Морошка глава 2

Евгений Расс
           Как долго длилось это горькое самоистязание грешной души и покаянного сердца в тот момент можно было только предположить, потому что этот беспощадный судия своих вольно или невольно содеянных им в разное время непростительных проступков и с точки зрения нравственных норм, и с позиции самого совершённого греха, задремал под утро от сытости и тепла, подразомлел слегка и провалился в тягостное дыхание беспокойного сна.  Лёжа на старой бабушкиной кровати, на импортной шубе, но без подушки, раскинувшись, как когда-то лежал он, горе-охотник обласканный матёрым секачом и забытый друзьями в глухой сибирской тайге, этот новоявленный ночёвщик обновлённого своим присутствием в забытом жилье, смотрел спеленатыми дрёмой глазами в оштукатуренный потолок будто в серое незнакомое небо таёжной осени.
            
            - Откуда осень то взялась? – спохватился задремавший ночлежник.
            
            Но услужливая память тут же подсказала ему, как он, Семён Аркадьевич Раскатов, сговорился со своими друзьями, такими же, как и он сам, обласканных властью хозяевами вверенных им государством вотчин, слетать к одному из их друзей приятелей в Сибирь на совместную охоту.  Вспомнил он, домовой лежебока, как едва не разбился их вертолёт от встречи с верхушками остроконечных елей, на котором летали они развлечься стрельбою из ружей по лесной дикой живности, как они после неудачного полёта пошли поохотится на кабанов, и как он ушибленным хребтом, одинокий глухарь подпирал родную матушку землю в зябком окружении мрачных, разлаписто-мшистых елей и вытянувшихся ровными карандашами рыжих, с хвойной шапкой наверху голоствольных сосен. 
            
            Лежал он пластом одинокий человек и не двигался, боясь невыносимых в спине его болевых ощущений.  И в дремавшем сознании горе-охотника всплыло то, как он подранок лежал и думал, потому что ничего другого ему не оставалось, о том, как ему, забытому тут друзьями калеке, из тайги без их помощи самому выбираться надо, так как от них подмоги дожидаться придётся ему, видно, очень долго.  Пока они, его хмельные стрелки вернуться на егерскую заимку с горячей банькой, где обустроились, пока обнаружат, что среди них в это время кого-то не хватает, пока то да сё, приходится только догадываться, когда начнут они его поиск.  От этих ясно зримых в цвете предрассветных видений отдыхающий мужик захрапел тяжко и надсадно, потому что его охватил удушающий страх, сковав в своих, как удавка жёстких объятьях, ставшее непослушным ему ещё достаточно сильное тело.
            
            - А ведь я мог и остаться там насовсем в незнакомой тайге и быть заживо, а не тут, в этом родном городе, а далеко-далеко отсюда похороненным, – возроптала православная в тайне несогласная душа Раскатова Семёна, в детстве уличного Шишака.

            - Ерунда, – ответило ей отважное сердце крещённого атеиста, – отдохну немного да и встану, – следом за мыслью окунулся в забытье то ли прикорнувший в доме, то ли в лесу обездвиженный человек.   

            Но тут же сразу перед сонным взором его неожиданно возникала удивительная, как оживший сюрреализм, картина.  И это было то ли в сонном забытьи, то ли истинно, наяву, непонятно, но только женщина, которая вдруг появлялась у него перед глазами, была явно живая и даже на запах вполне осязаемая.  Её полная, налитая соком жизни белая и тяжёлая грудь колыхалась перед затуманенным взором пожилого мужика и в упоительно-сладком, как хмель восторженном ритме вызывала у спящего неподдельный восторг и откровенное плотское восхищение.  И ведь что было странным: погружённое в дрёму тело неподвижно лежащего на кровати седого оковалка вопреки всем его ожиданиям начало конвульсивно содрогаться, и он ненасытно пересохшими от жажды губами принялся вслух повторять с жутким остервенением ненасытного слодостратсца.

            - Ещё!  Ещё и ещё! – и на последнем выкрике в ответ на конвульсивные движения сластолюбца его тело взорвала сильная боль, и это сладострастное видение прекратилось, не достигнув желаемого завершения.  Вместо этого его взорванное сознание провалилось вдруг куда-то в кромешную тьму, боль, которая только что истязала всё его распластанное на кровати неподвижное естество, вдруг отступила, и гнетущая пустота накрыла весь мир вместе с ним зябким саваном.  Через какое-то время страдалец снова вдруг пришёл в себя и попытался подняться с постели, и вновь его спину поразила нестерпимая боль, накатила на него могучим валом, всесокрушающей волной, и опять он, упрямец, зло заскрежетал от бессилия зубами. – я встану.  Вот соберусь с силами и встану, – приказал он зло сам себе и закрыл как бы уже сомкнутые во сне уставшие очи.

            И тут же снова возникла эта жаркая в своём порыве обнажённая бабенция.  Её лица он не мог разобрать, так как его скрывали длинные, распущенные, прямые, потные волосы и большая колыхающаяся, как церковные колокола объёмистая женская прелесть.  Но вот руки, ухватистые грабли ненасытного мужика, стервенея, всё мяли и мяли эту в страстном порыве наслаждения податливо-мягкую женскую плоть, мешая ему, властному чиновнику – хозяину жизни разглядеть это самое лицо восседавшей на нём наездницей разухабистой развратницы куртизанки. 

