Эссе о трех великих параллелях

Сережа Ильин
                Эссе о буддизме, искусстве и жизни как
                трех параллелях, сходящихся в бесконечности


                1.


     Бог, если он есть, суть в первую очередь Творец. И в качестве такового Он мыслит сюжетами. Свою прожитую жизнь как в той или иной степени осуществленный – или неосуществленный – замысел кладет со смертью к его стопам человек. И иного просто по определению положить не может. Да иное Творцу и не нужно. И как художники оценивают взаимные опусы – всегда до йоты безошибочно и всегда без йоты морали, полностью независимой от художества – так оценивает прожитую человеком жизнь и „творец всех творцов“. Бесчисленные свидетельства тех, кто разными путями сумели проникнуть в посмертную действительность подтверждают высказанную гипотезу. Мне не дано было совершить какой-либо паранормальный опыт. И потому я вынужден опираться только на мою интуицию. И она тоже говорит мне, что наша жизнь похожа на черновик к некоему вечно создаваемому и никогда до конца не завершенному творческому шедевру. Действительно, разве не очевидно разделение любой биографии на центральное действие и скрытую ауру, окружающую действие? Последняя зовется поэзией. Действие вообще есть стержень любого произведения искусства. Кто-то сказал, что в фильме должны быть начало, середина и конец. Это сюжет. И он должен во что бы то ни стало состояться. Хотя не обязательно в указанном порядке. Часто даже бывает, что сюжет рассказывается от конца к началу. Или от середины к началу и к концу. Но это не играет никакой роли. Главное — чтобы сюжет был рассказан мастерски. Тогда он нас убеждает.


                2.


     Земная жизнь есть такой простой и великий сюжет, который убеждает целиком и полностью. Несмотря на невыносимые подчас страдания. Несмотря на являющееся снова и снова ощущение бессмысленности жизни. Несмотря на поразительную саму по себе банальность жизни действующих лиц. Этот сюжет можно пересказать в двух словах. Мы от рождения через зрелось идем к старости. И уходим в смерть. И это все. Правда, ответвлений в центральном сюжете не счесть. Но как с мало-мальским умудренным сознанием не берем мы в руки те тысячи и сотни тысяч романов, которые писались, пишутся и будут писаться определенного рода людьми, так точно рано или поздно начинают нам казаться неотвратимо скучными те не поддающиеся числу и мере сюжетные повороты, из которых плетутся реальные человеческие биографии. Только сам по себе этот простенький центростремительный сюжет остается у нас в голове. Зато сколько на него нанизывается бесконечных душевных настроений! Вся человеческая поэзия, мистика и религия держатся на нем, как на гвозде. Так история служила А. Дюма-отцу гвоздем, на которые он вешал свои блестящие романические замыслы. Можно ли, пользуясь представившейся аналогией, провозгласить, что космос – или кто-нибудь рангом повыше – выдумали наиболее художественный сюжет для человека? Можно. А значит, и нужно. Хотя на первый взгляд кажется иначе. Ведь посмертная жизнь открывает перед (умершим) человеком безграничные возможности. Это, можно сказать, доказано, ибо все, что происходит с умершими клинической смертью — а им открываются новые и невероятные измерения бытия — явно намекает на существование души, независимой от тела. Мозг их не работает — неопровержимый факт. А душевная работа продолжается со сверхъчеловеческой интенсивностью — тоже факт. Стало быть для допущения субтильных и необъятных возможностей астральной жизни гораздо больше оснований, чем для их отвержения. Но тогда каково значение нашей земной жизни? Почему являющийся сразу после смерти Свет так настойчиво внушает мысль о важности любви и знаний?


                3.


     Все мы кого-то и что-то любили, любим и всегда будем любить. Но запас и способности нашей любви — подлинная любовь ведь идет от сердца и в самом буквальном смысле подобна поэтическому вдохновению — строго ограничены для каждого. И еще больше это касается наших знаний о мире : насколько же знания эти ограничены, крошечны и противоречивы! но стремиться к ним, оказывается, все-таки надо. Бесполезно подкапываться под Свет. Это и есть своего рода божественный сюжет. Человеку его не осилить. Он иррационален. Для тех, кто испытал клиническую смерть, не остается никаких сомнений в глубочайшей осмысленности бытия. И пусть на их глазах землетрясение или цунами уносят в смерть тысячи людей, пусть падает с неба лайнер, пусть садист расправляется с ребенком и пусть где-то по-прежнему люди казнят невинных людей, — никто и ничто не в состоянии в их сознании оспорить тот Свет, а значит, и принципиальную осмысленность бытия. Итак, земная жизнь идет своим путем, а посмертная действительность своим. Они абсолютно разносюжетны, но и каким-то тайным образом взаимосвязаны, так что одни люди больше чувствуют разносюжетность, а другие взаимосвязанность. Это дело индивидуальной предрасположенности. Однако общее ощущение таково, что тайная цель мироздания как будто в том и заключалась, чтобы создать измерения совершенно несовместимые и вместе органически единые. То есть законченная в себе антиномия есть как бы даже венец мироздания. А поскольку человек суть воплощенная антиномия, постольку он и есть «венец творения». Не потому он таковой, что совершенен или способен к совершенству, а потому, что он антиномичен. Будучи же антиномичным, человек ровно в той же самой степени ничтожен, сколь и велик. Всего лишь элементарная логика, которая подтверждается жизнью буквально на каждом шагу. Стоит только задуматься о собственных клетках и органах и о том, как зависит от них наше благосостояние. Поистине мы ходим в жизни как по тонкому льду. Малейшее отклонение на клеточном уровне — и человек получает страшные заболевания. А через них состояние ужаса, отчаяния и безнадежности. Но в момент смерти опять — Свет. Встреча с родственниками. Полная осмысленность собственной жизни. Астральные путешествия. А дальше — быть может новая инкарнация, быть может вечный астрал. И всегда и во всем некоторая неясность. Точнее, неопределенность. Она, судя по всему, происходит не оттого, что мы чего-то не знаем по слабости нашего человеческого разумения, а оттого, что такова, судя по всему, задумка самого космоса.  Или того, кто стоит за ним. Складывается даже ощущение, что космос как бы сам до конца не знает, ждет ли человека астрал или инкарнация или еще что-то. Человек скользит по грани антиномических возможностей бытия. И само бытие, в лице его сокровеннейших сознательных и созидательных сил, любуется этим скольжением. Задумывается над ним. Спрашивает себя, есть ли ему какая-либо лучшая — с художественной точки зрения — альтернатива. И само же себе как бы отвечает, что нет и не может быть.


                4.

 
     Так что в конечном счете найдено как бы оптимальное творческое решение. Разумно поэтому предположить, что у космоса есть любые творческие возможности. И есть, конечно, сколь угодно тонкие уровни сознания. Но ему нужна прежде всего Антиномия. Антиномия с большой буквы. И такой гениальной антиномией является, как легко догадаться... что или кто? Ну конечно же человек с его клеточной судьбой и простеньким житейским сюжетом : рождением, созреванием и смертью. Да, вот оно, то центральное действие, на которое, как в романе,  нанизывается бесконечное множество побочных отступлений : и лирических, посвященных душевной жизни частного человека, и эпических, повествующих о судьбах целых народов. Причем последние  настолько многозначительны и самодовлеющи — наподобие «Легеды о Великом Инквизиторе», вставленной в роман «Братья Карамазовы» — что мы невольно забываем на время о первоосновном сюжете. Однако рано или поздно мы к нему возвращаемся. Как возвращаются к (новой) жизни все те, кто видели Свет и хотели навсегда в нем упокоиться. Только почему-то это вечное упокоение оказывается невозможным. Точно само видение Света есть какая-то невероятно мощная лирическая вставка в роман о человеческом житии-бытии. Вставка, которая может быть упомянута один-единственный раз. А потом — жизнь опять идет своим чередом. И непостижимый, загадочный, не знающий начала и конца спектакль земной жизни продолжается и продолжается. Может быть, просто потому что таков замысел вечного Света. Как уже сказано, вначале было Слово. И Слово было у бога. И субстанция Слова была и есть художественная. И суть художественного Слова в том, что оно ближе чистой мысли, чем обыкновенному слову. Поскольку же мысль свершается в молчании, постольку художественное Слово с таким трудом переводимо на человеческий язык. О нем легче думать, чем говорить. Так происходит со всеми произведениями искусства. В том числе и с жизнью в целом.


                5.


     Когда Будда говорит о том, что он помогает людям избавиться от страданий – и больше ничего, он напоминает художника, который всего лишь хочет развлечь читателя, слушателя или зрителя – и тоже больше ровным счетом ничего. И как скоро выясняется, что вся жизнь человеческая пронизана страданиями, как воздух – светом, а значит,  следуя логике вещей, желающий до конца избавиться от страданий должен раз и навсегда избавиться и от жизни, так равным образом для каждого рано или поздно и в той или иной мере становится очевидным, что и его собственная жизнь, и вся история, и даже сама космогония суть никогда непрекращающийся творческий процесс, в котором, однако, легко прослеживаются два главных компонента любого художественного произведения : основной сюжет и произвольное множество лирических вставок. В буддизме таким сюжетом является гносеология страдания и способы излечения от него, в жизни человека его биография, а в космогонии те или иные концепции возникновения и дальнейшей судьбы Вселенной. Что же касается лирических вставок, то достаточно поверхностного ознакомления с учением Будды, далее, элементарных воспоминаний о своем прожитом житии-бытии и, наконец, наблюдений над окружающей природой, чтобы убедиться в неисчислимых перлах онтологической поэзии, разбросанных чьей-то щедрой рукой во всех трех упомянутых феноменах.


                6.


     В тот момент, когда буддист начинает освобождаться от страданий – а это значит от всех своих связей с жизнью – он тотчас превращается в некоего бытийственного персонажа, который, следуя творческой воли своего режиссера – в данном случае самого Будды – играет роль освобождающегося от страданий – и так пишет свою новую и вполне художественную биографию. Если бы такой буддист сел в позу Лотоса и, не имея отныне ни одной мысли, ни одного чувства и соответственно ни одного желания, прекратил бы на месте свое жизненное существование – что тоже имело место в буддийских регионах, хотя и виде строжайшего исключения – то это еще как-то походило бы на полное упразднение роли и сюжета. Но даже и в таком случае последние налицо : человек родился тогда-то и там-то, выглядел так-то и так-то, занимался тем-то и тем-то, а под конец ушел из жизни таким-то и таким-то образом. Если же буддист уходит в монастырь и на протяжении десятилетий выполняет все двести с лишним правил, изобретенных ради него Буддой – или пытается их выполнить – то это уже такой длинный – и для нас, мирских людей, прямо скажем, скучноватый – сюжет, что его можно изложить на сотнях страниц, а можно выразить и в нескольких строках : но изъять его (сюжет) из классической буддийской биографии уже не представляется возможным.


                7.


     Что же до самого Будды, то он сыграл в жизни роль величайшего духовного учителя всех времен и всех народов. Это неоспоримый факт – и он у всех налицо. Однако последователи буддизма, чувствуя, что здесь-то и «собака зарыта», делают все, чтобы замести следы и представить дело в таком виде, будто Будда согласился сыграть учительскую роль только после многочисленных и настойчивых просьб как людей, так и богов (!), и что ему самому она была совершенно не нужна. В это можно поверить, но в этом можно и усомниться. Как бы то ни было, после ухода из семьи, аскетических испытаний и состоявшегося просветления миссия Будды субстанциально закончилась. Мы не знаем, как бы она продолжилась, если бы люди и боги (!) не уговорили его попытаться все-таки донести свое учение до прочих живых существ. Но Будда согласился, основал два монастыря : мужской и женский, изобрел двести с лишним монастырских правил, создал тысячи и тысячи медитаций, а также в жанре притч, заповедей, поучений и свободных бесед осветил жизнь в плане обусловленности ее страданием настолько глубоко, субтильно и многосторонне, что сравнение его с Гомером напрашивается здесь само собой. И это была настоящая жизнь Будды : в отличие от Льва Толстого, чья «настоящая жизнь» закончилась с истощением художественного гения, а пришедшее ему на смену творчество религиозное было вторичным и – на фоне того же Будды – далеко не таким удачным.


                8.


