Прощальное

Феликс Ветров
               
                А главного нам не дано понять:
                Кто зачеркнёт последнюю страницу?
                Мне вспомнилось, как умирала мать,
                В моих руках, переходя границу…

                Александр Олитский


В воскресенье 5 октября 2008 года, под вечер, в начале шестого, я отправился к маме. Отправился как всегда в последние годы – со сложным смешанным чувством острой любви, жгучей тревоги, вины и сострадания... Всё говорило, что дело идёт к концу - и я ждал, когда он неизбежно и скоро наступит согласно суровому закону, предписанному нам Всевышним.
В этот вечер погода внезапно и резко поменялась - ещё накануне и в прошествии многих дней мир дышал чудной мягкой, ещё вполне летней атмосферой "бабьего лета", но вечером воскресенья вдруг случился внезапный слом благорастворения воздухов – в наш древний немецкий город влетели стылые леденящие ветры, ворвался злой неуют и в лике неба проступили жесткие отсветы холодного металла.
Я знал, как она встретит меня – всегда словно бы с недоверчивым изумлением и счастьем в глазах, с невыразимой горячей нежностью и благодарностью небу за новую встречу. И мы обнимемся, и я прижму к себе её невесомое родное тело, бесценную её плоть...
Я приезжал к ней последние годы часто, раза три-четыре в неделю, с нетерпением пересекал на двух автобусах наш широко разбросанный Оснабрюк – дорога занимала больше полутора часов и по мере приближения к окраинному району Хасте, где ей выпало жить в милой маленькой квартирке в одном из прекрасных многоэтажных домов некогда стоявших тут оккупационных английских войск, я всякий раз боялся, что опоздал, что уже не застану её – что было в равной мере немыслимо и реально.
Я навещал её и днем, после полудня, подчас и утром, но чаще – вот в такие вечера, и всякий раз то были, какие-то бездонные, огромной важности куски ускользающего времени, напитанные счастьем духовного общения и острой неутолимой болью от ясной мысли, что это всё предельно непрочно, вот-вот должно кончиться и навек оборваться.
Иногда мы заговаривались и забывали о времени, вдруг оказывалось, что уже ушел последний автобус, и тогда я оставался у неё ночевать, ложился на маленькую низенькую кушетку и когда угасала люстра, долго не спал, смотрел в тускло светящийся прямоугольник большого окна, вслушивался в материнское дыхание, лежал неподвижно в живой теплой тишине и просил мысленно, чтобы это продлилось подольше, подольше...
Отчетливо, на удивление ярко запомнилось время того воскресного вечера – как я приехал, как обнял её, разделся, прошел и сел на диванчик среди хорошеньких вышитых подушек, с удушающей горечью видя, как за минувшие дни она ещё больше осунулась, истончилась лицом и телом, хотя, казалось уж куда было ещё худеть при её невесомости...
Ей сравнялось тогда восемьдесят восемь лет и она уже несколько месяцев почти ничего не ела, питалась какими то крохами – пища не принималась, отторгалась организмом, вызывала отвращение, а я в понятном сыновнем волнении ругался на неё, умоляя заставить себя и хоть что-нибудь проглотить.
Так сердился и ругался я на неё и в этот вечер, она смотрела на меня мученическими глазами и виновато мотала головой на мои пустые призывы вкусить хоть маленький кусочек чего-то съестного. И мне удалось заставить её съесть чуточку дивного белоснежного мягкого творожка, и она, вобрав в себя эту малую малость чудесной свежайшей пищи как будто обрадовалась и взглянула на меня с видом победителя.
А вот о чем говорили мы в тот вечер – совсем не помню, у нас в сущности имелось множество всевозможных тем для обсуждений, но в этот вечер она была страшно слаба, еле передвигалась по квартире, а я смотрел на её измождённую фигурку с неохватной любовью и состраданием.
Близилось время, когда мне надо было бежать, чтоб успеть на последний автобус, мы простились, поцеловались, и она, как всегда вышла за порог своего дома, чтоб проводить меня, исчезающего в темноте, напутственным взглядом и жаркой молитвой.