            - Ещё!  Ещё и ещё, – рычала его осатаневшая похоть.

            И всё раз за разом повторилось сначала.  Возникала какая-то незнакомая, но тем не менее известная ему, то ли спящему в доме старому одиночке, то ли распластанному там в лесу на земле таёжному страстотерпцу, эта скачущая на нём ненасытная амазонка.  Потом за этим видением резко, нарастал, вгоняя в ярость естество, неописуемый восторг и тут же следом, как снежный ком накатывала та же, остужая похоть, жуткая боль в спине и провал в тугую и оглушающую пустоту продолжительного беспамятства.  Но в конце концов ему  оглохшему и обессилевшему от плотских видений жадному до любовных утех похабнику удалось таки задать прыгающей на нём, как на коне обнажённой бабоньке свой, как заноза мучавший его вопрос, когда, казалось, что ещё какое-то мгновение, и весь мир с его болью и страстной мукой полетит ко всем чертям он вдруг спросил.

            - Ты кто? – сдавили жестоко руки хозяина упругую женскую выпуклость.

            - Я та, кого ты больше всего боишься, – последовало в ответ.

            - Я никого и ничего не боюсь, – с негодованием дёрнулся плотский еретик.

            И женщина сразу исчезла.  Вместо неё появилась другая картина.  Будто он, Сенька подросток, годков так около семи, восьми или совсем не он, но кто-то на него очень даже издалека похожий, лежит на спине по середине внушительной стопы пахнувшего смолой свежераспиленного тёса.  Лежит он, этот пацан, подложив под голову руки, весь от загара чёрный, в коротких с одной проймой штанах без майки и в сандалиях на босу ногу, лежит себе и разглядывает в упор какой-то новый дом, что красуется перед ним, прямо перед его бегающим, беспечным взором.  А высоко над его неприкрытой головой мирно плещется в объятии солнца глубокой синевой разлившееся тепло и нега ласкового лета.  Крутая, как у терема крытая железом окрашенная ярким суриком крыша с нуля отстроенного дома, как церковный купол на празднике пасха горит на солнышке, переливается, подчеркивая тем самым весомую основательность завершённого строения.

            - Неужели это я? – удивлённо подумал то ли подранок в сибирской тайге, то ли уж динокий ночевальщик в прародительском доме, – и где это я, если это я, – уколола ему в голову шальная мыслишка.

            Ведь сколько Семён помнил себя, ничего подобного в жизни его и не делалось, и не строилось, иначе бы он это точно запомнил.  Но тёплая картина видения незнакомого лета радовала в неге разомлевшие душу и тело, но главное в ней, этой обворожительно-мягкой акварели не было того злополучного ощущения нестерпимой боли, хотя сакраментальный вопрос о том, чей же это может быть всё-таки дом, продолжал мучить находящегося по ту сторону обычной жизни блуждающего в лабиринтах собственной памяти и заплутавшего там в грехах очерствевшую душу заматеревшего чиновника.  Но вдруг Семён Аркадьевич поймал себя на мысли, что этот новый, только что кем-то построенный дом да с парадным неокрашенным крыльцом странным образом почему то до жуткой боли ему знаком.   

            А тем временем загоревший, как негр странный пацан, тесовый лежебока поднялся вдруг во весь свой достаточно высокий для подростка рост, прервав тяжкие размышления дознавателя собственной судьбы, и ловко, привычным движением поправил сбившуюся с его плеча узкую пройму коротких штанов.  Огляделся по сторонам, словно б ему всё здесь давно не в диковинку, подумал о чём-то своём и уже собрался было спуститься вниз будто по ступенькам с тесовой, переложенной меж слоями поперечными слегами стопы, как тут же увидел этот новый весь целиком одноэтажный построенный терем и засмеялся долгим саркастически-раскатистым смехом, но не похожим на обычное человеческое проявление радости, а леденящим душу мертвенным хохотом и исчез, растворившись, будто призрак в дневном пространстве. 
            
            Тогда лежащему в дрёме пожилому хозяину старого дома стало вдруг понятно, что этот вовсе незнакомый ему парнишка знает не только кто этот дом построил, но и кто уже в нём живёт, и кто будет жить потом в дальнейшем, и пытается ему, состарившемуся Сёме по отчеству Аркадьевич что-то такое подсказать или на что-то непонятное ему надоумить.

            - Странно, – обожгла его, одинокого недотёпу неожиданная догадка, – неужели это их бабушкин с дедом дом, в котором он жил и до определённого возраста вырос?  Но дом то был построен ещё тогда, когда его сорванца не только не было, а не могло быть даже в помине, – да и мамка его, хоть и была тогда уже не совсем нежного возраста, но всё ж ещё ребёнком, – воспротивилась его долгая память, – и была она девочкой, но не мальчишкой, тогда, что означает это более чем странное видение, – задалось в растерянности вопросом отягощённое мрачными думами поистратившее волосной покров от житейских невзгод на макушке поседевшее изрядно стариковское продолжение короткой шеи.   

