Последний день в Свердловске

Марина Ильяшевич
Я пыталась увидеть этот день глазами моей мамы, приехавшей за мной - не знаю, как ей удалось отпроситься с работы - заканчивалась вторая четверть, время диктантов.
И я не понимаю, как она выдержала. Всё, что она увидела, было абсолютно неприемлемо для неё.
Нетопленная квартира на первом этаже деревянного двухэтажного дома. Даже полы не везде - в задней комнате просто утрамбованная земля. Сантехника сломана. Вода только ледяная.
Спальное место... Это просто доски поверх сколоченных тарных ящиков.
Нина на ногах - ей в Универ к первой паре. А мне совершенно некуда торопиться, и я сплю, не в силах выпростаться из-под груды тонких одеял и накиданных сверху для тепла пальто, оттягиваю необязательный момент, когда нужно будет высунуть ноги и руки в космический холод дома, заваленного декабрьским снегом до середины окон - дом за сто лет сильно врос в наслоения земли и асфальта, будто тянулся окнами поцеловать дорожку, по которой столько раз проходил он.
Экспозиция: скудная, очень старая, раненая мебель. На остывшем квадрате электроплитки пустая сковородка, не нуждающаяся в мытье: всё съедается подчистую, вытирается хлебной коркой, выскребается вилкой. На круглом незастеленном столе - алюминиевый чайник с потёртым шнуром в нитяной оплётке, вилка на конце голодно щетинится металлическими зубами в чёрном пластмасовом рту.
Над столом раскачивается (это на втором этаже куда-то собирается аспирант Лёша) абажур вот не помню какого цвета. Из признаков, что здесь живут и иногда едят: початая пачка крупной каменной соли, ополовиненная, тоже бело-голубая, пачка ячменного кофе, какие-то сухари, несколько пустых "противотанковых". Открытый пузырёк чернил, перо, пупырчатая бумага для акварели - несколько листов, частично уже зарисованных. Стопка Нинулиных учебников.
Плотный от ещё не развеявшихся зимних сумерек и табака воздух. Нет, не так должно пахнуть девичье жильё.
Обои исписаны и изрисованы и кое-где ободраны.
В прихожей слышится шум. Мы ведь не запираемся. Не помню почему: должно быть, я посеяла ключи. Есть дверной засов, но он массивный и тяжёлый. Не под двух худышек сработан.
Лежу, не открывая глаз, пытаюсь удержать сон или удержаться в нём.
- Марина, к тебе, - трогает меня за плечо Нина.
Я открываю глаза и вижу на пороге комнаты растерянную - нет, ошеломлённую! - маму.
И закрываю опять. Мне хочется, чтобы это виденье растаяло, чтобы оказалось иллюзией. Я не готова объясняться. Я не готова даже вставать. Я вообще не готова жить.
У меня всё крайне плохо. Меня отверг идеологический факультет. Меня уволили, выписали из рабочей общаги на улице цареубийцы Голощёкина, я изгой советской системы, мне не подадут руки, за моей спиной только что закрытое уголовное дело по 224-й, Женя зол, как чорт, и наказывает своим непоявлением уже несколько дней.
- Он не придёт, - сказали мне девчонки, навестившие меня в больнице.
Я не знала, что он напрягает свои связи в эмвэдэ, чтобы это ничем не закончилось для меня.
Мне вообще не стоит открывать глаза. Ни сегодня. Ни в любой другой день. Мне девятнадцать почти уже с половиной. Пять с половиной лет до дня, когда кончится мой часовой завод - я так решила. Но как же это долго! Я уже прожила четыре таких срока, и это невыносимо долго. Нельзя ли отыграть назад и поменять дату убытия?
- Марина, - незнакомым голосом зовёт меня моя несчастная мама (я ходила за ней последние годы, как за ребёнком, прислушиваясь ночами к её тихому дыханию, я отдала всю любовь и заботу, и жалость, на которые была способна; мама, я хоть как-то уврачевала твои раны?)
- Марина!
Мама, прости, я не в силах смотреть в твоё лицо, не мучь меня, прошу, я буду лежать отвернувшись к стене и накрывшись одеялом с головой, пусть над моей головой сомкнутся все воды земли, я не хочу дышать.
... У мамы два обратных билета.
Я вынужденно одеваюсь, мама привезла мне зимнюю обувь. Складываю вещи в уставший от перемещений чемодан: под тряпички отправляются узкая бикса на один шприц, общая тетрадь с чужими конспектами и так и не разгаданной строчкой стихов. Эти нехитрые святыни будут найдены и выброшены моим разгневанным отцом, после чего я на много лет выброшу из дочернего сердца его самого.
Я обещаю маме погулять с ней по Свердловску, показать красивые места, поезд только вечером.
Но я должна увидеть Женю. Я бегу к нему в отдел на Разина, нет, вначале еду, конечно, в трамвае. Выхожу на Большакова, спускаюсь, сворачиваю влево.
Застаю.
Женя выслушивает меня молча. Это такой способ казни. Я смотрю в любимое лицо сквозь влажную солёную пелену, разъедающую мои бессонные глаза. Как же он вымотан! Пожар, больница, бодания в ОБНОНе. Каждый раз ему приходится объяснять, с чего это он впрягается, поднимать из своих глубин всю невнятицу наших отношений. Как и что можно объяснить чужим, если сам себе объяснить не можешь!
Я всё жду, что он скажет: - Я больше не сержусь, мы всё уладим.
Мы стоим на лестнице, Женя облокотился на перила, я ступенькой ниже, и наша разница в росте ещё увеличивается. Я маленькая испуганная израненная девочка, никакая не львица, не охотница, не амазонка, не сирена, не насмешливая Клеопатра, не надменная Тамара. Вокруг снуют люди в форме, его коллеги. Девушки в серых форменных юбках смеривают меня взглядом. Мне всё равно. Я превратилась в слух.
Женя наконец выцеживает: - Поезжай с мамой.
Я не верю своим ушам.
- Мне нужно идти.
"Мне нужно идти" - разве это говорят девушке при расставании? Но его действительно уже несколько раз позвали.
Он порывисто обнимает меня и отталкивает.
Я на заснеженной улице. В дом на Сакко и Ванцетти я бреду пешком, пытаясь сложить себя из ледяных осколков. Почему я не могу растаять, как этот снег, без следа?
Я дым над водой, я печная зола, я сигаретный пепел.
Я поднимаю глаза и смотрю, как в кулисах облачных высот смеётся надо мной безмозглый солнечный шар, тусклый, как надвигающаяся на меня долгая зима без Жени.
Я веду маму пить настоящий кофе в булочную поблизости, на проспекте.
Мы, как и обещано, гуляем с ней по городу. Я иду ватными ногами.
На любимой улице Челюскинцев мы отыскиваем зоомагазин и покупаем прекрасных скалярий; дома огромный аквариум, в полстены, отцу его варили по спецзаказу; нам упаковывают полосатых многокрылых рыбок в несколько полиэтиленовых пакетов, чтобы воздушная прослойка не дала промёрзнуть воде. Уже в сумерках мы садимся в поезд. Я не могу вспомнить, пришёл ли Женя на вокзал. Нужен кто-то опытный, чтобы взорвать этот отсек моей замурованной памяти, я не могу сама. И у мамы давно не спросишь.
Одна рыбка домой не доехала.
22 декабря я выхожу на работу в многотиражку.
На излёте следующего лета я снова в Свердловске, Женя как-то узнаёт об этом, разыскивает меня. Теперь уже я говорю ему: "Мне надо идти".