     Никто и ничто в этом мире не может выйти за пределы исполнения той или иной предложенной ему свыше бытийственной роли. Искусство как метафизическая манифестация роли – хотя не обязательно в том законченном виде, в каком мы его знаем по образцам знакомого нам художественного творчества – лежит в основе жизни. И имя ему – бытие. Да, между бытием как той виртуальной действительностью, откуда приходит и куда уходит любая жизнь, и искусством как сюжетной конфигурацией, оформляющей существование всякого человека, поистине не просунуть и волоса. И как в жизни нет и не может быть никакого равенства, никакой правды и никакой справедливости, так все они есть у оборотной стороны жизни : бытия. Нам и в голову не придет сравнивать нашего соседа с Буддой. Они в этом плане как земля и небо. Но в аспекте искусства-бытия один сыграл роль великого духовного учителя, а другой – роль хрестоматийного Кая, который просто родился, пожил и умер. И это тоже весьма оригинальная, немалая и незаменимая, хотя по сравнению с первой безусловно второстепенная роль. Вот именно : «великие мира сего», будучи по жизни несопоставимы с «простыми смертными», по бытию относятся друг к другу как главные персонажи романа к второстепенным. Бытие и искусство в каком-то высшем и последнем смысле уравнивают все живые существа, точно сводят параллельные прямые в одну центральную точку.

 
                9.


     Тем самым все объекты этого мира – продукты того или иного творчества, а все субъекты его – те или иные творцы. И разного рода религии отнюдь не исключения из этого правила, а подтверждения его. Художественный же гений Будды более всего проявился в том, что он начисто вздумал отрицать какой-либо «высший смысл» в страдании. А вот это уже прямо поставило Будду в один ряд с Кафкой. Когда мы на каждом шагу видим, например, как мужчины ради любви к женщине, которая для них выступает как высший смысл жизни, преодолевают невероятные трудности и даже готовы за нее отдать жизнь, то это, во-первых, очень хорошо смотрится, во-вторых, предполагает в действующих лицах любовных историй наилучшие человеческие качества, переносящиеся автоматически также и на нас, зрителей, в третьих, целиком и полностью заполняет земную жизнь, попутно ее оправдывая, и в-четвертых, оправдывает также и «камень преткновения» всяческого существования : страдания – сначала пережитые из-за любви, а потом и из-за всего прочего. Но если особого смысла в женской любви, а тем более в страданиях, ею вызванных, никакого нет, то и на все любовные пертурбации, а заодно и все прочие житейские перипетии, в которые люди склонны зачастую вкладывать все лучшее, что у них есть, в ответ получая лишь «кукиш с маслом», приходится смотреть с той непостижимой лучезарной улыбкой, которая была на лице самого Кафки, когда он читал своим друзьям «Процесс», и которая для меня лично по значению превосходит даже знаменитую улыбку моны Лизы.


                10.


     Кафковская улыбка, кстати говоря, гораздо реже наведывается на наши лица, нежели улыбка джокондовская. Она нам как будто экзистенциально чужда. Улыбка Джоконды по-своему утверждает за жизнью некую великую непроницаемую тайну, тогда как улыбка Кафки ясно показывает, что любая тайна есть в конечном счете продукт самовнушения. Так мыслил и Будда, но его творчество было по своему музыкальному настрою сугубо серьезным и я вообще себе не могу представить, чтобы он в жизни улыбался. Как, кстати, и Иисус. Это потом уже, делая акцент на сути учения, авторы бесчисленных буддийских скульптур, рисунков и статуэток приписали ему всем известную улыбку умиротворенного отречения от мира. Но она относится опять-таки к живому Будде, как легенда о нем относится к его же реальной биографии. Вот мы и возвратились на круги своя. Жизнь никогда не бывает тождественна бытию. Бытие прозрачно, безмерно, умиротворенно и не знает страданий. Однако, чтобы оставаться абсолютным, оно должно включать в себя также и творческий импульс. А вот последний по природе своей непредсказуем и похож на иррациональное уравнение : наподобие той же квадратуры круга. Его, этот непредсказуемый творческий импульс, и выражает жизнь. Но, если так, жизнь неотделима от бытия, как, в свою очередь, и бытие от жизни. И тогда бытие в чистом виде, как его пытался осуществить Будда в своем учении и в своей жизни, попросту невозможно.


                11.


     Сюда же проблематика желания. В буддизме она имеет такое же значение, как страдание. Желание и страдание по Будде – две стороны одной медали. Всякое желание – по причине его конечной неудовлетворенности, во-первых, и принципиальной неудовлетворимости во-вторых, неизбежно ведет к страданию. Чем яростней желание, тем острее следующее за ним страдание. И наоборот, чем меньше в человеке желаний, тем тише и безмятежней жизнь его. Все буддийские тексты говорят об этом. На первый взгляд наш жизненный опыт подтверждает правоту Будды. Но только на первый взгляд. При более внимательном рассмотрении оказывается, что буддийская философия желания в значительной мере преувеличена и искажена. На самом деле не так много в обычном человеке желаний. И все они группируются вокруг вокруг центрального предназначения человека : разумеется, как он сам его понимает. Не все блюда на земле человек кушает, а только некоторые и излюбленные. Не всех женщин хочет иметь мужчина, а лишь некоторых – да и то в течение определенного периода времени. «Буря и натиск» назвал его Гете. Потом обычно следует устроение семьи и родного дома – и вот умножение такого экзистенциального желания абсурдно по определению. Оно обычно встречается в единственном числе – и повторяется разве лишь в случае раннего расхождения с супругом или его смерти. Что же до душевных последствий этих на каждом шагу встречающихся вариантов, то, конечно, и страданием осаждаются они в душе человеческой, и желание создать новую семью и новое отношение появляется на их месте. Но все это единичные и субстанциальные желания, которые в знаменитую формулы Будды : «Всякое желание есть выражение жадности». Да и не для того существуют в миру сами эти желания, чтобы доставить человеку удовольствие, а для того, чтобы он приобрел свой судьбоносный жизненный опыт. Ни много ни мало как сам верховный смысл жизни тихо пульсирует в этих ключевых желаниях, точно сердце постукивает в груди. Обращает на себя внимание, как мало буддизм говорит именно о центральных событиях человеческой жизни и как неохотно придает им какое-либо значение. Куда как привольней ему распространяться о пустяковых и низких желаниях человека, следствием которых являются страдания, в которых, действительно, нет никакого особого смысла. Когда же страдает человек по причине и в связи с задействованием в себе самых высоких и благородных побуждений, то и любое страдание, из них вытекающее, полностью оправдывается человеком. И о таких страданиях буддизм говорить не любит.


                12.


     Тем самым наиважнейшее для человека не только умаляется, но прямо – и чрезвычайно искусно – сводится буддизмом на нет, как будто его вовсе не существует. Его для Будды и буддистов и на самом деле не существует. Но оно существует для всех других людей, не считающих себя буддистами. И здесь опять встает вековечный вопрос : «Так кто же все-таки прав?» И опять невозможность однозначно ответить на него шокирует задающих его... А жизнь идет своим чередом. И буддисты остаются буддистами, а простые люди – простыми людьми. Но если у вторых в душе сохраняется чувство восхищения Буддой, хотя с оттенком внутреннего отчуждения, то у Будды и его последователей к людям, которые никогда и ни при каких условиях не примут его истину, нет практически никакого интереса. Воистину, почти любой мирской человек, всерьез соприкоснувшийся с буддизмом, так или иначе поклонится и снимет перед ним шляпу. Но попробуйте рассказать убежденному буддисту о своих насущных проблемах и о том, что вас живо волнует. Реакция будет даже не та, что так трогательно характеризовала Атоса : «Все это, мой друг, пустяки». Нет, в ответ вы всегда получите спокойное и холодное : «Вы сами избрали этот путь – читай : страдания и желания, так что же вы теперь жалуетесь?» И бездна, давным-давно и сознательно развернутая Буддой между собой и немногими последователями с одной стороны, и всем прочим человечеством с другой, опять и в который раз ужаснет вас полнейшей невозможностью ее преодолеть. И ладно бы стали вы сетовать на какие-то житейские передряги, которые уже по мере повествования о себе выставляют себя невольно в комическом виде. Но элементарные вопросы типа : «Неужели вы никогда не были до глубины существа потрясены музыкой Баха? неужели музыка дальних странствий никогда не затрагивала вашу душу? неужели волнение первой любви ни разу не пронзила ваше сердце? и так далее», – даже такие вопросы будут встречены вашим оппонентом либо с мудрой сочувствующей улыбкой, либо с ожидаемыми возражениями : «Ну и что дал вам ваш Бах? Вы что, болеете от этого меньше? Вы что, вследствие этого не умрете? Чем помогло реально вам ваше восхищение перед его музыкой? Или ваша страсть к разного рода путешествиям? А чем, позвольте спросить, окончилась ваша первая любовь? Разводом? Смертью жены? Охлаждением к ней со временем? Так я и знал. Один из трех финалов неизбежен. Вот видите, вы со мной согласились. И что же : разве все ваши благородные восхищения, как названные, так и неупомянутые, не лежат в вашей душе подобно сухим ноябрьским листьям на холодной дождливой земле?» И тогда вы, впав в долгую и глубокую задумчивость, честно ответите : «Да, именно так». Однако о сделанных по жизни опытах не пожалеете. И вслед за вашим буддийским оппонентом в монастырь не пойдете. Но поселившееся в вас после вышеприведенного диалога – неважно : воображаемого или действительного – интуитивное убеждение, что Будда в основном прав, но прав все-таки не до конца, – оно, это убеждение, сделается отныне главной музыкальной мелодией вашей внутренней жизни.
 

                13.


     Да, все, что я любил и чем жил, ушло, – станете вы думать. На их место приходило обычно то, что я уже меньше любил и не столько этим жил. Но и оно утекало, как вода меж пальцев. Что же осталось? Воспоминания? Но ведь это и есть те самые опавшие высохшие полумертвые осенние листья, о которых говорил виртуальный Будда. Выходит, он прав? Тогда почему же, почему же я не готов идти за ним? Почему я лучше снова и снова лелею в душе мои опавшие листья? Почему снова и снова иду в осенний парк впивать душой эту прекрасную печаль, висящую в воздухе? А кстати, что делает в этот момент мой монах-оппонент? Он делает то, что ему предписано делать по монастырскому уставу. Он не имеет права даже пойти погулять в парк. Положим, он скажет, что ему это и не нужно. А я ему не верю. По крайней мере, до конца не верю. Но если даже и так. Допустим, он действительно свободен от желания любоваться красотой осенней природы. И что же, он от этого выше, чем я? Не верю. Он, конечно, возразит мне : при чем тут выше и ниже? Просто я, по его мнению, созерцанием природы вбираю в душу дополнительные и очень субтильные страдания, а он нет. Так. Все правильно. Но я хочу вбирать в себя такие страдания. Они мне, выходит, надобны, как вода и воздух. Я без них жить не могу. А он может? Говорит, что может. А вдруг он лишь делает вид, что может? Вдруг он на каждом шагу только насильственно пытается преодолеть в себе то, что самой природой в нем на веки веков установлено и, стало быть, непреодолимо? Пытаться искренне преодолеть и преодолеть на деле – разные вещи. Если же так, то положение его ничем не лучше моего. Я по крайней мере принимаю мои страдания и не отрекаюсь от них. Он же, делая вид, что преодолел их, на самом деле загнал их в глубину души – и потому производит впечатление танцора, которому жмут ботинки. И вот я сравниваю себя спонтанно с тем монахом-буддистом : как он делает свое дело, так я делаю мое. Он сейчас в своей келье, потому что так ему предписано уставом, а я гуляю по осеннему парку, потому что того требует моя душа. И решительно никакого онтологического превосходства с его стороны над собой я не вижу. Далее, я заглядываю мысленно в его душу и сравниваю ее состояние с состоянием моей души. В его душе, по замыслу его учителей, вечный покой и вечная безмятежность. Так это или не так, еще, как говорится, «бабушка надвое сказала». Но, положим, именно так. Однако и я как средний статистический человек или как хрестоматийный Кай не обязательно ношусь по миру, как утлая лодчонка посреди бушующего океана. Да, у меня есть взлеты и падения. И стихия страдания треплет меня неминуемо и с каждым годом все сильней и сильней. Но тот жизненный опыт, который я – и вместе со мной большинство людей – успели приобрести – и это в первую очередь любовь и знания в разных областях жизни – уже никак не напоминает лодчонку, но скорее схож с гигантским кораблем, который медленно плывет посреди безбрежного бытия. И потопление его страданиями и смертью ему не грозит, потому что та самая стихия бытия, в которой он совершает свое плавание, не ограничено пространством и временем.       

 
                14.


