У ангелов хриплые голоса 53

Ольга Новикова 2
Продолжение десятого внутривквеливания

Итак, Хаус занимался привычным делом: спасал жизнь. На этот раз – разнообразия ради – не своему пациенту, а потенциальной реципиентке органа – пациентке Уилсона. Во вселенной установился какой-никакой порядок, в душе Уилсона – полный раздрай. Уилсон вдруг задумался: а был ли хоть раз случай, когда Хаус отказался диагностировать его пациента? Нет, положим, сам он тоже никогда не отказывал коллегам. Но то он, а то Хаус. Хаус отказывал  и коллегам и пациентам, если, по его мнению, случай того не стоил. Справедливости ради, если бы Хаус никому не отказывал, ему было бы некогда ни только спать и есть, но даже ходить в туалет и принимать викодин. Спрос на гениального диагноста, берущегося за самые непонятные и безнадёжные случаи, был огромен. К другому врачу это вылилось бы в многомесячную упорядоченную очередь, но Хаус на любой порядок – в том числе и очерёдности – плевать хотел. Он выбирал только самое интересное, выбирал по наитию, едва ли ни наугад, снимал сливки с непрерывного потока медицинских головоломок, льющихся к нему всеми путями, двадцать четыре часа в сутки триста шестьдесят пять дней в году. И никто был ему не указ: ни декан, ни председатель совета директоров, ни комиссия по этике – особенно комиссия по этике. Но пациентов Уилсона он брал всегда. И теперь – тоже.
Сам же Хаус чувствовал себя вернувшимся в свою тарелку, почти комфортно. Мешал немного поводок, на который он был теперь посажен комиссией по УДО, но у него был быстроногий Гермес в лице узкоглазой пигалицы, кроме того он подумывал о вербовке той длинноногой и самоуверенной тюремной медички, которую наверняка его милостью уже уволили. Правда, она не производила впечатления остро нуждающейся в немедленном заработке, да и Хаус ей пока не мог его предложить, сам прозябая на минимальном окладе, тем более, что длительное отсутствие в квартире добавляло расходных статей в бюджет. «Поэтому, - рассудил он, - тут вербовку можно оставить «на сладкое»». Тем более, что отсутствие достаточного количества подчинённых добавляло в качестве бонуса лишний повод прибегнуть к помощи Уилсона.
За Уилсона надо было бороться. Хаус не мог похвастаться количеством друзей, Уилсон – тоже, их союз был явно заключен на небесах и не какому-то мемзеру – онкологу вмешиваться в божественное провидение. Первые шаги были примитивны – что-то типа пристрелки: кофе, сэндвич, рассказ о большой и чистой любви, попытка надавить на ностальгию и совесть. Уилсон всё это прожевал, переварил, отторгнул и выплюнул, как шитое белыми нитками. Предсказуемо, но как-то слишком холодно и безапелляционно. Хаус задумался. Мог ли Уилсон столько времени обижаться за сломанную руку? В это трудно было поверить. Тогда за Кадди? Они дружили – можно понять. После истории с «возвращением щётки для волос» Кадди переехала в другой штат. Учитывая, что Хаус сел в тюрьму, Уилсон надолго остался совсем один. К тому же, Хаус отказался от адвоката и, следовательно, от возможности уменьшения срока отсидки, а за долгий срок он, с его гадствами и привычкой «переть напролом», непременно должен был в тюрьме серьёзно нарваться. Предельно серьёзно. Хаус попробовал мысленно смоделировать обратную ситуацию, когда в тюрьму садится Уилсон – хотя за что бы можно посадить такого положительного Уилсона? Ну, скажем, за милосердное убийство безнадёжного пациента, не успевшего переписать завещание так, как нужно безутешным родственникам. Как бы ни злился на него тогда Хаус, что бы ни думал, он извёлся бы от беспокойства, ночей бы не спал. А интересно, сколько бессонных ночей провёл Уилсон, обдумывая перспективу убийства Хауса сокамерниками за строптивый характер и едкий сарказм? Две? Три? Десять? Этого могло быть вполне достаточно для запуска механизма превентивного отторжения. Хаус помнил про этот механизм, он прямо-таки слышал его тиканье и постукивание в голове Уилсона,
Несколько раз он попытался спровоцировать Уилсона всё-таки признаться хотя бы самому себе в том, что своеобразная химия, существующая между ними, никуда не делась, и их по-прежнему тянет друг к другу. «Нашу дружбу я помню, - сказал Уилсон. – Но на каждое одно хорошее воспоминание десяток ужасных». И, похоже, в этот миг он так и думал, вот только чувство вины – то, к которому Уилсон привык так, как летом привыкают к загару, настолько привык, что уже перестал замечать – конкурировало за его голос со спокойной твёрдостью. Хаус понял, что не верит Уилсону, и это было приятно и обнадёживающе.
