Адамович о Пушкине в Последних новостях Парижа

Поль Читальский
(серия конспекты)

Адамович c 1926 по 1940  вел в ведущей эмигрантской газете  Парижа Les Dernieres  (Последние новости) раздел литературной критики и панорамы мировой культуры.

Вот что он писал о Пушкине (выписка фрагментов для удобства окучивания):

<<<
Когда, несколько лет тому назад, имя Лермонтова стало вновь выходить из мрака… если не забвения, то полупренебрежения, некоторые поклонники Пушкина взволновались и даже, помнится, «испугались» – будто это был «культурный срыв». Напрасно. Пушкин остается Пушкиным – да, первым, единственным, но не всеобъемлющим, и наша культура была бы много беднее, если бы рядом с Пушкиным не было Лермонтова. Но Фельзен, мне кажется, не прав, пытаясь их противопоставлять друг другу, как две силы, чуть ли не враждебные. В частности, Пушкина он все таки недооценивает – и, вероятно, происходит это потому, что сам он лишь наполовину художник и как бы поражен неверием в чудесную силу основного синтетического творческого образа, предпочитая всегда и всюду анализ.

в целом поэзия Лермонтова богаче поэзии пушкинской, – ибо Пушкин строит свое творчество на вере в образ.

перечитывая Шмелева, хочется воскликнуть: «Не узнаю тебя, Россия». Не то она и не в том она, по крайней мере не только «то» и не только «в том». Впечатление такое, будто с больных беспредельных просторов, куда вывел нас русский XIX век, с Пушкиным и Толстым, с Лермонтовым и Гоголем, с Тютчевым и Достоевским, после того как вдохнули мы воздуха подлинной свободы, мудрости и человечности, опять захлопнуты окна…

Пушкин, Толстой – это как никак тоже Россия, и то, что они от имени России сказали или выразили, не потеряло для нас квази бессмертного своего значения даже и после революции, после большевизма, после чего угодно вообще

Местами кажется, что это пародия на Боратынского – до того манера его (постоянная «сгущенность» стиля и речи, особенно заметная, по сравнению с пушкинским стилем) у Божнева утрирована.

Кстати, о жизни. «Мертвые души» начинаются с неподражаемого, незабываемого разговора о колесе (какой гений Гоголь! Достаточно вспомнить несколько фраз его, и от силы впечатления, казалось бы, потерявшего уже всякую новизну, еще кружится голова… Какое колдовство! Какое невероятное искусство! И при этом, вопреки гению и мастерству, как все таки все у него «мимо», почти ни к чему, почти впустую, – по сравнению с Пушкиным или Толстым!)
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне…
– строфах, где чудесный ритм придает причудливым образам сходство с заклинанием. Брюсов – подлинно «Божьей милостью поэт». Но если даже гении стихотворной речи – в особенности лирики – «держатся», в сущности, на нескольких десятках неповторимых вещей (в лучшем случае на нескольких десятках, а бывает, что и пять шесть строк обеспечивают бессмертие), которые нельзя забыть, и в полном собрании сочинений только эти редкие «перлы» действительно сияют каким то горчим и щедрым светом, если даже с Тютчевым, и с Лермонтовым, и с Некрасовым это было так, если даже Пушкин, даже Пушкин не исключение из этого правила, то что же говорить о Брюсове!

Действительно он один из тех людей, которые, – как говорит у него Лика, сестра Маруси, – «белопамятны»: помнят только хорошее, видят только хорошее, и повторить горький пушкинский стих – «и от судеб защиты нет» – не согласны. От судеб защита есть. Да и судьбы не беспощадны, а милостивы.

«Правда» объявила войну всякому новаторству, требуя немедленной общедоступности творчества, немедленного его превращения в «ширпотреб». Как быть? Ссылку на Пушкина или Бетховена нельзя принять всерьез, ибо «центральный орган нашей партии» позабыл, что Пушкин и Бетховен вовсе не родились классиками, а вызвали в свое время разногласия еще острее тех, которые возбудил Шостакович.

будущие Пушкины и Бетховены все таки возможны? Приходится произносить громкие слова, но «Правда» раскрыла такие бездны, что без них не обойдешься.

