновском в конце нулевых, моих сладких и весёлых), вода нам выше колен. Она ; спиной к тому, кто фотографировал ; задрала руки вверх. Я ; лицом. Сощурился, улыбаюсь. Между нами сантиметров тридцать. Её руки гибкие, ломаные, тянутся к небу. Её попа круглится над водой. А сама она, веточка моя, дёргается, дурачится. Изгиб её весёлого тела улыбает меня. И я смеюсь. Согнув в локте правую руку и этой согнутой рукой указывая на неё, я тяну лыбу ; счастливый, как десять тысяч пьяниц. Свет падает сбоку – именно так, как нужно, чтобы подчеркнуть рельеф моих худосочных мышц. Вторая рука свободно опущена, и голова моя чуть запрокинута, и улыбка (моя кривая улыбка) светится ярко, хоть и слегка желтовато, но так открыто. А глаза зажмурены. Так я смеюсь, указывая на неё: вот, мол, дура моя, красавица моя, веточка моя – дурачится. А за нами озеро, небо. Виден в расфокусе дальний берег. И мы так молоды на этой фотографии, так отзывчивы.
Собака до сих пор живёт со мной… Собаке уже восемь лет.
Все эти цифры (собаке восемь, нашему расставанию семь, нашему первому сексу двенадцать, нашему знакомству (ах) шестнадцать лет!) – в масштабе жизни ничто.
Но дело не в масштабе.
Я гляжу за окно, или гляжу на эту собаку, или в метро ; когда поезд напряжённо дрожит в тоннеле, остановившись, когда вдруг такая тишина вокруг – гляжу на своё отражение… Словом, вдруг среди бела дня, я, бывает, хочу улыбнуться ; так, как там, на фотографии. Засмеяться, может быть, весело, как тогда. Но – уже не получается… Даже если еду на пляж, даже если у меня отпуск, даже если немного пьян! Не получается…
Клим, мой брат, младше меня на семь лет, и, когда у нас с той – только всё начиналось, ему было шесть. Он, карапуз, неистово колотил в дверь комнаты, где мы, подростки, нервно обжимались на диванчике.
После переезда моей семьи за город, диванчик пылился в «спортзале» нашего загородного дома и хранил в чреве своём соленья. А брат больше не колотил нам в дверь, ибо заимел свою комнату.
Ныне же ; брат стал выше меня ростом и сильнее телом. А диванчик…  Давно настал его (диванчика) час. По настоянию моей матушки леопардовый диванчик был вывезен на помойку, где, должно быть, подгнил, стал лежанкой для алкашей, или был разрублен на куски и сожжён в печи, или был использован в строительных нуждах, как то: постройка сарая или сортира (дерево), утепление курятника (в диване же есть поролон), конструирование гаражных шкафчиков (петли), ремонт пылесоса (колёсики).
Мне нравится думать, что дерево леопардового диванчика породило огонь. Что диванчик мой дал дым и тепло. Что дымом и теплом моего диванчика пропиталось мясо, которым бедные, неизвестные мне люди, от пуза наелись в майские праздники! Шашлык с моим прошлым... Шашлык на углях диванчика, обконченного мной неоднократно. Диванчика, на котором я тискал в головокружительном мареве свою первую любовь.
Теперь она живёт на Бали.
Мы переписывались недавно, и, кажется, всё у неё хорошо. И, кажется, у меня тоже. И, кажется, жизнь впереди длинная. И, кажется, этой глубокой ночью бог смотрит на нас, да? Я верю. Он что-то видит. Надеюсь, он что-то думает…