Пути-дороги

Александр Турчин
Как известно, первая попытка строительства социализма в России не удалась. Стало быть, она и не могла состояться, поскольку история не знает сослагательного наклонения.  Каковы же причины этого фиаско? На этот вопрос я постараюсь ответить, рассматривая взаимоотношение Ивана Морозова и Павла Мечика – героев романа Александра Фадеева "Разгром".

Мне кажется, всякий диалектически мыслящий человек, исследуя "Разгром", эту "картину маслом", воспроизводящую образ гражданской войны, даже в том случае, если это происходило бы в двадцатые годы прошлого века (когда произведение вышло в свет), непременно пришёл бы к выводу, что первое поползновение российского общества к экономическому освобождению труда обязательно закончится неминуемым РАЗГРОМОМ.

История подтвердила данное художническое прозрение писателя.

Хотя сам Фадеев, понятно, даже не отдавал себе отчёта в этом. Он же не М. Бахтин, не А. Лосев. Не Э. Ильенков и не М. Лифшиц. Не философ, как названные товарищи (в интернете их сочинения - свободно), а всего лишь художник.


1

Командир партизанского отряда Левинсон приказывает ординарцу доставить письмо своему "соседу". Подъезжая к месту назначения, ординарец Морозов слышит выстрелы и, взобравшись на вершину холма, становится свидетелем поражения соседнего отряда. Когда люди в задней кучке бегущих стали прибавлять ходу, бросив на произвол судьбы упавшего раненого, который что-то кричал, протягивал руки и пытался подняться, Иван Морозов восклицает: "Сволочи, и что только делают!", вскакивает на своего жеребца и мчится на выручку...

Так начинается это произведение.

В этом месте у читателя возникает тревога: не ровен час и в самого смельчака попадут. Или убьют под ним лошадь.

Отчего это? Оттого, что скупое, но точное описание панического отступления дает понятие явного превосходства врага, единоборство с которым представляется безрассудным, слишком рискованным? Оттого что мы знаем, как часто жизнь бывает несправедлива к благородству и бескорыстию? Знаем, что "смерть самых лучших выбирает"?.. Или оттого, что этот эпизод ассоциируется у нас с сотнями подобных из мелодраматических кинолент военно-приключенческого содержания?

Прочитав эти первые страницы романа, трудно сказать – отчего.

Вот потом, хорошо познакомившись с Морозовым, находишь объяснение этой тревоги, понимаешь, что он бросается очертя голову навстречу японцам вовсе не сглупа, а по чувству и логике боевого порядка. Сознаёшь, что сам настрой добровольно объединившихся борцов предписывает не бросать собрата в беде, драться до конца – пока все возможности сложившейся ситуации не будут использованы. Такова диалектика коллективного действия: пока один поддерживает другого, держится и общий фронт; как только один устремляется к своему особому интересу, коллективное дело проигрывается для обоих.

Но мог ли Морозов предполагать, какую роль сыграет в его судьбе спасенный им человек? Ах, если бы в жизни все было известно наперед... Он и не подозревал, что не только душевными муками, которые вскоре выбьют его из колеи, но и смертью своею будет "обязан" именно спасенному.

Так что только потом, прочитав роман, догадываешься, что тревога за судьбу героя при чтении этой сцены ввиду всего этого и возникает. Ведь художественность, кроме всего прочего, состоит и в превращении случайности в закономерность. Только потом догадываешься, почему Морозову так не хотелось ехать на этот раз с письмом.


2

Вообще "Разгром" можно смело назвать рассказом о судьбах Ивана Морозова, прозванного Морозкой, и спасенного им Павла Мечика – настолько огромное место в романе занимают эти образы.

Что же представляют собой эти молодые люди? От чего к чему собирался идти каждый из них и к чему пришёл, в конце концов?

Оговоримся: оба персонажа в течение романного времени переходят от одного внутреннего состояния, от одних понятий о смысле жизни и своем месте в ней – к другим. Правда, степень данного перехода различна. У Мечика – крутая и бесповоротная. У Морозова переход в самой начальной стадии – так что еще возможны повторения прежних порывов.

Но пока мы не познакомились с фактами исторического происхождения этих лиц, с фактами их боевого пути, заводить конкретную речь об их нравственных перевоплощениях было бы преждевременно.

Образ решительного, самозабвенно отдающегося каждой схватке с врагом Морозки проходит через все страницы произведения. Это единственный персонаж, жизнь которого поведана от начала и до конца, что совсем не случайно. В его лице воплощен такой тип партизана, из которого состояла масса, весь путь такого партизана был невольной подготовкой к осуществлению роли составной части, элемента, колесика или винтика единой вооруженной силы, выступившей за власть трудящихся против господствовавших "дармоедов". Вся жизнь его была приготовлением к ожесточенному сражению с теми, кто отчаялся стоять насмерть за общественный строй, обрекавший трудящихся на жалкую участь придатка капиталистического процесса накопления, на бесправное положение вьючной лошади, которой никогда не может быть позволено решать, что и куда везти. Почему героическая гибель Морозова в этом гражданском пожаре так типична? Настолько типична, что, дочитав до нее, нисколько не удивляешься, а ловишь себя на том, что давно ждал этого. Потому что в боевом упоении, в самоотверженности – умереть, но одолеть паразитический класс! – скрывается сущность характера.
Обратимся к началу его пролетарской судьбы. "В двенадцать лет Морозка научился вставать по гудку, катать вагонетки, говорить ненужные, больше матерные слова и пить водку". Вставать по гудку – это значит влиться в коллектив наемных рабов в условиях фабричного производства России начала XX века, одним рабом можно было распоряжаться и без гудка. Гудок не только возвещал о начале рабочего дня, но и будил ото сна, поднимал на ноги всех шахтеров – только таким образом можно было давать каждодневный толчок совместному труду сотен и тысяч людей. Катать вагонетки – значит исполнять только одну функцию массы рабочей силы в процессе созидания ею конечного полезного продукта – гор нарубленного угля. Сама по себе эта функция не имеет никакого смысла. Ну, как вы смогли бы использовать, потребить, если б захотели, движение грязной и жесткой вагонетки? Разве ж залезли бы в нее? Но, согласитесь, такое употребление явилось бы отнюдь не удовлетворением жизненной потребности, а ублаготворением каприза, так как для катания есть средства поприличнее. Она имеет смысл только как составная часть общего трудового процесса, кооперированного труда. Тот факт, что Морозка всего лишь катал их, как раз и свидетельствует о том, что другой наполнял, третий кайлил в забое, четвертый подгонял стойки под кровлю, дабы она не обрушилась и не завалила их всех к чертовой матери.


Не бойся заблудиться в темноте
И захлебнуться пылью – не один ты!


Давно известно, что капитал потому и становится рубежом революционного общественного переворота, что является коллективным продуктом и приводится в движение лишь совместной деятельностью многих членов общества.
Мы видим, что жизненный путь Морозки предопределяется самим общественно-экономическим положением рабочей части населения и заключается в осуществлении роли составной единицы одного широкого единства – пролетарской массы, которую вполне можно вообразить и без этого конкретного шахтерского парня, но без которой невозможно представить самого Морозку, так как каждая подобная составная растворяется в этом единстве каплей в море. В двенадцать лет Морозка научился... А что же до двенадцати? Этого не сказано у А. Фадеева, но этот пробел очень легко может быть пополнен собственными соображениями читателя. Так как детьми тогда заниматься было некому, то до двенадцати Морозка вообще ничему не учился. Мальцом он, вероятно, выползал из барака во двор и ковырялся в какой-нибудь куче, а огольцом, скорее всего, бегал купаться, рыбачить и драться с пацанами по пустякам. Таким образом, в двенадцать лет он реализовал тот крайне ограниченный набор способностей, который только и требовался от него в этом мире.

А что же значит "говорить ненужные, больше матерные слова"? Это значит, что у него не было необходимости в нужных – ему не в чем было отдавать себе отчет; ему было запрещено умственно развиваться самим порядком вещей. Он был осужден катать вагонетки, чтобы поддерживать свое существование, и обречен существовать для катания вагонеток. Он нуждался в мастерстве сквернословия, чтобы изливать раздражение и злобу, то и дело охватывающие нутро подневольного человека.
Пить водку – это значит, излив душу, свалиться с ног в тяжелом забытьи. Это значит, что человеку в условиях существования Морозки ничего больше не остается, как совершать медленное самоубийство, благо "кабаков на Сучанском руднике было не меньше, чем копров".

Вы видите, читатель, что ничему иному Иван Морозов и не мог научиться, вы понимаете, что работа мысли была ему недоступна. Он в этой жизни и "не искал новых дорог, а шел старыми, уже выверенными тропами", потому что для исканий нужно как минимум умственное развитие. "Он все делал необдуманно, – рассказывает А. Фадеев, – жизнь казалась ему простой, немудрящей... Может быть, потому, забрав с собой жену, ушел он в восемнадцатом году защищать Советы". Именно потому! Именно потому, что привык жить по гудку, привык жить в коллективе, жизнью коллектива, какую бы форму она ни принимала. Его удел, уже отмечавшийся – быть составной частью коллектива, – превращает его под воздействием исторических обстоятельств в бессознательного, стихийного защитника рабочей власти. B защитника не по мысли, а по чувству. Это был единственный путь, по которому могла повести его предыдущая жизнь, – путь вооруженной борьбы. Понятие о нем было сформулировано в "Манифесте Коммунистической партии" за семьдесят лет до этого невольного шага нашего шахтера, хотя он и не подозревал о существовании этой формулировки, "Манифеста" и коммунистического движения вообще: "У пролетариев нет ничего своего, что надо было бы им охранять, они должны разрушить все, что до сих пор охраняло и обеспечивало частную собственность".
Однако я не могу не позавидовать чувству коллективизма pacсматриваемого героя! Как хотите, а я не могу не позавидовать российскому пролетариату того периода, когда ему нечего было терять, кроме своих цепей! Когда у рабочих не имелось ни отдельных квартир, ни индивидуальных дач, ни личных автомобилей – когда они не занимались пусть мизерным, но все-таки собственным накоплением.

У Морозки не было ни кола ни двора... Так что же, в этом прелесть? Нет, конечно, прелесть в том, что у него были товарищи – побратимы по руднику и товарищи по борьбе; прелесть в том, что общественное дело стояло для него на первом месте – он просто-напросто дышал им, трепетно и убежденно, хотя, опять же, и с безотчетностью для себя.


3

Павел Мечик моложе Ивана Морозова лет на десять, однако, значительно превосходит его по образованности – с детских лет приобщился к грамоте, чтению, работе собственного воображения. Окончив гимназию, он уходит из Владивостока в тайгу к партизанам. С какой целью? Чтобы соединиться с единомышленниками, как это бывает с небольшой частью идеологов, которая, возвысившись до теоретического понимания исторических процессов, в периоды приближения классовой борьбы к развязке отрекается от разлагающегося господствующего класса и примыкает к тому, которому принадлежит будущее? Чтобы попасть


На бой, на труд
За обойдённого,
За угнетённого?