«Шестая симфония» Чайковского  – это не Массне, и страстная, восторженно безнадежная тема «Ромео и Джульетты» – это не Массне! И уж, наверно, не Массне – сцена в спальне графини из «Пиковой дамы». Правда, тут примешивается Пушкин – как и в «Евгении Онегине», особенно в «Евгении Онегине», который едва ли был бы проникнут таким обаянием, не будь за ним пушкинского замысла. Когда Татьян, в последнем действии появляется на петербургском балу или потом принимает у себя раскаявшегося Евгения:
Онегин, я тогда моложе
Я лучше, кажется, была…
мы слушаем ее милое, прелестное «ариозо», но вспоминаем пушкинский текст, именно здесь бессмертно чистый в своей простоте, грусти и глубине.

«Шестая симфония» – это не Массне, и страстная, восторженно безнадежная тема «Ромео и Джульетты» – это не Массне! И уж, наверно, не Массне – сцена в спальне графини из «Пиковой дамы». Правда, тут примешивается Пушкин – как и в «Евгении Онегине», особенно в «Евгении Онегине», который едва ли был бы проникнут таким обаянием, не будь за ним пушкинского замысла. Когда Татьян, в последнем действии появляется на петербургском балу или потом принимает у себя раскаявшегося Евгения:

Онегин, я тогда моложе
Я лучше, кажется, была…
мы слушаем ее милое, прелестное «ариозо», но вспоминаем пушкинский текст, именно здесь бессмертно чистый в своей простоте, грусти и глубине.

Сопоставление (Блока)  с именами Толстого и Достоевского не кажется ни кощунственным, ни нелепым. Как бы ни была значительна разница в размере дарования, он, Блок, их прямой наследник – и уже, вероятно, в 1921 году, ко времени «пушкинской речи» в Доме литераторов некоторые это поняли… Как слушали эту речь, какая была тишина в зале, какие волны доверия окружали Блока, явно уже обреченного и говорившего не столько о гибели Пушкина, сколько о гибели своей собственной. «Пушкина убила не пуля Дантеса, Пушкина убило отсутствие воздуха» – голос как будто слышен до сих пор, холодный, безразличный, хочется сказать, «перегоревший». И вспоминаются стихи:
Усталый друг, мне странно в этом зале,
Усталый друг, могила холодна…

Иногда выдвигается в качестве тарана Пушкин. Пушкиным пользуются и самые наивные люди, и самые изощренные: первые Блока еще не оценили, вторые – уже не ценят его. «Дьявольская разница», можно было повторить тут пушкинские слова! Не будем сейчас о первых говорить: для них Блок «декадент» – и этим их нехитрое отношение к нему исчерпывается. Со вторыми спор труднее. По своему они правы. Ошибка их лишь в узости кругозора, в каком то «смаковании» словесного творчества – поскольку Пушкин для них прежде всего несравненный стилист.

Искусство в нем (Бизе)  – свет и торжество, «трагический мажор», как метко выразился о Пушкине один из его новейших исследователей (Серапин). В таком жизнеощущении все ясно – незачем о нем подробно толковать.

Признавая художественное превосходство Пушкина как феномена законченности, отбрасывая мысль о сравнении, они настаивают на том, что развитие ищет тени и тьмы – и что послепушкинские блоковские словесные «туманы» живительны…

Писать стихи мы учились у французов. Отступлений было множество, но утверждение остается верным – от Пушкина до символистов: в три четверти века мы проделали путь, который Франция прошла в несколько столетий – и оказались в таком же тупике, как она.

Писать стихи мы учились у французов. Отступлений было множество, но утверждение остается верным – от Пушкина до символистов: в три четверти века мы проделали путь, который Франция прошла в несколько столетий – и оказались в таком же тупике, как она.

У песен был иной характер. К тем былым стихам больше подходит пушкинское требование: «прекрасное должно быть величаво». В частушках величавости нет.

в Пушкине есть все таки веяние рока, неотвратимости.