     У меня год назад умерла любимая жена. Я был безостаточно счастлив с нею двадцать с лишним лет. Умирала она так долго, молча и страшно, что, действительно, мне иногда кажется, что все радости, которые она мне дала, не перевесят тех страданий, что я из-за нее пережил. И что же : если бы я знал заранее о таком исходе, отказался бы я от нашей совместной жизни? Честно скажу : не знаю. И в этом ответе уже сквозит порядочная доля буддийской мудрости. Я именно ничего главного ни о себе, ни об окружающем мире не знаю. А Будда как будто бы знал. Он ясно дал понять, что его известная всем земная жизнь была последней. Почему он в этом так уверен, я тоже не могу понять. Его последователи говорят : он упразднил все свои желания и карма его поэтому полностью истощена. Но разве все последние сорок два года не выполнял он свое предназначение духовного учителя с такой же самоотдачей, как Лев Толстой служил писательскому делу? Почему все прочие великие духовные миссии оставляют кармические следы, и только миссия духовного учителя не подчиняется этому правилу? Так решил великий Будда. И так решили его последователи. Ну что же, дай бог. Для меня это опять-таки вопрос веры. Как бы то ни было, не подлежит сомнению, что, помимо этой своей учительской роли, Будда ни к чему земному больше привязан не был. К женщинам и подавно. С одной женщиной он, правда, состоял в браке и она стала матерью его единственного сына. Вот эпизод, роднящий самого необычного и загадочного человека на земле со всеми обычными и лишенными какого бы то ни было ореола людьми. Каким была его любовная и семейная жизнь? Мы не имеем на этот счет никаких твердых биографических данных. Вместо них говорит легенда. Но последняя по природе своей призвана все приукрашивать. Впрочем, и без того : никакой биограф не имеет права копаться в интимной сфере своих героев. Табу и заповедь хорошего вкуса. Остаются разве лишь предположения и допущения. Как и Лев Толстой, Будда в конце концов ушел из дома. Ушел  без скандалов. Время ему потрафило. Как вода сглаживает камни, так время из шершавой биографии делает гладкую легенду. Одно здесь  ясно : Будда осознал, что его главное призвание лежит не в семейной жизни и не в роли правителя племенем шакья. Что это было за призвание, мы теперь знаем. Не лишнее на этом месте спросить : а вот если бы у Будды был музыкальный дар масштаба баховского, как бы он поступил? Вопрос немыслимый, искусственный, но очень полезный. Он как раз и ставит все точки над i. Получается, что все люди всегда, везде и без единого исключения осуществляют главное свое предназначение. И предназначение это не только неотделимо от тех или иных желаний, но оно прямо предполагает желание квадрате и даже в кубе. И зовется такое желание страстью. В данном случае духовной страстью. Но разница здесь непринципиальная. Будда был именно страстным духовным учителем.
 

                15.


     Его страсть отыскать абсолютную истину была настолько мощной и обнаженной, что чисто психологически, как я совершенно уверен, он не согласился бы принять никакую другую истину кроме той, которую он не то что даже нашел, а выстрадал, можно сказать, каждой клеточкой своего существа. И это была прежде всего истина для него самого, а потом уже для всех других. Я знаю : буддисты за такие слова побили бы меня каменьями, но я не говорю ничего такого, что не было бы подтверждено ходом вещей. В конце концов миллионы людей и миллиарды прочих живых существ идут каждый своим путем : как будто и не было в мире Будды. Да и среди тех, кто ему последовал, было наверняка великое множество тех, кто последовал скорее на словах, чем на деле. Мы ничего не знаем, что происходило и происходит в душах тех, кто живет монастырской жизнью. Исполнять предписания – да, это у всех на виду, но насколько они дошли до сердца, влились в кровь, стали частицей существа... Об этом не принято говорить. Если же и говорят, то загатовка на happy end тут как тут : мол, первые шаги сделаны, остальное – в следующей жизни. Но почему же? Может случиться как раз наоборот : ростки внутреннего сопротивения пробьются из-под коры внешнего послушания горе-монахов и тогда… Но дело даже не в этом. А дело в том, что истина многополярна. Будда всем и каждому говорил, что все начинается с личного опыта и все им заканчивается. Нет веса и правды ни в какой религии и ни в какой философии, если они не совпадают с весом и правдой жизненного опыта отдельного человека. Так говорилось о тех, кто ушел от прочих духовных учителей и пришел к Будде. О тех же, кто пришел к Будде, но потом ушел и от него, буддисты говорят неохотно. Всепобеждающее сожаление при этом написано на их лицах : „Что же, мол, это их личное дело, если они до скончания времен хотят страдать, это их дело…“ Да ведь обратись такие люди в монахи, они будут страдать в разы больше! Почему этот факт единогласно замалчивают? Если кто считает, что страдания в буддийском монастыре нет и быть не может, пусть попробует там пожить хотя бы месяц. Не созрел он еще до этого венца человеческого существования? Тогда остается последний аргумент : пусть вообразят Моцарта или Шекспира наголо обритыми и в оранжевых робах. Абсурд? Но почему же, почему? Как непредставим Будда, пишущий музыку или сочиняющий стихи, так точно непредставимы музыканты или поэты, заточенные в монастырь. Каждому свое. С той лишь разницей, что мы не можем отделаться от ощущения, что люди искусства, даже будучи одарены высочайшими мирскими гениями, все-таки развлекаются, тогда как буддисты… да, те как будто стоят онтологически выше.


                16.


     Опыт показывает : если человек одарен неординарным талантом, то не человек повелевает талантом, а талант повелевает человеком. Из этого правила не бывает исключений : разве что в человеке множество талантов, и тогда он может выбирать, отдавая предпочтение обычно таланту наиболее сильному в нем. Но чтобы отречься полностью от заложенного к колыбель большого дар – я о таком не слышал. Это противоречит природе вещей. И потому люди, обращающиеся к религи – в том числе и буддийской – лишены обычно каких бы то ни было гениальных дарований. Средний дар : иллюстрировать или оформлять книги, делать стандартные рисунки ии скульптуры, заниматься мозаикой или шлифовать интерьер, – все это совместимо со служением религиозным истинам. Но иметь дарование значительно выше среднего – нет. Здесь человек вынужден выбирать : либо чужая (пусть и высшая) истина, либо его кровный (пусть и низший) дар. И никто еще не пожертвовал вторым ради первого. Да оно и невозможно : любой гений сродни сверхчеловеческим силам, которые диктуют человеку свою волю, и человек счастлив – именно счастлив! – ее исполнять. Про такого человека говорят : он служит богам, демонам или судьбе. И никому не приходит в голову, что может быть в этом мире выше и почетней такого служения. Это все к тому, что в иных случаях не только не просто стать буддистом, но и не нужно стать им. Сколько таких случаев? Поистине бесконечное множество, потому что не одним богам, демонам и судьбе служит человек, полностью непричастный буддийской мудрости. Нет, высшие силы – или та же природа для неверующих в них – обладают многоступенчатой иерархией, которая пронизывает всю нашу жизнь, так что при желании во всех житейских узлах можно усмотреть нечто „божественное“ или по крайней мере настолько ценное и неотъемлемое, что никакой буддизм, да и никакая другая религия не в силах заставить людей добровольно от них отказаться. И прежде всего сюда следует отнести влюбленность, любовь и семью. Далее, обустройство дома, страны и всей планеты. Сюда же исследования новых земель : как в прямом смысле, так и в переносном. Наконец, искусства. Почти у всех народов вышеназванные жизненные узлы были так или иначе отождествлены с богами или состояли под их покровительством. Многосложное переплетение земного и небесного художественно удалось больше всего древним эллинам. И хотя с „небесными началами“ житейские узлы в наше время связывать несколько смешно, их (узлов) центральное значение в бытии человека как было, так и осталось непоколебленным. И вот человек как хрестоматийный Кай, испытав влюбленность, изведав любовь и построив дом родной – разумеется, лишь в качестве расхожего примера, у Кая есть и много других немаловажных экзистенциальных опытов – делает на своем уровне ровно то же самое, что сделали Моцарт и Бах, Леонардо да Винчи, Эйнштейн и иже с ними на своем. Сюда же и Будда как духовный учитель. Что же до Кая, то лучше ли ему быть анонимным учеником Будды или стать творцом собственной жизни, какой бы скромной она ни была? Вот риторический вопрос, на который столь же трудно ответить на словах, сколь легко на деле. И люди испокон веков и из поколения в поколение отвечают на него – не в пользу Будды.


                17.


     Все относительно. На этом особенно настаивает буддизм. Относительны в том числе и обстоятельства обращения человека к буддийским истинам. Сами по себе эти истины настолько далеки от личного опыта, что рассуждать о том, относительны они или абсолютны – хотя каждая истина хочет быть абсолютной, не замечая того, что множественное число уничтожает на корню ее претензии на абсолютность – есть вопрос метафизический и потому праздный. Тем любопытней и важней относительность того, как, когда и почему люди обращаются к буддизму. В этой связи заслуживает внимания то обстоятельство, что буддийские истины суть духовная манифестация особо умудренной человеческой старости. Недаром в буддийских регионах старики перед смертью становятся монахами. И они тысячу раз правы. Всему свое время. Когда-то они узнали влюбленность. Потом любовь. Затем завели семью и обрели дом. А под самый конец, обогатившись экзистенциальными опытами мирской жизни, обратились к жизни духовной. И как в юности и зрелости буддизм бы для них преждевременен, так мирская жизнь под старость сделалась в их глазах излишней и ненужной. Но следует ли отсюда, что буддизм выше мирской жизни? Если да, то в таком случае и старость в каком-то смысле выше юности. Так ли это? Каждый, наверное, скажет, что мало он встречал на свете достойно состарившихся мужчин и женщин : таких, которые, следуя примеру рембрандтовских старичков и старушек, а также Льва Толстого, неуклонным ростом внимательности и наблюдения сумели в худшем случае уравновесить неостановимый телесный распад, а в лучшем даже продемонстрировать торжество освобожденного старостью сознания над бесчисленными ограничениями, накладываемыми слишком тесными связями с окружающей жизнью. Подобная благословенная старость есть абсолютное исключение. Куда как чаще приходится нам встречать  брюзгливых, мелочных и озлобленных представителей преклонного возраста : ничего особенно важного не успев приобрести за долгие годы, они, кажется, умудрились растерять последнее, что имели. И тогда о каком преимуществе старости перед юностью может идти речь? Скажут : учение Будды не связано с возрастом и в буддийских регионах молодых монахов не меньше, чем пожилых. Так. Но мы не знаем доподлинно, что происходит внутри этих юношей : точно ли там ростки пробуждающейся жизни не затоптаны самовнушениями о желательном приобщении к истине, ничего общего с ними (ростками) не имеющей, но политы живой водой абсолютно добровольного к ней (истине) приобщения? Разница эта существенная и принципиальная, ибо только второй вариант ценен и плодотворен. Но ведь чтобы он имел место, нужно с ним в душе родиться! Нужно, чтобы он был главным призванием человека! А призвание и основная роль по жизни полностью идентичны.


                18.


     Да, роль как призвание и призвание как роль. И когда они определились – а это происходит рано или поздно почти со всеми людьми: самоубийство в этом плане как раз и означает трагедию ненайденности или неосознанности призвания и роли – уходят на убыль два гигантских фактора, о которых не устает говорить буддизм. Первый : бесконечные неутолимые желания. И второй : тоже не знающие конца и края неустранимые страдания. И те и другие, правда, не могут исчезнуть до конца, но одних становится все меньше и меньше, а другие полностью нейтрализуются их осмыслением и незамедлительно следующим за ним оправданием. Нельзя забывать, что под маской желаний могут выступать как до смешного пустяковишные прихоти, так и наиважнейшие и наисубстанциальнейшие дары человеческие. Воистину, одно дело, когда мальчишка капризничает, если ему не дают пирожное, и совсем другое дело, когда Моцарт или Бах жить не могут без клавесина. Буддизм любит порассуждать о праздных желаниях мальчишки, но предпочитает молчать о субстанциальном желании Баха и Моцарта. Сходным образом, когда женатый мужчина увлекся посторонней женщиной, жена узнала об этом, устроила ему шумный развод, муж ушел к любовнице, та скоро его бросила, и вот он страдает как последний дурак : это вполне по-буддийски. Но когда некто отдает свой орган или даже жизнь ради любимого человека, его страдания в буддийском контексте как-то уже не смотрятся – и ссылкой на них можно больше потерять, чем приобрести. Но дело даже не в этом. А дело в том, что страдание, согласно Будде, как, впрочем, и жизнь, без страдания немыслимая, попросту не имеет объективного смысла. Субъективного смысла там сколько угодно – но кому же он интересен? Вообще, вопрос о «смысле жизни» настолько древний и всесторонне отработанный, что нужны либо сто томов, чтобы мало-мальски в нем разобраться, либо буквально пара строк, чтобы закончить эту спорную тему раз и навсегда. Третьего же не дано. И я выбираю, конечно, второй вариант. Мой ответ, «не отходя, как говорится, от кассы», звучит так : если есть объективный смысл в музыкальных вещицах Баха и Моцарта – ибо музыка есть манифестация чистой преходящности – то есть он и в жизни, а если нет там никакого объективного смысла, то нет его и в жизни. Вот и все. А больше ничего не надо. И пусть каждый сам для себя и без подсказок ответит на этот вопрос.