На первый взгляд как будто и так. Но это только на первый взгляд.
Ему стало известно, что существуют люди, которые борются за лучшую долю для трудового народа. Ему не пришло в голову, что этим делом сам трудовой народ и занимается, ведь он знал его понаслышке! Его "пылкому воображению" представилось, что в Уссурийской тайге он найдет рыцарей без страха и упрека, среди которых и займет свое достойное место. С тем, чтобы одной знакомой барышне стало известно о его подвигах и подвиги, сразив ее девичье сердце, заставили бы выделить его из ряда поклонников.

Ну-у, какое ребячество! Тут пока и разбираться-то не в чем!

Так может показаться при беглом и поверхностном взгляде.

Если мы присмотримся повнимательнее, то увидим, что к выходу из гимназии Павел Мечик ощутил неудовлетворенность своего чувства собственного достоинства, недостаток внимания к себе (или даже отсутствие) со стороны окружающих. Ему захотелось почета и уважения. Если в желании уважения нет ничего плохого, то желание почета и славы здесь отнюдь не бескорыстно – Павел имеет в виду личную выгоду. И оно только на первый взгляд связано с физиологией – со стремлением привлечь внимание барышни. На самом деле оно вызвано к жизни материей совершенно иного рода – психологией, причем психологией не вообще, а определенного общественного слоя.

Почему шахтер Морозов ничего такого не испытывал? Ведь, несмотря на всю свою ограниченность, он вовсе не лишен внутренней жизни. Потому что он чувствует себя великим и сильным, составляя часть великого и сильного организма. Отдельный индивидуум для него значит, по сравнению с коллективом, очень мало, может быть, вообще ничего.

А для Мечика?

Достаточно посмотреть на отношение, в каком он стоит к общественной жизни. Он никогда ничего не производил, он только пользовался, только потреблял, пожинал плоды деятельности рабочей части общества. Его практика, его личный опыт с точки зрения общественного процесса заключались лишь в применении денег – он участвовал лишь в рыночном обращении. Не получал он также и теоретического представления о главной, созидательной стороне общественного воспроизводства, потому что в гимназии не учили "науке жизни": тому, "что ожидает впереди человека на всех поприщах", какие "огорченья и преграды воздвигаются человеку на пути его". В гимназии, преподав навыки чтения и письма, забивали голову абстрактными представлениями о мире, контролируя их усвоение, – разыгрывали злую шутку, которая, являясь учением для учения, только называется "всесторонним развитием". Жизненное положение его было не столько реальным, сколько идеальным – он словно парил в воздухе. Из этого отношения, из самой действительности вытекает, что он не только на подвиг, но даже и на обыденную работу, на несложное полезное действие был не способен.

Где уж ему было при такой отчужденности от общественных отношений (при такой инфантильности, как сейчас говорят) не нажить себе пылкого воображения? Где уж было не потонуть в придуманном мире, не погрязнуть в обломовщине?! И не забрать себе в голову, что способен на подвиги!

Тем более, что здесь имеется и вторая сторона дела.

Каким образом, посредством чего люди, принадлежащие к той же социальной группе, что и Мечик, утверждаются в обществе? Их оружие – это их личные знания, их личные убеждения. Они могут получить значение только благодаря своим личным качествам. Так что естественно, что в большую жизнь Павел Мечик отправлялся с довольно высоким мнением о своих способностях. Жаль только, что он целиком и полностью высосал его из пальца... Но что же делать! Это было обусловлено обстоятельствами его развития. Мещанско-паразитическая ограниченность собственной жизни привела его к релятивизму – к представлению сущего не "настоящим", а таким, "каким он хотел бы все видеть". Иждивенческое положение вызвало в нем сознание того, что у всякой личности должна быть своя сокровенная правда, что неискренность является нормой человеческих отношений. Недаром Фадеев замечает, что Мечик "никогда бы не сознался" своей даме сердца в том, что ему не лежалось в лазарете спокойно, когда на его кровать присаживалась медсестра. Он готов был скрывать это и от самого себя – так велика была тяга к существованию в выдуманном и замкнутом мире. Индивидуальная отрешенность же, то, что называется в народе "себе на уме", выразилась у Мечика в занятости собой, в "свойстве отмечать собственные мысли и поступки и расценивать их со стороны" – придавать им преувеличенное значение.


4

Различие в жизненном положении рассматриваемых лиц, в их развитии и миросозерцании неминуемо выражается и в разности их партизанских путей-дорог. Если мы вспомним все совершаемые ими действия, всё, что происходит с каждым, то увидим явное противоречие между общими направлениями поступков того и другого, в конце концов достигающее диаметральной противоположности: Морозов совершает подвиг, а Мечик доходит до измены. На какой почве и как произрастает одно, откуда и почему берется второе? Что нужно для того, чтобы второго в жизни было поменьше, а первого побольше? Констатация поступков сама по себе может дать только формальное определение добра и зла и вытекающую из него абстрактную мораль. Более или менее поучительное объяснение образов лежит в сфере иного рода – в сфере рассматривания не столько поступков, сколько отношений, определяющих поступки героев, тем более объяснение образов «Разгрома». Характеры в нем изображаются не застывшими, а живыми – их внутреннее содержание движется от простого к сложному, от низшего к высшему, от исходного к конечному. Тем более что роман разворачивает перед нами картину духовных процессов центральных личностей романа – процессов, отличающихся действительной противоречивостью. Но не будем забегать вперед.

Мы уже видели, что Павел Мечик не имел никакого отношения к партизанам. У него была только иллюзия на этот счет: "люди в сопках" – это герои сплошной добродетели. Впрочем, это если не вдаваться в нюансы. Строго же говоря, из этого вымышленного представления вытекала причастность Мечика к партизанам и выражалась она в любопытстве. Его так и подмывало поскорее увидеть людей, встававших перед его мысленным взором в одежде из "героических подвигов". Любопытство такого рода прямо пропорционально воображению – чем оно изощреннее, тем нестерпимее любопытство. Однако и иллюзия эта, и любопытство были в одночасье разбиты приемом, оказанным Мечику. Мечик оторопел. И мудрено было не оторопеть, когда "товарищи", о встрече с которыми он так пламенно мечтал, перво-наперво избили его, не задумываясь.

Вот эта растерянность и является тем первым отношением, в какое становится наш инфантильный герой к реальным, а не воображаемым партизанам. Так, наверное, и бывает при столкновении с действительностью далекого от нее человека. Потому что действительность суровее иллюзий даже в тех случаях, когда благообразнее. Что это за люди?! Ведь они совсем не похожи на мечту! Эти – "грязнее, вшивей, жестче и непосредственней. Они крали друг у друга патроны, ругались раздраженным матом из-за каждого пустяка и дрались в кровь из-за куска сала". Что это за люди и как теперь быть? Это можно сравнить с растерянностью человека, который шел в гости к порядочным людям, а попал к жуликам, – и дверь за ним уже захлопнулась, и в окно не выскочить, потому что шестой этаж...

Надо отдать должное нашему юному мечтателю. Сбитый с толку практической жизнью, он не ударился в панику, а постарался успокоиться, уверяя себя в том, что худа без добра не бывает, что он сам хотел новой жизни, шел к ней – вот теперь и радуйся, что встретил настоящих, живых, а не книжных людей. Ему удалось верно почувствовать вставшую перед ним проблему – проблему собственного места в этих незнакомых и неожиданных для него условиях. Отдадим ему должное, он берет единственно правильное в данной ситуации направление – стать таким, как все, раствориться в массе, слиться с нею воедино. "Надо сразу поставить себя на равную ногу: спуску никому не давать... Люди здесь другие, надо и мне как-то переломиться... И я сделаю это, – подумал он с небывалой решимостью". Однако эта небывалая решимость вовсе не мешает нам почувствовать за словом "как-то" несмелость героя, его незнание, каким образом переламываться, и лень, нежелание напрягаться, и зародыш мечты о том, что все, даст бог, само как-нибудь образуется. Более того, небывалая решимость даже подчеркивает этот смысл слова "как-то", подчеркивает заключенной в себе иронией: вы поглядите на него – он дает себе клятву переломиться, когда ни сном ни духом не ведает, как это вообще делается и что это такое. Какая ненадежная самоуверенность! Какая бравада! Сколько желания обмануть самого себя хотя бы на время! Вот какое "однако" выходит тут. К тому же решительность в выборе цели вовсе не гарантирует ее заведомого достижения. Можно быть потрясающе смелым в теории и смехотворно беспомощным на практике.

В какой же мере удалось Мечику осуществить задуманное? Он "научился огрызаться, не бояться людей, загорел и опустился в одежде, внешне сравнявшись со всеми". Интересно, что не перестал бояться людей, а научился не бояться. Чувствуете разницу? И загорел... Отчего это следствие влияния внешних летних условий ставится ему в заслугу? Он-то тут при чем? Наконец, не слишком ли просто и легко он сравнивается со всеми? Не само собою ли разумеющимся оказывается этот процесс? Не требующим ни душевных затрат, ни волевого напряжения со стороны человека...

В то же время Мечик не присоединялся и не мог присоединиться, как бы этого ему ни захотелось, к разговору развалившихся вокруг ночного костра партизан, "травивших" скабрезные истории – "ему казалось, что все посмотрят на него с удивлением и выйдет очень неловко", – и не присоединялся вовсе не потому, что речь шла о непристойностях, нет, они совсем не смущали его, он даже "любил слушать такие вещи", хотя "старался делать вид, будто стоит выше их", как и принято у людей его круга, а потому, что как раз ничего не мог поделать со своим этим деланием вида, со своей этой внутренней потребностью постоянно пускать пыль в глаза себе и другим. Вот попробовал он однажды разговориться по душам со своим сверстником Баклановым, когда послали с ним в разведку, но откровенничать ведь не станешь, стыдно, свои истинные тревоги не выложишь и правду, что думаешь о нем, не скажешь – какой в том смысл, да и в чем эта правда, если Мечику, в сущности, другой человек вообще безразличен, а к ложному пафосу Бакланов, юноша из рабочих, оказался совершенно глухим, считал, очевидно, что уж лучше молчать, чем говорить пустое. Или вот отбирать у крестьян последнее – мыслимое ли дело?! Если он и видеть не может, как плачет и целует ноги Левинсону хозяин свиньи, умоляя не трогать ее. Как ему участвовать в подобных жестокостях, когда все его нравственное и умственное образование восстает против них, судорожно сжимает его сердце!

