Юродивый

Геннадий Бабкин
                моноспектакль

                Д Е Й С Т В У Ю Щ И Е    Л И Ц А: 

ПЕТР МАТВЕЕВИЧ - мужчина средних лет.


СЦЕНА. Стол, стул.  На столе веревка, стакан и початая бутылка вина.  За столом  мужчина средних лет. Он, не мигая, смотрит на бутылку.

    Ядрена мать! Завсегда так! Ты когда-нибудь, сука, останешься? Хоть немного, на глоток, на шесть капель! Это же так просто! Cпрячься до утра там, на донышке, чтобы не нашел и все, дело сделано, больше ничего не надо… что, нет? Я виноват? Это, да! Завсегда я во всем виноват. Петр Матвеевич - то, Петр Матвеевич – се, Петр Матвеевич – великий грешник. А грех где? Хоть кто-нибудь сказал мне, где он? Что я такого этакого сотворил? Не говорят. А потому, что и сказать нечего. Между собой, гниды, шепчутся, дескать, бабу свою собственную в могилу уложил, детей сиротами оставил. Изверг, да и только!   
    А ты сам все видал, поди, не чужой нам. Уже год, как она ушла, женка то. Тихая была, все копейки прятала, дура. Приду в умат, из карманов мелочь рассыплется, а она ее подбирает, достает из углов и прячет, дрянь, в колыбельку к дочурке младшенькой. А утром, спозаранку, пока сплю, шасть на базар и все на молоко подчистую истратит, а мне, блин, поправиться не на что. Вот я ее и учил, как не надо. Да, как полагается, с замахом, куда попадя. Заслужила, сука! Встаешь, блин, свет не мил, а она молчит, как немая. Ни слова тебе, ни содействия. Ну, так под правую руку и попадала. И ты знаешь, все равно, молчала, гадина. Я ее  за патлы, а она молчит, башкой об дверь, а она только зенками блымает, передничек теребит и губы свои кусает, не хочет, паскуда, чтобы дети слыхали…
     Что? А-а, ну, да, бывало и так. Прибивал, каюсь. Сама виновата, тут, ты сам понимаешь, когда не хватает, всех загрызть хочется, а она: не ходи, не надо! Ну, тогда и получала сполна, без оглядки: и ногами, и всем, чем под руку попадется, пока старшая дочка не вступится. Она с малолетства за мать стала застоять. Прибежит, мокрица, трясется вся, в смерть как боится, дуреха и все ж между стать норовит, мать собой перекрыть. Вот и ей внахлест тож перепадало. Потом дома днями отсиживалась, пока физия не отсинеет: в школу то нельзя, хе-хе, засмеют детишки то. Да, говорил я ей, не лезь, не встревай, взрослое это дело, ни хрена слышать не хочет. Она даже сынку стала уводить во двор, чтоб он наших таких нежностей не видал. Он уж сам ходить тогда начал. Крепенький хлопчик растет. Непоседа! Везде ему надо: то туда, то сюда, не уследишь. А болел как! Думали, не выдюжит, схоронить придется. Ночами кричал, аж до красноты заходился. Какой тут сон! Помню, с перепою, даже люльку пнул, не сдержался. Он с нее слетел на пол и замолк. Я уж, было испугался, а вдруг, грех на душу взял, но куда там, опять заголосил, как прикушенный. Только с той поры, ножку как-то по чудному ставит, на выворот. Носили его к бабке-повитухе, вправляла, шептала, на меня волчицей глядела, и япона мать, помогло! И орать перестал и болеть – не болеет, а что ножку тянет, так это херня, лишь бы человеком достойным вырос.
     Правильно? И я, брат, так понимаю. Одно на ум никак не придет, как младшенькая появилась? Зараз, не помню вже, когда спать вместе ложились. Я в пристройке, в кутке, на матрацах ночую, сам на сам. Там у меня и курево имеется, и мерзавчик початый припрятан, дело то нужное, без вопросов. Год-три точно! Грызет меня сомнение, что не мое вовсе дите это. На Покрова, не эти, а на те, прошлые, пили кореша у меня самогон. Хорош был мутняк, знатный, ядреный. Ребята день, как из крытки откинулись, раскумарились по полной. Пили крепко, а мне, воще, первую, за второй, всрез, наливали. Выпал я в осадок, засветло еще было. Очухался, вижу, нет уж ребят, а баба моя, в одной рваной рубашке у иконки лежит, молится, как умолишенная. Губы синие, и вся морда разбита. Что тут говорить? Вот и она, сука, молчит, как немая, бей, не бей, все одно, хрен по деревне, только глаза прячет и ладошки до бела сжимает, да пальцами хрустит.   