                19.


     Впрочем, ответ давным-давно уже есть. Он у всех перед глазами. Им и живет, как жило и будет жить, девяносто девять процентов людей. И ответ этот, как легко догадаться, заключается в интуитивном и безоговорочном принятии абсолютного для каждого данного живого существа смысла его существования. Другое дело, что в словах его не передашь. Он именно как содержание музыкального произведения. Кто посмеет утверждать отсутствие последнего? Никто. А кто возьмет на себя смелость перевести его на язык слов? Казалось бы, тоже никто. Казалось бы по логике вещей... Странным образом, однако, имеет место обратный вариант. Все духовное наследие человечества состоит как раз из бесчисленного множества попыток вышеназванного перевода. И имя этим попыткам : все известные нам мировые религии, философии, эзотеричекие концепции и культурные доктрины. У каждого из них своя трактовка человеческих судеб, а главное : собственная, глубокая – пусть не у всех, но у многих – музыкальная тональность. Да и что простому человеку надо от (духовных) героев, вышедших на смертельный поединок с (предполагаемой) бессмыслицей бытия? До смешного мало : сотворить мало-мальски убедительную и правдоподобную метафизическую версию осмысленности человеческого бытия. А больше, собственно, ничего. Всего лишь версию, не больше. Но зато такую, в которую можно поверить – и отправиться за нею за тридевять земель... И вот такие метафизические версии : экзистенциально пронзительные, психологически убедительные и максимально правдоподобные – в лице наилучших религий, философий и эзотерических концепций – давным-давно вошли в мир. Другое дело : что не все им верят и не все идут за ними. Но иначе попросту быть не может : такова природа любой художественной ценности, даже если она претендует на бесконечно большее. И когда речь заходит о перспективах выхода за пределы земной действительности, факты вынуждены уступить место гипотезам. А гипотезу, как правило, нельзя до конца проверить и проследить. Тем более ту, что касается существования души, бога и им подобных реальностей. Короче говоря : если я не могу оторваться от того или иного духовного учения, если оно притягивает меня как иная книга или симфония и если я почти готов поверить в ее правоту, то это уже очень и очень много. Правда, апологеты учений утверждают, что «почти» не считается : нужно поверить до конца. Но это, исходя из вышесказанного, целиком и полностью на их совести. 


                20.


     Итак, страдание было, есть и будет. И пытаться раз и навсегда устранить его аналогично попытке прыгнуть выше собственной головы. Обыкновенные мирские люди плавают в нем как рыба в воде, а быть может даже и чувствуют себя в стихии страдания, как та же рыба в воде. С другой стороны, мы не знаем, точно ли миллионы и миллионы буддийских монахов, из века в век свершающих свой «ледовый поход» на царство ниббаны, совсем не страдают : им наверняка хочется и покушать больше одного раза в день, хочется увидеть еще раз родных и близких, хочется увидеть другие места, хочется общения с женщиной. Хочется, одним словом, чего-то иного и большего, нежели то, что им предлагает монастырская жизнь. Об этом, правда, не принято говорить, но тысячи и тысячи монахов, не выдержавших такой образ жизни, это в один голос подтверждают. Разумеется, можно об этом всю жизнь молчать и делать вид, что ничего этого нет, но субтильное страдание тотального отречения от этого никуда не исчезает. Согласимся : это именно субтильное страдание, точно тебя колют иглой – в отличие от нашего мирского страдания, похожего зачастую на удар дубиной по голове. Однако само страдание или даже слабая тень его, состоящая в смутном ощущении душевного дискомфорта, может оставаться даже у самых продвинутых монахов. Скажут : они еще только на пол-пути. Практика, однако, показывает, что субтильное страдание, однажды поселившись в душе буддийского адепта, выходит из нее только с уходом самого ученика от той жизни, которую он для себя выбрал, и которая не является его «кровным сюжетом». И подобное возвращение к мирской жизни не имеет ничего общего с духовным поражением. Напротив : человек наконец-то возвращается к самому себе. Мы прежде недаром так много говорили о первостепенном значении роли в жизни человека. Роль оправдывает жизнь на самом высшем уровне. Поэтому когда монах возвращается из монастыря в дом родной, он всего лишь меняет роли : из «Освобождающегося от жизни и смерти» он становится опять «Каем, вынужденным вечно рождаться и умирать». Первая роль оказалась человеку как одежда не по размеру : вот он и оделся в сидящую на нем хорошо одежду, взяв роль родную и близкую. Не забудем : обе роли серьезные и великие, но первая – буддийская – действительно манит запредельными полетами, тогда как вторая вся от начала до конца более-менее расписана по полочкам. Но и в ней есть свои непредсказуемые взлеты и падения, способные внушить человеку-актеру такое ощущение бытийственной полноты, что прочие и куда более возвышенные роли как бы отпадают за ненадобностью. 


                21.


     Да, страдание было, есть и будет, но всякий раз, когда оно заканчивается или даже ослабевает – а не ослабевать и не заканчиваться, хотя бы со смертью, оно просто не может – перетекая из болезненного жизненного опыта в опосредованное и сравнительно безболезненное сознание, осмысляясь им, трансоформируясь и становясь неотъемлемой частью не только характера и биографии, но и того неуловимого (потому что всеобъемлющего) единства, вполне заслуживающего громкое именование : человеческий образ, – всякий раз в такие судьбоносные часы, минуты и секунды выковываются метафизические звенья той бытийственной цепи, которая крепче любых житейских оков привязывает человека к земному существованию. Отчего и получается, что почти любой человек, прожив даже самую страшную и мучительную жизнь и умирая в безнадежности и в муках, умирает все-таки в последнем изъявлении своей воли не навсегда – чтобы никогда больше не быть причастным жизни – но как бы частным образом, сбрасывая с себя лишь ту временную и преходящую оболочку, которая исчерпала себя страданием и не может дальше жить. И если жизнь человека, как был убежден Монтень, сводится в последнем пределе к стремлению получать удовольствия, то в тех ее фазах, в которых, как кажется, кроме страдания вообще ничего нет и быть не может, удовольствие – если вообще можно говорить о таковом – должно заключаться единственно в созерцании себя со стороны, в фиксации себя как страдающего существа и в ощущении, что люди и боги смотрят на него и видят, как он мужественно переносит страдания. И вот эта оправданная гордость, смешанная с состраданием к себе самому, смутное сознание, что он – страдающий герой, мужество которого оценивают зрители быть может не от мира сего, – да, если и есть в последней степени страдания какое-то удовольствие или, лучше сказать, нравственное удовлетворение, то оно может и должно заключаться только в этом странном и остраненном сознании и ни в чем другом.


                22.


     Действительно, страдание, вопреки Будде и Шопенгауэру, не формирует нашей общей оценки жизни. Только под влиянием определенных обстоятельств и только в продиктованных этими обстоятельствами пределах наше жизненное пространство деформируется до такой степени, что мы остро осознаем разницу между прежними и «нормальными» условиями жизни и новыми и «ненормальными». Переживание этой разницы и есть страдание. Однако совершенно очевидно, что никакой человек, за исключением паталогических самоубийц, не откажется добровольно от своей жизни даже в том пограничном случае, когда ничего, кажется, кроме страданий в его жизни по сути и не было.  Это означает, что человек как раз в своих страданиях склонен находить высший смысл, оправдывающий и страдания, и саму жизнь. Причем, как показывает практика и как подметил уже наш незабвенный Федор Михайлович, жизнь без страданий даже кажется ему пресной, как суп без соли. И хотя по доброй воли нормальный человек страдания не выбирает, но задним числом, когда они в его жизнь уже вошли и он их пережил, он уже от них нравственно никогда и не отказывается. Более того, зачастую он имеет необманчивое чувство, что лишь благодаря этим страданиям жизнь его обрела некий высший смысл.


                23.


     В последний раз : страдание было, есть и будет. Но точно также было, есть и будет трансформация страдания в нечто такое, что целиком и полностью его, страдание, оправдывает. Или, выражаясь метафизически, страдание относится к своей собственной трансформации, как жизнь относится к бытию. Так что, строго говоря, еще неизвестно, чем человек больше притянут к миру : бытием или жизнью. Но, поскольку бытие неотделимо от жизни, являясь ее образной сущностью – тогда как жизнь есть всего лишь форма существования бытия – постольку каждый из нас рождается и живет посреди «океана страданий». Страдания наши нами поминутно сначала прочувствуются. Потом принимаются. А затем осознаются «на веки вечные» как наши же узловые биографические фазы и наши бытийственные точки опоры. Мы и живем-то в конечном счете лишь для того, чтобы жизнь трансформировать в бытие. И пусть жизнь полна страданий – но в бытии их попросту нет. Точнее, они там обретают иную, художественную природу, ибо любое настоящее, становясь минувшим, тотчас преобразуется памятью, фантазией и особенно врожденным инстиктом к идеализации жизни во что-то такое, что по субстанции своей глубоко родственно произведению искусства.


                24.


     Как истинное, высокое искусство чуждо всего туманного, мистического, потустороннего, потому что его тайна не нуждается в каком-либо проецировании на иную реальность, но заключается в себе самой, так жизнь как таковая напоминает хождение над бездной, тогда как самой бездны нет. И в этом все дело. Роль бездны выполняют, как правило, разного рода религиозные фантазии о загробном бытии или возобладавшие в наше время – и куда более по-своему солидные и заманчивые – эзотеричекие концепции. Все это замечательно и вполне соответствует истине... Какой истине? Как какой? Той самой из школьных сочинений : «Смысл образа Анны Карениной состоит в показе невозможности счастливого брака в тогдашних светских условиях и особенно при царизме». Помните? Это как раз по части ответа на хрестоматийный вопрос : «Что есть истина?» Не мог же ученик в те незабвенные времена предложить иную инртерпретацию истины. Скажем, такую : «Как человек со смертью делается полнотой собственных возрастов, не теряя ни йоты от своего персонального существования и не будучи в то же время в состоянии крупицей его практически воспользоваться, так произведение искусства в сердцевинном его – образном – выражении представляет из себя чистое бытие, лишенное какой бы то ни было примеси жизни».


                25.


     Правда, когда искусство мрачно по колориту, каковы, к примеру, трагедии Шекспира, романы Достоевского или Ф. Кафки, возникает поневоле соблазн внести в них свет со стороны. В виде, скажем, филологических, философских или биографических исследований. Причем последние, в силу авторского таланта, но также и по причине сумрачности предмета, бывают настолько удачны, что читаются иной раз с не менее захватывающим интересом, нежели первоисточники. Подобный эффект гораздо реже наблюдается при анализе светлых шедевров, каковы, например, вещицы П.Мериме, Пушкина, Льва Толстого или Мих. Булгакова. Там уместней скорее умные ненавязчивые наблюдения и комментарии. Не иначе и в жизни. Чем темней и загадочней судьба того или иного выдающегося человека, тем в большей степени склонны мы докапываться до ее сути всеми, как говорится, “правдами и неправдами”. А чем она, напротив, ясней и выпуклей, тем естественней и органичней принуждает она нас ограничиться субтильными нюансами “по поводу”.


                26.


     Но нет, не было, а значит и не будет – потому что попросту не может быть – такого филологического анализа, который бы адекватно постиг и выразил смысл того или иного шедевра искусства. Как равным образом нет, не было, а значит и не будет – потому что попросту не может быть – такого учения или такой концепции, которые бы исчерпывающе объяснили загадку человеческого существования. Реинкарнация? Сам факт перерождений неоспорим. Доказано, что люди вдруг говорят на мертвых языках или вспоминают повседневные детали, которые знать не жившим «когда-то и там-то» совершенно невозможно. Но значит ли это, что судьбы всех людей подвержены закономерности перерождения? А что, если последняя всего лишь частный случай еще более всеобщего закона, который полностью недоступен нашему разуму. На это намекает, между прочим, наше эстетическое чутье, которое, быть может, единтвенное, что – не обманывает. В самом деле, нам почему-то столь же легко и естественно вообразить реинкарнацию индусов или буддистов, как трудно и противоестественно представить себе перерождение западных или русских людей. Будда по собственным словам перерождался около десяти тысяч раз – и мы склонны этому верить. Напротив, представление о том, что Леонардо или Моцарт не однажды приходили в этот мир, чтобы «поднабраться опыта» и в один прекрасный момент раскрыться ошеломляющим гением, – в таком представлении, как хотите, есть что-то насильственное и надуманное. Но и без этого : даже если каждый из нас живет один-единственный раз и в то же время подвержен ряду неопределенных по числу реинкарнаций, то это всего лишь очередное воплощение классической антиномии, лежащей в основе структуры мироздания. Разве не такова же и двуединая природа солнечного света? Его квантовая и волновая природы, категорически исключая друг друга, существовать одна без другой тоже не могут. А время? Также и оно простреливает нас постоянно секундами-квантами, замерев одновременно в сознании единой волной от детства к старости. Вот и искусство тоже в сердцевине своей антиномично : его образы в той степени нас убеждают, в какой они представляются нам самостоятельными и как бы существующими от века, тогда как, с другой стороны, без помощи художника они не в силах сделать ни шага. 