Получается, что, с одной стороны, слился, а с другой – совершенно напротив. Чем объясняется это противоречие? Могут подумать, что дело тут заключается в соотношении культуры трудового народа с культурой Мечика. Дескать, то, что творят люди темные, что они могут выкинуть по невежеству, по своей низости, то совершенно не к лицу глубоко образованному человеку. Дескать, рябчик ястребу не товарищ, ястреб – птица высокого полета, и трудно представить, чтобы он копался где-нибудь под кустиком, выискивая заурядные зерна. Однако и Левинсон был далеко не рябчиком, не темнотой запечной, а все-таки сидел у того самого костра, и "смеялся громко", и сам рассказывал истории "самые замысловатые и скверные"! Нет, беда Мечика не в понятии этики, не образованность виной этого противоречия – беда его все в той же мещанской обособленности и иждивенчестве, все в той же непреходящей обломовщине – "он не привык делать что-нибудь, следовательно... не может и серьезно, деятельно захотеть чего-нибудь", все в той же господской и одновременно рабской привычке полагаться на "авось". Все дело здесь в том, что существует два плана действительной человеческой жизни – видимый и подспудный. Это хорошо представляет лазаретная сестра Варя, когда говорит, что "ребят наших" бояться не нужно, вся злость их – одна "видимость". Мечик как раз только видимо переломился, внешне сравнялся со всеми, а не внутренне. Теперь становится ясно, что и решимость, с которою он выбирал направление, линию своей партизанской жизни, только этой внешности и касалась.

Возьмем сцену получения Мечиком лошади Зючихи: "Он чувствовал себя так, словно эту обидную кобылу с разляпанными копытами дали ему нарочно, чтобы унизить с самого начала. Последнее время всякий свой поступок Мечик рассматривал под углом той новой жизни, которую он должен был начать. И ему казалось теперь, что не может быть речи о какой-то новой жизни с этой отвратительной лошадью: никто не будет видеть, что он уже совсем другой, сильный, уверенный в себе человек, а будут думать, что он прежний, смешной Мечик, которому нельзя доверить даже хорошей лошади". Тут есть и такие, уже отмечавшиеся нами, существенные черты рассматриваемого характера, как сосредоточенность на своей собственной персоне, на том, что о нем подумают, точно это самое важное и самое обязательное из всего происходящего на свете – та самая сосредоточенность, которая и мешала Мечику запросто обращаться с партизанами. Или холуйское понятие о лицемерии как основе человеческих отношений – дескать, все делается с задней мыслью: если уж дают самую захудалую лошадь, то вовсе не потому, что лучше не имеется, а чтобы унизить с самого начала. Как будто смысл всей жизни сводится к тому, чтобы ущемлять новичков всякого рода.

Здесь мы видим и качество, о котором еще не было сказано ни слова, – это склонность все сваливать на обстоятельства: лошадь, понимаете ли, виновата! А уходя от костра, например, он обижается «на всех», кто у него располагался, и, может быть, даже на тех, кто в тот вечер занимался совсем другим делом. Сам чувствует себя не в своей тарелке, а обвиняет окружающих!
Вы думаете, это просто привычка оправдываться и прикрываться обстоятельствами? Нет, это самая настоящая зависимость от них. Это та самая черта, которая также ставит Мечика в один ряд с обломовцами, еще Добролюбов подметил, что они все равно "несостоятельны пред силою враждебных обстоятельств, все равно погружаются в ничтожество, когда им предстоит настоящая, серьезная деятельность". Эта зависимость от обстоятельств имеет особое место в типах подобного рода.

Вот мы похвалили нашего героя за то, что он не ударился в панику, столкнувшись с реальностью, а ведь заслуга здесь, если уже на то пошло, принадлежит вовсе не ему, а медсестре Варваре, ее "хорошей" любви к нему – не будь этой ситуации, он вполне мог и удариться. Ей-богу. И с Баклановым разговорился-то оттого, что тот, заметив, как на его лошади "седло ездит", переседлал ее и подпруги перетянул. Да что говорить! Если бы каждый в отряде постоянно нянчился с нашим юношей, то как легко он сошелся бы с партизанами! И в основе этой зависимости от обстоятельств лежит, конечно же, коренное свойство всякого иждивенца – неспособность к самостоятельной, самобытной деятельности. Он привык не делать что-нибудь, а желать, чтобы само как-нибудь сделалось. Вы посмотрите на него. Он, видите ли, "никогда" не отобрал бы у крестьянина последнюю свинью. Он зарывается головой в солому, чтобы не видеть этого – такая, понимаете ли, ранимая, чувствительная натура! Еще бы! Ведь было, кому отбирать у крестьян последнее и кормить его. Голод – не тетка, он ест мясо вместе со всеми, забывая при этом о своем почетном отличии от всех остальных. Ну а если бы не было – кому? Что тогда? Тогда его категорическое "никогда" оказалось бы не твердостью, а голой самоуверенностью, претенциозностью и фразой. Но этот вопрос не идет ему в голову – обстоятельства таковы, что можно спокойно сидеть на шее других, даже не отдавая себе отчета в этом. Более того. Можно представлять себе этих людей подлыми и низкими по развитию, преследующими только одну цель: "Набить свое брюхо, хотя бы для этого украсть у своего товарища". Можно выдумывать, что они и Колчаку бы служили и "так же жестоко" расправлялись со всеми – можно выдумывать все, от чего на душе полегчает, все, что так или иначе послужит оправданием его индивидуальной обособленности.

А разве не правда, что партизаны крали друг у друга? Правда. Но это не вся правда. Эта правда настолько неполная, что превращается в ложь. Романтизирующему мещанину Мечику не понять, что, кроме рабов, некому больше освободить человечество от самого рабства, несмотря на всю грубость их отношений! Понять партизан он может точно так же, как и сравняться с ними, – только внешне, он воспринимает их только поверхностно, видит лишь их внешние проявления, да и то во второстепенной области – в области бытовых нравов. Словом, как там, так и тут мы находим процесс не содержательный, а формальный, механический, условный и приблизительный, не столько живой, сколько мертвый. В конце концов, Мечик сознает, что попал не в свою тарелку, что между ним и восставшими трудящимися имеется различие, которое существует объективно, и преодолеть его субъективными усилиями не удастся. Но, исходя из своего поверхностного взгляда на партизан и высокого мнения о себе, всю вину за эту разницу сваливает, конечно же, на партизан. Он пока что еще совсем не подозревает о той роли, что принадлежит в этом отношении его собственной действительной сущности, – жизнь ткнет его носом в этот непререкаемый авторитет в вопросе жизни и смерти в самом конце романа. В конце концов, Мечик проводит отчетливую черту между собой и партизанами: у меня своя жизнь, а у вас своя. Вот в какое отношение к товарищам Мечик становится в итоге – и следовало ли ожидать от него чего-либо иного?

Эта позиция стороннего наблюдателя, позиция случайного попутчика, согласитесь, совершенно не связывает нашего искателя романтических подвигов с прозаической партизанской массой. Эта позиция предоставляет ему "счастливую" возможность двигаться согласно своим собственным, имманентно присущим ему законам.


Запреты и скорости все перекрыв,
Я выхожу из пике.


Вот оно – торжество индивидуализма! Звездный час тех условий, что и породили рассматриваемый характер. Пускай человек идет к людям, пусть он даже придет к ним – ничего страшного, это не помешает индивидуализму сделать его слепым и глухим к окружающим. "Кипучая жизнь отряда пошла мимо Мечика… Он не видел главных пружин отрядного механизма и не чувствовал необходимости всего, что делается". Мещанское происхождение лишает его возможности восприятия действительности в ее истинном свете.

Что составляет суть его драмы?

Противоречие между желанием стать в то отношение, которое было единственно необходимым в обстановке партизанской жизни, но в которое Мечику, как вполне конкретному типу, не дано было стать, и тем отношением, в какое он действительно становится как человек, выросший на вполне определенной почве. Можно представить всю силу его неуверенности в себе. С одной стороны, он стремится сойтись с людьми в лесу, с другой – прекрасно понимает, что ничего общего с ними не имеет. Подобное чувство, верно, должно охватывать человека, который, стремясь показать, что способен на многое, решается войти в клетку с тиграми, но никак не может переступить порог, так как никогда не имел с хищниками дела и боится, что не уцелеет. Недаром уже в таежном госпитале Мечику становится жаль "наивного" чувства, с которым он шел в отряд. Ему становится жаль не чувства, а самого себя, наивного. Ему становится жаль себя, не пригодного для самой революционной части российского общества.

Могут сказать: если бы сами партизаны не отвратили Мечика от себя и своего дела, если бы он встретил с их стороны сочувствие и отзывчивость, то стал бы к ним в совершенно иное отношение, и дело приняло бы иной характер, закончившись благополучнее для обеих сторон. Ведь что они делали! "Каждый шел к Мечику с насмешкой, а не с помощью, никто не хотел разбираться в его обидах"! Хороши, ничего не скажешь! Они ведь сами оттолкнули его. Откуда уж было взяться ответному чувству – да Фадеев изображает человеческую неразвитость, духовную бедность партизанской массы!

И вовсе нет. На самом деле подобным соотношением роман отражает объективную несовместимость двух общественных сил – пролетарской и мещанской. Как это доказать? Можно показать, что тут не обходится без мнительности – как без нее при такой сосредоточенности на собственной персоне?! Можно было бы указать в этом плане и на поездку Мечика с Баклановым в разведку, и на его отношения с Пикой, Варварой – ну кто еще из всех персонажей романа мог бы похвастаться таким положительным вниманием со стороны этой женщины, и на его ночной разговор с Левинсоном... Но убедительнее будет, мне представляется, воссоздать критическим анализом отношение к товарищам нашего второго лица – Морозки – и сравнить его с отношением Мечика. Потому что этому шахтерскому парню в плане обид приходилось не слаще. И обезоруживали его командиры, и выгнать предлагали, и жена бросала, и парни били, и на собрании отчета с него требовали... И ничего, не стал в позу. Отчего так? От ограниченности? От узкого кругозора? Ой, ли?!

Однажды застает его на своем баштане сельский председатель Хома Рябец. Иван бросает мешок с дынями и скрывается на своем скакуне. Обидевшийся хозяин, "не веря, что человек, которого он в течение месяца кормил и одевал, как сына, обкрадывает его баштаны", жалуется командиру отряда. Левинсон назначает сельский сход вместе с партизанами для обсуждения этого поступка.