            А дом то и в самом деле, напоминал с детства милую сердцу детдомовскому Сёмке Акуле его, ту самую заветную ему обитель, передняя часть у которой была с фасада на три окна основательная, как крепость кирпичной кладки, а задняя хозяйственная часть плотно собран из ошкуренного сруба, деревянная.  Только сам этот дом был почему-то новый, как подаренная игрушка в день рождения, но не такой, каким он запечатлелся в Раскатовской памяти сызмальства крепким ещё строением, но уже слегка пообветшавшим.  И не было в его голове новых, как сейчас в этом видении с цепной коновязью гладко оструганных, ещё неокрашенных больших тесовых ворот, которые украшали кованные из железа массивные навесы.  Зато там красовалось слева от ворот возвышавшееся в три ступеньки с козырьком неокрашенное, но знакомое Сёмке Шишаку парадное крыльцо с резными балясинами.

            - Чудно да и только, – усомнилась в увиденном растерянная душа. 
Но это странное видение продолжалось.  Все три фасадных окна дома распахнуты настежь.  Жарко на улице и ещё жарче внутри этого не до конца ещё отстроенного жилья.  Там шумно и весело хозяева и гости празднуют новоселье.  Играет, заливается на все лады разудалая гармонь двухрядка.  Доносятся песни и задористый стук женских да и мужских каблуков в жгучем русском переплясе.  Смех и радость царят ещё в этом необжитом пока ещё теремке.  И вдруг, в самый разгар буйного, как всплеск вина гулянья, узкие и резные, наполовину остеклённые двустворчатые двери такого знакомого с детства ещё парадного крыльца, неожиданно отворились, и на крыльцо тихо вышла невысокая, молодая и статная женщина.  Вскинула гордо и озорно, радуясь в небе солнышку, увенчанную высокой, как крыша этого дома тяжёлой причёской красивую голову и тут же изящно, широким жестом поднесла свою левую руку к лицу и что-то плохо различимое из далека сунула себе тут же в приоткрытый рот.  И этим чем-то оказался длинный, похожий на карандаш мундштук с воткнутой в него папиросой.  Потом эта женщина, не спеша, уверенно зажгла, чиркнув по коробку, длинную, толстую спичку и прикурила торчащую из мундштука свою папиросу.

            - Не может быть, – охнуло сердце поверженного в шок пенсионера.

            - Может, может, – донёсся нечеловеческий хохот исчезнувшего было в дымке лета незнакомого, как призрак пацана.
            - Это же бабушка моя, – вырвалось из очерствевшей души поверженного в сон или в забытье раненого телом или душой властного чинуши в прошлом, – баба Надя да только молодая какая-то, будто девушка перед свадьбой! 

            Прямодушный сорванец Шишак никогда раньше не видел, чтобы она, его родная и всем сердцем любимая бабуля когда-либо курила, кроме одного очень памятного для него и горького случая. 
            
            - Что бы это может значить? – торкнулась в голову удивительная непонятка, – дом новый, незнакомый, но памятный в ином совершенно виде и бабушка молодая и красивая, и к тому же ещё, и курящая, вся из себя аристократическая мадама, и этот хохочущий, как негр загорелый пацан, – неужели и я, как сын мой нынче умер? – дёрнулся всем своим, на койке лёжа, распотрошённый куль безвольно почивавший в позе распятого Христа новый поселенец старого, заброшенного дома, – где это я?  Куда меня чёрт занёс? 

            Казалось, что широко раскрытые во сне глаза обезумевшего человека, но на самом деле которые при этом были с плотно сомкнутыми веками спящего человека, невидяще со страхом взирали куда-то вверх, а на искажённом полуулыбкой пожилом лице отразилось полное ужаса недоумение.

            - Я что уже там, как и сын на том свете, – захолонулось вдруг, протестуя, крепкое и живое ещё нутро, – и всё это странное видение – вовсе и не видение, а встреча наяву с тем, потусторонним миром? – скукожилось напугано отважное раньше сердце моряка и по его одеревеневшим от мутного страха щекам мятущегося человека, медленно, как бы нехотя, скатились из закрытых глаз две скупые, закипевшие капли солоноватой влаги. 


            Когда ж дремавший Семён Аркадьевич как бы снова пришёл в себя, не просыпаясь, одиноко с опаской осматриваясь в таёжной глуши, его остекленевший взгляд выхватил из лесного полусумрака сплошной стеной стоящую в равнодушном молчании хвойную стену и серое дождливое, неприветливое небо.  Смеркалось.  Короткий осенний день подходил к концу.  В сердце снова закрался холодеющий ужас, и раненый то ли телом, то ли душой и одинокий, как медведь шатун, поверженный человек громко как только мог позвал себе на помощь, но вместо крика вырвался у него из его сжатой холодом гортани еле слышимый в тишине надломленный стон.
            
            - По-мо-а-у! – глухо уловил он свой возглас и тут же закрыл глаза в надежде снова увидеть те самые, непонятно откуда вдруг появившиеся светлые картины незнакомого, но счастливого лета – виртуальную связь времён.
Но они не повторились, и тогда горюн снова с ужасом вперился в густой полумрак непредвиденных ощущений, уже боясь зажмуриться, чтобы больше не видеть голую бабу, эту незнакомую ему насильницу, оседлавшую его, что скакала на нём, как обезумевшая от страсти древняя на коне воительница.  Боялся страдалец снова услышать её честное, но не совсем приятное признание.