   А девочка вышла – загляденье. Да красивая, да румяная!  Сладкое любит, страсть! Берешь кусок сахару и показываешь ей, а она к тебе спешит, топотит ножонками, радуется, аж слюнки текут. А ты, раз и сахар себе в рот, ан, нет его, а она стоит, не поймет, куда тот подевался! Смех, да и только!
      Короче, ушла баба сама. Болеть стала, кровь на полотенцах не отстирывалась. Один раз, перед самым концом, денег попросила на лекарства. Дал, конечно, что я – зверь, какой? Тару недельную всю выгреб бутылок до двадцати. Там, блин, не только на аптеку и на беленькую б хватило. Собрала она пузырики и потянула их на базар, к окошку заветному, в пункт стеклотары. Несет сумки, как вьючная, ноги подламываются, а сама рук, чахотка, не разжимает, боится, курва, стекло  ведь! Вечером в настрое я был: аванс дали, к тому же с ребятами солидно так в чайной посидели. Красненькое цежу потихоньку, слышу, чой-то шебуршится баба в спаленке. Я туда, глядь, а она кисею с бахромою по кровати раскладывает, ситец цветастый нежно так гладит. Я ей  по мусалам, ты куда, стерва, деньги потратила, тебе ж на лекарство было дадено, а ты, сука, обновы себе справила! Поднялась она с пола, да как заплачет. В первый раз я за цельную жизнь слезы ее увидал, аж невмоготу стало. Текут они из глаз, как из крана обломанного, прямо на ейную кофтенку. Я, было, посунулся взять материал, а она в руки мне вцепилась: не тронь,  грит, на похороны это, помирать скоро мне! И представь себе, так оно и вышло. На святки, на закате, выбралась во двор в одной рубашке, босая, на снег легла, кашляла долго, потом шептала чтой-то, да так и затихла.
     Что, жальство имеешь? Вот и я месяц ее поминал, по всей форме, с церемониями. Как вчера помню, в клубе сошлись наши пути-дорожки. Танцы тогда по субботам устраивали, под пластинки. Я любил ходить, но танцевать стеснялся – росту с восьмой класс, и морда рябая. Так, постоять только, да на девок поглазеть. А сторож клубный, хромой дядька Васька, мне и говорит: «Чтой ты, Петро, истуканом завсегда простаиваешь, ан не тянет тебя с кралей под музыку позажиматься?»  Признался я хромому, что робею от фасада своего, а он, хрен старый, и давай, конем ржать, да слюньми брызгать: иди, грит, сюды, в раз все выправлю! Наливает он мне стакан вина крепленого, пол яблочка дает. Пей! Выпил я. Тепло стало, красиво, музыка громче, да и я - сам вырос, будта сверху на всех смотрю. Танцевал до полночи со всеми девками без разбору, за что пацаны морду мне и разбили. Так и я тоже врезал! Вышел один на четверых! Во, как! Рубашку только жаль, новая была, морда то, что, заживет, а нагрудный карман под корешок оторвали, висит на нитках, как ухо у подсвинка. А туточки, гля, подходит ко мне девчушка в канопушках, виду никакого, взяться не за что, смеется: «Давай, зашью!» Так и пришилась, сиротка, не оторвать. Сперва гнал я ее от себя весь тойный год, а после и решил, пусть, думаю, будет, как не крути, польза одна от ней, работница отменная, что ни есть, все могет. Пожалел, короче!
    А ребята меня зауважали, это да! Я, как куда идти, портюшки стакан приму, и все чин-чинарем становится, крылья  в сажень вырастают. Атаман, да и только! Верховодить принялся средь пацанов. Слушаются, соколики, как батьку родного. Чуть что, ножичек выну, поиграюсь им, чтоб видели, так и притихнут все сразу. Уважают.
     Помнишь, тогда, на Пасху, не хватило нам? Да, да, тот самый день! Идем  всей кумпанией мимо продуктового, а один и говорит, что видал, как вино утром ящиками разгружали. Как представил я эти ящики с бутылками пыльными, зашевелилось у меня внутри, как будто чой-то живое затрепыхалось, задвигалось. Разбил я окно магазинное, залез внутрь и вынес вина, сколько мог. До утра пили, пока не забрали нас. По первоходу дали год.
     Ну, на зоне, сам знаешь - не фонтан, но не померли, варили брагу из хлеба, все ничего, привыкли. Как вышел, пацаны сразу обрадовали: твоя то дома не сидела, потемками то в одну хату, то в другую. Не помню, сколько водки выпил, только об нее все кулаки отбил, пальцы долго не гнулись. Это я потом узнал, что она стирала людям, чтоб мне одежку новую прикупить…