В сцене этого собрания – вся суть отношения Ивана Морозова к товарищам. Выставленный на всеобщее обозрение, он испытывает стыд перед коллективом. Он говорит, что воровал дыни по привычке, что так было сызмальства заведено, и что не делал бы этого, если бы знал, что это может нанести вред общему делу.
Мы видим, что Морозов ощущает единство с партизанской массой вопреки даже всеобще-одновременному и гласному осуждению своей персоны. Он чувствует, что самое страшное для него – остаться без товарищей. Это не сознание. Это именно чувство. Имманентное отношение. Отношение, вытекающее из самой человеческой основы Морозова. Толчком к пробуждению сознания этого чувства как раз и послужил данный суд. Тут-то его и осенила, как громом ударила эта истина. Что он делал бы без товарищей? Как жил? Чем занимался бы? Ведь у него не было никаких отдельных от шахтерской массы помыслов. У него аж дыхание перехватывает: нешто возможно ему без отряда?! "Да разве ж я, братцы!.." – выкрикивает он, теряя от волнения слова. Разве можно так жить, разве можно, являясь частицей организма, совершать поступки, оказывающие дурное влияние на весь организм?! Его поражает это открытие. Он понимает тут, что мало быть способным и готовым к тому, чтобы отдать свою кровь "по жилке за каждого", готовность эта сама собой разумеющаяся – нужно еще и повседневно не подводить товарищей.

Морозка не только не обижается на ребят "угольного племени", не только принимает в отряде все "как должное", он еще и окунается в "тревожную волну" отрядной жизни с головой, забывая про свои горести, точнее, растворяясь вместе с ними в общем движении, в целом, потому что целое сильнее частного. Пролетарий в отличие от мещанина ведет свою борьбу как частичка анонимной массы, без видов на сугубо личные планы, личную выгоду и личную славу и как следствие – с величайшим самопожертвованием, исполняя свой долг на всяком посту, куда его поставят, добровольно подчиняясь дисциплине, проникающей всё его чувство и мышление.
Все это мы увидели, рассмотрев отношения Морозова и Мечика к товарищам; рассмотрев же их отношения к Варваре Морозовой, увидим еще больше.


5

Напомню: жена Ивана тоже была в партизанском отряде – "милосердной сестрой" в лесном лазарете. Эту сюжетную линию А. Фадеев начинает небольшой экспозицией. Она дает понять, что единственное, что связывает супругов, на первый взгляд, это необходимость физиологических отношений, и что Варвара выделяла все-таки мужа из других и отдавала предпочтение ему за смелость, широту и открытость характера, напористость и азартность натуры – за все то, что называется удальством или даже бесшабашностью.

Дальше – завязка, сцена разрыва. Варвару потянуло к Мечику (Мечик целый месяц провалялся под ее опекой из-за ранения в ногу), душой потянуло. Я не собираюсь тут рассматривать этот характер и поэтому говорю просто "потянуло", и все. Я занимаюсь внутренним содержанием образов Мечика и Морозки.

Значит, сцена разрыва... В первые же минуты этого свидания Морозов почувствовал "отчужденность" жены, что она совсем не нуждается в нем. Почувствовав это, он не находит и в себе потребности близости с нею – с чужой ему становится трудно.

Как же так? – может удивиться пытливый читатель романа. Разве Морозов не знал, что его жена "гуляет в его отсутствие так же, как и гуляла в девках"? Разве не был к этому равнодушным? Знал. Знал с самого первого дня совместной жизни и "относился к этому с полным безразличием. По сути дела, он так и не вкусил подлинной семейной жизни и сам никогда не чувствовал себя женатым человеком". Так почему же теперь ему становится трудно с нею, почему он требует объяснений? Да потому, что он почувствовал, говоря его выражением, что она "влипла" в Мечика – одно дело гулять, как в девках, по доброте своей не уметь никому отказывать, другое дело любить, выстраивать вполне конкретные планы. Само слово это – "влипнуть" – в данном отношении очень точно передает потерю самостоятельности, возникновение определенной зависимости, стремление связать свою судьбу с любимым. И через эту отчужденность не смог переступить Морозка? Что, такая высокая культура взаимоотношений? И у кого? У человека, выросшего в полуживотных условиях существования?..

Нет, не нужно иронизировать; А. Фадеев нисколько не поступается здесь правдой жизни, истинностью образа Морозова. Это в другой раз, может, и переступил бы, в другой раз и с другим человеком, а Варвару любил. Дело обстояло сложнее: они были вовсе не равнодушны друг к другу, существовала какая-то ниточка, связывавшая их прежде. И полное безразличие Ивана Морозова к жене было, оказывается, только видимым, только кажущимся ему самому, хотя он и не подозревал об этом. Та ласка, которую он получал от супруги, была вполне искренней, он отвечал на нее как мог, вероятнее всего, грубовато, но также искренне. Дорожил ли Варварой, нет ли – он никогда не задумывался об этом, жизнь складывалась так, что в том не было надобности, и потому отношение к жене оставалось для него самого до сих пор невыясненным.

Вот о чём, прежде всего, рассказывает нам сцена разрыва отношений между двумя этими личностями. Теперь же, когда отчужденность Варвары выводит Морозова из себя, когда он переживает обиду, теперь-то ему никуда не деться, теперь хочешь не хочешь, а придется задуматься о том, какое место в его жизни занимает Варвара.

Но нам здесь очень важно существенно разобраться в самом процессе переживания обиды, в том состоянии и тех чувствах по отношению к Варваре и Мечику, которые охватывают теперь Морозова, тем более, что А. Фадеев сосредоточивается как раз на их картине и изображает ее глубоко и без утайки. Только проанализировав этот процесс и состояние, можно получить следующие характерные черты образа Морозки.
Во время объяснения с супругой, когда Морозов только догадывался, сама "мысль, что любовником его жены может быть такой человек, как Мечик, показалась ему... очень обидной". Потом он проходит мимо койки с раненым Мечиком и бросает ему, ударив себя по шее: "Вот вы где у нас сидите!" Затем его охватывает прилив "злобы, обиды, мщения". Отчего же он так окрысивается на Мечика? Детский вопрос, могут сказать. Ревность – одна из сильнейших страстей бренного мира. Однако это только на первый поверхностный взгляд. Вчитаемся повнимательней: "Такой человек, как Мечик..." При чем здесь "такой"? Разве ревность не предполагает ненависть ко всякому человеку?.. То-то и оно, раз говорится здесь именно о "таком" человеке, как Мечик, значит, Морозов имел что-то против именно Мечика, значит, антипатия его к Мечику родилась вовсе не из того, что тот отбил у него жену, – антипатия существовала и ранее. Ему стало обидно, что именно Мечик "спутался с его женой", что именно из-за него Варвара сделалась чужой, что именно на такого, на человека именно данного сорта, она его променяла. А теперь его неприязнь получила заряд для вспышки, повод для проявления. То, что этот заряд состоял также не из ревности, увидим дальше. А сперва...

Каким же таким был Мечик в глазах Морозова?

Из описанной А. Фадеевым ссоры супругов видно, что Морозов считал его маменькиным сынком, то есть несамостоятельным, бесполезным человеком, причислял его к паразитам – на шее у нас сидите. Но еще определенней автор показывает отношение своего шахтера к Мечику в самом начале второй главы романа: "Спасенный не понравился Морозке с первого взгляда. Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить". Которым нельзя верить! Ненадежный, способный к предательству – вот, каким был для Морозова Мечик.

Что значит спутаться с таким человеком?

Это значит сначала подставить свою шею, предоставить ее для паразитирования, потом, возможно, научившись выкраивать свое личное благополучие, предавать других, а затем и самой быть проданной за тридцать сребреников. Значит, пропасть, стать, в конце концов, жертвой! Вот из чего состоял заряд вспышки, столь ярко осветившей неприязнь Морозова к Мечику. Не мог же он спокойно смотреть, как погибает близкий ему человек.

И вот беда так беда! Она не видит, что сбилась с дороги, и сама ломает себе судьбу. Как же помочь, как спасти ее? Как раскрыть ей глаза на это? Как убедить? Морозов с горечью чувствовал: тут он бессилен, и это чувство, как камень на сердце, не давало ему покоя. Переживая эту драму, он и приходит к осознанию своей любви. Уже в словах "ну да что ж – живи. Может, барыней будешь" во время разрыва, когда он отклоняет строптивый вызов Варвары, отказываясь бить ее, – уже в этих словах следует читать не только презрение ко всякому барству, но и скрытую под раздражением заботу, признание за ней права выбора и желание счастья ей. Потому что "в голосе его скользнули незнакомые ей нотки". Нотки эти отражали тот факт, что тут он впервые наталкивается на глубоко запрятанную в своей душе жалость к Варваре. Морозов был на такой ступени развития, на которой люди осознают свою любовь только тогда, когда с дорогим человеком случается несчастье.

А что же Мечик? В какое отношение он становится к потянувшейся к нему Варваре?
Сначала ему нравилось, когда сестра "садилась рядом на кровать". Он находил ее "немножко сутулой и бледной", руки ее – излишне великими для женщины, "но ходила она какой-то особенной, неплавной, сильной походкой, и голос ее всегда что-то обещал". Когда она садилась к нему на кровать, он "уже не мог лежать спокойно". Все это было очень естественно для его семнадцати лет и характеризовало его именно как выходца из гимназии, то есть как взрослого человека, впервые выставленного из теплицы на воздух. Но Мечик не был бы Мечиком, если бы и здесь не сказалась его склонность видеть действительность такой, какой он хотел бы ее видеть, какой она представлялась ему под грузом прочитанных книжек и тех "воспитательных" трактовок их, которыми его пичкали всю жизнь. Мечик не был бы Мечиком, если с самого начала не представил ее олицетворением всемирного гуманизма, "всеобъемлющей доброты", если смог бы обойтись без мифов и сказок, если с самого начала и тут не ударился бы в идеализм – то есть в жизнь больше воображаемую, нежели действительную.

Таким образом, первоначальное отношение его к сестре носило смешанный характер – естественное, плотское влечение к Варваре, жизнь действительная смешивались тут с иллюзией, жизнью мнимой. Несомненно, что под воздействием обстоятельств эти две составные должны были теперь, так или иначе, взаимодействовать. Как же именно?

Сперва некий старичок Пика вернул Мечика на грешную землю реалистически жесткими словами: "Блудливая она – Варька". – "А отчего она... такая?" – спросил он Пику, стараясь скрыть смущение. "А шут ее знает, с чего она такая ласковая. Не может никому отказать – и все тут...". "Мечик вспомнил, – описывает реакцию героя автор, – о первом впечатлении, которое произвела на него сестра, и непонятная обида шевельнулась в нем". Непонятная потому, что не ясно было – на кого. На Варвару, не оправдавшую надежд? Или на себя, заблуждавшегося, на свой выдуманный внутренний мир? Обижаться на Варвару было все равно, что обижаться на погоду. Но и от сознания выдуманности своих представлений он был еще достаточно далек. Так что и обижаясь на себя, он не смог бы понять – почему.