            - Неужели это конец? – вновь похолодело в озябшей груди, – нет! – сорвался с губ отчаянный крик, и надломленную спину поразила острая боль, но сознание ещё осталось.  Появилась зыбкая надежда.

            - Да, да Надежда.  Так звали твою бабушку, – подсказала быстро как смогла тихо в ушко услужливая память.

            - Значит, я полежу ещё немножко и встану, – стиснул зубы подломленный на охоте в тайге номенклатурный работник.

            Такое с ним уже было когда-то, правда, ещё в далёкой юности, когда он почти что не мог подняться и встать.

            - Но встал же, – пронзило тело неодолимое желание принять вертикальный статус.   

            - Встал! – зычно вскричало всё его протестующее существо. 

            - Встал и пошёл, – жёстко приказал сам себе далеко не из робкого десятка сильный и волевой человек, – ты, Семён, должен встать и пойти, – требовал от себя невыполнимых, но очень нужных действий то ли спящий у себя в избе уставший мученик совести, то ли у Бога ищущий прощения истерзанный памятью лежебока в далёком сибирском захолустье, – ты же можешь подняться.  Ты должен встать и пойти!   
            
            А бывало и такое, когда Сёмка не мог, но встал в середине июля в год его отправки в детский дом.  Качались как-то он со всеми своими соседскими ребятишками по улице на самодельных качелях, которые соорудили они на толстой ветке старого тополя, что вырос одиноко возле полуразрушенной красавицы церкви.  Качались они, качались мальчишки и девчонки, и вдруг эта самая толстая суковина взяла да и обломилась у основания повдоль ствола, когда он, Сёмка, был в этот момент как раз на самой вершине полёта этой детской верёвочной забавы.  И вот оттуда, с верхотуры он и ахнул вниз, приземлившись неудачно вместе с тополиной карягой себе на голову.  Шлёпнулся летун о землю правой бочиной и внешней частью своего бедра да ещё и копчиком вскользь слегка в придачу.  Долго не мог он, уркнувший вниз качальщик подняться с места своего неудачного приземления.  Ноги и спина будто онемели и не слушались его, но он всё-таки собрался с силами встал и пошёл, морщась и приседая на обе ноги при каждом шаге от жуткой боли в пояснице.  Благо, что ушиб его оказался не очень сильным, а то бы быть ему, чуньке Шишкастому, после этого качания, пожизненно сидящим в инвалидной коляске. 

            Но в этот раз подняться и встать во весь рост у Семёна Аркадьевича не получалось.  Вместо этого его, волевого приказчика, накрыла надолго зияющая пустота непостижимой, леденяще-безжизненной бездны.  А когда вымученное сознание после продолжительного перерыва вновь вернулось к нему, таёжному одиночке, в небе вовсю разлилась уже ясная и звёздная сибирская ночь. 

            - Значит, утром, если я доживу, – констатировал увиденное подранок, – меня ждут нешуточные заморозки!   

            А далёкие искристые звёзды, будто пуговки на чёрном пальто-покрывале уснувшей Земли, как назло немощному лесовику, весело подмигивали в недосягаемой вышине, тихо кружа свой немой светящийся хоровод, словно приглашают в гости к себе, дескать, айда к нам обречённый в тайге ночевальщик, станешь и ты маленькой, как и мы яркой блёсткой в обрамлении небесного купола.  И крепкого мужика вдруг охватило непонятное ощущение сиюминутной опасности.  Едва сдерживая зыбкую дрожь, то ли от холода, то ли от тупого нудного, как жужжание надоедливой мухи, навящевого страха, он с невероятным для себя трудом, пересилив себя и свою самонадеянную память, задумался осознанно о себе самом.  И перед ним неясной чередой один за другим начали возникать вначале обрывочно, затем постепенно проясняясь, какие-то оживающие видения: люди, здания и мощёная улица. 

            Улица эта вдруг превратилась в светлую и обширную площадь, которая полностью была выложена квадратной брусчаткой из природного камня, а на ней множество мирных и нарядно одетых прогуливающихся мужчин, женщин и детей.  А вот и он сам, но уже не Сёмка, а Семён Аркадьевич, бредёт среди этой, беспечно фланирующей публики, в кругу как и он знакомых ему солидных мужей, и шагают они, не спеша, как и все вокруг по этой бугристой каменной брусчатке, прохлаждаются.  Лето.  Тепло.  Все они – он и его други в дорогих костюмах самодовольно меряют неторопливой поступью обширное, заполненное в свете дня праздным народом городское пространство.  Шутят они между собой господа современной жизни, улыбаются, иногда громко смеются, и вот перед ними возникают две резные конусом маковки – крыша исторического музея на Красной площади страны.