      Петр Матвеевич встает, берет бутылку, внимательно осматривает ее, затем ставит обратно на стол.

       Вот такая, брат, неувязочка вышла. Потом и вовсе узелок развязался, когда остался я один на один с детишками. Страшно поначалу, но стакан за стаканом, глядь, и старшенькая дочурка хозяйничать приноровилась. Поднялась, деваха, как бурьян придорожный! Она еще с измальства по дому подмогать приспособилась. После похорон материных, надела ейный платок, и теперь уж все сама делать принялась. И ты представь, все у нее получается, в руках спорится, везде  поспевается. Загляденье одно! В школу вечернюю перешла, чтоб днем на ферме подсобницей, все прибыток дому, то молоком, то зерном, а то и копеечку принесет, умница. Опять же, младшеньким  забота бабья, и накормлены, и в тепле…
   Живем  не тужим! Все у нас есть. Вечерком соберемся все в кухне, благодать! Старшая  с ужином хлопочет, сынка игрушки под столом перебирает, а младшенькая  все на сахарницу смотрит и лопочет, и лопочет, не перестает. Ну, и я конечно, трудовую стопочку приму, да, и так хорошо на душе, аж никакими словами не высказать.
     Вот и ты, родимый, укажи мне, что каждому человеку по жизни, вообще, надобно. Молчишь? Хрен с тобой, тогда сам оглашу, вскрою, значит, правду матку. Ну, вот, я, Петр Матвеевич, допрежь, кем был? Да никем, так, один пустоцвет. Тьфу! И плюнуть не куда! Это, пока сторож, дядька Васька, мне вино не открыл. Жизнь хлебал, что юшку без рыбы, мутота да и только. Ходил, боялся тени собственной. Кто хотел, обидеть мог. Петька – рябой, Петька – сикушный, Петька – недомерок! Идешь, видишь: соседи навстречу, так, враз, на другую сторону переходишь, чтоб подковырок не слыхать. Ни привета тебе, ни уважения, ни радостей! А как вино проявилось, так я ничуть не думствовал, мое это! Вот, оно счастье где! Здесь оно для меня, внутри!  Сладким ручейком по кровянке течет, огнем душу греет, а все естество мое сразу наружу выходит. Встречайте, вот, он - я! Всем, теперь, бог!
    Зараз и жизнь в нужную сторону перешла, что ни день, то приятность, что ни воскресенье, то праздник. Ожидаешь его, вечера, как само пришествие, веришь, загорятся огни в чайной ярче звезд на небе, и встрепенется душа, и поднимется выше креста на часовне…

П А У З А. Петр Матвеевич встает, подходит к иконе, и, взглянув на нее, перекрестившись, возвращается на место.

    Блин горелый, сколько себя помню, столько и ее тоже. Сто лет здесь висит, или пятьдесят, еще бабка, царствие ей небесное, под ей молилась… ты тоже разглядел? Сама выцвела вконец, лика едва видать, а зенки на ней остались, как новые  глядят, сука, как живые! Прямо в душу, в самое нутро. Зеленые, как у аспида могильного! Бррр, господи, прости! Старшая, когда приборку затевает, то беспременно ейну рамку тряпочкой  вытирает, а до лика святого и дотронуться то боится: так иконка глазами стригет. А что по мне, то до трех раз снять ее хотел, чтоб в горнице не коноводила и дитев не пужала, да, япона мать, рука так и не поднялась. Вот я и мыслю, что, хрен с ней, пусть висит, что она могет, дощечка крашеная!  Я, вон, из чурочков сынку игрушек настрогал, гля, там, под столом, лежат, видишь? Да, много! Три дня для пострела старался, это ему за место игрушек магазинных. Что с них толку, только убыток один, деньги за плетень. Да на них вина на неделю купить можна. Чтой то я все про вино, да про вино…

        Петр Матвеевич морщиться, трясет головой, шумно вздыхает.