Это столкновение с жизнью вызвало у нашего юноши любопытство к реальности. Он заметил, что Варвара "слишком много "крутила" с мужчинами", и сам решил попытать счастья: "Посиди со мной...", – пригласил он ее, хотя это и стоило ему труда. Варя с ходу поняла Мечика и стала "притягивать" его "большими дымчатыми глазами" – они становились у нее такими при определенных обстоятельствах. Но это для Мечика оказалось уже чересчур! Слишком много практики наяву. Уравняв его со всеми другими, Варя тем самым окунула его с головой в прозу жизни. У него захватило дух, и он рванулся из этой купели что было сил – скорее, скорее показать, что он не такой как все, что он значительно выше всякой прозы и в душе поэт! Он стал показывать сестре портрет своей барышни – ведь этот портрет был символом всей его предыдущей "возвышенной" жизни.

Вот так. Вроде бы действительная жизнь уже брала верх... Ан нет! Мнимая тут как тут, она и не собиралась уступать ей. По-видимому, превращение мещанского романтика в реалиста если и возможно, то ни в коем случае не эволюционное. "Но позвольте! – остановит меня внимательный читатель романа. – Прежде чем делать выводы, проанализируйте сцену до конца, не потеряв ни одного факта". – Вы имеете в ви... – "Да-да! Когда с поблекшей фотографии – с поблекшей, обратите внимание, – глянуло на Мечика знакомое девичье лицо, рассказывает А. Фадеев, "оно не показалось ему таким, как раньше, – оно смотрело с чужой деланной веселостью", и ему "странно стало, как мог он раньше так много думать о ней". Неужели вы не видите, что опыт самостоятельной практической жизни, который Мечик проделал после выхода из гимназии, не прошел для него даром – Мечик стал ясно различать фантазии своей прошлой жизни?! А красноречивейший финал рассматриваемой сцены? Когда от неожиданного появления Морозки Варя роняет карточку и, не заметив, наступает на нее? "Мечику стыдно было даже попросить, чтобы карточку подняли. А когда они ушли в тайгу, он, стиснув зубы от боли в ногах, сам достал вмятый в землю портрет и порвал его в клочки". Разве не с фантазиями он тут рвет?" Да, с фантазиями, – соглашаюсь я, – но с фантазиями именно прошлой жизни. Вместо них у романтизирующего мещанина должны появиться – совершенно невольно – фантазии нынешней. Свято место пусто не бывает.

И действительно. Когда он выздоровел, и Варя, сжигаемая страстью, все старается увести его от людей, он упорно избегает оставаться с нею наедине, потому что никогда не был близок с женщиной, и то "ему казалось, что это выйдет у него не так, как у людей, а очень стыдно", то он испытывал "смесь страха и сознания своего неоплатного долга" перед Морозкой. Эти новые иллюзии, как и прошлые, коренились на непомерно раздутом внимании к собственной персоне, на стремлении и мечте оказаться обязательно на высоте. Сосредоточенность на себе – не ударить бы в грязь лицом! – мешала Мечику воспринять происходящее таким, каким оно было на самом деле – разглядеть, как было у людей в действительности, и заметить, что ему никто ничего не одалживал.

Эти новые иллюзии и предрешили судьбу "связи" Мечика и Варвары. В отношении к женщине он повел себя точно так же, как и все люди обломовского типа, родословная которых в русской литературе ведется еще от героев А. Пушкина. Если сначала ему нравилось, когда сестра садилась рядом на кровать, то, в конце концов, он стал бегать от нее как от огня – чур, меня, чур! Н. Добролюбов так писал об обломовцах: "Они не прочь пококетничать с женщиной, пока видят в ней куклу, двигающуюся на пружинах; не прочь они и поработить себе женскую душу... как же! этим бывает очень довольна их барственная натура! Но только чуть дело дойдет до чего-нибудь серьезного, чуть они начнут подозревать, что пред ними действительно не игрушка, а женщина, которая может и от них потребовать уважения к своим правам, – они немедленно обращаются в постыднейшее бегство".

Да, реальность и в самом деле, предварительно перемолов, буквально растаптывает прошлые иллюзии Мечика, но вообще эту склонность всякого паразита к видениям, тягу к выдуманному миру, если и в состоянии что разбить, так только обстоятельства исключительные. Об этом убедительно говорят те страницы, на которых к концу романа описывается "звездный час" Павла Мечика – его предательство, к которому мы еще подойдём поближе.


6

Вот теперь, прояснив для себя отдельные стороны, попробуем ухватить предмет в целом.

Итак, сперва Мечику мнилось, что его место среди героических людей, что он избранник судьбы, наперсник особой планиды и может вполне рассчитывать выдвинуться из ряда простых смертных. На эту претензию мы уже обращали внимание.
Однако реальность приводит его в неожиданное смятение. Что означает вся эта жизнь? Для чего? Вдруг выясняется, что он совершенно не знает ее и вне домашней обстановки и своего городского круга общения, составленного в основном из офицерско-чиновнической и коммерческой молодежи, – вне мещанской атмосферы чувствует себя не в своей тарелке. Кто я и в чем заключается моя роль? Тут неожиданно для него всплывает, что он и себя-то не знает, понятия не имеет о своих действительных интересах. Смутно начинает догадываться, подозревать, что шел в одну дверь, а попал в другую, и теперь не знает, как быть и к чему стремиться. В тиши родительской квартиры, понимаете ли, захотелось героики, в буче же, боевой и кипучей, – тишины и покоя. Так бы и лежал в госпитале под елкой вечно и бесконечно, но среда, в которой очутился, предписывала уже что-то другое... Очень типично для молодого мещанского сердца – всегда желать того, чего нет, и, с другой стороны, шарахаться от того, что есть. Уповать на будущее и чураться, пренебрегать настоящим. Так как в настоящем надо как-то вести себя, делать дело, между тем как всякий уроженец оранжереи в состоянии лишь готовиться к своему будущему делу – то есть мечтать. Так как настоящее всегда таково, каково есть – не более и не менее, – и требует от тебя вполне конкретных действий, на них же ты не способен, а будущее можно рисовать себе каким угодно. И это оттого, что у подобных людей, людей, никогда не трудившихся, не может быть дела, которое было бы для них жизненной необходимостью, так что отнять его у них значило бы лишить их жизни. Все они могут только говорить о высших стремлениях, о благе народа и проникновенности общими интересами, а на поверку выходит, что самым задушевным стремлением их является стремление к покою, к безмятежному островку среди моря общественной тревоги, классовой борьбы.

Вполне естественно, что затем Мечика бросает в дрожь перед лицом настоящего народа и его живой партизанской жизни. Уж больно много смерти было в ней! И слишком мало что зависело от человека ввиду смерти. Она не спрашивала у него документов, не нуждалась в согласии и не давала минуты на размышления. Ни застреленный мною японец, – должен был думать наш образованный малый, – ни Фролов, отравленный Сташинским, ни "человек в жилетке", которого расстреляли партизаны, – разве кто из них полагал, что дни его сочтены? Разве успел приготовиться?.. Смерть может обрушиться в любую минуту. Вот так выйдешь из-за угла, как тот японец, а тебе – бац в лоб нежданно-негаданно... А ведь могло случиться наоборот: не я, а японец меня... Кошмар!

Подобный мещанин редко бывает готов к смерти, разве ж тогда, когда из самолюбия доказывает кому, что не боится ее, или тогда, когда стремится насолить ближнему своей смертью, – в кои веки такое случается. Более того: самое страшное для индивидуалиста, все собирающегося жить, но так и не живущего (в известном смысле), – это смерть. Потому что с нею ничего не остается от его существования (отчего он и прячется всю жизнь за ширму воображения).

И с другой стороны, со смертью перестает существовать единственное, чем он действительно обладает, – его собственное "я", его видение, с которым он только и носится как дурак со ступой, его мечты, переживания и капризы. Ведь по сути дела мелкой собственностью данной разновидности буржуа и является, как это ни парадоксально, его индивидуальность, а вы представляете, что значит для мелкого буржуа потерять свою собственность?! Потому-то первым условием успешной жизнедеятельности ему и представляется полная свобода проявления своей личности. Лишь с трудом подчиняется он известному целому в качестве служебной части этого целого, подчиняется по необходимости, а не по собственному побуждению. Необходимость дисциплины признает он лишь для массы, а не для избранных душ, к которым себя самого причисляет. Философия Ницше с ее культом "сверхчеловека", для которого все дело в том, чтобы обеспечить развитие своей собственной личности за счет других, которому всякое подчинение его персоны какой-либо великой общественной цели кажется пошлым и презренным, – эта философия есть настоящее миросозерцание именно паразитической мелкой буржуазии (существующей не трудом, а "стрижкой купонов", спекуляцией, жалованьем), она делает ее совершенно негодной к участию в классовой борьбе пролетариата.

Ввиду всего этого нет ничего удивительного в том, что Мечик с отвращением увидел себя игрушкой в руках пролетарского организма, и ему стало казаться, что и его самого партизаны "убьют рано или поздно".

Само собой разумеется, что, не найдя ничего общего с реальными людьми в сопках, Мечик решает скрыться от этой враждебной его "возвышенной" душе низменной жизни. И скрывается, когда случай подворачивается такой, что если у него и не было бы этого решения, он тут обрел бы его наверняка. Я напомню. Отряд целую ночь уходил через трясину от преследовавших его интервентов. И утром, измученный, вышел на тракт, по обе стороны которого тянулась непроходимая чаща. Чтобы не нарваться на засаду, Бакланов посылает Мечика в дозор вперед по дороге. Задремав в седле и наехав на белоказаков, Мечик услыхал зловещий придушенный шепот: "Слезай!". "Ни с чем не сравнимый, – пишет А. Фадеев, – животный ужас" охватил нашего себялюбца. Чаша переполнилась! И содержимое – действительный интерес Мечика – проливается через край: Мечик "вдруг стремительно покатился куда-то под откос". Только бы спастись! Только бы спастись! Вот он – звездный час Павла Мечика! Скажи ему в ту пору, когда он отправлялся из города, что именно таким окажется его наполеоновский Тулон, разве поверил бы? Поистине, какие страшные трагедии, по выражению Мити Карамазова, устраивает с людьми реализм! Когда потом до него дошло, что сбежать, не предупредив отряд выстрелами о засаде, как было условлено, – это предательство, он поражается: "Как мог я это сделать – я, такой хороший и честный и никому не желавший зла, – о-о-о... как мог я это сделать!" Нет, это были не угрызения совести из-за того, что подвел людей под монастырь. Этим кризисом, этим исступленным раскаянием явилось столкновение между тем, что Мечик воображал о себе, и тем, кем был на самом деле. В форме этой истерики выступило разрешение противоречия, которое до сих пор всегда определяло эволюцию внутреннего содержания этого человека, – выступило революционное превращение представлений нашего иждивенца о самом себе, болезненное прозрение, жгучее избавление от иллюзий. Он раскаивался не в том, что стал причиной гибели людей, а в том, что не оправдал собственных надежд. Рано или поздно, но жизнь должна была, как всегда, взять свое! "Он машинально вытащил револьвер и долго с недоумением и ужасом глядел на него. Но он почувствовал, что никогда не убьет, не сможет убить себя, потому что больше всего на свете он любил все-таки самого себя – свою белую и грязную немощную руку, свой стонущий голос, свои страдания, свои поступки – даже самые отвратительные из них". Открыв глаза, наконец, на свою истинную цену, Мечик смог прямо и трезво, помимо всяких жалостливых чувствований, ответить себе на вопрос о своей дальнейшей судьбе, о роли и значении собственной персоны. Нет, он больше никогда не поверит своим мечтаниям и не пойдет на поводу у них – уж слишком больно клюнул его жареный петух и чересчур наглядно жизнь ткнула носом в собственную сущность; теперь он вернется в город, пристроится паразитом – без всяческих химер – в этом торжище мещан к какому-нибудь делу и будет – как бы противно ему не было – тянуть доставшуюся лямку, периодически взывая: "Когда же это кончится, господи!", проклиная судьбу и от случая к случаю краснобайствуя о своем партизанском прошлом – героическом, разумеется. И это единственное, с чем его можно было бы поздравить, если б наше поздравление не являлось на деле презрительной насмешкой и если бы он сам, как человек с понятиями о добре и зле, не стыдился этого "достижения".