Было около шести утра, когда меня вырвал из сна и подбросил на ноги громкий телефонный звонок. Я подскочил к телефону, схватил трубку и услышал её искажённый страданием голос:
– Сынок, мне очень, очень плохо, жуткая боль... приезжай скорей!
Я стремительно оделся, кое-как умылся и выбежал из дому, из своего маленького трехэтажного домика № 72 по широкой длиннющей улице Верзенерштрассе, одной из главных магистралей города.
До сих пор удивляюсь, почему я не вызвал такси – может быть из опасения, что его придётся слишком долго ждать? – но так или иначе, почти парализованный дикой тревогой, я потащился своей обычной дорогой - сначала полчаса с лишним на автобусе 21-го, а потом после пересадки в центре города - ещё полчаса на автобусе 41-го маршрута до остановки Гюстровер Штрассе.
Я трясущимися руками открыл дверь своим ключом, влетел в квартиру и тотчас с первого шага ощутил дыхание катастрофы.
Мама сидела на своем диванчике, прижимая большую подушку к животу, и она была такая маленькая, такая истощенная, что её еле можно было разглядеть за этой подушкой. Её вконец измученное лицо было искажено гримасой невыносимой боли, но она не стонала, она только тяжело дышала, с ужасом глядя на меня широко раскрытыми испуганными глазами.
В квартиру зашел наш великий друг и безотказный бескорыстный помощник, чудовищно тучный (следствие командировок ликвидатором в Чернобыле) Марк Бондурянский, мы только молча обменялись взглядами и по страшной серьезности его мудрого величественного лица я понял, что мы оба понимаем важность момента.
Я немедленно вызвал "скорую помощь", торопливо, стараясь ничего не забыть и не упустить, собрал все материнские медицинские документы и мы стали ждать.
Я пару раз водил её в уборную - её страшно, мучительно-изнуряюще рвало и то, что исторгало её несчастное тело, было страшно и не оставляло надежды.
"Скорая" приехала необыкновенно быстро, мы с Марком и оглянуться не успели – вошли двое молодцов-санитаров в красивых алых комбинезонах с мальтийским крестом на груди и их главная - могучая высоченная женщина лет сорока с сильным, решительным и властным лицом. Она даже не стала ни о чем спрашивать, никаких медицинских опросов – просто наклонилась подхватила мамино тельце на руки как малого ребёнка, вынесла из дому и распластала на носилках.
Я сел на маленькое сиденье в салоне "скорой", взял маму за руку – она была в тяжком забытье и только изредка чуть слышно стонала, прикрыв глаза.
Марк с улицы смотрел на меня своими мудрыми добрыми глазами и в них ясно читалась прощальная скорбь.
Мы быстро неслись по уже заполненному машинами городу, ревела сирена и все водитель немедленно уступали нам дорогу.
Мы приехали как-то неправдоподобно быстро, кажется и десяти минут не прошло, как наш жизнеспасительный экипаж мягко затормозил под сводчатым порталом Нотауфнаме - приемного покоя нашей давно ставшей "семейной" огромной старинной больницы Мариенхоспиталь Оснабрюк.
Почему я назвал эту больницу "нашей семейной"?
Всё просто: за десять лет, что мы прожили к тому времени в Оснабрюке, и мне, и маме довелось множество раз оказываться на госпитальной койке.
И всякий раз это были драматичные моменты, полные риска расстаться с жизнью, с грозными операциями и тягостными лежаниями в палатах разных отделений-штационов, и почти всякий раз машины "скорой помощи" привозили нас именно в эту огромную старинную обитель врачевания, одну из четырех крупнейших больниц города, находящуюся под духовным патронажем и окормлением католической церкви.
И нас здесь спасали, успешно лечили и возвращали к жизни замечательные врачи и чудесные заботливые медсёстры, так что вполне естественно отношение к этим больничным стенам сложилось особое, глубоко благодарное и родственное.


Носилки с мамой вытащили из ярко-желтой машины с теми же мальтийскими крестами, водрузили на высокую каталку и повезли внутрь здания приемного покоя.
Ждать не пришлось: её сразу осторожно и бережно переложили уже на широкую больничную каталку и направили в один из маленьких залов первичного осмотра.
Мама лежала на спине и по лицу её было понятно, что боль она испытывает страшную и сознание её затемнено страданием.
Я скинул куртку и присел рядом с ней, с её дорогим измученным лицом, неотрывно глядя в него уже из какой-то непреодолимой дали.
Много, много раз пришлось мне за эти годы сидеть с ней вот так же в таком же или в этом самом зале, уставленном сверкающим инвентарем, всевозможными марсианскими приборами и аппаратами, предназначенными для диагностики. Всё тут сияло чистотой, идеальным продуманным и четким порядком налаженного производства.
Вскоре пришел доктор – мужчина лет тридцати ярко-выраженной ближневосточной наружности и неожиданно громко, равно любезно и требовательно заговорил с новой пациенткой.
Мама чуть слышно отвечала ему на своём отличном немецком, но в основном взывала о помощи, об избавлении от нестерпимой боли. Доктор пристально всматривался в её лицо, сочувственно кивал, проводя обычные диагностические манипуляции… Завершив дело, он нежно-дружески похлопал маму по плечу и убежал.
Тотчас вошла славная некрасивая, но явно очень добрая пожилая медсестра – подключила электроды, сняла кардиограмму, не без труда нашла вену, но не на сгибе в локте, а на кисти руки и наполнила темной кровью несколько пробирок. А после коснулась пальца с чуть посиневшим ногтем, уколола, прижала к коже белоснежную марлевую салфетку – и меня поразила живая ярко-алая молодая кровь…
Потом меня оставили в этом помещении одного, а её увезли на рентгеноскопию, и я просидел там в одиночестве не меньше получаса – почти без мыслей, в страшной леденящей тревоге бессилия, с безнадёжным обреченным чувством, что на этот раз ей не вырваться из лап судьбы, что непостижимого чуда, немыслимым образом спасавшего её прежде, на этот раз ждать не приходится.
 Наконец её привезли назад, но мы совсем недолго пробыли вместе и её снова отправили куда-то на другое обследование, и я опять остался наедине со своими стремительно летящими мыслями и в ожидании.
На этот раз наше разъединение продлилось куда дольше - не меньше полутора часов.
Я был один, в тишине, окруженный белыми полками, уставленными таинственным медицинским оборудованием и высокими белыми шкафами с немецкими надписями...
И я словно видел и не видел всё это – меня несло в потоке ярких видений прошлого... мгновенно вспыхивавших картин нашего невозвратного прожитого, мгновений счастья и горя, радостных сценок наших общений и раздирающих сердце воспоминаний о том, как я обижал и огорчал её, уже не имея надежд и времени покаяться и оправдаться...
Я сидел в летящем вихре навеки ушедшего, в пучине прострации – как на суровом судилище собственной совести – будто покорно ждал неизбежного приговора...
Но вот её опять привезли назад – нежданно ожившую, и я, не веря себе, не веря глазам своим, вновь увидел её ничуть не страдальческую, а растерянную и повеселевшую улыбку:
– Ты представляешь, чудо какое: мне сделали какой-то укол и почти сразу же боль совершенно прошла, как не было... Возились со мной, дорогие... какие-то манипуляции вроде бы с маленьким телевизором – что-то внутри у меня в животе рассматривали.. Трое врачей, все такие милые, душевные... все как один красавцы... непременно напишу им благодарность... А как закончили – вообрази, подумать только! – сказали, что всё у меня там очень хорошо – нет, ты представляешь!?. Ну не счастье ли? Только отчего же тогда боль такая? Я уж думала – всё, теперь-то уж крышка мне, приехали... Не открутиться... А выходит – смотри-ка: еще поживем.. посуетимся!..
И две медсестры стали молча заботливо готовить её к переселению в отделение, когда снова вошёл давешний доктор – то ли сириец, то ли ливанец.
Он незаметно поманил меня и мы вышли в коридор.
У него было, несмотря на сильный акцент, на удивление ясное разборчивое немецкое произношение.
И он негромко, скорбно и твёрдо сообщил:
– Мы провели вашей матери глубокое Ultraschall-обследование. (УЗИ). К несчастью, произошла катастрофа – разрушилась огромная опухоль в кишечнике, идет распад тканей – сделать ничего нельзя, гибель неизбежна, никаких шансов, речь идёт о двух или трёх днях. Мужайтесь.
Вздохнул, возвел глаза к потолку, развёл руками и убежал.
Я вернулся к маме. Её раздели, оставив, ужасно, немыслимо исхудавшую, в легкой розовой шелковой рубашечке, помогли подняться и сойти с каталки, усадили в какое-то кресло – оказалось, это особые весы для тяжелобольных людей.
Медсестра что-то подстроила за спинкой этого кресла, покачала головой и позвала меня взглянуть на показания.
Она весила в этот день 29 килограммов.