А Уилсон мучился. То чувство иррационального притяжения, которое он ощутил, едва Хаус переступил порок бокса, сделалось болезненным. Хотелось послать к чёрту собственные обеты и, сидя в кафетерии и позволяя Хаусу таскать со своей тарелки картошку-фри, спорить о чём-нибудь абстрактном, беззлобно пикируясь, или сплетничать, или обсуждать больного, или смеяться над врачебными байками и анекдотами, на которые Хаус был неистощим. Или и вовсе валять дурака, перекидываясь теннисным мячиком, стреляя друг в друга бумажными катышками с натянутой между пальцев резинки или играя в настольный футбол в комнате отдыха персонала. И говорить – говорить обо всём на свете, издеваясь над сказанным, угадывая несказанное, по-настоящему говоря больше глазами, чем словами.
«Перестань! Прекрати! – одёргивал он сам себя. – Ты же знаешь, чем всё это заканчивается, не смей жертвовать всем ради сиюминутного удовольствия». А внутренний червячок точил: «Чем «всем»? Ну, чем таким «всем» -то? Что ещё за «всё» у тебя есть?»
Слава богу ещё, что из глаз Хауса быстро ушли настороженность и готовность к отпору, от которых Уилсону было просто физически больно. Работа, похоже, увлекла гениального диагноста, привычные стены «Принстон Плейнсборо» вернули душевное равновесие, а упорное ускользание Уилсона заставило его мобилизоваться на построение тактических комбинаций, в которых он почувствовал себя и вовсе, как рыба в воде. Ему самому от этого сделалось легче, хотя по-прежнему он чувствовал лёгкую оторопь, проходя мимо кабинета, бывшего некогда кабинетом Кадди, и видя в нём сквозь стекло и полуприкрытые жалюзи чёрную, круглую физиономию нового декана.
Форман в его работу не вмешивался, осуществляя, что называется, общий надзор, и хотя маячок на больной ноге казался по тяжести чем-то вроде чугунного ядра каторжника с галеры, Хаус потихоньку оттаивал. Даже снова начал осваивать науку прятаться от своих начальников, чтобы не лезли с вопросами и нравоучениями. Например, в ватерклозете коматозной палаты – он, кстати, всегда задавался вопросом, зачем коматозникам отдельный туалет, поэтому волей-неволей пришлось выдумывать для него хоть какую-то целесообразность. От Уилсона прятаться было сложнее – Уилсон вычислял его убежища, прослеживая способ мышления. Он и ватерклозет этот вычислил, и явился высказать претензии по поводу отказа своей потенциальной реципиентки от своего потенциального спасения.
- Моя пациентка умирает. Даже если ты вылечишь лёгкие, они достанутся кому-то другому, – сказал Уилсон. – Не о чем говорить больше.
- Хочешь сделать меня ответственным за идиотизм своей пациентки? – удивился Хаус.
Уилсон взглядом, молча, упрекнул его в цинизме. Вслух же объяснил:
- Она устала бороться. Она теперь хочет умереть. Я её полчаса уговаривал пересмотреть своё решение, но, в конце концов, вынужден был его принять. Из уважения к её волеизъявлению.
- Ну, поуважал, а дальше? – спросил Хаус. – Предоставишь ей умереть или всё-таки поднимешь свою задницу и попытаешься что-то сделать?
«А, в самом деле… - подумал Уилсон. – Разве я исчерпал уже весь арсенал возможностей? Постой-постой… где-то же у меня был его телефон…»
Сестра пациентки – самый близкий её человек, постоянно ухаживающий за ней и проходящей с нею вместе все круги ада - поступка Уилсона не одобрила бы. В конце концов, если кто-то и был виноват в алкоголизме и подорванном здоровье её сестры, так это как раз тот человек, которому собирался звонить Уилсон, её старый насквозь алкоголизированный друг. Но когда некоторое время назад измотанная постоянной рвотой Ванесса решила прекратить курс очередной химиотерапии, именно Бобби уговорил её довести дело до конца. И решение оказалось удачным, подарившим ей не дни, а годы жизни. Уилсон понадеялся, что так получится и сейчас. Загадал – и выиграл. Бобби явился на зов буквально через несколько минут, разя перегаром и легкомыслием, и, как по волшебству всё уладил: встряхнул, рассмешил, растолкал, мотивировал, заставил снова захотеть жить. Ванесса согласилась на ИВЛ и трансплантацию, а Уилсон невольно задумался о том, как спасительны иногда могут оказаться плохие и неподходящие друзья, и как губительны положительные и правильные.