Таким образом, мы видим, что Павел Мечик в своем нравственном развитии совершает в романе путь от мелкобуржуазного романтизма, от витания в облаках к осознанию своего мещанства, то есть обособленности от продуктивных, созидательных процессов общества, к осознанию своей замкнутости (помните знаменитое "счастье в себе" Монтеня?), своего потребительского положения и к признанию присущих этому положению целей. Путь от трепета мещанской сентиментальности до ледяной воды эгоистического расчета.

То же самое в плане развития внутренней жизни происходит и с неуравновешенным Морозкой. То же, да не то! То же в смысле классового созревания, познания самого себя, своих качеств, своей общественной роли. Не то в смысле самого содержания этого процесса. Сперва мы видим Морозку плывущим куда глаза глядят – по течению, не умеющим и не желающим ни взвешивать свои поступки, ни соотносить их с обстоятельствами. Если бы спросили его, куда и зачем он движется, с какой целью, он только руками развел бы и, может быть, прибавил: куда кривая вывезет... Раб есть раб, ему ни к чему способность понимать происходящее – от него все равно ничего не зависит, он не хозяин жизни. Он привыкает бессознательно влачить существование еще и потому, что так жить легче. Но требования, которые предъявляют товарищи Морозке на сельском сходе, драма с Варварой, короче, настояния уже не эволюционного, а революционного (не в смысле военного, как у нас часто понимается, а в смысле переломного) периода жизни, волей-неволей наталкивают его, представителя выходящего на авансцену истории класса, на вопрос: какой ты? и каким тебе нужно быть? И вот мы уже видим героя сдерживающимся, сознательно противодействующим привычке – в сцене паромной переправы, например, где давились мужики и бабы, устрашённые слухами о приближении "японца". Видим, как он вместо того, чтобы по старой памяти "("для смеху") попугать еще сильнее", успокаивает их и наводит порядок.

Все чаще и чаще, не исключая, однако, возможности срывов, новое в его нраве берет верх в борьбе со старым. Вот уже видим его даже увлекающимся политико-экономическим разговором о том, кто есть мужики и кто – промышленный пролетариат. Да, он был частицей класса, переживавшего подъем, класса, вызванного прогрессом на гребень истории, и естественно, что это общее обстоятельство, сама жизнь требовала и от него быть на уровне – требовала не от всех подряд, не от кого попало, а именно от таких как он, возросших на изначально коллективистской почве. Однако война не на жизнь, а на смерть не дала Ивану Морозову достичь следующих ступеней в этом процессе превращения в политическую, организующую силу. Посланному вперед по дороге вслед за Мечиком, ему тоже было трудно преодолевать переутомление. Но когда также внезапно выросли перед ним желтые околыши казачьих фуражек, он, однако, не ужаснулся, а испытал "чувство щемящей тоскливой жалости к себе и к людям, которые ехали позади него"; "он так ярко чувствовал их в себе (вот она – та последняя ступенька в этом процессе, которую он успел достичь. – А. Т.), этих уставших, ничего не подозревающих, доверившихся ему людей, что в нем не зародилось мысли о какой-либо иной возможности для себя, кроме возможности еще предупредить их об опасности... Он выхватил револьвер и, высоко подняв его над головой, чтобы было слышнее, выстрелил три раза". Ему не себя стало жаль, не того, что его сейчас расстреляют залпом, а того, что его изможденным товарищам так и не удастся отдохнуть в какой-нибудь залитой солнцем деревне, которая только что грезилась его воспаленному воображению.

Итак, внутреннее содержание Ивана Морозова развивается перед глазами читателя от стихийности к организованности, от механичности действия к осмыслению своих интересов в соотношении с интересами коллектива, с классовым предназначением пролетариата. От безотчетности к политическому сознанию. К сознанию, укрощающему рабские страстишки и ведущему к великой страсти распоряжения своей судьбой. К тому сознанию, которым уже обладали отдельные представители класса, такие как комиссар Бакланов, взводный Дубов и в еще большей мере подрывник Гончаренко. Недаром Морозка чувствовал, что этот последний лучше его и ему надо быть непременно таким же. "Гончаренко был "свой в доску", он "мог понимать", он "сознавал", а кроме того, он не был пустословом, праздным человеком. Его большие, узловатые руки были жадны к работе, исполняли ее на первый взгляд медленно, но на самом деле споро – каждое их движение было осмысленно и точно... Благодаря ежедневному общению с ним Морозка начинал думать, что сам он, Морозка, тоже исправный партизан: лошадь у него в порядке, сбруя крепко зачинена, винтовка вычищена и блестит, как зеркало, в бою он первый и надежнейший, товарищи любят и уважают его за это. И думая так, он невольно приобщался к той осмысленной здоровой жизни, какой, казалось, всегда живет Гончаренко".
Итак, один умеет мыслить, умеет выбирать дорогу, но ошибается, другой – не умеет, плывет по течению, а не ошибается. Вот ирония обстоятельств! Но разве ирония? Всмотритесь внимательней – тут обнаруживается закономерность: образование, накопление знаний и развитие способностей, в том числе и способности мыслить – вещи разные. Оказывается, образованность чревата выдумыванием как своего внутреннего, так и внешнего мира, чревата особенно для паразитов. Разница между неграмотным Морозкой и образованным Мечиком в том, что первый живет без иллюзий, а второй – весь во власти их. Морозов по развитию способностей, несомненно, выше Мечика – больше может. Он даже не ошибается в людях, а Мечик постоянно. Может послушать другого человека, Мечик же слушает только себя. Морозов "всегда чувствовал между собой и этими людьми непроходимую стену из натащенных ими неизвестно откуда фальшивых, крашеных слов и поступков". Оказывается, развиваться можно только практически, только на базе собственной деятельности. Зависимость здесь прямо пропорциональная: чем больше деятельности, тем больше развития способностей. Этот закон и является критерием степени адекватности восприятия человеком реального положения вещей и духа времени.


7

Да, интуиция не подвела Морозова. Как он ожидал – "придет эдакий шпендрик – размякнет, нагадит, а нам расхлебывай", – так оно и вышло.
Эту антитезу, противопоставление двух действующих лиц, А. Фадеев выделяет, подчеркивает и названием одной из глав, в которой оно стоит на первом месте – "Враги".

Враги?

Это может показаться странным. Нет, не в контексте моей статьи, а в контексте романа, где врагами являются красные и белые. Не странно ли, что в произведении заострено не это противостояние, а совсем другое – противоположность членов лагеря красных?! Но в том-то и сила художнического глаза, видящего не столько очевидное, сколько подспудное – то, что только в будущем превратится в безусловное.

Что же это за враги? Как они враждуют? Не в пример красным и белым, Морозов не преследует Мечика, не ставит ему палок в колеса и не ищет удобного случая уничтожить его. Мечик, в свою очередь, тоже не пытается строить козни Морозке. Кто же так враждует?! Один презирает, ненавидит и злится про себя, другой тоже тихомолком желает своему противнику "всяческого зла".
Так кто же, в самом деле?

Перед нами – не явные, а тайные враги. Это не парадокс, не сходство темпераментов столь разных характеров, это такое положение вещей, если можно так выразиться о людях как совокупностях исторически определенных условий жизни.
В чем же состоит существо, материя этой тихой враждебности? Конкретно-историческая ступень, конкретные условия жизни общества таковы, что духом времени никак не могла стать борьба между коллективистом, человеком, ставящим общее выше частного, и индивидуалистом. Время требовало, чтобы оба они были только против господства крупных собственников и режима, закабалявшего личность. Да, Морозов чувствовал, что ему, в общем, не по пути с этим "вредным человеком", однако, как бы там ни было, этот человек делал вместе с ним одно дело – воевал против власти капиталистов. Мечик ненавидел Морозова за то, что тот видел его насквозь, видел то, что сам Мечик не хотел замечать в себе, однако только такие Морозовы могли освободить его от ярма существовавшего строя. Значит, дело – в одновременности вражды и союза, в том, что они должны были не враждовать, а сотрудничать. Единство этих двух противоположностей и явилось материальной основой тайности их вражды.

Другой вопрос, очень жизненный, – в чью пользу это тайное состязание индивидуализма с коллективизмом? На чьей стороне успех? Не в том смысле, кого ставят в качестве примера для подражания, не в идеальном смысле, а в самом что ни на есть материальном, практическом: чья берет? что живет, развивается, а что хиреет или даже сходит на нет?