            - Москва, – узнал стольный город то ли таёжный ушибленный матёрым кабаном, то ли уж осиротевший в запущенном доме постаревший отец и сразу понял, – это же Москва, – обрадела очерствевшая за долгие годы во власти начальственная душа, но милая сердцу возникшая вдруг в голове картина тут же сразу и погасла, – Москва… 
            
            Четверо товарищей выпускников с одного курса и с одной группы в высшей школе партактива взяли да и созвонились между собой, сговорившись по случаю ихнего юбилея об окончания ими закрытого ВУЗа, встретиться в Москве да и отметить там с помпой это знаменательное в их жизни торжественное событие.  И вот Сёма с нарядными как и сам он  мужчинами, своими сокурсниками уже не вышагивает по центральной площади страны, а сидит, вальяжно развалившись, за щедро накрытым столом в уютном уголке престижного в столице ресторана.  Закончился двадцатый век.  Благоухает июль третьего тысячелетия.  Кризис пошёл в государстве на спад, и экономическое положение, хоть медленно, но всё же постепенно стало приобретать степень некоторой стабильности.  И жуткая вакханалия страха и беспощадных расправ скукожилась как шагреневая кожа на теле отчизны, и вся выжившая после перестройки и двух переворотов со стрельбой и с путчем непотопляемая партийная номенклатура, снова щедро распушила свои на время поджатые, но как всегда хищные крылья. 

            Сидят барственные друзья-приятели в столичном ресторане, где их, как и всех там в этот час присутствующих посетителей окружает лёгкая, освежающая прохлада и мягкий, приглушённый разговор людей в расслабляющей атмосфере.  Звучит негромкая, красивая музыка.  А за столом меж ним и его властными корешами сидят какие-то незнакомые ярко размалёванные девицы.  И все они, эти шаловливые куртизанки были на одно лицо как бы проштампованные матрёшки и походили на пёстрых разряженных как заморские попугаи, которые обретаются в дорогих клетках – рассадниках разврата столичных кабаков.  И все они распутные, бесцеремонные путаны открыто на показ флиртуют и с ним самим, и с его товарищами по столу, никого вокруг совсем не стесняясь и не принимая в расчёт. 

            Подобострастные официантки в пикантных одеждах живо, как муравьи, снуют меж столиков с полными подносами.  Одни убирают грязную посуду, а другие – несут щедрые новые заказы.  Расслабленные толстосумы – завсегдатаи этого в центре столицы злачного заведения время от времени что-то пьют, чем-то закусывают, а иногда и танцуют.  Пьёт с ними и он, Семён, но так же как и все сидит и не танцует.  И вдруг приятная музыка куда-то пропала, затихла, ускользая в вышине извивающейся спиральной змейкой, и следом за ней тут же появилась совсем другая, но такая же ясная как и в ресторане до этого цветная
панорама шикарного двухместного гостиничного номера-люкса с видом из окна внизу на старинный московский Кремль и перед ним историческую Красную площадь. 

            Снова роскошно накрытый довольно широкий журнальный столик.  И снова те же
разгульные девицы, и те же лица знакомых Семёну респектабельных приятелей, мужиков обременённых властью, государственных мужей.  Похабные, продажные матрёшки, как на прокат сдаваемые вещи, в неглиже нагло, расхлябанно, играя своими голыми, как студень-холодец вялыми ягодицами, разгуливают по облюбованным, гостиничным апартаментам, то и дело присаживаясь своим объёмным, заголённым задом к таким же округлившимся в объёме талиях представителей мужеского пола, на их волосатые колени.  И при этом они нарочито громко, объяв шеи расслабленных папиков, утробно смеются.  Наливают себе в бокалы дорогое спиртное.  Пьют.  И вдруг…

            - О Боже! – сжалось, холодея, сердце Раскатова, – опять эта наглючая до любовных утех жаднющая бабенция!?

            Но появившаяся в сознании одиноко лежавшего на кровати постаревшего хозяина наследного дома какая-то женщина оказалась совсем другой и неизвестной ему особой, но которая со знанием дела деликатно ласкала его разомлевшее от приятных прикосновений дородное тело и тихо приговаривала, сладко так воркуя по ходу в унисон с его желанием сизокрылой голубкой в оттопыренные для лести уши.

            - Старичок ты мой ненаглядный и щедрый, как Бог!

            - Что, значит, старичок, – воспротивилось было всё неподвижное естество, пусть и немолодого, но всё ещё полного сил мужчины.

            И странное видение тут же быстро исчезло.  Возник уже знакомый по очертаниям всё тот же гостиничный номер.  Утро!  Лёгкий ветерок зябко морозит тучные, оголённые телеса его друзей, начальственных по положению и статусу товарищей, а за неубранным от вечернего пиршества журнальным столиком восседают простоволосые бабы в тёплых махровых халатах с тюрбанами на головах, и никто из присутствующих в номере мужчин не обращает на них никакого внимания.  Зато сами мужики что-то бурно меж собой да на повышенных тонах, но дружелюбно, с азартом, перебивая друг друга, заряжено и яростно, с энтузиазмом обсуждают.

            - Если решили ехать на охоту, – донеслось до лежащего бедолаги, – то ехать надо в бабье лето, – кто-то из похмелившихся пузанов доказывал другим свою правоту, – в тайге днём в это время года ещё тепло.  И комары уже не досаждают!

            - Значит, это он, Семён, с этими своими однокурсниками собрался на какую-то там охоту, – уразумел про себя неподвижный лесной тугодум и проснулся.

            - Ну чё, мужики, договорились, – не унимался всё тот же голос в его голове.

            - Время придёт, тогда всё и решим, – заверили сообща своего приятеля остальные в люксовом номере начальственные постояльцы – тогдашние хозяева современной жизни.