       Не хорошо, чой-то! Тошнит, мутит опять. Кишки за желудок зацепились, что ли. Папироска в рот не лезет. Как подумаю, так в раз травить охота и блин, поправиться не чем! Пусто! Хрен его знает, как вчера  на базар нечистая занесла.
В чайной то все путем шло. Одну сразу уговорили, хорошо пошел портец, мягко, прямо таки с превеликой любезностью, в самую радость. И вторая, ну, вообще, как невесточка, закружила, родимая, завертела, будто на карусели с лошадками. Люди плывут, столы качаются, эх, ма! 
      А вот с третьей поспешали мы. Говорил я ребятам, не гони, не надо, пока эти две не угомонятся, покой себе не найдут. Притихнут, тогда и добавим, как всегда, по обыденности. У нас-то все, как у людей, мы церемонию соблюдаем. А кореша мне: "Совсем, ты, Петро, балду пропил, мозги у тебя в чану на поверхности плавают! Туточки вже праздник святой на подходе, а ты  только за портвейн помнишь, да за мутняк с карбидом».  Я аж со стулки чуть не упал,  меня, как будто, обухом перешибло: про Рождество то совсем забыл! Вон оно как! Праздник посередь праздника, как елка промеж сосенок.
     Когда четвертую допили, бабу свою, покойницу увидал. Сидит за столиком, у окна, в белом вся, и клубок шерсти  перед ней. Смотрит на меня жалостливо так и нитку с клубка на руку все мотает, мотает, мотает. Привидится ж такое, твою мать! 
    Очухался я на базаре. Снег, мороз, веселье кругом. Музыка с репродуктора задорная звенит. Бабы все нарядные, мужики смурные, трезвые, за подарки торгуются, хрень всякую купляют, а сами на стекляшку искоса поглядывают, а там – портвейн… тьфу, блин, чуешь, опять меня прет!
      Я, завсегда, после чайной домой следую, не надобно мне всяких таких событиев разных и случайностей. Зараз нахлебался уже, да и дома мал мала меньше, и все по лавкам сидят. Я как доберусь, то сразу на матрасы, в куток свой следую, тихо чтоб, никто и не видел меня вовсе. Зачем детишкам смотреть на меня такого, не нужно им это, будет у них своя жисть, сами решат, как им по ней идти. А тут базар! Кой ляд, я туда погреб, один бог знает. Без балды, понятно, что лишку взял и по этой же причине берега попутал, но, в рот чих-пых, после то отошел на морозце, снегом морду обтер, а ноги, подлые, сами, все равно, туда принесли. Гляжу: очередь за вином стоит, ну, человек до десяти, не меньше. Я  к ним, место тоже занял. Спрашиваю культурно, что за вино, хватит ли? Отвечает мне хрен один, толь учитель, толь агроном, аккуратный такой, в очочках: "Хорошее, грит, всем хватит!" 
      Стою, значит, весь обмерзать начал, аж колотит всего! Весело, так кирзой своей пристукиваю, да зайчиком припрыгиваю, а сам, вже в абсолютной трезвости весь. Достоял, твою мать! Подхожу, значит, к прилавку, а продавщица, козлина не доенная, ставит передо мной заставку деревянную и сипит, курва, что вина нет, кончилось все, в аккурат, передо мной. Я ей: "Дура, мне б только портюшки одну, согреться, позарез, как надобна! Видишь, околел в конец!" А она, ведьма, за свое: "Нет портвейна, забрали весь, одно марочное осталось, бери, или я наряд вызову!" Я в карманы нырь, а там и похвастать то особливо не чем, один рваный вытащил, другой, и все, кранты, нет больше. Мелочишку на ладонь собрал, считаю. А люди, сзади, напирают, твари, в спину судомят: "Бери, гад, быстрей или уходи!" Сказал я им тоже по-нашему, а сам-то в уме и прикидываю, что, блин,  все отдать придется, марочное на цельный руб дороже, а он считанный, мне во, как нужон, на жратву для семьи оставлен. А тута еще и Рождество, мать его так, подкатывает!
     Обертаюсь я к людям и пытаю, что, могет, кто так и  поддержит, да в компанию войдет, одну на двоих, в самый раз будет, и для здоровья гут, и экономия, таки приличная выходит. Чуть не выпихали меня из очереди, чуть не пришибли. Мухой положил все, что есть на прилавок, да забрал бутылку. Нарядная, с медальками, сука, все деньги за нее отдал! Вышел из дверей: метель раззадорилась, снежится-кружится белесью, а на  душе  черно, как в шахте угольной.      
      Что далее, пытаешь? А завсегда одно: где принять родемую, чтоб по-тихому, да вдали от безбурных людишек, вовсе. И туточки мыслишка меня и прихватила, что надобно отгрести от шума, да сутолки базарной, прямо-таки в конец площади, к самой церквушке, да там, за ей и согреться в укромном месте. Нащупал я в кармане кругляши колбасные, что из чайной со стола для дому собрал. Гля, думаю и закуска при мне образовалась, и стакан на стреме, завсегда в портках ляжку холодит. Ну и пошел себе.
      И, вот он я, уже тута, за церковью, в темном уголочке стою. Ни тебе продавцов, ни покупателев, ни прохожиев-богомольцев, ну, словом, сам себе господин..
      Достаю из-под сердца флакон медальный, пробку внутрь пропихиваю, глядь: а напротив меня, у стены церковной, ни дать, ни взять юродивец сидит, спиной к храму приткнулся. Молодой такой, волосья в космах, что сосульки на крыше, только грязные все, а сам и вправду уродец: морда страшная, с раздвоенной заячьей губой. Обутки нет, ноги босы, а промеж них собака примостилась, старая, да больная, с облезлыми боками. Смотрит дурачок на меня, а сам своим ртом безобразным частит, пожевывает, как агнец в хлеву, а потом, на, и всей пятерней изо рта жевку достает, и сноровисто так, прямо собаке в пасть,  меж зубьев засовывает. Видал таких чудес? Что, нет? Ну и ладно, не об том здесь, вообще, речь! Показался мне этот юродивец и вовсе знакомым, толи взором своим, толи еще чем, что даже зацепило меня, до самых печенок взяло. Глядит в упор, оборванец, а у меня душа аж в промежность ушла, в портки спряталась. И вдруг, блин, как бритвой резануло: зенки у его, как на иконке моей, один в один! Оторопел я, стою, ноги, будто чугунными стали, а юродивец жевать перестал и свой черный палец к небу поднял. Не знаю, зачем, но  вернул я бутылку обратно в зипун,и кинул ему кругляш колбасный. Покатился тот и лег перед им. Собака мясной дух учуяла и харю свою к колбасе повернула, а юродивец, мать твою, как принялся трястись: руками машет, головой трусит, ногами сучит, а сам, видать, немой, сказать ни чо не могет, а только тужится, да пузыри слюнявые сквозь десны дует. Я от такого раскладу назад, подальше отвалил, хрен его знает, что ожидать от него можна. И вот, оно что! Прихватил оборванец комок снега грязного, да хрясь  в меня, с размаху! В лоб попал, тварь! Не больно, конечно, но огорчительно. Плюнул я ему в рыло, да пошел. Иду, слышу, завыл кто сзади. Испугался я: принял, что собака порвать меня поднялась. Обернулся и чуть в себя не присснул: то сам юродивец завыл. Поднял голову вверх и заголосил, как бирюк в полнолунье. 

П А У З А. Петр Матвеевич вздыхает и долго чешет голову.

