После победной ночи министра в течение нескольких месяцев я ничего не мог сделать для Льюка и Мартина. Мне пришлось заставить себя ждать, ловить любой слух и любую весть из Барфорда. Я ничего не мог предпринять; неизвестность выматывала.
Так что я встревожился, когда Ханна Пухвейн спросила про Мартина.
Я ужинал с Пухвейнами в "Конноте", на прощальном вечере - они устроили его для меня перед отъездом Курта Пухвейна в Чикаго. Угощали щедро; я сидел рядом с Ханной, а ее муж напротив, в углу у двери, огни вспыхивали на стекле и уютно тонули в розовом дереве, и я размышлял, насколько неуместной казалась Ханна Пухвейн по сравнению с другими англичанами. Она не мучилась жертвенностью английских радикалов, она не подражала манерам рабочих, как делали иные из моих знакомых. Причёска Ханны словно поблёскивала; она выглядела самой аккуратной здесь. Ей было чуть за тридцать. Голова у неё была небольшая, по-кошачьи сужающаяся к заостренному подбородку. Лоб оставался белым, гладким, без морщин; но ее глаза сверкали, когда она говорила, и она казалась образованной и замкнутой.
Курт тем временем вручил мне подарки; он любил дарить - даже больше, чем получать в дар. Ему нравилось делать добрые шаги, и чтобы их замечали. Мне это было приятно - кто-то на такой шаг вовсе никогда не пойдёт. Он дал мне вина и заметил, что они с Мартином могли бы "неплохо потом преуспеть" с проектом Льюка.
И все же, хоть он и старался всеми силами развеселить меня, Курт оставался хмурым. Они с Ханной мало разговаривали; мне пришло в голову, что, вероятно, в таком внезапном дружелюбии, которое он проявил ко мне, он представал в лучшем свете. Но в более близких отношениях Пухвейн мог быть жестоким, избалованным, грубым.
В ту ночь Курт рано лег спать, оставив нас с Ханной вдвоем - ему нужно было написать несколько прощальных писем. Он попрощался со мной, пожимая руку.
- Теперь уж, дружище, нескоро свидимся, - сказал он. Через двое суток он будет за Атлантическим океаном. Я рассматривал его — его большой вздернутый нос, его сжатый рот.
- Ну да ладно, - добавил он. - Ещё увидимся.
Он ушел, и я заговорил с Ханной. Раз или два до этого я беседовал с ней откровенно, как не общался с Куртом. Я спросил прямо:
- Почему он так рвётся в Америку?
Он мог запросто остаться в Барфорде. Помимо проекта Льюка, оставались в силе ещё несколько дел, как и дело Радда. Старина Бевилл сказал, официально ничего не закрыли.
Ханна уставилась на меня, сначала чистым и открытым взглядом (ее характер был таким же серьёзным, как и у него), затем с выражением, которое я не смог разгадать.
- Вы у меня спрашиваете? Разве ваш брат не едет?
Тогда я и забеспокоился. Она продолжила:
- Ведь там же лучше?
Меня это задело, и я ответил, пытаясь защититься:
- План Льюка может сработать, и многие в него верят. Курт же говорил...
- Ах, это! А вы упрямый.
Её улыбка казалась острой.
- Я не об этом, - сказала она.
- А о чём?
- В Америке не будет той дамы.
- Не думал, что он хотел бы всё бросить.
- А следовало бы, - сказала Ханна.
Она напомнила мне, что разлука, как и время, поможет оправиться от несчастной любви. Три тысячи миль, полгода - ему будет легче там. Глаза Ханны сверкали нетерпением, в котором, сквозило удовольствие, с которым мужчина и женщина, не привязанные друг к другу, но и не совсем чужие друг другу, делятся любовными банальностями.
Я сказал, что надеюсь, с ребёнком всё станет лучше.
- Разве дама с ребёнком не может бросить мужа? - она добавила:
- Дети очень часто разрушают брак.
- Знаете, - сказал я. - Если бы она его и бросила, вас бы это не задело.
- Если только он не бросит её первым, - сказала она. - А он может.
Я нахмурился. Она продолжала:
- Он был в неё влюблён, знаете? Или он всё ещё от неё без ума?
Думаю, это я знал.
- Она ему мешает. Она разрушит его жизнь.
Я размышлял. Когда я и сам беспокоился о женитьбе Мартина, это было по более весомым причинам; я волновался, что Ирен могла навредить его деньгам, положению в обществе и карьере. Я почти намеренно закрыл глаза на то, что брат к ней чувствовал. К Ханне, которую я счёл эгоисткой, надо было проявить внимание, напускное сочувствие, в чем я не преуспел.
Отчасти это было связано с тем, что любовь волнует только самих любящих; годы моей собственной жизни были омрачены страстью более злосчастной, чем у Мартина. И все же, наблюдая за ним, я чувствовал то же, что мои друзья замечали за мной. Мы бы "смирились с этим"; но наблюдение за человеком, ослеплённым своей влюбленностью, удручало. Это, конечно, не казалось трагичным или чуть ли не преступлением. На самом деле, все любовные дела, кроме своих, утомляют: и вспоминая, как я вел себя с Ирен до того вечера, когда Ханна заставила меня посмотреть правде в глаза, я понял, что это больше относится к несчастной любви брата, чем к взглядам друзей.
- Она ничем не лучше других женщин, и ей с ним ничего не светит.
- Думаю, он разберётся, - ответил я.
- Конечно, разберётся. Но иногда лучше вовсе не разбираться.
Она продолжила:
- Иногда можно так увязнуть во мраке, что потом нельзя верить в лучшее. Вам ведь это знакомо?
- В какой-то степени, - сказал я.
- В этом нет ни капли благородства, - продолжала Ханна. - Просто слишком страшно выбирать, проще терпеть. Хотела бы я видеть, чтобы Мартин бросил страдания, взял себя в руки и сделал уже выбор.
Когда я слушал ее язвительный голос, звучащий одновременно интимно и сердито, я ощутил легкое беспокойство — за нее. Было тревожно слышать, как она так сосредоточенно говорит о другом — не из-за некоторой нежности к Мартину; даже не потому, что она избегала разговоров о своем муже, хотя это тоже было правдой. Тревожило то, что она говорила о себе. Она вела себя как Мартин в ту ночь, когда мы с ним шли к его пустому дому; она не могла прямо сказать, что не уверена в себе. В ней чувствовалось отчаяние, хрупкость женщины, которая все еще выглядит молодой, но больше не чувствует этого — или, скорее, которая, все еще чувствуя себя молодой, начинает стесняться того, что другие стареют, - и которая стала одержимой тем, что у нее есть только один путь, которому она должна следовать, один до самой старости.