«Ты мне нужен, - сказал ему Хаус. – Мне с тобой хорошо. И если ты сможешь, положа руку на сердце, сказать, что я тебе не нужен, и тебе со мной плохо, я пойму. Просто сделай то, что поможет тебе преодолеть это. Дай мне в морду, пни по яйцам…- сделал паузу и уточнил. - Или – или. И то, и то уже перебор»
Уилсон постарался скрыть замешательство. Чёрт его знает, без этого последнего уточнения он, может быть, даже сдался бы. Но привычный сарказм, проскользнувший в тоне Хауса, придал сил его зануде и резонёру с правого плеча:
 «Видишь ли, Хаус - сказал Уилсон. – Ты мне не нужен».
И снова почувствовал, как где-то, за сетчаткой глаз Хауса, плеснулся в невысокий каменный парапет дамбы ад. Хаус не врал. Ему было одиноко без Уилсона, а после тюремного заключения, последние дни которого он провёл ещё и в изоляторе, без чувства одиночества он бы прекрасно обошёлся. Его самодостаточность словно подвергалась сейчас испытанию на прочность. Выдерживала пока, но… было как-то невесело. И как он ни старался это скрывать, Уилсон со своим чёртовым опытом многолетней хаусологии видел.
Итак: Хаус занимался привычным делом. И с привычным результатом. Поставленный диагноз получил подтверждение «экс ювантибус», Уилсон передал Ванессу в руки трансплантологов, а Хаус получил очень-очень сдержанное поощрение Формана в виде возвращения в его распоряжение части некогда безраздельных его владений - кабинета с его креслом – тем самым, «отжатым» у Хурани – его столом, его привычными мелочами вроде теннисного мячика, точилки-автомобиля, стаканчика для карандашей – простого белого стаканчика, без каких-либо излишеств – и цветных маркеров.
«Жизнь налаживается», - подумал Хаус, а вслух сказал:
- Фигово. Куда я посажу Тринадцатую, Тауба и Чейза?
Форман только фыркнул, расценив эту претензию, как сдержанное проявление благодарности, и отправился по своим делам, оставив Хауса обживаться в репатриированном кабинете.
Вот тут-то и явился Уилсон. Уилсон, успевший до тошноты насладиться раздирающими его на части противоречивыми страстями. Дело было закончено, пациентка обеспечена здоровым трансплантатом, больше логичных причин продолжать взаимодействовать с Хаусом у него не было. Как «только коллегу», его следовало тепло поблагодарить за помощь, сердечно пожать руку и идти себе домой – ужинать, одиноко торчать перед телевизором, заниматься йогой или учить испанский язык. Но почему-то от этой вполне разумной и закономерной перспективы Уилсона охватывала самая гнусная и чёрная тоска. А добавить красок жизни между тем было так просто: послать к чёрту свой обет, закатиться с Хаусом часов до девяти в бар, и упаси боже от зелёного чая и вегетарианских салатиков. А потом задницей рухнуть на продавленный диван с банкой холодного «будвайзера» и, врубив телевизор, за небрежным трёпом дать Хаусу понять, какая он скотина, что заставил его, Уилсона, так скучать, так бояться за него и так злиться на него одновременно. Ведь это адская смесь, помилуйте! От неё крыша съезжает.
Он только порог переступил – и сразу понял, что Хаус ждал его. Ждал, и волнуясь, и надеясь, и опасаясь. Что сказать? «Я был неправ»? Глупо. Я был прав, и сейчас продолжаю так думать: без тебя мне было бы спокойнее и проще. Только толку с этого «было бы», если я не могу, просто не могу уйти? Сказать «Я прощаю тебя»? А за что мне его прощать? Ну, не принимать же всерьёз эту глупость с переломом руки! Сказать «Прости меня»? Да он челюсть уронит после таких моих слов.
А Хаус ждал. То тревожное ожидание, которое Уилсон сразу заметил в его глазах, постепенно как-то осело, превратившись из ожидания в выжидание – казалось, Хаус читает все его сомнения, мысли, знает уже наперёд решение и ответ, и теперь просто терпеливо поджидает, когда тугодум-Уилсон и сам тоже дойдёт до этого единственно верного решения. Поджидает со всё нарастающей уверенностью, которую сдерживает изо всех сил, чтобы не была заметной.
В Уилсоне всколыхнулось бешенство отчаяния. Сделав пару деревянных шагов, он коротко замахнулся и в полном соответствии с предложенным Хаусом же рецептом преодоления двинул другу в челюсть. Сросшаяся, но совсем недавно травмированная в таком же припадке ярости рука отозвалась резкой болью. Хаус от удара потерял равновесие – не столько из-за того, что удар был каким-то особенно сильным, а, скорее, из-за того, что удерживать равновесие, когда здорова и полностью функциональна только одна нога, куда сложнее, чем твёрдо стоя на двух - и рухнул на пол, выронив трость. Но и когда он приподнялся на локте, языком ощупывая зубы и пораненную о них внутреннюю слизистую, ожидание не только не исчезло из его глаз, но сделалось настырным. Словно он хотел сказать: ну, давай, продолжай – что же ты остановился?