 
                27.


     Искусство и жизнь. Художественный 0браз и живой человек. И странная, призрачная, сомнительная и несомненная, то исчезающая вдруг, то словно из ничего снова возникающая параллель между ними. Пунктирная параллель. Ибо, с одной стороны, в каждое мгновенье и на каждом клочке земного пространства их несовместимость вопиет к небу. Однако, с другой стороны, чем больше проходит времени для живого человека – вымышленный персонаж не знает времени – тем неумолимей раздвигается во все стороны сюжетная – и она же волновая – кривая жизни и человека посреди жизни. И тогда, какой бы бессмысленной ни казалась человеческая биография, она по меньшей мере рождает после себя и вместе с собой некий образ бессмысленности. А образ есть образ. И в любом образе уже есть некое внутреннее свечение. А в свечении всегда сквозит смысл. Свечение даже больше и выше смысла. И это еще минимум. Состояние около нуля. Дальше начинается медленное и поэтапное восхождение : так две контрапунктные мелодии в баховской фуге, кружа на месте и восходя, выстраивают умозрительный абрис готического собора. И тогда первое (разумеется, условно) их соприкосновение может звучать, например, так : пока человек жив, он внутренне незакончен и не сказал еще последнего, заключительного слова о себе. Аналогичным образом в дневниковых записях и черновых вариантах писатель набрасывает пунктиром характеры персонажей, разрабатывает сюжетные перипетии, меняет местами сцены, сдвигает и раздвигает время действия – но из всего этого можно составить разве лишь самое смутное впечатление о конечном результате.


                28.


     Но вот творческий процесс переносится с черновика в искомую плоскость становящегося оригинала. По мере сотворения меняется, уточняется и проясняется общий замысел, что, в свою очередь, бросает более ясный свет на интерьер того туннельного пространства, в котором живет и движется художник, создавая свое произведение. Весьма схоже каждый из нас создает свою биографию, и с течением времени то в ней, что прежде представлялось случайным и незначитеьным, осмысливается теперь нами как закономерное и неотъемлемое. Основная идея произведения и конкретная ее разработка, таким образом, как бы постоянно движутся навстречу друг другу. Так человек, как река, плывет по течению : от рождения к смерти. Но сознание его, подобно форели в горном ручье, возвращается назад, к своим истокам : к юности и детству. И в них находит зерна того, что в результате так называемого „внутреннего развития“ сформировало его самого. И тогда задаются самые общие и в тоже время самые насущные вопросы о смысле жизни. И получаются ответы. Более-менее хорошие и удовлетворительные на данный момент и при данном уровне внутреннего развития. Но время идет и душа продолжает набираться мудрости : как житейской , так и метафизической. И вопросы становятся все острей и всеобъемлющей, пока, наконец, не достигают того критичекого уровня, который знаменует собой принципиальную невозможность адекватного ответа на них. То есть ответы их. Они есть всегда. Те или иные. Но природа их становится все более и более антиномичней. Это значит : два взаимоисключающих друг друга ответа в равной степени могут претендовать на истину. И тогда наступает конец познанию. Дальше идти некуда и незачем. Не только разум – это было бы еще полбеды – но и личный опыт, и интуиция, и вера вынуждены остановиться на том или ином окончательном подходе к жизни и смерти, который, ни в коей мере не претендуя на универсальность, играет роль всего лишь финального света сознания и самосознания, напоминающего факел, держа который человек входит в лабиринт смерти.


                29.


     Парадоксальным образом у всех нас в той или иной мере является под занавес экзистенциальное ощущение, что “нет ничего нового под солнцем”. В главном нет. А то, что частности ежесекундно меняются, так это само собой разумеется. Но главное все-таки важнее частностей. И это главное в главном неизменно. Происходит это еще и потому, что само наше внутреннее развитие осуществляется по принципу прорастания древесного семени. Развивается ли дерево? Или это всего лишь созревание его семени? Как бы то ни было, уже здесь мы видим конфигурацию магического круга, коему подчинено как будто все мироздание. Тема эта безгранична, как ночное небо. Но нас интересует исключительно основная музыкальная ее мелодия. Беру наугад пару психологических примеров, дабы продемонстрировать ее звучание. В жизни бывает нередко так, что мы избегаем иных людей, угадывая безошибочно заранее, что, сойдись мы с ними поближе, добра от этого не будет. Если же все-таки сближение происходит, то, показывая им невольно это тайное наше внутреннее нерасположение, мы тем самым только приближаем развязку несложившегося взаимоотношения, сами становясь ее дополнительной причиной. Еще чаще мужчина и женщина сходятся, не будучи вполне предназначены друг для друга – и тогда их относительная, тикающая, как мина замедленного действия, супружеская несовместимость, являясь как бы их совместно несостоявшимся будущим, ложится постепенно на них, подобно тени от приближающегося затмения, и под знаком его, можно сказать, и проходит вся их любовная жизнь от знакомства до расхождения. Так Андрей Болконский поставил условием брака с Наташей год разлуки. Для чего? Внешне : потому что так потребовал отец. Но внутренне : с тем, чтобы Наташа за этот год влюбилась кн. Анатоля, разрушила по этой причине помолвку с кн. Андреем и встретилась с ним уже смертельно раненым. Так нужно было эпопее, которая одна – не ошибается. Для нее скорая смерть кн. Андрея оказалась художественно куда предпочтительней брака с Наташей. Да и не могло быть попросту такого брака при внимательном рассмотрении. Недаром мать Наташи физически не могла его представить. Так создается магический замкнутый круг. И он существует как в жизни, так и в произведении искусства. И все мастерство художника как будто сводится лишь к тому, чтобы скрыть некоторую внутреннюю предопределенность художественного действия, не дать читателю догадаться раньше времени, что истинный и сокровенный сюжет читается лишь на одну треть от начала к концу, зато на две трети – от конца к началу. Так что есть прямое и полноводное течение творческого потока : от истоков к устью. Но есть и обратный ток : тонкий и тайный. И в его струях, подобно все той же горной форели, движутся в противоположном направлении судьбы героев.


                30.


     Итак, замкнутый магический круг как общий знаменатель искусства и жизни : он никогда не бывает четким и ясным, как обруч или геометрический рисунок, но всегда напоминает путь путника, вышедшего из одной точки и, обогнув земной шар, вернувшегося к ней же с другой и противоположной стороны. Да, как произведение искусства в той степени кажется нам условным и несостоявшимся, в каком в нем видна авторская рука, так человек, пока он жив и все его жизнепроявления напоминают собственные черновиковые записи, представляется нам в глубочайшей мере экзистенциально незаконченным и несовершенным, а подчас даже и тем – зачем не сказать правду? – чего, выражаясь суровым и правдивым языком Шопенгауэра, по большому счету попросту не должно быть. Правда, когда человек нам близок по родству или любви, мы склонны в нем видеть нечто большее, чем он есть на самом деле. Но также и художник видит в своих черновиках наверняка большее, чем в них заметит какой-нибудь посторонний наблюдатель. То есть к любому человеку, пока он жив, мы относимся двояко : если он близок нам, мы скорее подмечаем в нем достоинства и закрываем глаза на недостатки, если же близости как таковой нет, то имеет место, как правило, обратная тенденция.

 
                31.


     Ситуация коренным образом меняется после смерти человека. Своей кончиной он как бы искупает первородный грех, хотя совсем не обязательно в библейском смысле. Воистину, его субстанция из разрыхленной, житейской и черновиковой делается законченной, недосягаемой и образной. Умерший и в самом деле есть как бы образ самого себя : живого и прежнего. О нем нельзя теперь сказать, где он, что он, как он и сколько его. Умерший не подлежит никаким земным измерениям : на это прямо и недвусмысленно указывает его посмертная маска, этот единственный и несомненный находящийся в нашем распоряжении автопортрет смерти. Все остальные написаны более-менее по нашим представлениям о смерти, а значит они суть автопортреты самой жизни... Не иначе с произведением искусства, когда оно из стадии предварительных набросков переходит в фазу окончательной формы : разве персонажи его сделались с нравственно-житейской точки зрения лучше после художественной шлифовки? Ничего подобного, а иные из них, может быть, стали даже хуже... Но они нам кажутся правдоподобней и убедительней, чем прежде. Они нас магически притягивают. Притягивают до той недоступной живым людям черты, когда в них исчезает незаметно сама обусловленность бытия : эти альфа и омега всякого индивидуального существования. Да, космос мог быть создан на иных основах, но Анна Каренина и Воланд живут предвечно и независимо от Льва Толстого и Михаила Булгакова!


                32.


     Переиначивая знаменитый афоризм Эпикура, пока художник работает над материей, произведения искусства еще нет. Когда же оно состоялось, нет больше художника. Нет в том смысле, что он невидим в шедевре. Или, еще лучше, он в нем отсутствует. Отсутствует даже тогда, когда проза пишется от первого лица : в таком случае рассказчик играет роль своеобразного персонажа, наблюдающего, правда, за прочими героями, но ни в коем случае не идентичного с самим автором. Последний занимает по отношению к своим созданиям позицию демиурга. И эта позиция проливает, быть может, больше света и смысла на проблематику искомого соотношения творца и творения – читай : бога и человека – нежели все бесчисленные тома философии и теологии. В самом деле : как можем мы знать о нашем Создателе больше, чем знала Анна Каренина о Льве Толстом? Именно в принципе не можем. А если бы вдруг смогли, значит мы оказались не на уровне Анны Карениной. Впрочем, все это по большому счету лишь любопытные рассуждения. С другой стороны : как будто есть в мире человеческой мысли что-то более значительное, чем они!  Как бы то ни было, в основе вышеописанной модели лежит именно принцип художественного совершенства. И кто знает – быть может, он и есть наиважнейший. Во всяком случае, ни в религиях, ни тем более в философии или теологии никакого совершенства нет и в помине.  Да, искусство многому нас может научить.


                33.


     Итак, мы как Анна Каренина. И наш творец как Лев Толстой... Что же, удавшееся произведение искусства настолько самостоятельно, что прямое и «гражданское» вмешательство в него художника сразу и наповал его убивает. С другой стороны, оригинальный автор узнается с трех строк. Иногда по первой мелодии. Часто после беглого взгляда на полотно. Истинный шедевр вроде бы не нуждается в опоре на автора. Зато и без последнего тоже не существует. Сходная двойственность проглядывает и в феномене человека : скрыто еще при жизни, но воочию только после смерти. Ведь как образ он тогда начинает представлять собой некую гипотетическую – поскольку неопределимую – сумму всей прожитой жизни. И очевидно, что в эту его образную сущность не в состоянии проникнуть никто : ни посторонние люди, ни чины духовной иерархии, ни даже он сам. Она есть «книга за семью печатями», раз и навсегда запечатанная смертью. Но в ином и комплементарном смысле человек не обязательно весь превращается в собственный образ. Как художественный персонаж своей жизни он делается законченным, действительно, лишь благодаря кончине, но как непрерывно изменяющийся субъект, как собственный «черновик», как свое бессмертное Я он может и должен существовать также и после смерти. И, если верить бесчисленным свидетельствам из области Паранормального – а не верить им нынче, оставаясь порядочным человеком, просто нельзя! – то умерший, очевидно, проходит сквозь «игольное ушко смерти» в виде так называемого «астрального тела» и либо живет, согласно тибетским буддистам, сорок дней в промежуточном бардо перед следующей реинкарнацией, либо, согласно Будде, сию же минуту переселяется в новое тело, либо, согласно христианскому учению, навсегда уходит в астральные миры... Кто может сказать, какая версия истинная? да и зачем? как здорово иметь «в рукаве» все три возможности... разве не так?

      
                34.


     Между прочим, с чисто эстетической точки зрения – опять она! – представляется, что между «образным» началом человека и его «астральным телом» существует как бы обратная взаимозависимость : одно исключает или по крайней мере притормаживает другое. Нам столь же трудно вообразить посмертную жизнь Моцарта или Пушкина, сколь невозможно отказать в ней Льву Толстому или Ф.Достоевскому. Своими гигантскими по масштабу и ювелирной точности «сверххудожественными мышлениями» оба последних гения, кажется, нарастили столь плотные астральные тела, что их не в состоянии удержать никакие врата смерти – всего лишь опыт воображения, повторяем, не больше! – тогда как, напротив, весьма затруднительно вообразить себе посмертное существование так нызываемых «чистых художников». Они ведь были только мастерами своего дела. И главный завет их миру – искусство. И как следствие, сами они остались в нашем сознании прежде всего гениальными образами, а не пассажирами для астральных путешествий... Да, их могилы осеняет священная тайна, которую – и здесь вся суть! – их посмертная жизнь – особенно в той форме, о которой нам в один голос сообщают медиумы разных толков – скорее унизила бы, чем возвысила.