            Разлепив с трудом неподъёмные веки, полусонный страдалец встал и устало сел на краю накрытой дорогим тулупом бабушкиной кровати.  Черепушка его гудела, как пустая из черепков склеенная молочная кринка.  Пересилив тупое ощущение пустоты в разбитой корчаге одинокий хозяин пустующего дома глянул нехотя на свои часы. 
            
            - Пора, – сообразило разобранное за ночь в хлам мутное сознание, но и годное ещё основание для ношения дорогостоящих головных уборов. 

            Необутый засоня, кряхтя и ёжась, прошлёпал в носках до старого, у входа стоящего самодельного умывальника, налил в него до краёв из ведра с вечера ещё принесённой им в дом воды и с явным удовольствием ополоснул своё, как коровой жёванное заспанное лицо и взбодрился от приятной процедуры.  Затем он утёрся, вытянув из-под брюк, подолом его добротной импортной рубахи и зачерпнул из того же ведра старой алюминиевой кружкой живительной влаги, и сделал несколько освежающих горло мелких глотков.  Вернулся, не спеша, на кровать, сел, обулся неторопливо и, встав во весь свой немалый рост, тщательно по-флотски быстро оправился.  Выправил ворот рубашки и галстук, причесал всё то, что у него ещё осталось на поредевшей макушке.  Затем он аккуратно втиснул дородное тулово в двубортный пиджак, натянул на него итальянский дублон, нахлобучив на приглаженную тыкву сверху меховую шапку ушанку и вынул из кармана модной одёжки пару из тонкой замши тёплых на меху перчаток, и смело направился вон из дома на выход.    

            - Хорошо! – радостно воскликнул он, выбравшись неуклюже на свежий воздух.

            Там, вне стен поостывшей избы было довольно холодно, если не добавить, что ещё и в лицо дул резкий и неприятный, пронзительный ветерочек, как бы проверяя каждого из прохожих на горячий свой северный привет, кто рискнул всё же выйти нынче пройтись по заснеженной улице.  А под ногами в добавок резвилась, взметая выпавший снег, шустрая, как дитя егоза порывистая позёмка.  По утрам в городе, перед обедом в рабочие дни как и всегда на улице пусто.  Да и ночью, в который уж раз опять завалил дома и дороги заново выпавший снег, вновь застелив хорошим слоем всё, что и так уже было упаковано им под самую завязку основательно.  Хоть и отступили к утру слегка морозы, но Урал, есть Урал – не предсказуем каменный пояс в прогнозах синоптиков.  Тридцать градусов – это уже не двадцать, но и двадцатка с ветерком жмёт порою местный народишко не хуже жалящего и нос, и щёки, и подбородок тридцатиградусного, стоящего колом, январского дубака. 

            Редкие, рискнувшие выйти на улицу горожане при встрече осторожно, сделав шаг в сторону, уступали друг другу дорогу, не желая проваливаться глубоко в этот обжигающий хладом покров земли.  Берегли одинокие путники, женщины и мужчины в ногах своё ещё домашнее от печки тепло обутые в современные, не в пимы, фасонистые снегоступы.  Но мрачному шагающему по заснеженному беспутью ещё вчерашнему в полном смысле, как гриб-боровик властному чинуше было абсолютно всё равно: провалится он в глубокий по дороге снег или нет.  Поднял он стоймя воротник своей недешёвой дублёнки, завязал, как в детстве бантиком шапочные тесёмки у себя под слегка обвисшим подбородком, засунул поглубже в рукава импортного кожушка обе руки в модных перчатках, нахохлился, будто старый воробей и двинул себе неторопливо в сторону дома бывшей, но неразведённой по закону с ним любимой им и любящей всё ещё его супруги.  Тело их усопшего сына туда к подъезду должны были доставить из морга, чтобы мать и живущие по соседству люди как полагается, не спеша, смогли с ним проститься. 

            По нынешним то временам тела умерших в дом не заносят.  Новые веянья, и новые, но не нашенские, а на европейский манер появились вдруг эти ритуальные услуги.  Хоть и не нравился новый в стране заведённый ритуал человеку из советского прошлого, Семёну Аркадьевичу Раскатову коммунисту, но он всё так же молча, как всегда, смолоду привык, не ропща, принимал не им заведённое, но жестоко досадуя.  Похороны то, как бывало чи с причитанием и с музыкой ему нравились больше, чем нынешние то копошилки у гробов в глухой немоте без слёз будто и не люди вовсе, а общающиеся между собой совсем, как бы неземные, инопланетные гуманоиды на телепатическом уровне.

            - Не жди, Семён, крутых перемен назад, – остудил своё недовольство современной жизнью неперестроившийся начальник, прибавив шаг.   

            Возле дома похоронная бригада, доставив тело, устанавливает прямо на улице и на землю специально сделанные для этого железные складные подставки под гроб, на них то и кладут потом уже саму домовину, дескать, прощайтесь тут с умершим родные и близкие друзья.  А потом в полном безмолвии, не то что в прежние времена под духовой оркестр, с напускным безразличием задвигают в зависимости от количества наличности в кармане у родственников покойного его деревянный саркофаг в катафалк, и быстро, чтобы не особо привлекать внимание городских зевак, и понуждают, как правило бензиновую на колёсах кобылку, поспешая, в сторону городского погоста. 