Уилсон морщась, ощупал вновь потревоженную кисть, тяжело вздохнул и направился к двери, но на полпути обернулся и почти через плечо нерешительно предложил:
- Может, поужинаем?

ХХХХХХХХХ

- И только тогда твой мир встал на место? – спросил мальчик и, наклонив голову набок, чтобы лучше прицелиться, пустил камешек по воде.
Уилсон улыбнулся – он знал, что это – одно из немногих умений, которым он владел лучше Хауса. Следовательно, и лучше всех его потусторонних воплощений. А то обстоятельство, что все остальные упражнения такого рода – пенспиннинг, жонглирование, фокусы с мячом или йо-йо - Хаус проделывал с ловкостью циркового артиста, только придавало демонстрации таланта Уилсона дополнительный вкус.
Он тоже взял камешек и, чуть сощурившись, резко и сильно пульнул почти параллельно воде, но всё-таки не совсем параллельно, и камешек заскакал по поверхности, невысоко подлетая после каждого соприкосновения.
- Эффект поверхностного натяжения, - сказал мальчик, следя за ним глазами. – В школе учитель физики показывал нам этот фокус вместо традиционной рамки и мыла.
- А я не помню этой темы. Наверное, было что-то традиционное. Кстати, в детстве я никогда не любил пускать мыльные пузыри.
- Почему?
- Они лопаются, - сказал Уилсон и, запрокинув голову, стал всё-таки искать, где может быть солнце. Оно же просто пронизывало серебристый туман насквозь – его не могло совсем не быть.
- Рано или поздно всё лопается, - тихо сказал мальчик. – Это не повод отказываться от прекрасных, медленно парящих, переливающихся всеми цветами радуги мыльных пузырей.
- Ну, я тогда был маленький, - сказал, оправдываясь, Уилсон. – Я этого не знал…
- Ты этого и теперь не знаешь.
Уилсон не ответил – он продолжал высматривать солнце, сравнивая яркость серебристого свечения тумана.
- Солнце – это языческий монотеизм, - сказал мальчик, и Уилсона не удивило такое вторжение в его мысли, словно он ждал его. Хотя почему-то задело.
- Вообще-то Солнце – звезда нашей системы, - буркнул он и перестал впустую разглядывать небо.
- Здесь нет звёзд, - серьёзно сказал мальчик. – И никакой системы здесь тоже нет. Странно другое: почему ты не прекратишь свои визиты – ты же больше не умираешь.
- Умираю, - возразил Уилсон, покачав головой. – Может быть, немного медленнее, чем мог бы без лечения. А может, и нет. Нужен сканер, чтобы сказать точнее, только ближайшая больница сгорела, а до дальней мне пока не добраться.
- А сюда, значит, - съехидничал мальчишка, - добираешься без проблем? А ничего, что это – посмертный курорт?
- Во сне тоже нормально получается, - лениво улыбнулся Уилсон. Слово «посмертный» его не встревожило – на туманном берегу не было ровно ничего пугающего – тёплый еле заметный бриз, светящийся перламутром и серебром туман, плоские камушки, годные для «блинчиков», голубоглазый мальчишка в ковбойке с логотипами музыкальных групп и потрёпанных джинсовых шортах. Когда он шевелился, короткая штанина приоткрывала свежую ссадину на бедре, и Уилсон каждый раз болезненно морщился, потому что помнил, что у Хауса теперь на этом самом месте изрытый гребнями и впадинами жуткий послеоперационный рубец. Мальчишка же сказал, что снова упал с велосипеда. Велосипед, кстати, валялся здесь же, небрежно прислоненный к крупному валуну.
- А ты, похоже, неважный ездок? – поддел Уилсон.
- Нормальный я ездок. Просто когда пробуешь делать что-то, чего никто не может, приходится падать.
- А это принципиально: делать что-то, чего никто не может? – спросил Уилсон, задумавшись.
- Это весело.
- Весело?
- Ну, не говорить же мне сейчас, что это повод для повышения самооценки, противоядие от неудач, способ доказать самому себе свою уникальность – и всё такое?
- Быть уникальным в чем? Во всём – слабо. А в велотрюкачестве … Разве что ты на Тур де Франс замахиваешься…
Мальчик хитро улыбнулся очень знакомой улыбкой, словно вот-вот пончик стащит с тарелки:
- Быть уникальным в мелочах тоже здорово, - сказал он. - Вот ты, например, классно блинчики печёшь. И на воде, и на плите, - он засмеялся и вдруг снова стал серьёзным. – Между прочим, ему это снилось пару раз в тюрьме: как ты приезжаешь и привозишь блинчики в контейнере…
У Уилсона сжалось сердце:
- Не надо… - взмолился он. - Пожалуйста, прошу тебя!