 «Чацкий совсем не умен», – сказал Пушкин, добавив, что зато Грибоедов «очень умен». У Глобы не умен сам Пушкин, – по крайней мере с пушкинской точки зрения. Автору, стоявшему перед почти неразрешимой задачей воплотить этот единственный в своем роде характер, ускользающий от всякого определения, сложный и простой, ясный и загадочный, округленно гладкий, как шар, где не за что ухватиться, не за что потянуть, чтобы распутать клубок …

Пушкин велик вовсе не только потому, что у него в руках был какой то непогрешимый инструмент, а потому, что всем своим обликом он связан с Россией, с ее судьбой и историей. Дело не в различении формы и содержания, нет, но именно в их единстве, требующем, чтобы словесная материя была живой, чтобы она насквозь светилась и дышала.

На прошлой неделе в одной из французских газет была интересная короткая заметка о «Войне и мире». Автор, Поль Низан, очевидно, только что перечитавший роман Толстого, пишет, что в нем – как в некоторых редчайших книгах – есть «обещание счастья». Замечание верное и проницательное. В нашей литературе из таких же «обещаний» можно было бы назвать и Пушкина, который дает не только «бессмертья, может быть, залог», но и «счастья, может быть, залог». Не в этом ли его глубокое очарование? Пушкин вовсе не писал о счастье, наоборот, его развязки почти сплошь неблагополучны, но он как будто услышал, уловил тон счастья и этим сделал несомненной его реальность. С «Войной и миром» дело, может быть, сложнее, противоречивее, но и у Толстого есть ощущение блаженства вопреки всему, несмотря ни на что, просто от полноты, от неистощимой щедрости жизни.

Классическое, тысячи раз слышанное заявление: «почему, скажите, я Пушкина и Лермонтова понимаю, а такого то или такую то не понимаю?» – обычно тут же разрешается в том смысле, что Пушкин и Лермонтов были гениями, а такой то и такая то бездарности. Гений же, как известно, это – простота, свет, ясность. У гения здоровые мысли и чувства, яркое вдохновение – не то что у теперешних неврастеников, высасывающих поэзию из пальца и, за неимением фантазии и страсти, ищущих каких то загадочных словосочетаний.

Обратимся к любому из поэтов домодернистического периода – лучше всего, к Пушкину. Пушкин никогда не обрывает связей. Пресловутая его «простота» – скрывающая изощреннейшее искусство – на этом главным образом и основана: Пушкин отмечает все переходы, останавливается даже на логических полустанках. Образность прельщала его сравнительно мало, как вообще редко прельщала она поэтов с очень развитым вкусом и ясным умом: «имажинизм», метафоризм – почти всегда признак творческой второразрядности. Стирая порой почти все стилистические различия между поэзией и прозой, он соблюдает повествовательную форму речи, он не изрекает, не восклицает, а рассказывает, – тщательно ведя рисунок, как хотя бы в «Я вас любил…» или в «Для берегов отчизны дальней». В пушкинских стихах музыка как бы прояснена до беллетристики, и оттого то музыка в них так и действенна, что все концы ее «опущены в воду», что она неуловима и в то же время гипнотически насыщенна. Даже в моменты самого напряженного вдохновения, чуть чуть расходящегося по стилю с его обычной обаятельной словесной скромностью, – как в гимне из «Пира во время чумы», – Пушкин не ищет свободы в разрыве ассоциации. Он никогда не бросает читателя на произвол его собственных умозаключений. Пушкин пишет: а есть б, б есть с, с есть д, д есть е, значит а есть е. Современный лирик нередко сразу заявляет, что а есть е, – читатель в ответ относится к нему приблизительно так же, как отнесся Николай I к Чаадаеву.
Многочисленны случаи притворства, гениальничания.

Мысль о верности логике не имеет ничего общего со стилизаторским призывом «назад к Пушкину», призывом реакционным, как всякое «назад». Она вечна, как мысль о верности природе.

Годы навели порядок во всех этих спорах. Когда на похоронах Некрасова раздались голоса из студенческой толпы, что «он был выше Пушкина, выше Лермонтова», и Достоевский в своем «Дневнике писателя» разъяснял увлекающейся молодежи, кому какое принадлежит место в нашей литературе, ценители изящного чуть ли не все поголовно были убеждены в том, что ни в «Рыцаре на час», ни в «Русских женщинах» поэзия и «не ночевала».