            - Чудны дела твои, Господи! – всплакнула окаянная душа грешного человека.

            В ожидании, когда привезут преждевременно усопшего сына, вчерашний господин Семён Аркадьевич Раскатов в квартиру к жене зайти не рискнул, не посчитал для себя это нужным, встретиться раньше времени с бывшей супругой.  Тщательно очистил руками от свежевыпавшего снега возвышавшуюся из сугроба недалеко от подъезда деревянную для бабских сплетен сотворённую мужиками скамейку с удобной спинкой и пристроил на ней своё крепкое дородное своё тело, по-хозяйски взгромоздившись верхом, и устало прикрыл глаза.  Ему как и вчера никого не хотелось видеть, а не то что бы ещё и разговаривать.  Он тяжело, никому ничего не выказывая, переживал с самим собой наедине это необратимое в жизни людей горестное событие.  Ещё не совсем, видать, у него умерла чиновничья его заскорузлая от бездушия натура, коли болит и саднит она от покаянных потрясений. 
            
            Несмотря на весьма пронизывающий холодок одиноко сидящий на мёрзлой скамье отрешённый от действительности мужчина, прикрыв свои веки, заново окунулся в давние грехи своей богатой на события персональной жизни.  Это продолжает после телеграммы, начав, трудится в нём днём и ночью, не переставая, его повинная душа, изнуряя мозг, тело и душу одинокого пенсионера, облекая его сомнительные поступки в красочные картинки обличённого властью неприглядного прошлого.  Весь сонм возникающих вдруг в трезвой памяти былых эпизодов, киношными кадрами кружит над испытуемым на человечность и гуманизм мужем и отцом ниспосланный ему то ли Господом Богом самим, то ли дьяволом наперекор всему, подбрасывая трудноразрешимые для него житейские ребусы-загадки.


            Он, в детстве уличный Шишак и детдомовский Акула, Семён Аркадьевич Раскатов ещё полный сил, могутный от природы, как говорят в народе: мужик – кровь с молоком, с уверенностью крепко держит, как послушную бабу в надёжных руках, судьбы всех его по работе подчинённых, возглавив объединённый в области Главк из нескольких управлений гражданского и промышленного строительства всего за год до Горбачёвской пресловутой перестройки.  Он как новый хозяин головного в области строительного подразделения сам крутую заварганил там кашу личной власти, натянув повода управления в доверенном ему государством деле.  Взял и держал он унаследованную епархию в угоду своим желаниям как хотел, когда хотел и сколько хотел, несмотря на все сладкозвучные заверения нового генсека.  Но далеко за рамки дозволенного никогда не выходил, боясь потерять всё то, что уже у него имелось.
            
            - Лучше синица в руках, нежели журавль в небе, – не раз говаривал он свой новой молодой жене, остерегая её от необдуманных поступков.  Наметившиеся в стране крутые перемены его не коснулись, как не коснулись они и его остальных таких же нужных государству ответственных мужей-товарищей, сиречь, ту самую обласканную властью номенклатурную для народа обузу.  Но коснулись перемены его семьи, да и то, сугубо по личной прихоти самого заматеревшего руководителя Главка.  И вот он, уверенный в себе, послушный в прошлом бабушкин внучек Сёмушка уже видит нынешнего себя большого начальника – господина Раскатова и свою заплаканную у окна  жену, верную спутницу ласковую Капитолинку и нелицеприятный, но необходимый-таки между ними разговор, речь в котором шла об их официальном разводе.  Сквозь слёзы чуть располневшая, но нисколько не подурневшая Капелька говорит ему, отвернувшись от него в сторону окна.

            - Развода я тебе, Сёма, не дам, но и уговаривать, остаться со мной не стану.  Раз уж решил ты уйти - уходи, - вытерла она аккуратно платочком подведённые тушью глаза, – и тут уж, как говорится, насильно мил не будешь, и не надо лишних слов, – откровенно, но с некоторым сожалением посмотрела она на своего в молодости суженного, повзрослевшая супруга, – собрался уходить – иди, – поставила жирную точку уязвлённая предательством и похотливым эгоизмом мужа гордая женщина, – мне што раньше, што сейчас чужое, хоть и бывшее когда-то своё добро ни к чему.  Совсем ни для души, ни для тела не надобно!

            - Да пойми ты, Капа.  Пойми, – попытался оправдаться незадачливый муженёк, – не могу я так больше жить!

            - Как? – повысила голос его родная оскорблённая половинка.

            - Вот так, как мы с тобой сейчас живём!

            - А мы разве с тобой живём?

            - Поэтому я уже и не могу!

            - Чего ты не можешь? – исказила женское лицо саркастическая улыбка.

            - Сама понимаешь…

            - Не понимаю, – отразилась шрамом на лице постигшая бабу горькая обида.

            - Люблю я её, – отрубил наотмашь самонадеянный тупица, – понимаешь, люблю! 

            - Поэтому и не держу, – выпрямила спину, постаревшая немного, пока что его ещё по закону жена, – ступай себе с миром к своей секретарше, но развода от меня ты никогда не получишь.  Не хочу я сына предавать, потому что у него твоя фамилия!

           - И после развода останется моя, – удивился сказанному претендент на развод.