- Неприятно вспоминать? – понятливо кивнул мальчик. - Чувствуешь себя виноватым? Не новость, это твоё нормальное состояние. Ты из чувства вины давно уже сделал и фетиш, и допинг. Тащишься от него. Тебе и повода не нужно. Что ты его ищешь везде? Забей.
- Я не повода ищу. Я… просто не понимаю, почему так? Я всю свою сознательную жизнь вёл себя со всеми, как хороший парень. Старался вести… - тут же поправился он. - Подбирал слова, уступал, боялся оскорбить, обидеть, соглашался, выручал, помогал, подсказывал, брал на себя ответственность, тащил чужой воз. У меня даже врагов не было – все приятели, я с бывшими жёнами по телефону так общался, что нынешние ревновали. Ни одного номера из книжки не удалил, боялся по голосу не узнать и обидеть этим. И я таким был со всеми, кроме Хауса. Меня все вроде любили, на вечеринки приглашали, улыбались при встрече. Но тотчас, как я вышел за дверь, все забыли обо мне, вычеркнули и живут дальше. Понимаешь? Я ушёл умирать, но не умер пока ещё. А всем плевать, умер я или жив – меня давно уже сожгли, развеяли пепел по ветру, а через год моя последняя жена моего имени не вспомнит. Меня нет. А ведь я есть… И только Хаус, с которым  - единственным – я позволял себе быть сволочью, не выбирать выражений, задевать его, оскорблять, подставлять, предавать – он один остался рядом, и он надёжнее надёжного, и он заботится обо мне, опекает меня, хранит меня… И ему не всё равно. Это что, такой парадокс? Или, получается, что меня учили не так, и я почти до полсотни дотянув, так ни черта и не понял и кругом облажался?
 - А что тебя удивляет? – саркастически хмыкнул мальчик. - Знаешь, чем ты на самом деле занимался, стараясь быть для всех хорошим парнем? Ты заворачивал дерьмо, которое время от времени жизнь подсовывает всем, в золотые обёртки. Вот оно, твоё кредо: упаковщик дерьма в красивые коробочки. Тебя удивляет отсутствие массового признания твоих заслуг на этом поприще?
- Упаковщик дерьма в красивые коробочки, - повторил Уилсон, словно пробуя слова на вкус. – Ты всегда умел выбирать выражения, Хаус.
- Я не Хаус, - сказал мальчик. – Не здесь. Не сейчас… - и Уилсон проснулся.

Вечерело, хотя настоящего вечера в Мексике он, действительно, не видел – после семи солнце просто падало из зенита в залив, сверкнув закатом не длиннее, чем случайный солнечный блик на боковом зеркальце автомобиля. Сон не отпускал, словно мальчик всё ещё продолжал незримо присутствовать в комнате и выжидающе смотреть голубыми глазами Хауса прямо в душу. Уилсон потёр руками лицо, чтобы он если не исчез, то хотя бы отвернулся.

Продолжение десятого внутривквеливания

Идея поужинать в каком-нибудь симпатичном заведении с хорошей выпивкой и живой музыкой оказалась неудачной – из-за поводка Хауса. Радиус его свободы передвижений оказался не настолько велик, чтобы включить в себя хоть одно такое заведение.
- Ну, и плевать, - бодро махнул рукой Уилсон, прекрасно видя, насколько эта несвобода угнетает и расстраивает Хауса. – Что мы, не в состоянии приготовить приличный ужин без всех этих «У Фрэнк`ов» и «У Боб`ов»?
- У меня в холодильнике пусто, - мрачно предупредил Хаус.
- Зато у меня на карточке достаточно, - Уилсон набрал телефон «быстрой доставки». – Будьте любезны, мне нужно срочно доставить бакалейные товары по перечню, который я вам сейчас сброшу на телефон. Адрес: Бейкер-стрит, двести двадцать один, вторая квартира. Да, буква «Б», всё правильно. Да-да, счёт привязан, - отправил список и, стащив через голову галстук, плюхнулся на диван рядом с Хаусом.
Хаус поморщился, схватился за больное бедро:
- Мешок с дерьмом со второго этажа…
- Извини, - смутился Уилсон.
- Извиняю.
Его голос звучал скрипуче. Уилсон повернулся к нему и посмотрел повнимательнее. В углу рта Хауса лиловел чуть припухший кровоподтёк. «Наверное, ему будет больно жевать, - подумал Уилсон. – Сделаю котлеты с овощным пюре». А вслух спросил виновато:
- Сильно я тебя, да? – и осторожно коснулся кровоподтёка пальцами с тайной мыслью: «Сейчас он ударит меня по руке».