Морозов погибает. Да, героически, да, на благо общего дела, но погибает. Мечик остается и живет! В словах Ивана Морозова "а нам расхлебывай" содержится не только злость, но и тревога: а расхлебаем ли? Хватит ли сил? Но тревоги этой меньше, чем злости и презрения. Недаром А. Фадеев отмечает в Морозке полное несознание того, что "трудный крестный путь лежал впереди". Подчеркивает непонимание и того, что открещиваться от "скупого и хитрого" мужика (крестьянина, мелкобуржуазного собственника) – это слишком самоуверенно, потому что Россия – "сплошная деревня". Непонимание того, что это обстоятельство обусловливает далеко не высшую степень зрелости пролетариата. Как и того, что явилосб ядром красного движения партизан в Приморье, ядром, притягивавшим к себе все остальные элементы революции, – таких как Гончаренко, например, который, кстати, не был настолько наивным, чтобы не признавать этого влияния мужика, так и, тем более, того, что выступит в роли этой новой общественной силы после разгрома, сведения на нет отборнейшей ее части, того пролетариата, в которого превратится тем или иным образом после гражданской войны население российской деревни. Естественно, мелкий собственник из села не так опасен для социалистических преобразований, как Мечик, – мелкий собственник из села не паразит, а трудящийся. Но все-таки мелкий буржуа и следовательно – индивидуалист. Художническое чутье позволяет А. Фадееву дать именно такие образы, которые мыслящего читателя не могли не натолкнуть на вопрос, верно отражавший перспективу развития, выходящего на арену истории, пролетариата: не засосет ли это болото коллективизм, коммунистичность, зародившуюся в недрах молодого российского капитализма? Не приведет ли социалистическое движение к разгрому (разумеется, не окончательному, потому что прогресс не остановим)?.. По крайней мере, если не натолкнуть на вопрос и утвердительный ответ на него, то предупредить: исключать такую возможность было бы самообманом. Сам того не подозревая, Морозов формулирует сущность отношений мелкобуржуазности с коммунистичностью: именно первая гадит, именно вторая расхлебывает! И, господи, с каких давних пор это тянется! В идеологии, например, так было и при К. Марксе с прудонистами, с анархистами, и при В. Ленине с "левыми коммунистами" в 1918 году. Какая глубокая правда характера заключается только в одном таком фадеевском мазке: Морозову стало казаться, что Мечик нарочно встал на дороге, стараясь сбить его с какой-то правильной линии! С какой-то правильной линии, именно не известно, с какой! – точнее не передать данное типическое ощущение героя, объясняющее, почему приходится расхлебывать; в идеологии, например, "точно раскопки проводить" говаривал В. Ленин, потому что постоянно, наводя тень на плетень, мелкобуржуазность все запутывает до неопределенности.

Сегодня, как и семьдесят лет назад, индивидуализм и коллективизм продолжают враждовать тайно. Хотя еще на Третьем Всероссийском съезде комсомола, может быть, как раз в то время, когда Мечик предавал Морозова, В. Ленин призывал объявить открытую борьбу индивидуализму. К сожалению, пребывание общественной жизни до сих пор все в тех же докоммунистических экономических формах по-прежнему не дает людям подняться до той постановки вопроса, которая была выдвинута В. Лениным. Попы марксистско-ленинского прихода не одно десятилетие – до самых последних дней, когда наконец-то зашаталась их монополия на политику, – забубенно твердили, что В. Лениным поставлена задача учиться. "Учиться, учиться и учиться" – писали на транспарантах, профанируя тем самым то, о чем шла речь у этого великого обществоведа, и возбуждая у наиболее темных своих прихожан – вроде телевизионных "знатоков" с рулеткой "по маленькой" – потребительскую страсть к нашпиговыванию себя ответами на все без исключения вопросы. Профанируя и затемняя главное: чему и как учиться. Мелкобуржуазность твердила, что нужно учиться всему подряд. Коммунист В. Ленин говорил, нужно учиться коллективизму и только ему. А как? "Темнота" твердила: хорошо; ей главное не молчать, главное, маячить, мелькать, не давать опомниться, ей главное – видимость, а не существо вопроса. Сознательно владевший диалектическим способом мышления В. Ленин говорил: "В борьбе с мелкой собственностью". Вот как! "В основе коммунистической нравственности лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма. Вот в чем состоит и основа коммунистического воспитания, образования и учения. Вот в чем состоит ответ на вопрос, как надо учиться коммунизму". "Коммунистическая нравственность – это та нравственность, которая служит этой борьбе, которая объединяет трудящихся против всякой эксплуатации, против всякой мелкой собственности, ибо мелкая собственность дает в руки одного лица то, что создано трудом всего общества.

Земля у нас считается общей собственностью.
Ну а если из этой общей собственности я беру себе известный кусок, возделываю на нем вдвое больше хлеба, чем нужно мне, и излишком хлеба спекулирую? Рассуждаю, что чем больше голодных, тем дороже будут платить? Разве я тогда поступаю, как коммунист?

Нет, как эксплуататор, как собственник. С этим нужно вести борьбу.
Если оставить так, то все скатится назад, к власти капиталистов, к власти буржуазии, как это бывало не раз в прежних революциях".

Можем мы здесь заменить хлеб любым нашим сегодняшним дефицитом? Можем. Можем сегодня сказать, что руководящие кресла – это та мелкая собственность, которая дает в руки занимающих их лиц то, что создано трудом всего общества? Можем. Разглядели мы, наконец, сегодня, что у нас нет свободного народовластия? Разглядели. Так стоит ли обольщаться? Разумно ли? Материальные основы крестного пути не ликвидированы! Они по-прежнему тормозят ход, продвижение к социализму, и велики еще те силы, которые, играя на потребительской психологии масс, не раз смогут сбить общество с правильной коммунистической линии.

Итак, коллективизм и индивидуализм... Разговор о них сам собой выходит на проблему организации коллектива, на проблему лидерства и вождизма. Поэтому тут никак не обойтись без разбора образа Левинсона, без размышлений о взаимоотношении личности и коллектива в нашей истории.


8

Осипа Абрамовича Левинсона мы встречаем на первой же странице романа. Он посылает ординарца Морозку с пакетом в соседний отряд. Морозка как раз собирался к Варюхе в лазарет и потому, как всякий не совсем дисциплинированный солдат, недоволен: "Как куда ехать, счас же Морозку. Будто никого другого в отряде нет..." – "Может быть, мне самому съездить, а? – спросил Левинсон едко", тем самым передергивая, искажая Морозкину постановку вопроса. Если одна едкость сама по себе не убеждение, а демонстрация превосходства, то вкупе с передергиванием это уже не превосходство, а высокомерие. "Зачем самому? Народу сколько угодно", – резонно отвечает Морозка, не понимая беспардонности обращения с ним. "Иди сдай оружие начхозу, – сразу обрывает Левинсон, – и можешь убираться на все четыре стороны. Мне баламутов не надо..." А это уже не высокомерие, а щелчок по носу: знай свое место, соображай, перед кем стоишь! Баламуты ему, конечно же, не нужны, но не нужны ему тут – это нельзя не заметить – и резоны, не нужен здравый смысл, ему нужно, чтобы подчиненные не рассуждали, а исполняли приказы не думая, без сомнений, нужно подчинение, нужна железная дисциплина. "Разгром" застает Левинсона как раз в тот момент, когда он превращается в силу, стоящую над той общностью, членом которой сам являлся, – в пастуха с дудочкой и хлыстом: "С каждым днем лопались невидимые провода, связывавшие его с партизанским нутром... И чем меньше становилось этих проводов, тем труднее было ему убеждать – он превращался в силу, стоящую над отрядом".

Вот он на сельском сходе останавливает ужасно разъярившегося здоровенного взводного Дубова, предлагавшего выгнать Морозова из отряда. Для этого ему вовсе не понадобилось бросаться грудью на "разгоряченную тройку". Напротив того: "Ладно!.. – снова повторил Дубов. – Блуди! Посмотрим, как без нас проживешь!.. А нам... выгнать его надо!.. – оборвал он вдруг, резко оборачиваясь к Левинсону. – Смотри – прокидаешься! – выкрикнул кто-то из партизан. – Что?! – переспросил Дубов страшно и шагнул вперед. – Да цыц же вы, господи... – жалобно прогнусил из угла перепутанный старческий голос. Левинсон сзади схватил взводного за рукав. – Дубов... Дубов... – спокойно сказал он. – Подвинься малость – народ загораживаешь. – Заряд Дубова сразу пропал, взводный осекся, растерянно мигая". Как просто! Схватил за рукав и попросил подвинуться. А каков результат! Осекся, растерялся, как ребенок, попавшийся во время прополки огорода на том, что вместо сорняка выдергивает полезное растение.

Как же это удавалось Осипу Абрамовичу Левинсону? Человеку маленькому и "неказистому на вид"? Почему? Какой силой он обладал? (Может быть, магией?! Вот был бы козырь современным мистикам и кликушам).

Ивану Морозову, вообразите себе, глаза Левинсона представлялись "глубокими и большими, как озера, они вбирали Морозку вместе с сапогами и видели в нем многое такое, что, может быть, и самому Морозке неведомо". А когда ему приходилось просить о чем-либо командира, он "испытывал странное недомогание" – другими словами, ощущал собственную слабость, которая для него была, конечно же, странной, потому что он привык считаться сильным и смелым. Подавляющему большинству отряда Левинсон казался "человеком особой, правильной породы. Каждый партизан думал примерно так: "Конечно, я, грешный человек, имею много слабостей; я многого не понимаю, многого не умею в себе преодолеть; дома у меня заботливая и теплая жена или невеста, по которой я скучаю; я люблю сладкие дыни, или молочко с хлебцем, или же чищеные сапоги, чтобы покорять девчат на вечерке. А вот Левинсон – это совсем другое. Его нельзя заподозрить в чем-нибудь подобном: он все понимает, все делает как нужно, он не ходит к девчатам, как Бакланов, и не ворует дынь, как Морозка; он знает только одно – дело. Поэтому нельзя не доверять и не подчиняться такому правильному человеку...". С той поры, как Левинсон был выбран командиром, никто не мог себе представить его на другом месте: каждому казалось, что самой отличительной его чертой является именно то, что он командует их отрядом". Он знает только одно – дело, вот в чем заключается корень его авторитета.

Что же, он действительно был таким необыкновенным: только дело и ничего, кроме дела? Скажу без обиняков: только в том смысле, в каком фокусник-иллюзионист бывает необыкновенным в глазах самых маленьких зрителей. В главе "Левинсон" А. Фадеев подробно рассказывает, как Осип Абрамович искусственно создавал это впечатление. Во-первых, он "ни с кем не делился своими мыслями и чувствами, преподносил уже готовые "да" или "нет". Во-вторых, никогда не рассказывал о своем прошлом – о том, например, как в детстве помогал отцу торговать подержанной мебелью. И, в-третьих, всем своим видом "показывал людям, что он прекрасно понимает, отчего все происходит и куда ведет, что в этом нет ничего необычного или страшного и он, Левинсон, давно уже имеет точный, безошибочный план спасения". ("На самом деле он не только не имел никакого плана, но вообще чувствовал себя растерянно, как ученик, которого заставили сразу решить задачу со множеством неизвестных".) Конечно, это далеко не весь арсенал, не говоря уже о тех мелочах, что разбросаны по другим страницам, изображающим нашего красного командира. Это не весь арсенал, это то главное в нем, что выделяет А. Фадеев. Действительно, этих трех приемов достаточно, чтобы создавать ореол уверенного в себе, не знающего колебаний человека, человека "особой породы". Разумеется, если пользоваться ими методически, неизменно, так же последовательно, как Осип Абрамович. Вся эта методика лидерства, собственно, содержится в следующем постулате Левинсона: "Вести за собой других людей можно, только указывая им на их слабости и подавляя, пряча от них свои"!