И повезли её куда-то по старинным прямым и скруглённым коридорам, мимо белых дверей, дверей, дверей... под реликвиями и символами католической церкви - крестиками, отчеканенными в металле цитатами из Писания и вознесенной над миром старой-старой изумительной деревянной раскрашенной скульптурой Девы Марии, словно вылетающей из стены с простертыми дланями, готовыми обнять всех больных и несчастных...
А – после огромные лифты – из одного в другой, потом в третий... когда, наконец распахнулась широкая стеклянная дверь с белой надписью Abteilung f;r Palliativmedizin (Отделение паллиативной медицины) и впустила нас в последний коридор.
Мы оказались в отделении неизлечимых безнадежных пациентов и каталка остановилась перед дверью палаты номер 622.
Две медсестры бережно сняли маму с каталки и повели в палату и я невольно приметил, как часто перебирает она по линолеуму босыми ногами.
Её уложили в постель, накрыли одеялом, и она почти мгновенно погрузилась в глубокий сон.
Ко мне подошел другой врач или ассистент, тоже откуда-то с Ближнего Востока и заговорил утешающе... в том смысле, что еще не всё потеряно, и возможно спасение после операции
Я выслушал его с внутренней скорбной усмешкой: "о чём он??? зачем?... какая тут могла быть операция?..." И вместе с тем я был сердечно признателен этому юному доктору, желавшему помочь мне нереальной надеждой...
Я немного посидел рядом с мамой, всматриваясь в ее спокойно спящее лицо. В палате было еще две кровати и на них молча сидели две угрюмые мрачные старухи... да и странно, противоестественно было бы встретить здесь иные лица...
Не помню, сколько времени я просидел так около мамы, кажется не так долго, но за окном потускнело, начинало вечереть и я, почти ничего не различая вокруг, вышел из корпуса под мелкий дождь в обширный больничный двор и в каком-то душевном оцепенении зашагал на остановку своего автобуса.
На пути моём лежала величественная готическая Йоханнескирхе, изумительное творение немецкого гения, в которой я часто, часто всем сердцем молился о множестве любимых душ и о самом себе... молился всегда в пустом Храме перед большой простой иконой Богоматери с Младенцем с вырезанной по дереву надписью: "Mater Dei ora pro nobis" - "Матерь Божия, моли Бога о нас".
Но тогда я не смог туда войти...
Не помню как дожил я этот день, помню только, что сообщил обо всём случившемся моей прекрасной старой соседке-немке Урсуле Химмель, изумительной светлой и чистой душе, с которой мы крепко сдружились за те полтора года, что я жил на этой квартире в маленьком доме номер 72 по Верзенерштрассе, прямо напротив дорогой Сербской Православной Церкви, средоточии моей духовно-молитвенной жизни.
Спал я в ту ночь, не спал?
Душа моя осталась в больнице и витала над матерью, как-то беспомощно, невнятно-бессвязно пыталась найти некое разъясняющее слово, но не могла найти, лишь упиралась в рыхлую бестелесную темноту, и с каждым мгновением надвигалось неотвратимое, бесповоротно решенное, и я бессильно, обреченно ждал его в ночной тишине.