Хаус закрыл глаза. Его губы разомкнулись, но он ничего не сказал – сидел с закрытыми глазами и молчал, а Уилсон долго не убирал руку, по-настоящему разглядывая лицо Хауса впервые после его возвращения. Хаус похудел, осунулся, морщины сделались глубже, а кожа бледнее, что и понятно - не с курорта приехал. Но было в нём ещё кое-что незнакомое: застарелое утомление, которое оставляют обычно, пожалуй, только старость, болезнь или разочарование во всём на свете. Привычное озорство, азарт, прорезывавшиеся всегда сквозь боль, словно погасли. Резкость черт даже, пожалуй, смягчилась, но смягчилась нехорошо, как будто Хауса насильно обтесали и зачистили напильником, причём тесали не тело, а душу. Уилсону сделалось больно от жалости, и он убрал руку. Хаус открыл глаза и посмотрел на него.
- Почему ты ударил меня правой рукой? – спросил он.
- Что? – не сразу понял Уилсон, потому что думал о другом.
- Ты – левша, и у тебя правая рука ещё не зажила до конца. Почему ты не ударил левой?
- Не знаю… - растерялся Уилсон – он и в самом деле не знал.
- Хорошо, - удовлетворённо сказал Хаус и включил телевизор.
- Я тебя ненавижу, - сказал Уилсон, но в его «ненавижу» прозвучала улыбка.
Позвонили в дверь – прибыли продукты. Уилсон пошёл принимать пакеты и контейнеры, потащил их на кухню и зашуршал там и зазвенел посудой, занимаясь готовкой. Хаус удобнее устроился на диване, снова закрыл глаза. Он очень устал – день был бесконечным. Эмоции, которым он не давал воли, подтачивали душу изнутри, как черви, завершение дела наградило привычным опустошением, к тому же, сказывалось постоянное недосыпание всю эту последнюю неделю. Здорово, что Уилсон решил отказаться от своего дебильного обета, но челюсть побаливала. Да и нога разнылась – навешенный маячок слежения словно усиливал боль. «Ничего, - лениво подумал он. – Терпение – и всё устаканится». Но спать хотелось до смерти. «Надо подремать хоть минут десять, - решил Хаус, - не то фиговый из меня будет собеседник Уилсону».
И пока Уилсон колдовал на кухне, он успел заснуть крепко и увидеть во сне, как его передумали выпускать досрочно и возвращают в тюрьму, где его встречает фюрер Мендельсон с фашиствующими приятелями и улыбается своей улыбкой пучеглазого долгопята: «Эй, доктор, а где же твой должок?» - и громила Бак поигрывает ножом, примериваясь, ткнуть лучше в грудь или в живот, а он не может бежать, потому что к его правой ноге приковано цепью пушечное ядро, и это так тяжело и больно, что он шевельнуться не в состоянии. А криков его охранник не слышит, о чём-то болтая с раздатчицей – здоровой негритянкой с дредами на голове.

В своей квартире Уилсон воспользовался бы сервировочным столиком, но у Хауса сервировочного столика не было. Зато был пластиковый поднос с грубо намалёванным Гуфи Губером в космическом гермошлеме, с какой-то сиреневой хренью в руке – не то бластером, не то блендером. Так что, когда всё было готово, Уилсон составил на Гуфи тарелки, перенёс на низкий журнальный столик в гостиной и увидел, что Хаус спит.
Во сне он бормотал что-то, стонал и поскуливал, ёрзая головой по жёсткому подлокотнику и сжимая пальцы рук в кулаки. Счастливым и умиротворённым не выглядел, поэтому Уилсон, сперва решивший было дать ему поспать, передумал.
- Хаус, - негромко позвал он. – Хаус, проснись, - и ласково потрепал спящего по плечу, а когда тот открыл глаза и посмотрел со сна непонимающе и ещё слишком незащищено, добавил. – Человек со спокойной совестью так спать не будет. Тебе что-то неприятное снится?
Хаусу понадобилось несколько секунд, чтобы прийти в себя и овладеть осипшим от беззвучного крика во сне голосом.
- Мне снилось, что пока меня не было, ты вступил в ЛГБТ и теперь меня тоже агитируешь, - ответил он, сделав трагическую мину. - Это было ужасно. Я кричал во сне, да? Развей поскорее мои опасения – скажи, что это был всего лишь кошмар... или…?
- Всё остынет, - оборвал его болтовню Уилсон. – После целого дня на одних леденцах, думаю, ты голодный. Да и я проголодался. Давай поедим.
Хаус потрогал языком всё ещё казавшийся ненадёжными после удара Уилсона левый нижний премоляр и отметил про себя, что автор удара о нём не забыл – ужин был приготовлен вкусный, но явно механически щадящий – протёртые тушеные овощи под каким-то умопомрачительным соусом, биточки из индейки, творожно-кремовый десерт.
- Сначала мне нужно отлить и умыться, - буркнул он. – Не то не проснусь.
Уилсон молча протянул ему трость.
Нет, жизнь определённо налаживалась.
На обратном пути из ванной Хаус зарулил к бару и вытащил тёмную покрытую пылью бутылку беринджера. Показал Уилсону:
- Сухое. Столовое. Десятилетнее, - и кинул через комнату.