Пушкин – предмет вечного размышления русских людей. О нем думали, о нем думают еще и теперь, больше, чем о ком либо другом из наших писателей: вероятно, потому, что касаясь, например, Толстого, мы в своих мыслях им, Толстым, и ограничены, уходя же к Пушкину, видим перед собой всю Россию, ее жизнь и ее судьбу. (И, значит, – нашу жизнь, нашу судьбу.) Самая неуловимость пушкинской «сущности», округленность и законченность его творчества – влекут и смущают. Казалось бы, о Пушкине – все сказано. Но возьмешь его книгу, начнешь перечитывать и чувствуешь, что не сказано почти ничего. Поистине страшно «раскрыть рот», написать хотя бы несколько слов о нем, настолько все тут заранее известно, и в то же время лишь приблизительно, обманчиво верно.

Кстати, не пора ли восстановить «Онегина» в правах как глубочайшее и во всяком случае прекраснейшее создание Пушкина в согласии со старыми оценками, вразрез с большинством новейших, отводящих первое место «Медному всаднику», маленьким трагедиям, даже «Полтаве». «В «Онегине» есть та крылатая небрежность, та вольная простота, которая дается лишь полной властью над темой, полным в нее проникновением. Брюсов вышел из «Медного всадника», «Онегин» был ему недоступен. Именно в «Онегине» – Россия. Не в том, конечно, дело, что Пушкин в нем изобразил или «отобразил» русское общество, но в том, что впервые, уйдя к самым истокам жизни, к влажным, низшим ее пластам, он нашел в себе силы все осветить отблеском поэзии. Прощальный монолог Татьяны… нет, об этом даже нельзя писать, для таких слов нет других слов, не оскорбительных рядом с ними. Все – «ветошь маскарада».
Вместе с тем «Онегин» – едва ли не самая грустная вещь Пушкина, уже проникнутая кое где тоном «Пора, мой друг, пора…». (Об этом, напомню, есть несколько необыкновенно прозорливых страниц у Белинского.) Удивительно то, что душой, по природе такой здоровой, нетребовательной, ни к каким «неприятиям» не склонной, в сущности даже веселой, смешливой, могла овладеть такая тоска! Ни просвета, ни надежды. Крышка захлопнута, и «от судеб защиты нет».

Пушкина принято считать родоначальником новой русской литературы, и, разумеется, убеждение это не могло бы укрепиться так прочно, не будь для него оснований. Пушкин упорядочил язык, создал реализм, наметил несколько важнейших типов и тем; обо всем этом можно прочесть в любом учебнике. Но духовным обликом своим и даже столь дорогой ему, столь недоступной нам идеей творческого совершенства Пушкин обращен назад, к XVIII веку, и остался позднейшему русскому развитию чужд. Для перелома характерна даже дата его смерти: конец тридцатых годов, начало сороковых.

Пушкин был лишен ощущения (или, может быть, правильнее сказать: свободен от ощущения) греха и воздаяния, падения и искупления, рая и ада, если угодно – Бога и дьявола. Гетевское или шекспировское начало в нем было неизмеримо сильнее дантовского. Из новых поэтов он абсолютно чужд, например, Бодлеру. Ни в напеве пушкинских стихов, ни в завязках пушкинских замыслов нет ничего, входящего как бы «извне» и куда то страстно влекущегося. Даже если случается Пушкину набрести на какие то ультра романтические звуки, он замыкает их в «вещь», в «стихотворение», как в «О, если правда, что в ночи…». Пушкина часто сравнивают с ангелом, с небесным явлением, но в том то и «небесность» его, что он к небу равнодушен.

Один лермонтовский «вздох» уводит нас отсюда за тридевять земель, и, в сущности, и Лермонтов, и Гоголь, при всей их формальной связи с Пушкиным, при всей благодарности и благоговении, были как бы безотчетной, но страстной репликой Пушкину, немедленным ему возражением. Гоголь – в особенности.