 Рано утром нового дня, 7-го октября, я первым делом позвонил в паллиативный штацион, чтобы узнать о состоянии пациентки Маевской из палаты номер 622.
– Ist das ihre Mutter? Leider wurde sie schlimmer, viel schlimmer... (Это ваша мать? К сожалению ей стало хуже, намного хуже…)
Конечно, ничего другого я и не ждал услышать. И помчался в больницу.
По дороге купил ей хорошенькие, весёленькие тёплые носочки и, как-то на удивление быстро добравшись, вошел в палату.
На первый взгляд мама выглядела покрепче, но моему приходу она обрадовалась непривычно вяло, казалось она глубоко погружена в свои мысли и всё внешнее ей безразлично и не нужно.
Я натянул ей на ноги новенькие носочки, посидел рядом, стараясь ничем не помешать её строгой задумчивости, а после тихо вышел и побрёл по коридорам, по огромному холлу больницы, вышел наружу, под ослепительно синее небо и окунулся в ярчайшее солнце.
Солнце сияло ослепительно в этот звонкий день… Повсюду были лужи от прошедшего дождя и в них отражались синее-синее небо, легкие белые облака, стены домов, стволы деревьев и жарко пылавшая желтизна последней листвы на ветвях. Я шел, жадно вбирая глазами эту феерию красок, это сияние густой лиственной желтизны, всматривался во всё вокруг с какой-то новой незнакомой жадностью, словно хотел увидеть и различить в этом образе мира всё тот же, что ночью, важнейший недоступный ответ…
Я обогнул могучую возносящую готику Йоханнескирхи и ноги сами привели меня внутрь храма, в его напряженно-гулкую пустоту.
Людей не было совершенно, даже обычно быстро проходящих мимо пожилых сестер-монашенок в их пелеринках не было заметно в этот час, похоже, я был совсем один в громадном пространстве прекрасного храма с изумительными гигантскими витражами в торцах святилища и длинной чередой больших живописных картин Крестного Пути Спасителя тянувшихся фризом по серым стенам.
Я прошел под витражом «розы» над главным порталом, под выдающимся утёсом органа и вступил в маленький придел с рядами скамеек, где у одной стены белела изумительная скульптуры «Пьеты» – скорбящей Богоматери, принявшей на свои колени тело Распятого и только снятого с Креста усопшего Сына, а на другой висела та моя любимая простая икона Девы Марии с Младенцем, у которой горели маленькие свечи в круглых серебристых подсвечниках.
О чем я молил Её, глядя в эти вечные, печальные и отрешенные глаза Матери Христовой?.. О чём?... Это, конечно, слишком понятно, но здесь – Тайное, высшее сокровение, не подлежащее изъяснению вслух.
Не помню, сколько времени я простоял у дорогой душе и сердцу иконы. Помню, что поставил свечку, и жертвенная монетка упала в маленькую жестянку хранилища с громким звоном, разлетевшимся в тишине…
Что было потом, где я был и что делал, о чем думал и как дышал – не помню, одно лишь осталось – глубочайшее благодарное умиротворение после встречи с Таинственным и Неизъяснимым.
Я вернулся домой, в свою маленькую уютную квартиру, но совершенно не помню, чем был занят до наступления вечера, когда вновь собрался и поехал к маме в больницу.
Я вошел в палату – там было почти темно, сумрачно, тускло светились только дежурные лампы – мама лежала навзничь, она не спала и смотрела на меня из мглы.
Я приблизился к её ложу, наклонился, поцеловал, присел рядом на стул.
И она сразу заговорила – радостно и воодушевленно…
– Знаешь, мне гораздо, гораздо лучше, мне сделали удивительный укол – морфий, и никакой боли… И всё так удивительно, невероятно… все стены – в цветах… Они появляются, расцветают, такие прекрасные огромные розовые цветы… распускаются и оказываются на стенах, такая поразительная красота…
Я сидел рядом, наклонившись и взяв её худенькую невесомую ручку, жадно всматривался в её оживленное и словно помолодевшее лицо на подушке в мягком сумраке палаты, мне было радостно, славно –и в то же время невыносимо тягостно оттого, что я был как бы с нею и в то же время с не с нею, а с кем-то иным, таинственным и незнакомым, замещённым действием наркотика…
А она всё говорила, всё говорила, как будто здраво и связно, но в словах её была какая-то отвлеченность, словно мысль доносилась из смутной непостижимой дали, из пропасти бреда… И эта страшная двойственность терзала меня, сокрушала и становилась невыносимой.
Меня никто не прогонял из палаты и, вероятно, я мог бы сидеть с ней рядом, вслушиваясь в ее торопливые радостные словоизлияния ещё долго, долго… Я мог бы пробыть с ней, наверное, ещё часы, может быть даже всю ночь, но это разбиение материнской души на две несовместимые сущности словно какой-то спасительной силой заставило меня поцеловать её, подняться и тихо выйти из палаты.
Кто бы знал, как я жалею об этом, как безнадёжно грущу и раскаиваюсь, что не смог вынести творящегося с ней тогда… Она слышала и не слышала меня, как-то понимала сказанное – или мои слова обращались в её сознании превратно изменившими смысл и значение, но всё равно – мы были вместе и рядом, были едины, но я не смог преодолеть ужаса перед призрачным распадом её личности, не вынес и ушел, покинул её. До последнего дня буду терзаться этим…