                35.


     Ведь если, как утверждают буддисты, правда, что астральный облик человека со временем все-таки порядочно энергийно истачивается, теряет краски и четкие контуры, а в конце концов попросту разрушается, и сей космический процесс остановить никак нельзя, так что в какой-то мере его (астрального облика) обладатель просто вынужден рано или поздно заново перерождаться, то это напоминает метафизику толстовского творчества. Но если, как полагают западные эзотерики, итинно то, что умершие обретают свой самый красивый облик, то есть, умирая обезображенным болезнью стариком, человек возрождается в астральном мире тридцатилетним молодым человеком и уже не меняет этот облик до следующей инкарнации, то в таком случае мы имеем весьма любопытный и неожиданный аргумент в пользу метафизики пушкинского искусства. Пушкина ведь тоже не интересуют процессы развития и старения личности (толстовская тема), но исключительно ее — личности — существенный сгусток, состоящий либо из неизменного простенького характера (второстепенные герои), либо из центральной всепожирающей страсти (главные персонажи), которая всецело определяет судьбу героя и которая прямехонько готова влиться в потустороннюю жизнь, заодно прочертив астральный облик ее обладателя. Но кто же из нас, элементарных ценителей отечественной литературы, станет всерьез говорить об однозначном превосходстве того или другого из названных гениев, а тем более об итоговой истинности его содержания или формы? И весь вопрос только в том, переносима ли модель искусства на прочие области духовной жизни. Почему нет?


                36.


     Кто не обращал внимание : произведение искусства тем интересней и значительней, чем меньше мы в состоянии сказать, что же именно хотел сказать в нем автор. Так иные люди, как правило, оригинальные и талантливые, еще при жизни кажутся нам амбивалентно-загадочными. И это придает им как бы черты прижизненной образности. Однако, как сказано выше, подавляющее большинство людей приобретают образную субстанцию только со смертью. Да, пока мы их знали в повседневности, они казались нам... каждый догадается, кем. Но стоило им уйти туда, откуда не возвращаются, как к нашей их оценке тотчас прибавляется, подобно решающему иксу в уравнении, некий элемент принципиальной непостижимости : тот самый, который в первую очередь характеризует и любое удавшееся произведение искусства.


                37.


     И уж конечно краткость жизни ни в коем случае не означает ее ущербности. Она сродни скорее более экономному художественному жанру. «Хорошо прожитая жизнь длинна», – сказал Гете. И его поддержали бы Лев Толстой, Шопенгауэр, Леонардо и пр. Но Моцарт, Пушкин, Лермонтов, Шелли, Шуберт, Кафка и иже с ними могли бы по праву возразить : «А коротко прожитая жизнь ничем не хуже». Тогда как, в свою очередь, гении типа И.-С. Баха или Шекспира заметили бы : «Но лучше всего средне по годам прожитая жизнь». И это касается, конечно, не только великих, но и «малых мира сего».


                38.


     Художественная жизнь персонажа в хорошем романе не подчиняется ни читательскому воображению, ни авторской воле  (прямо). Случись вещице остаться незаконченной, нам не удастся никакими духовными усилиями сдвинуть замерший сюжет с мертвой точки. Мы будем топтаться (воображением) вокруг да около, но увести героя слишком далеко от того места, где автор его оставил, мы не сможем. А если и сможем, то это не доставит нам никакого эстетического удовольствия. Итак, действующие лица сдвигаются только по предназначенной им сюжетной кривой. И только в струе истинного (авторского) творческого напряжения. Не иначе и все мы, живые люди, о чем-то думаем, что-то чувствуем и совершаем какие-то поступки. Мы живем, это так... но подлинные судьбоносные сдвиги происходят не по нашей воле и не нашими руками, а как бы кем-то или чем-то помимо нас. У кого не было в жизни хотя бы одного пророческого сновидения? С кем хотя бы однажды не происходил «странный случай», менявший биографию на сто восемьдесят градусов? Но и без того : какому хозяину даже самой обыденной биографии голос его сердца ни разу не намекнул, что, может быть, все-таки кто-то и управляет нашей судьбой? Что все мы, может, тоже персонажи некоего вселенского спектакля? А то обстоятельство, что вопрос о его Режиссере – наиболее трудный и однозначно неразрешимый, – оно, собственно, ни о чем не говорит. Да, мы об этом не знаем и, может быть, никогда не узнаем... Ну и что же из этого? А великий Шекспир? До сих пор человечество доподлинно не знает, кто же все-таки творил под его именем. И речь идет об английском драматурге шестнадцатого века! Что же говорить тогда о творце (или творцах) мира?


                39.


     Как персонаж в удавшейся вещи, двигаясь по сюжетной орбите, достигает предусмотренного автором финала, но финал этот, при ближайшем рассмотрении, оказывается не более, чем просто условием существования сюжета и сам по себе вторичен и второстепенен, так мы проходим по жизни путь от рождения до смерти. И путь этот, всегда более-менее одинаковый в своих основных фазах, есть тоже единственно возможная форма существования индивидуального бытия. То есть, иными словами, мы живем, чтобы оставить после себя чистое бытие. Да, жизнь – это борение, страсти, заблуждения, боли, потери и находки, свет и тьма, страдания и радости, святость и преступления, надежды и разочарования. Словом, никогда не усасающее горнило, питаемое нашими энергиями. А вот бытие – это все то же самое, но уже осознанное и как бы увиденное со стороны и в третьем лице. Воистину : я дышу, люблю, страдаю, восхищаюсь, разочаровываюсь, скучаю, болею, выздоравливаю, кушаю, пью и сплю – и все это моя жизнь. И ровным счетом все то же самое, но увиденное и почувствованное со стороны и как бы в третьем лице : Он дышит, страдает, восхищается, разочаровывается, скучает, более, выздоравдивает, кушает, пьети спит, – это уже мое бытие. И далее, в двух словах : Я рождаюсь, живу и умираю – это абрис моей жизни. Зато : Он, или некий человек с моим характером, моей внешностью, моим именем и так далее рождается, живет и умирает, – пунктир моего же бытия. Итак, жизнь и бытие неслиянны и нераздельны в каждом мгновении времени и в каждой частице пространства. Соприкосновение с жизнью всегда чревато остро-щемящим ощущением радости, печали или промежуточными нюансами. Тогда как приобщение к бытию преобразует любую радость, любую печаль и любой их промежуточный оттенок в некую отрешенную субстанцию сродни зеркальному отражению... Да, и посреди бурлящей жизни мы непрестанно касаемся чистого бытия в нас и вокруг нас примерно так, как наше дыхание касается поверхности зеркала. Не так ли точно художник прикасается своей творческой волей к собственным творениям? И не так ли мы сами к ним прикасаемся с другой стороны  : нашим читательским воображением, интуицией и умом?   


                40.


     Между прочим, лишь тот замысел в искусстве хорош и полезен, который осуществим и беременен будущим шедевром. А тот, что внутренне неосуществим (каковы, быть может, последние замыслы Пушкина и Лермонтова) или осуществим не вполне (каковы «Мертвые души» Гоголя), – он в той или иной мере мертворожден. Какая параллель с живой жизнью! Ведь все лучшее, светлое и доброе, главное же, интуитивно высшее в наших мыслях и побуждениях, воплощаясь в действительности, оказывается неожиданно прекраснее, нежели оно было в воображении. Тогда как, наоборот, все дурное, темное и нас самих недостойное, главное же, низшее, пусть и соблазнительное, если мы его осуществляем, всегда выявляется в более пошлом и безобразном виде, чем оно было в нашей голове.


                41.


     Как в хорошем романе персонажи, отличаясь в сюжетном весе, едины по художественной субстанции, так мы, живущие земной и повседневной жизнью, с одной стороны, различны – и кардинально – в наших социальных ролях, однако, с другой стороны, поскольку сами эти роли онтологически равноценны, вместе и одинаковы. Так что хороший и, главное, «характерный» бомж куда предпочтительней дурного или случайного президента. Надо ли говорить, что эта позиция – sub specie aeternitatis? Но как будто у искусства может быть иная онтологическая позиция! 


                42.


     Да, человеческая биография имеет всегда жанровую подоснову. Иные жизни ближе рассказу. Другие роману. Третьи эпопеи. И в каждой биографии есть лирические вставки. Также и диалоги, как в пьесах, разбросаны в ней на каждом шагу. Но слишком увлекаться жанровыми сопоставлениями не следует : они лишь уводят от цели, вместо того, чтобы приближать к ней. Главное здесь принцип. И он состоит в постулате параллелизма живого человека и художественного образа. И как любой образ в искусстве немыслим вне и помимо черновиков, так в каждом из нас есть не только черновики, но мы сами в своей сердцевине суть эти самые «самопишущие черновики». И та незримая рука, что каждую минуту в нас что-нибудь да пишет, есть как раз наше Я. Итак, Я проделывает всю черновую работу. И, собственно, ничего другого, кроме как ее проделывать, Я не может, не хочет и не должно. В нас неустанно и ежеминутно происходит какая-то внутренняя работа. Все мы что-то думаем, о чем-то заботимся или мечтаем. Строим какие-то планы. Пытаемся решить какие-то проблемы и очень часто даже решаем. Для чего мы все это делаем? Иногда кажется : ни для чего. Но нельзя не думать. Нельзя не заботиться и не мечтать. Нельзя вообще не строить никаких планов. Нельзя не решать проблем. Черновиковая внутренняя работа, таким образом, совершается сама собой. Наподобие круговорота воды в природе. И однако она не самоцель. Тайно или явно она направлена на создание тех или иных отношений. И вот они уже составляют «образную» природу человека. Надо ли говорить, что она антиномична его же «черновиковой» природе? Одна без другой не существует. И в то же время каждая из них живет от другой вполне независимой жизнью. И даже знать не хочет о своей единородной сестре. Вот вам еще один пример «неслиянного и нераздельного» сосуществования жизни и бытия.


                43.


     Необходимо заметить, что параллель между вымышленными героями и живыми людьми не может быть строгой и всегда выдержанной. Достаточно и того, что она вообще имеет место. Взять, например, такой любопытный момент : как произведение искусства в той степени представляется нам условным и несостоявшимся, в каком в неприкрытом виде видна в нем авторская рука, так любой человек, пока он жив – и соответственно продолжает писать свой черновик – воспринимается нами как незаконченный и экзистенциально несовершенный. Да, какими бы достоинствами он ни обладал и как бы близко к нам ни стоял, мы все-таки чувствуем, что за каждым достоинством его спрятан, как тень за предметом, определенный недостаток. И даже если сами его изъяны нам милы, других людей они могут отталкивать. Далее, мы сознаем, что есть, наверное, экстремальные обстоятельства, при которых характер уважаемого и любимого нами человека может быть искарежен до такой степени, что и уважение, и любовь к нему будут подвергнуты серьезному испытанию. И, наконец, не в том даже дело, что любой человек рано или поздно серьезно заболевает и умирает, а дело в том, что мы где-то на глубочайшем подсознательном уровне отмечаем про себя, что так и должно быть. И что подобную и всеобщую земную участь человек как бы даже нравственно заслужил... Да, вполне совершенных людей на земле нет. Не было. Не будет. И не может быть по определению. Слабости – мелкие или крупные – есть у всех. И за одни слабости мы людей любим, а в других сами их несомненные достоинства действуют нам нервы. Симпатии и антипатии, определяющие общение между людьми, имеют, таким образом, исключительно музыкальную, то есть опять-таки художественную природу... О, этот взгляд Медузы-Горгоны у создателей мировых религий! Он требует безусловного преклонения и тотчас обращает в камень все ваши более-менее серьезные претензии на индивидуальное постижение смысла жизни... Кто знает – хотели Будда или Иисус сделаться подобием Медузы-Горгоны? Наверное, в какой-то мере и хотели, ибо нет, как говорится, дыма без огня. Совершенен великий Будда – но он стирал в порошок всякого из своих монахов, если тот осмеливался усомниться в его, буддийской истине, или хоть на йоту не соблюдал выдуманные им, Совершенным, более двухсот (!) монастырских правил. Совершенен и Иисус – но попробовали бы вы, оказавшись в его близи, хоть в малом не разделить его убеждения, и вас бы тут же изгнали за пределы ученической общины... А с родными, близкими и друзьями вы можете говорить, что вам угодно – и вас будут ценить и уважать. Так кто же вам ближе? И с кем вам жить, но также и быть?