      Не пошло мне то вино. Что пил, что не пил,  приятности никакой, одна оскома приторная. Даже согреву не ощутил, не взяло ни сколечко, зато юродивец проклятый перед глазами, как на фотографии отпечатался.
      Пришел я в дом, слышу, приборка идет, старшая дочка полы к празднику вымывает, а сама на меня опасливо так поглядывает. Знаю, что! Было тут у нас, под самый Новый год. Вродь ба, не дюже пьяный был, а головой напрочь поехал. Вижу: платок у ней материн на плечах, что женка-покойница носила, вот в голове и помутилось у меня. Снова баба причудилась. Сгреб я дочку к себе, и, давай тискать ее по всем, что есть, да в спаленку подтягивать. А она - в слезы, не можно так, грех это! Я, прям, как на кол напоролся, мухой очухался. Так постыдно стало, что жуть одна, и чо сказать, не найду. "Прости!- грю, доча, так уж вышло, бес попутал, жениться мне надобно, не старый я ишо". А она и вовсе  навзрыд: "Не надо нам этого, не веди мачехи в дом, богом прошу, погодь уж до весны, четырнадцать мне будет!" Неделю не пил. Боязно было, а, ну, сызнова накроет, срам то какой, и все одно, опять начал.
 
П А У З А.  Петр Матвеевич встает, берет стакан и смотрит сквозь него на свет.

       Ты, любезный, всяко разно, тварь еще та: лукавому если не брат, то блин, племянник.  Поклялся я перед иконкой, после курьеза этого, в рот пойла больше не брать, на коленочках у господа прощения выпрашивал, все молитвы, которые знал, все перечитал, жизнь замысливал новую зачинать. И что? Хреном, да по всей морде! Обошла меня милость божья, а может и не слыхал он стоны мои вовсе по причине занятости людьми более достойными. Я сам по себе постиг, что не уйти мне от пьянства никак, невмоготу отказаться от вечного праздника этого, он уже внутрях сидит, в селезенках. Как дитя титьку просит, так и он тоже клянчит неусыпно, душу рвет, требует только одно: вина, вина, вина!  А где его возьмешь столько то? Сколько не бери, завсегда только последний глоток на самом донышке примечаешь, глядь, и нет его там, был, да  исчез, нате - вам!
     Чудно мне, как люди вообще по жизни без вина увеселяются. Вон, детишки на дворе, то ясен день, с горки скользят, в снегу барахтаются, кричат, аж сюда их слыхать, то понятно, дети  они дети и есть. Им вино не нужное. А как так на возрасте люди живут, особливо мужики матерые? Идут, куда надо, что хотят затевают, пашут, сеют, учительствуют, мать их так, и вроде про вино и не помышляют вовсе. Мимо пройдут, не посмотрят, наливай, не выпьют, как бы и не интересует оно их совсем. А как, блин, захотят, так и дернут стакан, а то и два, а то и всю бутыль осушат и все, хвидерзеен, хватит им! Веселятся, пританцовывают, баб взасос целуют, закусывают прочно. А надоест, своими ногами спать уходят, и, глядь, еще и рюмки недопитыми оставляют!
       Что взмолк, не так свищу, что ли? Или они  все такие особенные, или я, как той юродивец. Он, уродец, только с губой ущербной, а я из нутра весь таков.
       Раз, вона, случай был! Счастье мне привалило: нашел я трояк в чайной. Зажал его в руке, а сам по сторонам зырк, а вдруг, ищет кто? Ага, значит, вижу, мужики тихо сидят, степенно, чинно выпивают, закусывают, не торопясь. Только старушонка одна возле продавщицы суматошится, на полу примостилась и ползает рачком у прилавка, руками шарит, да кудахчет, как квочка: "божечки, да божечки!" Понял тут я: она трояк обронила. Старушку эту все знают. Хата у ей в прошедшем году сгорела. Вот с той поры и побирается она, Христа ради, милостыню просит горемычная, тем и живет. Цельный день отстоит на морозе, наплачет себе мелочи и идет в чайную погреться, поесть чего, голодная ж, как та кутька с  вокзала.
       Не нашла она не хрена, поднялась, бедолага, с пола едва, а буфетчица, сука, в обратку ее заказ приняла, изъяла у ней, подлюка, салатик капустный, да хлебушка кусочка три серого, чай, нет денег у ей. Смотрит бабка на хлеб, а слезки по морщинкам ручейками стеткают, кадык туды-сюды дергается, слюнки глотает.
      Встал тут один, шапку снял, кинул в нее пятак, грит: "Поможем, чем можем, мужики!"  Потянулись со всех сторон,  кто мелочи дал, кто котлету свою недоеденную, кто яйцо вареное. Вот и мне шапку суют, а я и говорю, что помочь нечем мне, дети дома малые, а сам трояк держу, аж рука мокрая…
     Как ушла бабка, и я пошел, нехорошо сделалось, не уютно. Купил я на тот трояк себе вина в гастрономе, да сам и выпил, но до дома так и не добрался, за квартал упал и уснул на снегу. Не помню, как в больничке оказался, спасибо людям отогрели, спасли!
   