Утро 8-го октября выдалось дождливым и серым.
Я приехал к маме около девяти утра и лишь только войдя в палату и бросив взгляд на её кровать, сразу увидел совершившуюся перемену.
Она была без сознания и тяжело, громко дышала, раскрыв рот и не было сомнения – что скоро совершится в этой светлой палате.
Я вышел в коридор и, поискав, нашел уже знакомую женщину-врача. Она только скорбно покачала головой и бессильно развела руками.
За время моего короткого отсутствия 622-я опустела – кровати двух старых женщин, соседок мамы, исчезли, их вывезли куда-то, и в пространстве палаты, окрашенной бледной серо-зеленоватой краской сделалось пусто и просторно – только мамино ложе притулилось у стены и там в её хриплом тяжком дыхании совершалось непостижимое и великое – прощание с жизнью.
Развёртывалась последняя драма её огромной жизни – и я испытывал небывалые могучие чувства постижения и приобщения к величайшей тайне – и мне было невероятно… покойно и прекрасно в эти часы – из-за несомненности предельной близости всезнающего, всепрощающего и любящего Бога, пришедшего к нам в час прощания и разлуки, – из-за того, что всё происходит и делается вот так, как только единственно могло и должно было быть.
Я сидел рядом с ней, вплотную к её последней постели и с жадностью смотрел в её горестное, измученное лицо, ловящее последние частицы воздуха жизни. Я держал в руке её руку и как-то бессознательно тихо шептал ласковые утешительные слова и… наверное каким-то глубинным запредельным слухом она воспринимала их, улавливала мой голос, потому что когда он раздавался, она на мгновение приостанавливала дыхание, словно вникала и вслушивалась в то, что звучало над ней.
Всё было собрано, стянуто и спрессовано в эти минуты в какое-то высшее нерасторжимое единение времени и судьбы, где всё было сплочено как бы в некий незримый кристалл, вместивший её трудное детство, горькую юность, ошибки и заблуждения, войну, три года на службе в Мурманске в Штабе Северного флота переводчицей при американских конвоях ленд-лиза, встречу с отцом, тюрьму и ссылку, боль возвращения. тяжкие странствия в иркутской тайге, писание простых, честных и искренних книг, изнурительный труд поварихой в старательской артели в Якутии, тяжкий год сбора материала о строительстве паромной переправы Холмск-Ванино на северном Сахалине, бесчисленные журналистские командировки по всей стране, помощь и спасение из тюрем и лагерей невинно осужденных людей, вечная работа, мучительные болезни…
И всегда мы были вместе, всегда рядом сердцами, точно так, как были вместе и рядом в этой палате, в её последние часы.
Иногда я вставал, отходил от неё, приближался к большом окну и, глядя в серое небо, возносил горькие и благодарные молитвы.
О, Он много, неохватно много дал нам в эти минуты последнего расставания!
За окном шел дождь – какой-то невиданный, неслыханный серый ливень, вода падала отвесно неисчислимыми струями, словно там стояла сплошная стеклянная стена – и в этом тоже угадывалось некое тайное значение происходящего.
В углу палаты, в высоте на стене висела маленькая иконка Богоматери и сейчас это так много значило, так помогало, утешало и вразумляло словно сжатое кулаком стиснутое сердце.
И я молился перед этим образом, молился перед ясным, мудрым взором неба в окне, молился, прося о прощении грехов и горячо благодаря за удивительную гармонию этих великих и страшных минут.
И я снова садился около мамы, и снова брал в свою её теплую руку, и прикасался к ней губами, и смотрел в её лицо, и ждал…
А дождь за окном беззвучно хлестал, бушевал, обрушивался на землю, ветер раскачивал ветви черных голых деревьев, а совершавшееся у меня на глазах всё длилось, длилось и, казалось, не может кончиться.
Дыхание мамы менялось, становилось всё реже, реже…
И тогда я раскрыл страницу Нового Завета на Первой Главе Евангелия от Иоанна и начал читать вслух:
«Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…»
Я читал с каким-то новым постижением и проникновением в святой смысл этих наивысших Глаголов, как будто впервые открывая душой и сердцем их грандиозный всепобеждающий Смысл… Я читал, не спеша, ясно и раздельно произнося каждое слово, весь уйдя в стремление донести до умирающей матери значение этих строк…
Глава Первая почти закончилась, когда мама глубоко-глубоко вдохнула, чуть приподнялась и закинула голову, словно с усилием преодолела тяжкий рубеж…
«…истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому…»
В этот миг я завершил, дочитал главу.
Дыхание больше не возобновилось.
Я взглянул на часы.
Было ровно 12 часов 20 минут 8 октября 2008 года.