                44.


     Есть в искусстве и такая закономерность : персонаж в хорошем романе тем лучше с художественной точки зрения, чем меньше, как это ни парадоксально, он имеет общего с живыми людьми. Любой пишущий это вам подтвердит. Иной раз не удержишься и введешь в прозу сырой материал – какого-нибудь приятеля или случайного знакомого с характерной изюминкой в лице, неповторимой манерой говорить, какой-то пикантной ужимкой... и что же? Обязательно выйдет так, что этот самый тип, списанный, что называется, с живой жизни, окажется почему-то самым безжизненным и художественно неубедительным. О чем это говорит? Только о том, что самое в главное в искусстве – гомогенный творческий процесс, свершающийся на внеположном буквальной действительности уровне. Так что и все действующие лица с их сюжетными перипетиями, увиденными пейзажами и обжитыми интерьерами, произнесенными диалогами и невысказанными мыслями, совершенными поступками и неизжитыми страстями, – все они вместе с прочим романическим скарбом суть лишь сложнейший конгломерат разнокалиберных и разносоставных сообщающихся сосудов, по которым течет живая вода художественно преображенной реальности. Отсюда понятно, что прямо выхваченный из жизни и не до конца переработанный в творческой лаборатории художника типаж не может органически вжиться в романическую ткань. Он остается в ней чужеродным телом. Сходным образом, для того чтобы жить «наиболее правильно», то есть в максимальной гармонии с собственным внутренним образом, нужно всего лишь знать характерное выражение собственного лица в зеркале, всегда помнить о нем и по возможности выводить из него все главные свои поступки. А остальное, как говорится, приложится. Потому что лицо и есть физиогномический отпечаток души нашей. И оставаться ему верным значит найти свой неповторимый стиль в жизни. Тогда и подражание не нужно. Тогда и сокровенные творческие токи налажены. Тогда и наилучшая роль в жизни – то, для чего мы приходим в этот мир – находится сама собой.    


                45.


     Стало быть каждому – свой сюжет. И если мы научимся смотреть на жизнь как вечно разворачивающуюся во времени и пространстве эпопею, а на себя как ее персонажей, играющих в ней, сообразно талантам, характеру и наклонностям, определенную роль, причем неважно, какую! то все встает на свои места. И мы тоже можем считать себя в каком-то смысле просветленными существами. Хотя и не обязательно в буддийском понимании. В конце концов, наш мир по определению есть то, что не может быть вполне просветленным. Как и наоборот, последнее освобождение, как его демонстрируют избранные люди, особенно хорошо смотрится на фоне именно данного, далекого от освобождения, мира. Одно дополняет и едва ли не предполагает другое : по закону перспективы, этому великому канону высокого искусства... Мир антиномичен, и в одних судьбах случай играет центральную роль, а в других высшая закономерность. И даже конкретный финал человеческой жизни вызывает в этом плане неразрешимые споры. Так, в ранней гибели Пушкина и Лермонтова можно видеть вопиющую преждевременность. И тогда случай выступает на первый план. Однако, присмотревшись повнимательней к их наброскам последних лет, трудно не предположить, что из них вряд ли бы вышло нечто великое. И в этом плане их авторы ушли, что называется, вовремя. Да еще так, что их гибель удесятерила их славу. Напротив, Лев Толстой, этот величайший прозаик всех времен, отчаянно и безнадежно исписался. Но у него имелась в запасе, помимо художественной, еще одна колоссальная роль : нравственного учителя. Лишь исполнив ее, он умер.


                46.


     Здесь нельзя не вспомнить, что антиномия правит нашим миром : все в нем внутренне завершено и на всем в то же время лежит печать некоторой принципиальной незаконченности. И в одних феноменах преобладает первое (Лев Толстой), а в других второе (Пушкин и Лермонтов). Названная антиномия обусловлена неиссякаемым творческим импульсом мироздания. Все в нем уже давно есть. И все тем не менее меняется и пересоздается. Почерк космогонического процесса как бы налицо. Так что число строк не настолько и важно. Да, когда преображение действительности состоялось и гомогенность художественной ткани достигнута, нет уже существенной разницы, завершено произведение искусства формально или нет. Есть немало незаконченных шедевров, ничем не уступающих законченным : «Братья Карамазовы» Достоевского. «Замок» Кафки. «Незаконченная симфония» Шуберта. Иные полотна Леонардо. Да и «Реквием» Моцарта был дописан его учеником Зюсмайером. В конце концов и «Война и мир» могла бы быть закончена сотней страниц позже или раньше. О, это тонкое, пронизывающее обаяние того, что навсегда осталось незавершенным! Развалины древнего храма действуют на наше воображение сильнее архитектуры не тронутой временем. Недописанная картина, если она мастерски начата, представляется нам загадочней и живей, нежели полотно завершенное. Можно вообразить, какое впечатление произвела бы на нас музыка Моцарта или Й.-С. Баха, если бы до нас дошли только несколько их вещиц. Или с каким благоговением читали бы мы и перечитывали те немногие главы из «Анны Карениной», что чудом сохранились под пеплом какого-нибудь к счастью не случившегося в Ясной Поляне пожара. Вечная притягательность онтологически возможного : вот оно, магическое средостение искусства и жизни. Сходным образом воспринимается нами и смерть... Человек ушел – куда? никто не знает. Да пожалуй и никогда не узнает. Просто ушел. И наше отношение к нему, повторяя вместе с Рильке, есть навсегда остановившееся прощание. Так прощаются опять-таки с героями романа : не спрашивая, куда они ушли и что с ними сталось.   


                47.


     Быть может, сердцевину восприятия искусства составляет... пребывание в паузе посреди самого этого восприятия. И такая пауза ни к чему, собственно, кроме довольно странного, очень непростого и весьма необъяснимого эстетического наслаждения не ведет. В чем его смысл? Действительно, осмыслить шедевр, как и уловить мелодию жизни, невозможно. Но и отказаться хотя бы от стремления к тому и другому тоже противоестественно. Это в детстве и юности мы проглатывали книги от корки до корки. Обходили добросовестно музейные залы. Старались не пропустить ни звука из классического концерта... и что же? С возрастом и по мере внутреннего развития вдруг осознаешь, что искусство по сути не оказало никакого воздействия на нашу жизнь. Оно не сделало нас ни лучше, ни хуже. И в распутывании узлов житейских оно тоже было нам не помощник. Так что конечном счете что оно было, что его не было – одно... Да, но ведь и сама жизнь не оказала никакого воздействия на самое глубокое, что есть в нас. И что была жизнь, что ее не было – тоже одно... Вот в осознании этой главной параллели, быть может, и заключается как содержание, так и великое онтологическое назначение обыкновенной паузы посреди восприятия произведения искусства.


                48.


     И под самый занавес : расставаясь с персонажами в хорошем романе, хочется почему-то вспомнить о знакомстве с ними. Дочитав последнюю главу, так и тянет перечитать первые страницы. Это необъяснимое, противоречивое и где-то даже немного мучительное движение души. Но я уверен, что оно в той или иной мере свойственно всем настоящим любителям литературы. Во всяком случае чем чаще я проделываю подобный читательский опыт, тем больше убеждаюсь, что чувство, вызываемое мгновенным переходом от финала к завязке, есть одно из самых субтильных и глубоких душевных побуждений, доступных человеку. Так с возрастом все охотней обращаешься воспоминаниями к детству. И так, пополняя семейный альбом свежими фотографиями – говорю о событиях двадцатилетней давности – невольно засматриваешься на прежние, детские снимки... Пройдут годы – и между ранними и поздними фотографиями разверзнется бездна столь непроходимая, что иной вас не знающий человек не узнает вас на групповых снимках полувековой давности... О чем это говорит? Наверное, о том, что чем короче временной период, тем явственней вылеплена на его фоне личность человека. А чем, напротив, раздвинутей он, тем расплывчатей и неуловимей человеческая индивидуальность. Поэтому и узнать ее на фотографиях непросто. Ведь это уже почти то самое образное единство, которому не хватает последнего, заключительного штриха, чтобы мы могли о нем с полным правом сказать : «Как человек со смертью делается полнотой собственных возрастов, не теряя ни йоты от своего персонального существования, но не будучи в то же время в состоянии и йотой его практически воспользоваться, так произведение искусства в сердцевинном его – образном – выражении представляет из себя чистое бытие, лишенное какой бы то ни было примеси жизни».   


                49.


     И сходным образом, когда Будда строит свое учение на том, что, во-первых, жизнь преходяща во всех без исключения ее проявлениях, а это означает, что и астрал не вечен, и все существа, в нем обитающие, и даже боги-духи, им управляющие, во-вторых, что человек, исходя из этого, принципиально обречен на страдание, и в-третьих, что он не обладает на деле какой бы то ни было неизменной и неразрушимой сердцевиной – типа души или Я, однако, с другой стороны, и жизнь вечна, и бытие вечно, и страдание вечно, и астрал вечен и так далее и тому подобное, и это во-первых, далее, человек не только не жалуется на страдания, но жизнь свою не может помыслить помимо них, и это во-вторых, и наконец, человек на протяжении всей своей жизни ощущает присутствие в себе некоей постоянной – пусть и одновременно непрестанно обновляемой – субстанции, которую можно назвать ее как угодно : душой, Я или как-то иначе, и это в-третьих, – итак, когда Будда строит свое великое учение на фундаменте, который он сам же и создал, но создал так тонко и правдоподобно, что нам почти уже невозможно отделаться от впечатления, что этот фундамент лежит в основе самого бытия – так точно верим мы, что все написанное в «Войне и мире» было на самом деле, – да, вот тогда нельзя не говорить о сотворении величайшей, быть может, в жанре религии бытийственной поэзии.


                50.


     Разве не очевидно,что наша биография до известной степени уподобляется криминальному роману, где развязка умалчивается до последней главы, и решающий вопрос о том, где, как и почему умрет герой, держит нас до последней страницы в определенном напряжении, которое можно назвать здоровым в том случае, если читать роман было интересно даже независимо от неизвестного нам финала, или нездоровым в том случае, если после того как стало известно, кто убил, наш интерес к персонажам полностью свелся на нет, и нам совершенно не хочется вернуться к первым сраницам и заново их перечитать? И потому когда действие жизни подходит к финалу, то есть, как и полагается, все заканчивается смертью, иной раз даже не верится, что умерший — которого, положим, мы хорошо знали — мог прожить жизнь, в которой на первый взгляд ничего, кроме пьянки, склок, сплетен, супружеских разборок и прочего в этом роде не было. И однако тут же — точно ангел в нашем сознании начинает одолевать дьявола — сквозь пену и накипь повседневности в прожитой жизни умершего проглядывают знаки препинания вечного и бессмертного бытия, как то : восклицательный знак выбора профессии, женщины или образа жизни, вопросительный знак разного рода соблазнов, двоеточие выведенных из характера и обстоятельств поступков, чувств и мыслей, тире лучших и высоких побуждений, которые быть может так и не состоялись, точка с запятой вечных сомнений и угрызений совести и, наконец, великая и заключительная точка смерти. И вот тогда уже не до криминальных романов, с которых, как нам прежде казалось, была списана та или иная жизнь, а читаем мы и перечитываем те биографические места, где не играет никакой роли, кто кого убил, на ком женился, кого родил, кем стал и что сделал. И вот тогда мы возвращаемся к излюбленным страницам, чтобы взять у них самое чистое и бескорыстное : их художественную субстанцию, которая иногда пользуется, правда, острыми сюжетными поворотами, но ценность которой никогда от них не зависит, так что и никакого разочарования после того как мы дочитали роман до конца, мы не испытываем. А это и есть главный признак любой художественности : вроде бы все уже знаешь наизусть, а все-таки перечитываешь заново. Вот в повседневной жизни аналогией художественной субстанции является все то, что никогда не приедается, а это опять-таки все те же знаки препинания в бесконечных вариациях, о которых говорилось выше. И даже не обязательно крупные бытийственные срезы, будь то семья, общество или профессия, но любая мелочь жизни, пронизанная ощущением великого и непреходящего бытия. Да, это и есть, пожалуй, то, что несколько высокопарно обозначается как «священная жизнь» : последняя по отношению к обыденной жизни есть всего лишь невидимая эссенция, но когда она вдруг непонятно по каким причинам исчезает, то человек теряет опору жизни, обращаясь к алкоголю, наркотикам, впадая в самую черную депрессию, и даже выходя на грань убийства и самоубийства. Иными словами, в писательском стиле великого Режиссера угадываются не в последнюю очередь черты классического криминального жанра : по странному совпадению того самого жанра, от которого мы все равно получаем наибольшее удовольствие.