П А У З А   Петр Матвеевич встает, делает несколько кругов вокруг стола, слегка задевает бутылку и чуть не опрокидывает ее со стола, но ловит и бережно ставит обратно на стол.  Затем снова присаживается на стул.

       Никак, испужался, лиходей? Нет? Чо? Напуржил, навьюжил? Рождество, оно, не понарошку  людями уважается, настоящий это праздник, святой. Вот и меня тогда, после вина того марочного, напополам с юродцем в прикуску, так проняло, так разбередило, что как сыч один просидел, аж трезвенеть начал. Все тело дрожь взяла, а пот так прошиб, что мокрый стал, липкий, а весь ливер изнутри на волю, на свет божий полез, наперегонки  с закуской утренней. Хреново, слов нет! Водички попью, вроде лучше мне минут на пяток, а после, сызнова, как замутит, как искарежит, а в висках молоточки стучат: тук-тук-тук, тук-тук-тук!
     Это, в аккурат, как в детстве, когда отец апосля охоты зайца потрошил. Вывернуло тогда меня, мальца, всего на изнанку, до печенок, до самых последних кишок так, что едва  оклимался. А батька горазд подсмеиваться: "Каков ты мужик, да ты девка ишо!" Дает он мне нож охотницкий: "Иди, грит, кончи хоть курицу, хоть гуся, а я и посмотрю, мужик ты иль нет!" Стыдно мне стало, осерчал я на него, поймал наседку рябую и давай ейную голову ножичком тем пилить. Она кудахчет, трепыхается, обосрала всего, только караул кричи! А когда голова уж на земь упала, как вырвется, бесова тварь, да как побежит безголовая, а из шеи ейной  кровь фонтанчиком. Батька смеется, потешается, а я с изнова - в шторм. Забрал он у меня нож:  "Эх, воин, смотри, каков мужик должон быть!" Наливает себе самогона стакан, выпивает двумя глотками и хвать, ягненка из клети,  хрясь и вскрыл одним махом горло ему от уха до уха! Нацедил крови в стакан и выпил: "Во, как надо, сынок!"

П А У З А. Петр Матвеевич берется за голову.

       Чой-то, блин и вовсе переполох у меня на уме. Кипит-гудит в мозгах, и голова, будта улей, а в ей  мысли, что пчелы, кодлой роятся. Жужжат, жужжат, подлые, а потом и разлетаются по сторонам, кто куда. Одна только прочно держится  - матка! Она, сука, завсегда, остается. Она не в жисть не меняется!  Ей, твари, только одно надобно: выпить.
    Не вспомню, сколько в то Рождество просидел я один, но только услыхал, как колокол ударили, снял я зипун с вешалки и портки выходные. Цельный час я одежку обыскивал, деньги искал. Всю просмотрел, до швов. Нет ни хрена! А, что в ей вообще могет быть? Табак просыпанный? Крошки хлебные, копеечка? Деньги то, они у меня, как вино, нету их никогда. Аллюром бегут, пролетают, не словить, кубарем катятся, не удержишь. Подработаешь где, вроде бы и есть, а покамест до дому доберешься, глядь: и кончились все! Походил, побродил я по комнатам, а сам и понимаю, что ни хрена я тута не найду. И вдруг, как оглоблей меня вдарило, обернулся и встал, как стреноженный. Мать честная, икона, живьем на меня глядит! Не, не глядит, а будта гвоздьми, колет зенками своими. Я аж назад сдал, попятился, ну ни хрена себе гостинцы Рождественские! А тута и вовсе испуг меня стреножил, а не помутился ли я рассудком своим, не тронулся по причине сурового похмелья? А ну, зараз, звездануло меня в голову, и теперь, и вовсе остался я дурачком безвозвратно,  аккурат, в компанию тому юродцу, на паперть. Побежали мураши по мне, как кони по степи, а сам я со страху аж на пол присел, в неведенье, то ли мне бежать куда глаза глядят, то ли искать куда прятаться.
      Обтер я пот пятерней, а туточки, бах и мыслишка в башке проскочила, а не припрятаны ли денежки за самой иконкой. С какого такого рожна стало ей, хванерке клеяной, на меня так крепко злобствовать. Что я такого сделал, сотворил? Да, нет за мной ничего! Значит, там они лежат, родимые! Там! Я, было, к иконке, а она, твою мать, совсем охренела, не поверишь: глазьми моргать принялась! Блым-блым, блым-блым! Я то, конечно, человек пьющий, бывает так, что и себя не помню вовсе, когда наберусь изрядно, но видений и голосов разных не бывало у меня пока. А тут тебе такое! Отошел я от ней. Хрен его знает, чо там у нее на уме, грех то у каждого есть за душой. Постоял, постоял, а внутрях меня так коробит, так выворачивает, что терпеть, ну, нету силушек никаких! Видит бог, если не выпью, знать, помру! Решился я! Подошел к иконке, руку за рамку засунул и пальцами за ейной спиной пошурудил. Твою мать! Нет там ни хрена: ни денег, ни без денег, только паутина одна, да пылищи с воз. 
     Сперва даже и не расстроился вовсе, а потом, что тяжелое на меня сверху легло, да так придавило, что, блин, померк свет за окном, а в голове только одно: вот и сказке конец, теперь то уж в точности пропал. Пусто стало, звонко, что обухом об сосну и так курить захотелось, что перед глазами дым привиделся, будта змеей, через ноздри прям мне в голову полез. Поискал, поискал вокруг и не то, что бы папироски, а даже чинарика занюханного и то нигде нету. Полез за комод, в потаенное место, куда, бывало, заначивал, отодвинул занавесочку и аж чуть не поперхнулся. Не хрена себе дела! Там, внизу, на полочке подарки, к Рождеству припрятанные. Ботинки детские на коже, носки мужские новые и кулек конфет сахарных.