Выходит, Осип Абрамович обманывал партизан? Скажут: обманывать можно таких же развитых, равноценных себе людей: а тех, кого ведешь за собой, не обманываешь, а воспитываешь, управляешь ими. Ведь хотя Левинсон был и обыкновенным человеком, заурядным-то отнюдь не являлся – он отличался от партизан целым рядом таких качеств, которыми они и сами были не прочь обладать. Получается, скажут другие, если дуришь равных себе личностей, это – обман, а если людей, стоящих ниже тебя по развитию, то это не обман, а достойное дело...

К этому мы еще вернемся.

Левинсон был умным, что правда, то правда, и не столько потому, что был образованнее других, сколько потому, что был опытнее: очень многим ему пришлось позаниматься прежде, многому научиться практически. У него была хорошая возможность познать людей и интересы, которые двигали людьми. Из перипетий своего детства, отрочества и юности он вышел деятельным и волевым. И самое главное: знание человеческих отношений помогло ему осознать смысл своего собственного существования, встать на путь борьбы со скудной первобытно-бедной жизнью, на почве которой произрастали безвольные и жалкие люди, борьбы за освобождение миллионов трудящихся от эксплуатации во имя появления нового, сильного и доброго человека труда. Это знание сделало его реалистическим борцом за изменение мира: "Видеть все так, как оно есть, – для того, чтобы изменять то, что есть, приближать то, что рождается и должно быть". Он вполне мог сказать словами современного нам поэта: "Я иллюзий не строю, я – старый ездок!" Бесспорно: Левинсон по своему развитию значительно возвышался над массой рабочих и крестьянской бедноты – это с одной стороны, а с другой – каждый его партизан чувствовал искренность его идейной убежденности – действительную классовую сознательность, бескорыстную верность пролетарскому делу. Этого не отнять.
Тем более тогда: почему ему потребовалось создавать образ своей непогрешимости, образ человека особой породы? Потому что иначе, как сказано уже, он не смог бы вести за собой партизан, партизаны даже не выбрали бы его главою отряда.
Почему?

Иван Карамазов у Ф. Достоевского говорит, что у людей, оставшихся свободными, всегда появляется забота сыскать поскорее того, пред кем преклониться: "И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире боги: все равно (люди. – А. Т.) падут пред идолами". Иван не дает никакого объяснения этому стремлению людей отдаваться во власть кумиров, говорит, что это тайна природы человеческой. Однако применительно к партизанам эпохи гражданской войны в России роман А. Фадеева содержит достаточно материала, проливающего свет на природу этой странной потребности в низкопоклонстве. И превосходство Левинсона над другими заключалось, прежде всего, в том, что он прекрасно представлял себе материальную основу этого стремления. Он отдавал себе ясный отчет в том, что окружающими его людьми движет не только чувство самосохранения, но и другой, не менее важный инстинкт, вызванный к жизни общественным характером их борьбы за существование – жажда раскрепощения и свободного развития сил; за то, чтобы утолить эту жажду некоторые готовы были и умереть. Но он знал также, что этот глубокий инстинкт, большинством из них даже не осознанный, "живет в людях под спудом бесконечно маленьких, каждодневных, насущных потребностей и забот о своей – такой же маленькой, но живой – личности, потому что каждый человек хочет есть и спать, потому что каждый человек слаб. Обремененные повседневной мелочной суетой, чувствуя свою слабость, люди как бы передоверили самую важную свою заботу более сильным, вроде Левинсона, Бакланова, Дубова, обязав их думать о ней больше, чем о том, что им тоже нужно есть и спать, поручив им напоминать об этом остальным". Левинсон понимал, что так как общество организовано таким образом, что либо ты работаешь на другого, либо он на тебя, то с молоком матери люди привыкают заботиться только о своем, о том, чтобы иметь свое, а не какие-то общие дела, в которых тебя, чего доброго, и надуют, и чем менее ты развит, чем зависимей положение, которое занимаешь в обществе, тем более склонен ты ощущать свою неполноценность, свое слабосилие и слабоволие, чувствовать потребность в кумире – в личности сильной и правильной, олицетворяя в ней свою последнюю надежду на лучшее. Не могут люди идти за такими же, как они сами: за личностью, не считающуюся "человекобогом", потому что, с одной стороны – тянущееся из глубины веков раболепство, крепостной обычай не сметь решать свою участь, считать себя неспособными на это, желание вручить свою судьбу в надежные барские руки, а с другой – слепая вера в вождя, принадлежность к культуре угнетенного капитализмом человека, к атрибуту культуры такого уровня развития, на котором люди уже ушли от религии, от бога, но традиция, привычка молиться еще остались.
Так что обманывал Левинсон, не обманывал – другого пути у него просто не было. Как сказал поэт:


О людях речь идёт, а люди
Богов не сами ли творят?


Посмотрим теперь повнимательней, как Осип Абрамович Левинсон использовал свою роль идола.

Рассмотрим этот процесс на примере одной из иллюстраций действия силы, стоящей над отрядом. "Обычно, когда глушили рыбу на обед, никто не хотел лазить за нею в холодную воду, гоняли наиболее слабых", – рассказывает А. Фадеев. Однажды Левинсон заметил это и приказал лезть тому, кто загонял пинками в реку малодушного. Тот озлобленно огрызнулся и пошел от берега, чувствуя одобрительные взгляды собравшихся. Тогда командир взялся за маузер и всем своим видом, интонацией голоса и смыслом произносимых слов дал понять, что пристрелит его на месте как собаку, если он не подчинится. Это произвело впечатление, парень испугался и полез. Что это значит? Это значит, что он увидел или, точнее сказать, почувствовал всеми фибрами души, что командир действительно может уничтожить его тотчас. Убедился, что жизнь его для Левинсона ничего не значит, что Левинсон господствует, как небожитель: люди для него лишь средство осуществления идеи. За что, собственно, партизаны, так же как и он сам, этот парень, боготворят его и готовы переносить любые унижения, потери, лишь бы этой верности идее не убавилось в нем ни на йоту. Что было бы, если парень не испугался, не подчинился, сел на землю и сделал вид, что ничего не видит, не слышит? Мог Левинсон действительно пристрелить его? Мог. Что было бы, если парень, оказав вооруженное сопротивление, исхитрился бы убить Левинсона? Люди, те самые люди, которые только что выражали ему сочувствие, разорвали бы его на части. Парень чувствовал, что сам поступил бы так с другим, и потому интуиция ему подсказывала, что поднять руку на командира – это все равно, что подписать себе смертный приговор. Любовь и признательность со стороны всех членов отряда являлась условием господства Левинсона над каждым. А так как партизаны были признательны Левинсону за его преданность и необходимость делу, то ясно, что условием его господства над ними являлось желание каждого партизана непобедимости своему общему делу – жажда осуществления стремлений. В этом смысле можно сказать, что не Левинсона испугался тот, кого Левинсон посылал в холодную воду, а самого себя, могущего навредить общему делу.

Таким образом, отождествление Левинсона с общим делом освобождения труда и общего дела с Левинсоном – вот вещественная основа, придававшая прочность безусловному диктату Осипа Абрамовича. Объективная необходимость в поклонении вождю давала Левинсону моральное право на распоряжение судьбами людей, на то, чтобы быть над ними. Апофеозом его диктата в романе является сцена единоличного решения участи раненого партизана Фролова. Отряд уходил от преследовавших его японцев и быстро уходить с тяжелораненым Фроловым не мог. Левинсон приказывает врачу Сташинскому отравить Фролова. Причем из разговора ясно, что даже если бы у Фролова был шанс выкарабкаться, он все равно приказал бы уничтожить его. Он не оставил бы с ним врача, рискуя жизнью последнего; из этих двоих, врача и Фролова, он выбирает Сташинского – и как врача, который еще может понадобиться отряду, и как образованного революционера – единственного, с которым он мог поговорить по душам, не разыгрывая из себя сверхчеловека. Право выбора, кому жить, кому нет, действительно возникает у Левинсона. Об уничтожении Фролова становится известно Мечику и Варваре. Совершенно невероятно, если бы вместо "молчи", обращенного к Мечику, Варвара заявила: "Отравили? как так? почему без нашего ведома?!" Ну, никак не вписывается такой поворот в образ прибитых суровой жизнью людей.

Так на почве стихийности, неосознанности движения, на почве низкой полуфеодальной культуры и холопской нравственности появляется тоталитаризм. Зарождается полная зависимость судьбы всякого человека от благосклонности руководителя. Кто же более всего повинен в его появлении – Левинсон? Левинсон?! Что же, он исчадием ада явился на землю? Там где-то в преисподней нахватался всяких дьявольских штучек – и явился?.. Считалось нормальным, да может быть, и сейчас считается среди людей, что человек – ничто. Эта норма является, пожалуй, самым страшным проклятием, доставшимся обществу от предшествовавшего феодально-крепостнического строя. Можно более или менее справедливо решить судьбу человека, однако никакая степень справедливости не снимет негативности этого действия, даже наисправедливейшее решение никакой роли не сыграет – в любом случае это действие останется по своей сути феодальным, то есть отрицающим человека. Самой распространенной разновидностью этой нормы является тривиальное человеческое стремление выйти в люди. Выйти в люди означает занять такое положение в обществе, которое предоставит тебе возможность хоть кем-то поруководить, попользоваться тем, чем другим пользоваться не положено. Среди прочих человеческих страстей эта занимает далеко не последнее место! Отсюда и родилась циничная перефразировка М. Горького: "Рожденный ползать – летать не имеет права!", повторяемая всем, как сказали бы в старину, тунеядствующим филистерством. Конечно, у самого Осипа Абрамовича Левинсона не дошло до цинизма – ни в коей мере! Чего нет в романе, того нет. В душе его с детства жила любовь к людям труда, на которых всегда держалось, выражаясь экономическим языком, все человеческое воспроизводство. Когда-то Печорин, хорошо понимая слабости людей, презирал их и смеялся над ними. Левинсон, также хорошо видя и понимая их слабости, не презирает, а любит и жалеет людей. Он выносит приговор бедному Фролову не с легким, а с тяжелым сердцем; он давит в себе гуманность, оправдываясь безвыходностью положения, хотя на самом деле двум людям – врачу и его пациенту – не составляло никакого труда укрыться в глухой Уссурийской тайге; он уничтожает Фролова, оправдываясь задачей сохранения отряда – оправдываясь идеей и притупляя свое моральное чувство медицинским заключением о том, что Фролов безнадежен. Таким образом, мы видим, что Левинсон, скорее всего, сам того не подозревая, является фанатиком – свою любовь к идее он ставит выше своей любви к человеку. Словом, и сам является идолопоклонником, революционером, относящимся к революции не как к науке, а как к религии. Что ж, как известно, всякий народ получает такого вождя, какого достоин, какого заслуживает сам. Другими словами: какова культура народа, такова культура, такова нравственность и выдвинутого им вождя.

1985