Я сидел и смотрел на неё.
Жизнь кончилась, но она была как живая и никакой смертной гримасы не было на её лице. Она просто отлетела в сон, в тихий сон, в вечное молчание.
Я посидел около неё, наверное, минут пятнадцать, а после встал, достал из сумки Молитвослов, подошел к окну и стал негромко читать вслух долгий «Канон при разлучении души от тела» и вслед за ним «Последование по исходе души от тела».
А дочитав, пошел в коридор и снова встретил ту же женщину-врача. Она обратила ко мне вопрошающее лицо.
«Meine mutter gestorben…» Моя мать умерла.
Доктор кивнула, крепко сжала мою руку и пошла в палату. Отбросила одеяло, обнажив крохотное неподвижное тело в розовой рубашечке, коснулась фонендоскопом груди, вслушалась и кивнула мне, подтверждая конец.
Я ещё какое-то время побыл около мамы, просто стоял над ней и смотрел на неё – без мыслей, без воспоминаний, просто стоял и смотрел на эту родную плоть, на весёленькие носочки, которые надел на неё накануне. С мгновения перехода в небытие прошло около часа, а лицо почти не менялось, только бледнело, обретая отточенность и благородную античную красоту черт.
Казалось неслышимо, но ясно и несомненно звучал какой-то строгий хорал, воздух палаты был преисполнен тайным молитвенным дыханием в присутствии и свидетельстве Сущего…
Я посмотрел на маму, наклонился, перекрестил и поцеловал её в холодеющий лоб.
И тихо вышел в коридор.