И Гоголь, и Лермонтов эстетически поплатились за измену утратой чистоты, исчезновением слитности и стиля, но именно они то по контрасту и оттенили облик Пушкина. В дальнейшем расхождение увеличилось. Пушкина любили – как никого другого, его «обожали», – но с той истерической восторженностью, которая отличает влюбленность в нечто недостижимое. Именно таково было чувство Достоевского, да и большинства новейших его последователей. О Гоголе и Лермонтове говорили спокойнее – как говорят о родственниках, у которых можно кое что и заимствовать.

К Пушкину человек нашей эпохи идет с вопросом «как жить?», правда, без того морального практического оттенка, которым окрашены такие же обращения к другим «учителям». Как жить действительно по божески, без просьб о божественной помощи. Как осуществить на деле тот замысел, то представление о жизни, которое хочется назвать божественным.

Пушкин не дает в ответ никаких наставлений, он дает только пример, без всяких комментариев и объяснений. Пушкин – это не урок, а образец мужества и удачи, притом образец, как будто снизошедший в невзгодах и передрягах своей личной участи до обыкновенных смертных, как будто пожелавший им показать, что никто от житейских несчастий не застрахован и нельзя из за них менять свое отношение к миру. Это хрупкое русское чудо, какой то хрупкий и чудный цветок, которого «черт догадал» расцвести под слишком жестокими ветрами, на вечное нам удивление!

В ослабленном, искаженном, в «грешном» виде гибель Пушкина – явление того же порядка. Нужно во всяком случае растерять остатки национального чувства, чтобы не ощутить и не понять: гроб Пушкина в истории России стоит открытым навсегда. Да, он рано умер. Он написал бы еще множество прекрасных стихотворений, он создал бы русский роман, он мог бы прочесть «Войну и мир» и «Братьев Карамазовых», прожив нормальную и долгую человеческую жизнь. Но без этой ранней смерти, которую ничем нельзя искупить, история России была бы все таки бледнее и площе. Мы обвиняем царя, Бенкендорфа, Гончарову, и обвиняем правильно. Да, они отравили Пушкину жизнь. Но во всякой вариации на древнюю тему о страдающем, растерзанном боге кто то бывает непосредственно виноват, – а все же роль таких марионеток ограничена. Жертва намечена раньше и не ими.

Не надо впадать в напыщенную, самоуверенную риторику и пытаться как либо истолковать смысл жизни и смерти Пушкина. «Разгадывать тайну» мы будем еще долго, вероятно, даже всегда, – и едва ли ее разгадаем. Сговориться во всяком случае невозможно. Но каждый чувствует, что одно только устремление мысли и сердца к Пушкину есть важнейшее русское дело.

«С Пушкиным легко!» – писал недавно в какой то анкете один юный московский авиатор. Совершенно верно! С Пушкиным легко, с Лермонтовым, с Гоголем, с Толстым, с Достоевским, с Тютчевым, с Блоком – трудно!

Пушкин был наделен «органическим и реальным ощущением исторического процесса», в противоположность Толстому, который к истории был презрителен и равнодушен, но зато обладал несравненно острым чувством природы.

Б. Эйхенбаум, не всегда одинаково относился к Пушкину. Прозу его он ставил гораздо выше стихов. Однажды он сказал Лазурскому:
– Первый наш поэт Тютчев, потом Лермонтов, потом Пушкин…
С этой оценкой едва ли можно согласиться. Но замечательно, что Толстой назвал Тютчева первым русским поэтом, добавив, что «без него нельзя жить», в годы, когда того считали второстепенным, слегка устарелым стихотворцем. Теперь сравнение Тютчева с Пушкиным или Лермонтовым никого не удивит. Но полвека тому назад нужно было обладать очень большой прозорливостью, чтобы Тютчева выделить, и одна эта фраза опровергает ходячее мнение, будто Толстой «ничего не понимал в стихах».

С неизменным восхищением Толстой отзывался о «Евгении Онегине», в противоположность другим пушкинским поэмам, которых не любил. Из стихов особенно ценил «Воспоминание» («Когда для смертного умолкнет шумный день»). Эйхенбаум справедливо говорит, что это «самое толстовское» стихотворение Пушкина. Напомню, что это же «Воспоминание» выделял у Пушкина и Некрасов, причем обоих особенно волновали последние строки:
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не снимаю.

