Ценный сервиз

Александр Пономарев 6
  Самое приемлемое, скажу вам, дело, особенно в летний жаркий и удушливый день, тем паче если ваша жена почти уже неделю в командировке, а ваш холодильник вместо того чтобы охлаждать запечённую куриную грудку, картофельную запеканку и пару бутылочек Баварского, исполняет «траурный марш Шопена», — взять в охапку дочь с котом и рвануть с ними на выходные в деревню к родителям. На полный, так сказать, пансион. Полный пансион — это, если кто не знает, такой режим пребывания индивида на местности, когда ему для начала бывает нелишним поесть и поспать, после чего еще чуть-чуть поесть и немножко поспать. А затем, поднабравшись таким образом сил, уже начинать есть и спать, не отвлекаясь теперь ни на что. Причем делать это дозволительно с чистой совестью, не предлагая никому ничего взамен. Жизненный опыт, впрочем, подсказывает мне, что найти такое волшебное времяпрепровождение вряд ли где возможно, кроме как в утробе у собственной матери. Или на худой конец на даче у родителей, что практически одно и то же. Там также укоризненного слова на твою праздность не скажут и презрительно-осуждающим взглядом не наградят.

Бог мой, а сны-то в отчем доме какие! Словно сошедшие с полотна Дали. Художественные сновидения транслируются в твое подсознание не абы как, а будучи исключительно навеянными полетом пчелы вокруг граната или в крайнем случае кружением мухи вокруг холодца. Тигры, пчелы, фрукты, облака какие-то, меха, вата, женщины всякие. Красота!
Разве только вместо ружья почему-то отцовский триммер все больше привидеться норовит, а вместо граната — ватрушки.
Не знаю, сколь долго проспал я так вчера после сытного обеда, но, продрав глаза, вдруг обнаруживаю, что солнце не без ехидства смотрит на меня из правого угла левого окна мансарды, а это, по всей видимости, означает, что на улице уже где-то шесть вечера или около того.
А сие, в свою очередь, означает, что скоро подадут ужин, что, в свою очередь, не может искренне не радовать. Остается только выяснить, почему до сих пор не пахнет маменькиными ватрушками и отчего уже давно не слышно отцовского триммера. Не успел я сформулировать свои предположения на данный счет, как в мой уютный альков без стука врывается всклокоченная дочь, глаза круглые, лицо белое, и с порога пытается что-то до меня донести.
— Ба-бу-шка... — произносит она, после чего начинает задыхаться.
— Что бабушка?
Дочь, тараща глаза, молчит, набирая побольше воздуха в легкие.
— Что там с бабушкой? — начинаю уже волноваться я. — С лестницы упала, на
гвоздь наступила, коза боднула?
— Де-ду-шка...
— Дедушка боднул?
— Да нет же, — возмущается дочь, удивляясь моей недалекости, — никто никого не бодал.
— Тогда что?
Наконец дочь усилием воли собирает все силы в район грудной клетки и выдыхает:
— Разводятся. Он ей клумбу с рудбекией перекопал и редис на ней заместо посадил.
— Что ты говоришь? — со вздохом облегчения качаю головой я. — Да-а... огород — это место силы, деликатное и зыбкое, как минное поле, ошибаться там, в общем, чревато. Попал, по всей видимости, твой дед, крепко влип. Кстати, развод — это еще по-божески. Мог бы и граблями про хребтине-то по старой...
— А когда мы теперь есть будем, если у них тут сплошной развод? — хнычет дочь, наступая мне тем самым на самую больную мозоль. — Скоро шесть часов, если ты не в курсе. А обедали-то в двена-адцать еще.
— Судя по всему, не вот-вот. Давай-ка мы лучше с тобой пока партийку в шахматы сгоняем. Расставляй. Чур, я белые.
Через полчаса, чувствуя, что лечу своей дочери, как гаванский портовый грузчик Капабланке, я откладываю доску в сторону и делаю вид, что есть дела и поважнее.
— Ну-ка сбегай давай, посмотри, как они там. Развелись уже? А то действительно жрать что-то хочется.
— Дом делят, — отвечает дочь, вернувшись через минуту.
— Плохо. Это значит, что закончат они не скоро еще.
— Что значит не скоро? Я есть хочу.
— Скушай покуда яблочко.
Минут через десять дочь опять докладывает:
— Машину делят.
— А вот это уже что-то. Хотя все равно долго еще. Ты мне знаешь? Ты напомни мне, когда они фамильный сервиз дербанить начнут. Не забудь.