Уилсон поймал, крутанул, как заправский бармен, нацелился штопором. Пока Хаус, хромая, добрался до дивана, он уже и откупорил, и налил.
- За твоё здоровье.
- Лучше выпей за мою свободу, - сказал Хаус. – Она мне сейчас важнее.
Уилсон переменился в лице и поставил свой бокал, не отпив.
- Послушай… - сказал он.
- Звучит многообещающе, - мрачно заметил Хаус, тоже отставляя свой бокал нетронутым. – Кажется, сейчас я услышу нотацию.
– Я просто спросить хочу: ты так-то понимаешь, почему твоё досрочное освобождение называют условным?
- Потому что я теперь могу диктовать тебе условия, нет?
Уилсон привычно пропустил мимо ушей то, что считал нужным пропустить.
- Потому что как только ты что-нибудь выкинешь в привычном духе, - сам ответил он на свой вопрос, - Форман вернёт тебя в тюрьму. Он – не Кадди, и его карьера ему куда важнее твоей свободы. А ты без своих штучек недели не продержишься. Так что можешь даже не распаковываться.
- Не пойму, - задумчиво проговорил Хаус, снова протягивая руку за бокалом, - ты этого хочешь или боишься? Потому что равнодушным ты точно не выглядишь.
- Я этого не хочу, - Уилсон тоже поднял бокал и пристально посмотрел Хаусу в глаза. – За твою условную свободу.
Он выпил вино одним глотком, как пьют виски, а не сухое, и налил себе снова.
- Может, поискать чего покрепче? – сочувственно спросил Хаус.
- Заткнись! – Уилсон отпил ещё. – От этого я бежал, этого не хотел больше, но, как видно, ничего не поделаешь.
- Чего «этого», человек-загадка?
- Дружба с тобой, Хаус, больше всего напоминает бейсбол на минном поле – захватывающе-интересно, и никогда не знаешь, в какой именно момент и что тебе оторвёт.
- Забавная метафора, - сказал Хаус – Продолжай, - но сам сделался задумчивым.
- Я настолько устал от этого постоянного страха за тебя, когда ночь-полночь – звонок, и я бросаю всё и лечу, не притормаживая на красный свет. Потому что это может быть что угодно: горелый автобус, полная крови ванна, нож в розетке, инсулиновая кома – ты горазд на выдумки, всего мне не просчитать… - он замолчал, собираясь с мыслями и подыскивая слова.
- Ну? – нетерпеливо подстегнул Хаус. – Ты продолжай, продолжай, аудитория у твоих ног.
-  Я, действительно, скучал эти месяцы, - проговорил Уилсон, глядя на свои пальцы, придерживающие ножку бокала с вином. – По твоим шуткам, по твоим играм, по твоему умению проникать в суть вещей, по твоей гениальности, по твоей дружбе, по этим вечерам – по ним больше всего. Но, Хаус, я не уверен, что меня хватит на ещё сколько-нибудь долго. Ты обиделся, когда я сказал, что мы больше не друзья, верно? Я видел, что ты обиделся. Но я не обидеть тебя хотел. И я не рисовался и не врал. Я, правда, надеялся, что смогу с этим справиться и, по крайней мере, обезопасить себя от игр на минном поле. Но я ошибся… Я не готов платить за своё спокойствие эту цену. Как показала реальность, ты мне, действительно, нужен. И снова тебя терять я не хочу.
Хаус на это отреагировал саркастическим движением бровей. Но не рассердился – только спросил:
- А чего ты хочешь? Услышать моё: «Папочка, прости, я больше не буду?»
Уилсон покачал головой:
- Ты так не скажешь. И, тем более, не сделаешь.
- Ну, и отвали, - легковесно заключил Хаус и потянулся за тефтельками.
А соус был хорош. Даже очень хорош. Уилсон знал толк в коктейлях, какого бы рода эти коктейли ни были: все ингредиенты дополняли и украшали друг друга, их количество соотносилось наилучшим образом, и никто, даже лучший эксперт, никогда бы не догадался, что именно и в какой пропорции смешано. Хаус попытался угадать, но определил только арахис и сливки, остальное оставалось загадкой. К тефтелям соус подходил идеально, создавая единый тонкий и мягкий вкус.
Вот только сам Уилсон к тефтелям не притронулся – медленно цедил вино, глядя в одну точку.
- Ты же говорил, что голодный, - не выдержал Хаус. – Ешь, пока ещё что-то осталось.
- Что? – словно очнулся Уилсон.
- Почему ты не берёшь себе еды? Не так уж тошнотворно получилось. После тюремных разносолов я бы даже сказал: вкусно.
Уилсон взял тефтельку, макнул в соус, но снова не откусил – просто положил на тарелку.