Как-то смутно помню возвращение домой. Встретил знакомого, сына близкой приятельницы, сказал ему – он то ли не понял, то ли не стал вникать в чужое горе, в чужую смерть.
Я приехал домой и, не доходя до своей квартиры, позвонил дорогой Урсуле, которая жила подо мной, ниже этажом.
Она всё сразу поняла и горячо, нежно и родственно обняла меня сильными руками – высокая, статная, безупречно подтянутая и красивая в свои восемьдесят лет под шапкой белоснежных седых волос.
Она ни о чем не говорила, не спрашивала, не задавала вопросов – она сразу посадила меня за стол и налила мне тарелку чудного капустного супчика, и я стал есть, словно узнав новый вкус пищи, ел с жадностью, с неизъяснимой благодарностью и любовью к чистейшей прекрасной душе этой немки – одному из благороднейших людей, встреченных мной в жизни.
А потом она приказала:
«Schlafen, Felix!..» Спать!
И я поднялся к себе, скинул верхнюю одежду, повалился на тахту и тут же заснул…
И потянулись дни, занятые приготовлениями к погребению.
Хороший друг-прихожанин, Вадим Левич, привел меня в похоронное бюро большой фирмы «Schulte» – оно оказалось на расстоянии протянутой руки – почти напротив окон моего обиталища.
Сотрудники печального учреждения показали себя людьми в высшей степени чуткими, тактичными и симпатичными, с помощью Вадима они практически избавили меня от всех формальностей, составили все необходимые документы и назначили похороны на 15 октября на ближайшем кладбище Eversburg Friedhof с предварительным чином отпевания в особом ритуальном помещении – капелле во дворе при фирме «Schulte».
И потянулись дни скорбного ожидания.
Не знаю и не помню, как я жил в эти дни.
Сейчас мне кажется, будто я нырнул в тёмную пучину и погрузился в какую-то непроницаемую глухоту. Но помню, как я поехал в центр Оснабрюка с печальной целью – купить всё для обряжения мамы при положения во гроб, её последний наряд.
И я с великой грустью бродил по огромным залам дорогих магазинов, высматривал и подыскивал то, что могло бы подойти для этого ритуала.
Она всю жизнь любила сиреневые и лиловые тона, они удивительно шли ей, как-то соответствовали её облику и я искал что-то, что было бы подходящим по цвету и стилю. И нашел чудесную сиреневую кофточку, купил такой же шарфик на шею, черные колготки и бельё. Но сколько ни искал, не мог найти подходящей юбки – она должна была быть чёрной, длинной до пят. Но ничего из того, что соответствовало бы необходимому, не находилось. И я в конце концов решил оставить поиски до завтрашнего дня.
Вернувшись вечером домой, я спустился к Урсуле, чтобы показать ей то, что купил. И посетовал на то, что никак не смог найти подходящей юбки – длинной, чёрной, самого простого кроя.
Ни слова ни говоря, Урсула Химмель (что в переводе значит «Урсула Небесная»), стремительно метнулась к своему шкафу и тотчас протянула мне длинную чёрную юбку – буквально точно такую, какую я искал и хотел купить.
Я смутился, выразил смущение таким щедрым даром, но Урсула немедленно пресекла мои возражения:
– Оставь. Я так хочу. Пусть это будет от меня твоей матери.
Я только молча крепко обнял её – и так мы постояли с минуту в молчании.
А назавтра утром я отнёс всё погребальное и передал работникам бюро.
Они с удивительной церемонной бережностью приняли все эти вещи и сообщили мне, что тело пока ещё не доставлено к ним и находится в морге больницы.
Тянулись часы и дни, я всё время смотрел в окна, смотрел на большое здание фирмы «Schulte» – словно чего-то нетерпеливо ждал.
И вот в мрачный темный вечер 13 октября, довольно поздно, когда дождь и туман окружили рыжими ореолами огни уличных фонарей, я – увидел. И надо было мне именно в ту минуту взглянуть в сторону похоронного бюро!
По пустынной улице проехал на разворот большой легковой «Мерседес»-фургон, дождался зеленого светофора, двинулся в обратном направлении и свернул к воротам «Schulte». Въехал во двор, остановился… Я не раз видел поблизости от своего дома эти автомобили с огромной фирменной надписью по борту – два роскошных катафалка, две траурные колесницы наших дней – один аспидно-черный, второй – асфальтово-серый.
Я стоял и смотрел туда: с высоты моего третьего этажа был видел кусочек территории за забором фирмы.
И я понял, что привезли её.
На завтра у меня был назначен особой важности день.
Об этом я договорился с сотрудниками фирмы – и они любезно дали согласие на исполнение моего намерения.
…Ровно в 9 утра 14 октября, в день Покрова Пресвятой Богородицы, я позвонил в звонок у калитки высокого забора «Schulte». Мне открыла сотрудница в строгом темном костюме и провела в приземистое строение во дворе фирмы, немного не доходя красивого здания капеллы под полукруглой кровлей.
Это была часовня и она поразила меня красотой и вкусом убранства.
Помещенье выглядело совсем небольшим, компактным и узким, но в то же время оно казалось огромным – словно тесные своды его, уходя в бесконечность, распахивали необъятную широту пространства, где в центре, несколько под углом к стенам возвышался чуть приподнятый открытый гроб на постаменте, вокруг которого повсюду  – на изящных полках, на полу, на подоконнике длинного окна было расставлено множество разноразмерных свечей – совсем крохотных и огромных, толстенных, белого, светло-бежевого и бледно-лимонного цвета, и всё это тихо горело и светилось сотнями огоньков в память души еще одного усопшего смертного. И светло-серый кафельный пол, и голые плоскости у гроба, и каскады полок были усыпаны живыми лепестками роз – алых, белых, нежно-розовых, золотистых чайных, а у стены высились до потолка две изящные жардиньерки, увитые какими-то вьющимися вечнозелеными растениями, несущими кое-где небольшие пунцовые цветки…
Я стоял, замерев, ошеломленный этой невиданной картиной светлого траура, едва ли не праздника особой возвышенной красоты, торжества жизни наперекор смертной вечности и глубокого уважения к таинству кончины человека.
Я подошел к маме, всмотрелся в её лик – за минувшие дни она изменилась, лицо осунулось, как бы сжалось и чуть потемнело, резче обозначились морщины, но оно было всё также прекрасно в недвижности вечного покоя, также одухотворено в молчаливом хранении высшей тайны.
Её руки были сложены на груди по православному обряду и меня остро тронуло это заботливое внимание немцев к обычаю иной культуры, иного исповедания.
Я вложил в материнские руки маленькую печатную иконку Богородицы-Путеводительницы – словно в память о тысячах и тысячах километров, пройденных ею во всех направлениях по русской земле, по десяткам городов, городков, сел и деревень, все былые пути её сейчас сошлись здесь, в этой маленькой часовне, озаренной трепетными огоньками свечей…
Пришла пора приниматься за моё дело, ради которого я пришел сюда в это утро.
И я достал из сумки свой старый черный Молитвослов и раскрыл его на первой странице Псалтири.
Мне предстояло за этот день прочитать её всю, целиком, без малого изъятия, строго по правилам церковного чина, со всеми кафизмами, со всеми сопутствующими вводными и завершающими молитвами, от первой до последней буквы.
И я вступил:
– Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков…
– Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Боже наш, помилуй нас. Аминь…
Я читал стоя, в полный голос, читал не спеша, зная, что впереди неоглядный путь, громадный текст из двадцати кафизм и читаю я ради матери, ради спасения её бессмертной души.
Я читал без единого сокращения, без напряжения, стараясь впитывать смысл произносимого, читал, иногда устраивал передышку, чтобы выпить воды из прозрачной бутылки – и вновь устремлялся вперед по метам и вехам древних молитв, пришедших к нам из необозримой седой старины.
Я читал – и никто не нарушил моего покоя над страницами Молитвослова, никто не помешал за много, много часов.
Догорали и гасли маленькие свечки, потом свечи побольше… понемногу синел и темнел небесный свет в окне, огоньков делалось меньше, но всё равно в часовне было светло и, казалось, сам воздух в ней напряжен и сосредоточен в нескончаемом духовном ристалище прошения, в заветном продвижения от начала священного текста к его последним словам…
Гасли свечи и убывали силы, но прерваться в этом труде было немыслимо, непредставимо…
И вот, будто даже неожиданно я очутился на последней странице и стараясь особо тщательно выговаривать слова, произнёс завершающую молитву…
На часах значилось начало девятого часа вечера.
Моё служение кончилось.
Я снова приблизился к гробу, всмотрелся в любимые дорогие черты – казалось и мама устала вместе со мной в этом долгом труде, но лицо её было спокойно и бесстрастно, как в минуту кончины.
Я вышел из часовни и прикрыл за собой дверь.
В окнах бюро ещё горел свет и я постучал в их дверь. Та же женщина в строгом костюме выглянула из дверного проёма и устало улыбнулась:
– Вы закончили? Это было не так легко?
Я сердечно поблагодарил её.
Она тепло и печально смотрела на меня.
Завтра в час дня должно было состояться отпевание и похороны на немецком кладбище, на отдельном участке, отданном сербам, нашим братьям-православным.