ПАУЗА. Петр Матвеевич показывает бутылке кукиш.

    Ну, что выкусил? Ни хрена ты не поймешь, люди, не зазря, подарки друг дружке дарят разные. Они этим свою заботу-уважительность  выказывают, что не чужой им человек вовсе, не безразличный. Кто из одежки обнову покупает, кто пахучие одеколоны, кто сладости разные, а кто и как я: шиш по всей морде.
      Эти подарки старшая дочка к празднику купила. Припомнилось, что весь месяц она из фермы не выбиралась, с раннего утра до самого позднего вечера там горбатилась, даже в школу не ходила, заюшка, а к Рождеству всем на  гостинцы заработала. Каждому угодила: братцу своему – ботинки кожаные, сестричке – конфет сахарных кулек, даже меня не обошла, носки шелковые купила.
    Задвинул я скорей занавесочку в зад, а у самого сердце в пятки упало, зараз, еще плоше мне стало, чем было. Пошел ходить я по дому из одного угла в другой, из спальни  в  горницу, из коридора  в нужник, а в голове туман красный лег, да там весь и осел. Остановился я перед занавеской, на пол опустился, а сам по сторонам  посматриваю, да прислушиваюсь, не идет ли кто? Я когда подарки эти увидал, то сразу для себя понял, что не добрая это находка, потому что уже и не гостинцы это вовсе, а деньги, что за их можно выручить. Страшно мне стало. Заплакал я, как дите малое. Сам прощения прошу, а сам, на ум себе считаю сколько взять вина на них получается. Вдруг, слышу: дети во дворе затихли, никак домой собрались. Кинулся я к комоду, вытащил из-под занавески ботинки с носками и кулек с конфетами, а руки дрожат, трусятся. Что взять? Носки? С них денег мало, даже стакан не нальют. Ботинки по любому дороже, но продать их затруднительно, не каждый их так и возьмет. Размер, то, се, да и сынок ужо вырос, совсем соображать стал пацан, что почем. Взял я конфеты, а ботинки и носки в зад, за зановеску вернул. Держу кулек, а он шевелится в руках, гад, будта живой, ужасть, да и только. Запахнул я его в зипун, к груди прижал, скорей уже на выход пошел, и твою мать, как будта почуял, обернулся в назад, в горницу, и, зараз, чуть на пол не рухнул: икона замироточила.

     ПАУЗА. Петр Матвеевич берет стакан со стола и ставит перед собой.
    
     На базаре люди были, не ахти сколько, но все ж между рядов еще прохаживались, да выбирали себе, что кому вздумается. Я себе в стороночке примостился, положил кулек на прилавок, глядь, а между досками папироска застряла, цельная почти. Обрадовался, закурил, тут и люди ко мне подошли, спрашивают, что за конфетки, сколько денег за их хочу. Я им  по честному так, мол, на вино дайте и все ваше, берите. Один мужик и говорит женке: "Давай, дадим ему рупь, да и возьмем домой на стол, конфеты то в три раз дороже будут, выгода немалая, как не крути!". А баба ему другое: "Ты сперва, его спроси, откуда, чьи, а потом уж торгуйся!" Я дым выпустил, отвечаю: "Мои они, из дому принесенные!"  А баба, сучка, свое гнет: "Никак у детей, колдырь, стянул!" Я уж из себя вышел, цежу им: "Вам то что, берите и все тут!"  А курва эта и говорит мужику: "Надо сдать его, куда следует, пусть разбираются!"   
    Ушли они, короче. Далее стою, подмерзать начал. Вижу, бабка ко мне направилась, в черном вся, с палкою. Как подошла, узнал я ее, то  повитуха наша, ворожея, что сынке ножку вправляла, да заговаривала. Подняла, ведьма, палку и стращать принялась, гадина, грит, что ежели не уйду отседова, то порчу на меня нашлет великую, отсохнет у меня совсем и полностью. Я ей: "Матушка, пупорезница, не кричите так, не поднимайте кипишу, мои это дела!" Даже пообещал ей забор поправить. Как ахнет, сука старая, палкой об прилавок, аж на ем кулек подпрыгнул. Ну, думаю, кочерыжка гнилая, щас, будет тебе и порча и сглаз и всякая прочая экзекуция. Вытащил я ножичек свой, открыл, а бабка стоит, не боится, головой только из стороны в сторону качает. Потом, как плюнет, тварь, в ноги мне и прочь уползла, змеюка, не оглядываясь.
    После еще час отстоял, совсем околевать начал. И на тебе так, гляжу: юродивец  между рядов идет, и собака - за ним, вслед. Весь в рванье, без шапки, тело сквозь дыры видать, а заместо обутки – картонки от обуви к ногам примотаны. Распахнул он суму свою, что через плечо, а люди ему туда всякую всячину бросают, кто хлеба кусок, кто яблочко, а кто и денежку. Меня увидал, оборванец и ко мне сразу поворотил. Остановился напротив и застыл, как истукан. Я ему: "Иди, иди прочь, бог подаст!" А он, сука, то на конфеты смотрит, то на меня, то на них, то на меня. Забеспокоился я, уж не конфеток ли сладких дурачок захотел, а он, вдруг, на тебе, достает монеты из сумы своей и складывает мне на прилавок, а сам чтой то бормочет, как чайник на плите, хрен поймешь.
Я в раз прикинул: едва полташ всего набирается, ни хрена нету больше у него за душой, на это вина не купишь. Показую ему, чтоб уходил, а юродивец уже из сумки хлеб достает, баранки, яблоки мне в руки впихивает. Я ему: "Не, не выйдет, не надо мне этого!" А сам все назад ему вертаю, да за кульком смотрю, а ,ну, блин, выхватит, прохиндей, да и лови его потом. А он, убогий, в точности дурак, сам ко мне конфеты придвигает и руками машет, чтоб убрал я их вовсе с прилавка. Ну,думаю, пора.  Вдарил его прямо по морде, по губе его вывернутой, аж юшка красная с нее показалась, а он, блин, все равно не уходит, толкает меня, сгоняет с места, да кричит дурным голосом. А собака его, как бешеная, кидаться на меня стала, лает, тварь и за штаны схватить норовит. Глядь и люди на шум посходились, окружили нас, закурили, пальцами показывают, мат-перемат, ойкают, стенают, хрен разберешь! Вдруг, притих юродивец, глаза, как задушенный вверх закатил. Ну, думаю, все, щас уйдет. Так нет, блин, разделся, дурак и  рванье свое прям к моим ногам положил. А затем сорвал с себя крест нательный и в лицо мне бросил. Стоит на ветру, доходяга, голый весь, а сверху снег падает и тает на ем.