- Ну, что ещё? – нахмурился Хаус. – Я себя всё равно не перекрою – мне пятьдесят с лишним, поздно меня перевоспитывать. Я статичен.
- Рассказывай, - безапелляционно потребовал Уилсон.
- О чём? Что рассказывать?
- О тюрьме. Рассказывай всё, и не ври мне.
- Не о чем рассказывать, - помрачнел Хаус.
- Обо всём. Всё, что с тобой там было, что ты думал, чувствовал, о чём жалел и на что надеялся. Говори! – он повысил голос, почти прикрикнул.
- Ну, чего ты? – Хаус неопределённо шевельнул плечом. – Ну, тюрьма, как тюрьма, обычная.
- Знаешь, - с непередаваемым ехидным сарказмом заметил Уилсон. – Вообще-то тюрьма обычное место не для всех. Может, это отсталость, инфантильность или моя несчастливая звезда, но мне как-то не удавалось туда попасть больше, чем на пару часов в обезьяннике в Нью-Орлеане.
- Я помню, - улыбнулся Хаус. – Ты выглядел довольно жалко, когда тебя вывели.
- Спрошу Формана, как выглядел ты.
- Впустую потратишь вопрос. Уверен, он и внимания не обратил - так его слепило осознание собственного великодушия. Я его не интересовал. Послушай, я, действительно, не знаю, о чём ты надеешься выспросить. Уборщик из приёмного с утра домогался, не пытались ли меня опустить. Забавно то, что задать прямой вопрос ему было неловко, и он кружил вокруг да около, словно ухаживающий гей.
- И?
- О, Господи! Я надеялся, хоть ты не будешь…
- Буду, - перебил Уилсон.
- Не пытались. У меня была разрешённая трость для обороны и разрешённый викодин для откупа. Это аргумент.
- И? – повторил Уилсон.
- Что?
- Говори! – рявкнул он, потеряв терпение. – С самого начала. С того момента, как увидел внутренний двор и свою камеру. Говори, дьявол тебя возьми! Я должен понимать, во что ты мог превратиться за это время, коль скоро я опять связался с тобой! – и, словно стараясь сам себя заткнуть, наконец, сунул в рот тефтельку целиком и с жадностью заработал челюстями..
К своему собственному удивлению, Хаус, действительно, заговорил. Не сразу. Сначала доел свою порцию, запил бокалом вина, сходил к бару ещё раз, принёс бурбон для себя и виски для Уилсона, налил, выпил. Уилсон больше ни о чём не спрашивал – жевал, глотал, запивал еду молча. От виски не отказался, просто кивнув вопросительному взгляду Хауса. Молчал. Хаус заговорил сам. Он ещё мгновение назад понятия не имел, что станет делиться с Уилсоном своими воспоминаниями, впечатлениями или мыслями, но начал – как бы неохотно – а потом его словно прорвало. Это было как приступ взрывной диареи, когда своё нельзя удержать в себе, и уже наплевать, где ты, и кто рядом. На Уилсона он больше не смотрел – говорил, в промежутках между фразами глотая всё новые и новые порции бурбона, который обычно пил медленно, но только не сегодня. Об одиночестве, о страхе перед уголовниками, о тупой работе уборщика в тюремной больничке, где всё словно издевалось над ним, напоминая о том, кем он мог бы быть сейчас на воле, о беспокойных мыслях, о бессоннице и боли, о дани, которой его обложил фюрер Мендельсон. Иногда он даже рассказывал смешно – например, о захворавшем сверчке или обслюнявленном викодине, или о вечных переваренных макаронах на ужин, и Уилсон послушно смеялся. Но в какой-то момент, когда он старался подать анекдот «из тюремной жизни» позабавнее, у него вдруг перехватило горло, и он не мог говорить, пока снова не выпил.
Когда он смог, наконец, заткнуться, было далеко за полночь. Замолчал - и словно очнулся. Уилсон смотрел на него в упор своими тёмными, влажными, широко раскрытыми глазами и грыз сгиб указательного пальца. Как всегда, когда он зависал неподвижными зрачками в одной точке, его косящий глаз уехал к переносице, но этот расфокусированный взгляд казался парадоксально проницательным.
- Ну, и что ты на меня уставился? – грубовато спросил Хаус, чувствуя непреодолимое желание запахнуться во что-нибудь уилсононепроницаемое.
- Знаешь… Если бы Кадди могла с самого начала предполагать, что… - начал Уилсон.
- Заткнись! – резко и поспешно перебил Хаус. – Не хочу больше ничего слышать о Кадди – ни от Формана, ни от тебя.
- А что, Форман пытался с тобой о ней…
Хаус плеснул остатки бурбона на рубашку Уилсона:
- Ещё о чём-то хочешь спросить?
- Псих, - сказал Уилсон, косясь на мокрую рубашку. – Ну, вот что ты сделал? Пятно останется…