            - А после развода, – сделала многозначительную паузу Капитолина Борисовна, – у моего сына может стать и другая – моя фамилия!

            Почему Капитолина Борисовна приняла для себя такое странное решение ей самой было не совсем понятно.  Может быть, потому, что она слишком уж хорошо знала своего родимого муженька от самого донышка до лысоватой к тому времени макушки, потому и предполагала, что рано или поздно, но всё обязательно вернётся на круги своя.  И эта его скоропостижная, как прихоть капризного ребёнка необдуманная, по её мнению, женитьба большого и обременённого властью начальника была всего-навсего самая обыкновенная и временная блажь – фикция, уступившая меркантильным чарам его молодой, одинокой, но красивой хищницы по натуре.  Знал ли об этом он сам, этот скороспелый жених-баклажан, старый развратник – вот в чём вопрос?  Поэтому то, видно, и не дала этому овощу развод мудрая женщина, жена и мать.

            - Хорошо, – согласился с доводом своей ещё второй половины супруг и переехал к молодой потаскушке под её похотливое крылышко.

            Выделил яркой красотке загодя новую квартиру со всеми не по чину её метражом и удобствами и бросил там якорь свой поближе к молодому дамскому телу, но вдруг это его видение о новой, но незадавшейся в последствии семейной жизни молодых супругов, как тень накрыла совсем иная, с пугающим смыслом картина, в которой сквозь густую пелену любовного дурмана проступает он сам, ошалевший от разгорячённого тела сожительницы великовозрастный начальственный муж удовлетворённо откинувшийся на подушку видит одни широко раскрытые неестественно большие и зелёные глаза.  И эти глазищи глядят на него, алчного самца с немым укором.  Самого лица не видно – только одни глаза-фары, но понимает он, что это глаза его взрослого сына, который знал про все его отцовские загулы и похождения, но мать, жалеючи, помалкивал ради того, чтобы они, муж и жена, его отец с матерью оставались жить вместе. 

            И эти малахитовые, широко распахнутые линзы-очи возмужавшего потомка начали вдруг, засветившись неземным и пронзающим светом, медленно, приближаясь, наплывать на распластанного в постели уставшего родителя, как будто бы хотели его укусить своими   длинными зубами-ресницами.  Но, приблизившись вплотную к лицу, неожиданно, так же, как и появились, пропали, рассеявшись призраком в пелене развратного тумана, и следом уже сквозь неземную, как сказочный эфир растворившуюся дымку пробивается широкий в ярком освещении коридор его Раскатовского Главка, а навстречу ему безоговорочному властителю этой многолюдной конторы идёт его живой, совсем молоденький и здоровый сын Алька.  Обрадовался неожиданной встрече с ним воспрявший в мыслях родитель  И в приветствии поднял свою правую руку с искренним желанием сердечно воскликнул.

            - Здравствуй, сынок!   

            - Здравствуй, папа, – отозвалось потусторонним эхом родное чадо.

            - Так ты живой, – пропел облегчённо возрадовавшийся отче.

            - Живой, как видишь…

            - А мама как, – полюбопытствовал вскользь занятой начальник.

            - Не знаю, – последовал холодный ответ, – тебе лучше знать!

            - О чём ты, сына, – неподдельно удивился любящий собственное чадо папаша.

            - Сам знаешь, – недружелюбно намекнул единокровный отрок.

            - Не понял, – вскинул удивлённо брови властелин чужих, подвластных ему в этом мире человеческих судеб.

            - Домой уехала мама, – признался сын, – понял?  Домой! 

            - Куда домой?

            - В дом твоих деда и бабушки, – исчезло непонятное видение.

            - Это в какой такой ещё дом, – встряхнулся вдруг подозябший немножко, сидящий на дворовой лавчонке одинокий сыч, – его Капелька давно уже живёт в квартире у своего приёмного отца, рядом с которой он сейчас на улице и находится, – облегчённо выдохнул задремавший было на морозе постаревший Раскатов старший, – и вообще о наследном его доме от бабушки между ним и Капитолинкой никогда не возникало даже и речи, хотя он в год переезда семьи в другой город на постоянное жительство подписал сразу дарственную на сына, – снова, погружаясь в зимнюю дремоту возмущённо прикрыл свои заиндевевшие веки персональный пенсионер и засопел, ничего не воспринимая.

            Не знал он, крещёный в детстве неверующий Фома и атеист чинуша, что не тот дом на Земле домом считается, где человек живёт и обретается, а тот дом, где тело его навеки-вечные упокоится.  Намекнул об этом отцу покинувший бренный мир сей единственный у него любимый сын, подсказал ему, где искать примирения с жизнью, только не понял его он, старый и самоуверенный властолюбец, не внял голосу разума окаменевший памятник самому себе.  Может быть и успокоилась бы его душа, совершив поступок примирения, во имя попытки понять суть необдуманных и неосознанных своих ошибок, время от времени им совершаемых во имя усмирения собственной гордыни, которая мешает и не даёт таким случайно взлетевшим наверх людишкам как Сёмка Раскатов быть проще и совестливее во всех проявлениях личного общения с теми, кто ниже его стоит по рангу.  Умение ничего и никогда не забывать, прощая, и есть суть человеческой справедливости.