П А У З А. Петр Матвеевич встает из-за стола, и, обойдя его, меняет местами стакан и бутылку, затем обойдя стол еще раз, возвращает их на свои места.

       Конфеты цыгане забрали в обмен на самогон. Обманули, конечно, гадость какую-то за место его подсунули, даже я выпить не смог. Домой вернулся трезвым совсем, исчез из меня весь хмель вместе с юродцем тем, одно дрянцо внутри осталось. Так и сел за стол праздничный, будта в свежем навозе весь.
      Старшая дочка на стол накрывала, а сама, тайком все на меня поглядывала, поскольку  платок у ей на плечах был сызнова положен, как в день той памятный. Как младших усадила, да угомонила, стала, хозяюшка, подарки из-за занавески доставать да с Рождеством всех поздравлять. Мне первому носки подала, а у самой от важности будта звездочки в глазах зажглись. После и сынке ботинки вытащила, так тот мухой с места слетел, да танцевать, чертенок, с ними по горнице принялся. А тута и младшенькой черед пришел. Она сама за своим гостинцем притопала. С визгом радостным распахнула зановесочку, глядь, а там и нет ни хрена, пусто! Вот и затихли сразу все, аж ходики настенные слыхать.
 "Кафетьки нету!"  Она сперва так и не поняла ничего, только вылупилась на пустую полку, да и застыла стоймя, с ладошками, навыверт.
 "Кафетьки нету." До ней, пока что еще не дошло, что все здесь взаправду, что подарка ей и вовсе не видать, что это и есть беда, первое горе в ее маленькой жизни.
  "Кафетьки нету." Теперь уж, покатились слезки у ней на лице, а после еще и еще. И как то уж очень тихо и очень по взрослому плакало это дите, и как то очень по волчьи  нелюбо глядели на меня мои дети.

    П А У З А. Петр Матвеевич встает из-за стола и хватает бутылку.

     Ты убил! Это, ты тварь, жизнь из меня вынул! Ты изжог мои внутренности, истер их в порошок, помутил мой разум. Ты дом испоганил, вынес последнее, женщину истребил и детей отъял! Ты выпустил зверя. Ты!   
     Сколько раз я брался  покончить с тобой! Сколько ночей  не спал, грыз зубами подушку, ссал под себя, плавал в своей блевотине, а все ж, дрожа руками, делал глоток, и опять являлся ты.
     Ты завсегда хохотал надо мной, подставлял, унижал, свирепствовал! Ты заставил меня мучить людей и творить зло. Ты забрал мою душу, сросся с телом. Ты стал мной! 
      И ты думаешь, что так будет всегда, что ты насовсем, и что ничего нельзя сделать с тобой?  Хрен тебе, хватит, попировал!
 
Петр Матвеевич ставит бутылку на стол, берет веревку, делает петлю и ходит вокруг стола, задрав голову вверх, выискивая, за что ее перекинуть. Сделав пару кругов, он останавливается, кладет веревку на стол, берет бутылку, и, оглянувшись по сторонам, выливает из нее остатки вина в стакан.


                К О Н Е Ц.