День похорон запомнился смутно, как-то призрачно, словно сквозь легкую сизую дымку – отдельными яркими вспышками стоп-кадров. Остановившимися и запечатленными мгновениями этого трудного серого дня.
Вот я стою среди наших прихожан в капелле при похоронном бюро «Schulte» – откуда-то издали доносятся скорбные и прекрасные голоса женского хора, вот – отец Евгений, прекрасный любимый священник, читает молитвы положенные на нанихиде, при последнем прощании мира и Церкви с упокоившейся душой…
Вот служба закончена и служители бюро подходят с крышкой ко гробу – и я торопливо наклоняюсь, чтобы успеть в последней раз увидеть и навсегда сберечь в себе материнское лицо…
Снова смутный синеватый туман и из него – панорама неширокой Kirchstrasse, Вишнёвой улицы, по ней медленно ползет серый «Мерседес»-катафалк, а за ним движется нескончаемая вереница людей с цветами и без цветов, их сотни, пришедших проводить мою мать в самую дальнюю дорогу, и меня поражает – сколько же их, сколько у мамы оказывается друзей, приятелей, знакомых, приехавших проститься с ней со всех концов города…
Ворота кладбища – оно совсем близко, совсем рядом от нашей Церкви и от моего дома, перед воротами – стол, на который устанавливается гроб, к которому чинно и строго подходят шестеро пожилых людей в черной униформе. Они подходят, разом наклоняются, поднимают гроб и медленно, торжественно и печально несут его вглубь кладбища по аллее среди высоких деревьев и чьих-то надгробий…
Я медленно бреду за ними сквозь полупрозрачную синеватую мглу…
Вот и сербский православный участок немецкого погоста среди могил католиков и лютеран – окруженный живой зеленой изгородью густо сплетенных растений в рост человека с проходом к местам погребений.
Вот и её могила, конечная точка её долгого трудного маршрута сквозь пространства и время –самая первая у дальнего забора и ею открывается новый ряд – ещё будущих могил.
Гроб осторожно опускают в глинистую бездну и я первым бросаю туда три горсти сырой земли…
Быстро и справно работают лопатами трое могильщиков, в считанные минуты засыпают умершую рыжеватым грунтом и устанавливают большой прекрасный деревянный крест с  надписью:

Irina Maevskaya

1920-2008


Ко мне подходят какие-то люди, говорят какие-то добрые сочувственные слова – я, кажется, оглох, не слышу никого и не узнаю, всё спуталось и смешалось в расплывчатый туман, я лишь благодарно киваю, почти ничего не понимая и не чувствуя, кроме глубокого опустошения…
 Поминки устраивают наши церковные люди, мои братья и сестры, в большом зале приходского дома, что около Храма.
Людей очень много, заполнен весь зал, все три ряда сдвинутых вместе столов, но я никого не вижу, не различаю….
Отец Евгений благословляет трапезу, звучат сердечные слова в память о маме, я вслушиваюсь – постигая и не постигая произносимое, испытывая лишь бесконечную благодарность всем пришедшим на тризну.
И вот – приходит минута, когда я тоже должен что-то сказать – и я поднимаю стакан с водкой и вдруг наконец, впервые за все эти дни пробиваются слёзы, и я, задыхаясь, с трудом выговаривая слова, говорю из глубины сокрушенного сердца несколько слов о своей матери, о её любви ко мне, о нашей долгой счастливой и непростой жизни, о моей благодарности ей и о глубочайшей признательности всем, кто почтил её уход и устроил поминки…
И – всё, всё… мир застилается сизым маревом и больше я не помню ничего из того дня.


В начале января нового года я получил по почте строгий траурный конверт с обратным адресом Мариенхоспиталь Оснабрюк.
Это было приглашение принять участие 20 января 2009 года в заупокойной мессе в память обо всех пациентах, скончавшихся в стенах больницы в течение минувшего года.
Конечно, в назначенный день и час я приехал туда и вошел в больничное молитвенное помещение, в капеллу, где ряды стульев спускались крутым амфитеатром к черному занавесу. Там уже собралось много людей – родных и друзей тех, кто ушел из жизни в этом храме медицины, в юдоли страданий, надежд, спасений и смерти.
Их было много, потерявших любимых и на всех лицах читалось общее выражение строгой печали.
И церемония началась…
Молодые монашенки – белые, азиатки, темнокожие из Индии и из Африки медленно выходили с двух сторон алтарного пространства и, опустившись на колени, выкладывали на узком трехступенчатом помосте алые ленточки с именами усопших и маленькой горящей свечкой посередине этой маленькой композиции. Они заполнили первый ряд, второй, третий… Свечи тихо горели, подсвечивая начертанные имена и я нашел на одной из ленточек самое дорогое и любимое имя.
На кафедру взошел главный врач больницы и начал с того, что врачи, медсестры и сотрудники младшего персонала скорбят по умершим и просят простить их, что не смогли их спасти.
Я плохо понимал его немецкую речь, но достаточно было того, с какой искренностью и душой, с каким сожалением обращался к пришедшим этот профессор, спаситель и лекарь.
Потом с краткими обращениями-проповедями выступили католический священник, протестантский пастор и от еврейской общины – главный раввин оснабрюкской синагоги. Последним от лица православных несколько горьких возвышенных слов произнес настоятель нашего общего с сербами храма отец Маринко…
Вернулись юные монашенки и волнующее скорбное действо продолжилось.
Сестры Христовы, становились на колени, высоко поднимали ленточку со свечкой, громко произносили начертанное имя и задували огонёк. Затем – следующую, за ней – следующую, и так – все 108 имён.
И вот подошла очередь свечи и ленточки с именем мамы. Её подняла и громко произнесла «Irina Maevskaya!..» юная негритянка.
Череда поминальных свечек погасла. Девушки-монашенки бережно собирали и складывали их в три большие белые коробки.
Люди медленно поднимались по ступеням, медленно покидали капеллу. Перед каждым простиралась его дальнейшая жизнь.