                51.


     Но если бытие имеет художественную природу и если даже в повседневной жизни преобладает то или иное стилистическое звучание, то уж тем более отражения жизни и бытия в человеческом сознании, разумеется, творчески преображенные отражения, каковы : философия и религия – об искусстве уже не говорю – тоже должны быть глубоко художественными по своей субстанции. И вот, сравнивая, например, христианство и буддизм – а они точно нарочно стоят перед нами, напоминая две гималайские вершины, касающиеся облаков : одинаково насущно важные, притягательные, загадочные, доступные и недостижимые одновременно, главное же, внутренне совершенно несовместимые между собой, – итак, невольно их сопоставляя и находясь в привилигорованном положении свободного выбора между ними, то есть, не будучи тесно привязынными к ним обстоятельствами рождения, семьи и тому подобное, мы вынуждены подытожить, что да, действительно, решение основных наших проблем мы видим в ближайшем будущем : так уж устроена наша психика. И мы склонны всерьез задумываться о последующей нашей реинкарнации или, проникаясь противоположной догмой, воображать себе нашу жизнь в астрале после смерти : темный туннель, блаженный свет в конце его, любящие родственники, и так далее и тому подобное. Все это вполне возможно и даже очень вероятно, но ведь все это уже было и не один раз : был и туннель, был и свет, были и родственники, а потом — наша теперешняя жизнь : как будто ничего не произошло, и ничего с нами прежде не было, так это надо понимать. И вот здесь-то, как мне кажется, и сказывается некоторое легкое превосходство буддизма над христианством : первый описывает жизнь как магический круг, из которого нет выхода, потому что мы сами в глубине души не хотим из него выходить. Но превосходство это все-таки именно эстетического порядка. Не больше и не меньше. Поэтому мы и назвали его легким : в том смысле, что оно просто более правдоподобно, но совсем не обязательно абсолютно истинно. Напротив, также и в его сердцевине имеется слабость, как бы критическая точка. И эта точка — реальная возможность возникновения мира из Первовзрыва, то есть из Ничто, во-первых. И отсутствие строгой причины, доказанной квантовой физикой, что в свою очередь ставит большой знак вопроса над законами кармы, во-вторых. И как перспектива вечности материи требует своего адекватного воплощения в мире духовном и осуществилась она в буддизме, так точно ее антиномическое представление об абсолютном начале и абсолютном конце тоже требует своего оптимального мифически-религиозного самовыражения, которое нашло себя в христианстве. И все таким образом встает на свои места.


                52.


     В закючение же, ставя точки над i, хочется сказать, что нет в мире более «художественной» религии, чем буддизм. И вот вам очевидные и глубинные параллели между буддизмом и так называемым «чистым искусством». Во-первых, как художник верит в описываемую им художественную действительность, так Будда верил в то, что страдание, преходящность и несущественность суть основные качества жизни. Во-вторых, как читатель живет одновеременно в двух мирах — полного доверия художнику и вместе ясного сознания, что всего того, что у него описано, нет, не было и не могло быть на самом деле, так человек, инстинктивно тянущийся к буддизму, но не умеющий принять его до конца по причинам, может, кармического свойства, тоже живет в двух мирах — с одной стороны сознания, что если и есть на свете то, что принято называть Истиной, то один только Будда нашел и выразил ее, а с другой стороны опять-таки допущения, что даже истина Будды имеет значение только для уверовавших в нее и ее окончательно принявших. В-третьих, та вечная и неразрешимая дилемма, которая органически возникает из соотношения ученика и учителя, а именно — чему же все-таки первому учиться у второго? той ли истине, что открыл учитель или самому поиску истины? Иными словами : чему учит нас Будда? на первый взгляд освобождению от страдания, но, присмотревшись как следует к характеру Будды, почему-то убеждаешься, что если бы не он, Будда, открыл буддийскую дхамму, а кто-нибудь другой, то Будда продолжал бы искать другую и обязательно свою истину и не успокоился бы, пока не нашел ее, — равным образом художник нам ничего не навязывает, но лишь помогает думать и сопереживать, а значит сокровенный завет искусства для нас : оставаться самим собой и ни в коем случае не впадать в соблазн быть для кого-то учителем, а для кого-то учеником. В-четвертых, как для буддизма все в мире равноценно, так в удавшемся произведении не бывает плохих или хороших кусков, но все куски — лучшие. В-пятых, поистине вдохновение, не прекращающееся ни на секунду объединяет буддийскую медитацию и творческий процесс, потому что нет ничего труднее для обыденного человека, чем привыкать к отсутствию в себе Я и делаться тем самым похожим на художественный образ : таков единственный смысл буддийской медитации. В-шестых, как в удавшемся произведении искусства мы верим подчас самым фантастическим вещам (Ф.Кафка), так в буддизме мы склонны принимать на веру даже такую недоступную опыту и недоказуемую разумом гипотезу, как учение о реинкарнации. В-седьмых, как в состоянии даже самой глубокой медитации в сознание легко заходит внешний мир и так же легко из него выходит — подобно воздуху в пространстве — так по ходу творческого процесса с той же легкостью могут меняться существеннейшие компоненты произведения. В-восьмых, как буддизм, развенчав любое волшебство жизни, не только не сделался от этого сухим и непривлекательным, но выиграл многократно в загадочности и как бы «всосал» отвергнутое волшебство жизни в себя самого, так великое искусство, отвергая громкие слова, понятия и образы, и в особенности насчет потусторонней жизни, в частности, ее чудо и тайну, тоже само как бы ими постепенно и насквозь пропитывается. И, наконец, в девятых : уход в ниббану, этот апогей просветления, как он описан Буддой, чрезвычайно похож на выход образа из души художника, – откуда он пришел и куда уходит, никогда нельзя определить точно, и как ниббана предполагает колоссальную внутреннюю работу, не сводясь к ней, так долгий, мучительный и счастливый труд над образом венчается финалом, не имеющим не только никакой практической цели, но как бы лишь служащим поводом к созданию вещи.


                53.


     Так что, строго говоря, между религиями и искусством нет принципиальной разницы. Я даже убежден, что искусство в своей сердцевине тоже есть своеобразная религия. Только очень субтильная. И только для немногих. Иначе с какой стати посвящать ей лучшее время и лучшие соки своей жизни? Сужу по себе. С раннего детства я любил читать. И любовь к хорошей книге, судя по всему, умрет во мне последней. А потом я стал писать. Для чего? С какой целью? Неужели только для того, чтобы посредством моих книг какая-нибудь тысяча-другая читателей удостоверилась : да, живет, мол, в Мюнхене такой вот Ильин-Добчинский (или Ильин-Бобчинский)? Живет – ну и слава богу. Также встает и другой вопрос : для кого я пишу? Представляю ли я себе моего читателя? Честно отвечу : с трудом. Как будто книги мои хорошо расходятся : так заверил меня мой редактор и посредник. И это без помощи критиков. Без авторских тусовок. Без встреч с читателями. То есть исключительно на правах литературного инкогнито. Вроде неплохо. Живи и радуйся. Но встает вопрос : а стоит ли все это издания книг за свой счет? Что-то позорное есть в нынешнем книгопроизводстве. Каждый или почти каждый может издаваться. Заплати – и наслаждайся своей мизерной славой. Правда, и настоящий, стоящий писатель должен платить. А не хочешь или не можешь – отойди в сторону. Литературный процесс – он нынче как река, вышедшая из берегов. И каждый пишущий, даже самый бесталанный, наверняка лелеет в груди тайную мечту : время разберется. И в его пользу. За это и заплатить не жалко. Иными словами, любой пишущий своими книгами как бы покупает проездной билет в литературное бессмертие. На билете, правда, не сказано : вот тот поезд, который увезет вас куда надо. Нет, это билет просто на поезд. А куда и как далеко тот будет ехать – эти данные стерты. Но попробовать прокатиться интересно. Любому пишущему свойственна тяга к дальним странствиям : пусть в переносном смысле. А также любовь к приключениям : хотя бы в воображении. Но все это – причудливые, как в маскараде, одежды. Если снять их – что останется? Какой человек в них прячется? То есть что такое пишущий субъект в своей метафизической, так сказать, сути? Скажу опять-таки на своем примере : это прежде всего глубоко верующее существо. Но верит он не в бога, а в богиню. И имя ей – Литература с большой буквы.
Странная, конечно, богиня. Древние исходили предположительное место ее обитания вдоль и поперек. Уж сколько маститых имен не напросились в ее родственники! Здесь и Афина-Паллада. Здесь и Аполлон. Здесь и Музы. И некоторое кровное родство между ними действительно имеет место. Но поразительно, что как единобожие с некоторых пор одолело язычество в историческом единоборстве, так и Литература тоже со временем приобрела черты абсолютной богини. Для пишущей братии она как бог для верующих. Разумеется, большинство писателей возразят вместе с Арамисом : «Мы развлекаемся писанием только временно...» А между тем вся жизнь, как правило, возлагается пишущим на ее алтарь. Это не шутка. Говорить можно тут что угодно, но факты воистину упрямая вещь. Как монах жертвует своему богу все лучшее, что у него есть – то есть опять-таки жизнь с потрохами – так точно и настоящий литератор. Какие вам еще нужны доказательства? Итак, Литература – шире : искусство – тоже есть своего рода религиозный культ. Смотрите : автор создал произведение искусства. Это значит – он переложил на слова музыку своей жизни. Но жизнь автора заведомо не есть жизнь читателя : у последнего своя житейская стезя.  Автор же хочет так или иначе навязать читателю свою жизнь. Однако прямо и буквально он это сделать не может. И потому он сначала трансформирует свою биографию в так называемое «произведение искусства», а потом уже вызывает читателя на метафизический поединок, как бы говоря ему : положим, по части первородной и сырой жизни мы с тобой равны, потому что отсутствует критерий сопоставления, но мою жизнь я сумел трансформировать в некую реальность иного и высшего измерения, а ты это не можешь проделать со своей жизнью. И по этой причине моя жизнь и мой жизненный опыт на онтологических весах весят больше твоей жизни и твоего жизненного опыта. И ты не должен на это обижаться, потому что это не вопрос личной заслуги – хотя и это тоже – а вопрос судьбы. Или, точнее, вопрос судьбы, как он отражается во влажном и игривом взгляде богини Литературы. И бедный читатель вынужден согласиться. И вот он уже покорно читает великого автора. Правда, он ничего от него взять для своей жизни не может. И даже поучиться ему от автора нечему, хотя буквально все вокруг – в том числе и сам автор – его настойчиво убеждают в обратном. И все остается при одном удивлении, восхищении и поклонении. Однако этого как будто вполне достаточно... достаточно для чего? А вот как раз для того, чтобы создать подобие религиозного культа. Причем то, что здесь прославляется, – оно гораздо тоньше и неуловимей того, что прославляется в «классических религиях». В самом деле, последними нас не удивишь. А вот поди-ка, сотвори тот явно выходящий за пределы жизни и в то же время умышленно не достигающий привычного божественного измерения предмет искусства! Так и кажется иной раз, что уступают ему и в субтильности и в загадочности «содержания» любых религий и любых эсотерических учений. Они обещают, правда, человеку куда большее : «смысл жизни», но стоит только в нем усомниться, как критерий субтильной загадочности опять берет верх. А вдруг для того тайного предпочтения, которое мы, простые смертные, оказываем художникам – явное предпочтение отдавая, разумеется, по-прежнему и «на всякий случай» творцам религий – есть глубокие онтологические основания? А что, если именно художники подошли к истине ближе, нежели основатели религий? А сами эти последние ровно в той степени подошли к истине, в какой они – художники? Вот так дела... А что? я лично в это верю. И убеждает меня в истинности моей гипотезы непоколебимая моя интуиция, что Господь-Бог мыслит прежде всего сюжетами. Главное для него – чтобы человек прожил свою жизнь как можно «правильней». Правильней – это значит угадав свою центральную роль в космической драме и наилучшим образом ее сыграв. И только потом происходит «аптекарское взвешивание» : сколько в этой жизни и ее роли оказалось любви и света. Иной раз даже кажется, что лишь та любовь и тот внутренний свет угодны господу-богу, которые естественно вытекают из его жизненного сюжета... И никакое ходульное обращение в религию Всевышним не ценится. Как не играет роли для Него и любое искусственное просветление. В этом плане мне все больше становится понятной казавшаяся прежде непонятной фраза : «В начале было Слово». Художественное в своей основе Слово. Такая трактовка не имеет ничего общего с церковной традицией. Зато вся мирская жизнь испокон веков стоит на этом Слове. А чье это Слово : Будды, Иисуса, Шекспира или Льва Толстого, не имеет уже принципиального значения.