  Около восьми заходит дочь с докладом.
— Достали с полки коробку с чайным сервизом и разложили все на столе.
— Ну наконец-то, — удовлетворенно тру руки я. — Кажется дело близится к кульминации. А значит, не за горами и развязка. Впрочем, я должен сам на все посмотреть, своими глазами убедиться.
Не доходя до гостиной, я для начала встаю у лестничного пролета так, чтобы
меня не было видно, а мне, наоборот открывалось буквально все. Потом, приоткрыв на полпальца дверь, начинаю осторожно наблюдать, как мои несчастные родители перебирают за столом чашки с блюдцами, чайники, розеточки и тому подобную чепухистику.
Скоро до меня доносится полный возмущения голос матери.
— И ты требуешь, чтобы я вот так взяла этот сервиз и вручила тебе за здорово живешь?
— А-то как же, — бескомпромиссно гудит отец и подвигает коробку поближе к себе.
— Интересно, и с чего бы это я должна?
— С того, что я главное право на него имею, он на мою зарплату был куплен. Как сейчас помню, первую получку всю отнес за него без малости. Это в тот год еще, когда мы с тобой в гарнизоне жили, под Читой. Помнишь? Сразу же после училища. Хотел таким образом тебе уют создать, заразе, чтобы ты дискомфорта вдали от цивилизации не ощущала. Мне тогда еще офицеры вокруг завидовали. Жена, говорили, у тебя настоящая декабристка. Совсем еще девчонка, а надо же, такая преданность. Подвижница. И впрямь. Никто почти из жен тамошнего комсостава в ту глухомань носу не сунул. А ты сорвалась. Завидовали все.
— Дура была потому что.
— Вот так, значит!
На лице у отца отражаются разочарование и обида.
— А я, к твоему сведению, не дурак. Поэтому как хочешь, а сервиз мой!
Отец придвигает коробку почти совсем уже к своему краю стола.
— Да ну-у... Типа... чтобы я тебе, ироду, вот эту чашечку отдала?
Мать с умилением гладит извлеченный из коробки фарфор, на котором присутствует чеканная позолотой надпись — «1980».
— Ишь чего удумал. Эту гравировку мы сделали, когда Алешенька родился. Я очень рожала еще тяжело. Помнишь? А ты всю ночь во дворе под дождем так и простоял столбом. Вовнутрь ведь не пускали. Карантин. Утром я, улучив момент, подковыляла к окну с Алешкой, а ты там, дурачок, стоишь прикрывшись газетой, и дрожишь, втянув голову в плечи. Мо-окрый.
— А-то как же? Должен ведь был я убедиться, что пацан на меня похож, а не на
замкомбата по тылу, — смущенно оправдывается отец.
— Вот эта вещь не из начального сервиза, — мать, достав из коробки еще одну
чашку, вдруг начинает хмуриться. Высокий ее лоб, обрамленный едва начинающими седеть прядями прошивает дополнительная глубокая морщина.
— Мы ее после докупили. Похожа, конечно, на настоящую, но если приглядеться, то не совсем. Ту же, оригинальную, я, тетеря, разбила в девяносто пятом еще. Из рук выскользнула, когда позвонили и сказали, что тебя в Гудермесе под обстрелом накрыло.
— Было дело, — кряхтит отец, потирая плечо. — Я аж на койке от неожиданности подпрыгнул, когда ты на следующий день в Моздоке в палату ко мне, словно фурия, влетела. Режимный объект, и как ведь пустили только...
— А я и не спрашивала...
— Да уж, в этом ты вся. Никто тебе не указ.
Тут взгляд отца теплеет.
— А вот из той емкости ты меня отпаивала потом отварами: ромашка, чабрец. Помнишь? — Он бережно достает из коробки фарфоровый чайник с облезлым носиком. — От пневмонии лечила. У меня тогда после пробитого легкого пневмонии пошли одна ж за одной. А ты травы сама собирала, сушила. В аптечных, говорила, польза не та. Веник, говорила, он и есть веник. Кстати, а что это тут за мусор в сахарнице лежит, давно хочу тебя спросить? — интересуется он, открыв крышку с очередного предмета столового гарнитура. — Трава какая-то.
Отец с опаской нюхает содержимое.
— Махра, что ли? Вроде не похоже. У той запах ядреный.
— Убери свои лапищи, — сделав строгое лицо, мать выхватывает предмет посуды из отцовских рук. — Роза это. Лепестки. Помнишь, на хрустальную свадьбу ты нам всю спальню розовыми лепестками выстлал? Это, значит, они. Я тогда подумала, не выкидывать же. Вот и сохранила себе чуток. А то, когда еще от тебя-солдафона дождешься. Мне эта сахарница, как родня с тех пор.
На какое-то время в воздухе устанавливается молчание. Слышно только биение
мухи об окно и шуршание мыши под холодильником.
— Ну и как... как, отец, скажи, мы с тобой разводиться-то будем, раз сервиз у нас один на двоих, да еще неделимый такой? — не выдерживает паузы мать. — Если он дороже души нам обоим?
— Да уж, — тянется за папиросами отец, — Ничего не скажешь. Задачка.
— Ну что ж, пусть тогда все остается, как есть, — обреченно машет рукой родительница и смахивает украдкой что-то с краешка глаза. — Делать нечего. Перестаем разводиться.
— Куда деваться. Придется и дальше жить мне с тобой, с извергиней, — отец облегченно кивает и, понюхав папиросу, засовывает ее обратно в пачку. — Теперь, по крайней мере, я хоть уже понимаю ради чего страдать приходится.
— Это верно. Что не сделаешь ради такой ценной вещи. Жизнь положишь за нее. Даже с таким охламоном-вредителем, как ты.
«Бинго! — едва удерживаюсь я, чтобы не захлопать в ладоши. — Свершилось!»

  Стараясь не дышать, я прикрываю дверь, после чего, осторожно ступая, пячусь в сторону кухни.
«Ну вот почему, почему им было сразу с сервиза не начать? — жму плечами я. — Столько времени потеряли зря. Эх, да ладно. Главное, что нам с дочурой надо теперь, на всякий случай, держаться поближе к пищеблоку, ибо, по всей видимости, в этом доме скоро подадут ужин».
Уже через пять минут мы вчетвером дружно и весело перекусываем медовыми ватрушками, осторожно запивая их из чашек невероятно ценного сервиза, по причине которого мои родители, вот уж лет двадцать как, не могут развестись...