Очень часто Толстой отзывался о Пушкине холодно или неодобрительно только потому, что его раздражали поклонники поэта с их «культом изящного». Но о нем самом он сказал, – как записано у Софьи Андреевны: – «многому я учусь у Пушкина, он мой отец и у него надо учиться».
Это не случайные слова. Анализ «Анны Карениной» позволяет установить, что в самом замысле этого романа есть влияние Пушкина. Эйхенбаум довольно основательно предполагает, что даже самое заглавие книги – имя и фамилия – есть «как бы ответ на заглавие пушкинского романа». В дневниках Софьи Андреевны можно найти указания, что во время работы над «Анной Карениной» Толстой Пушкина читал. В 1873 году он писал П. Д. Голохвастову: «Сделайте мне дружбу, прочтите все повести Белкина! Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это делал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение».
Но родство Анны с Татьяной – тема слишком интересная и сложная, чтобы ее скомкать.

Если бы даже нельзя было найти никаких указаний на зависимость «Анны Карениной» от «Евгения Онегина», связь все же была бы несомненной. Но указаний много. О том, что именно во время работы над «Анной Карениной» Толстой назвал Пушкина «своим отцом», упомянуто было в прошлый раз.

Позволю себе, однако, выделить главное, то, о чем мне уже приходилось как то писать.
Что сделала Анна? За что ей угрожает «отмщение», по библейскому эпиграфу к роману?
Анна уступила страсти – в том же положении, в котором Татьяна сказала, что будет «век ему верна».
Линии здесь даже не параллельны, они полностью совпадают.
Толстой как бы додумывает пушкинский замысел, давая ему иное развитие.

 «Пушкин, описывая художественные подробности, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понятна читателям; он же (Толстой) как бы пристает к читателю с той художественной подробностью, пока ясно не растолкует ее» (Запись С. Берса).

«В Анне Карениной» Толстой со страстной настойчивостью «пристает к читателю», давая пушкинской фабуле иной оборот. Он Пушкину не возражает. Нет, он с ним согласен. Но пушкинский прелестный акварельный рисунок Толстым углублен и расширен с какой то безжалостной последовательностью. Под колесами поезда в конце концов гибнет Татьяна… только не та, «идеал русской женщины», а идеал, не удержавший своей идеальности, обольстившийся «миражом счастья», хотя бы и на чьем то несчастье построенном!
Сопоставление это на редкость плодотворно для понимания особенностей творческого характера, творческого жанра и строя Пушкина и Толстого, – с тематическим и стилистическим целомудрием у первого, с неистовой жаждой все договорить – у второго! Толстой выворачивает наизнанку пушкинскую поэму о верности, ничего в ней не разрушая и не отвергая. Да, он мог порой, в сердцах, называть другие поэмы Пушкина «дребеденью». Но «Онегина» Толстой щадил всегда. Историко философские, отвлеченные взлеты «Медного всадника» заставляли его пожимать плечами, но здесь все было свое, близкое, стихийное, природное, почти что пахнувшее «пеленками»…

Толстой Татьяну и усыновил. Или, точнее: он написал биографию дочери ее – биографию, которую «бедная Таня» как будто уже предчувствует в своем последнем печальном монологе, тревожно и смутно обращенном в будущее.

Другая черта сходства между Пушкиным и Толстым: изображение человека и его души, отношение к «психологии». Пушкин, правда, не успел в этой области нащупать что либо вполне отчетливое, и приходится помимо «Онегина» обращаться тут лишь к «Капитанской дочке». Но если сравнить «Капитанскую дочку», например, с «Мертвыми душами», поражает прежде всего то, что у Пушкина нет типов, нет скульптурности и резкости в очертании душевной жизни. Гоголь подчеркивает то, что ему особенно в человеке нужно подчеркнуть, молчит о другом, обрывает связи, сгущает состав побуждений и чувств – создает, одним словом, какие то фрески, незабываемые и невероятные. Но, создавая типы, – забывает о создании людей!

«Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и бывает часто совсем не похож на себя, оставаясь все одним самим собой…» Пушкин не так категоричен, конечно. Но в творческой своей практике он поддерживает этот взгляд на человека, – да, впрочем, и в знаменитом противопоставлении Шекспира Мольеру подходит к нему очень близко.

Бем примыкает к гершензоновской линии в толковании Пушкина, т. е. склонен к признанию всяческих «бездн» за пушкинской ясностью.

Убеждение русских, что «для России Пушкин то же, что Данте – для Италии, Шекспир – для Англии, Гете – для Германии» (П. Сакулин), сейчас с полным правом может быть формулировано более точно: «Пушкин для мира стоит в ряду таких писателей, как Данте, Шекспир и Гете».
Так ли это?
Сакулин был осторожнее. Сомнения, конечно, не в гениальности Пушкина, а в мировом его влиянии и значении. Три величайших духовных деятеля последнего тысячелетия создали Европу: Пушкин все таки – их ученик и питомец. Ни любовь, ни восторг, ни благодарность не должны побуждать к искажению истины ради обманчивого патриотического удовлетворения.

Брюсов и Пушкина тянул к своему «римскому» мироощущению – Пушкина, такого непосредственного, такого ко всему отзывчивого, столь чуждого идее поверхностного, обманчивого, какой бы то ни было ценой купленного порядка.

В «Ангеле» сказано, например:
Он душу младую в объятиях нес…
Стих безупречно прекрасен в звуковом отношении. Лермонтов, как Некрасов и Пушкин, удивительно чувствовал тональную окраску гласных: достойно внимания, как здесь два первых ударяемых «у» разрешаются в мягчайшее «я» и «е».

У Ходасевича: «Пушкинские кощунства можно определить как шуточные, а не воинствующие. Они остры по форме и неглубоки философически: следствие того именно, что они возникают из чисто литературного пристрастия к пародии, а не из побуждений атеистических. В них несравненно больше свободословия, чем последовательного свободомыслия. Они легкомысленны и не ядовиты».

Пушкин действительно не «боролся с религией». Но был к ней холоден.

О «Гавриилиаде» Ходасевич делает несколько правильных замечаний. Добавить к ним можно лишь то, что поэма эта целиком вышла из вольтеровской «Pucelle». Вольтер, конечно, злее, язвительнее. Но сходство в стиле и в самом жанре остроумия настолько велико, что местами пушкинская поэма похожа на слепок. Пушкин учился у «поэта в поэтах первого» и его манере обращения со словом, и его привычке от всего отшучиваться. Трагически звучат в «Гавриилиаде» лишь заключительные строки – да и то лишь в связи с пушкинской биографией:
О, рогачей заступник и хранитель,
Молю – тогда благослови меня!..
Пятнадцать лет спустя пасквильный «диплом» был как бы ответом на просьбу.

Ключ к пониманию Пушкина – в его смерти. Но постичь эту трагедию нельзя, не постигнув творчества поэта и природного его характера. Облик Пушкина двоится. Он был «стихийный человек, в котором сила жизни была неразрывно связана с буйством страстей… Он мог быть – и бывал – велик и высок в этой стихийности, но и способен был к глубокому падению».

Пушкин погиб оттого, что «не мог так жить», как жил после встречи с Н. Н. Гончаровой. Дантес – «ничтожное орудие рока».

Искуплением, освобождением, «новым рождением на путях жизни» для Пушкина была смерть. На рассеянный взгляд смерть его может показаться «бессмыслицей или случайностью». В действительности – это катарсис, трагическое, достойное и величественное завершение трагического существования. «Кончина Пушкина озарена потусторонним светом».

«Круг» будто бы грешит «документализмом» и забыл о пушкинском законе «равновесия между писателем и человеком».

Единственность Пушкина в том и состоит, что каждый значительный русский человек бывает им задет, и в своем отношении к нему определяет отношение свое к миру, или хотя бы к России.

Речь Достоевского очень поблекла за полвека. Она гениальна, слов нет, но и нестерпима в своей «пророческой» взвинченности, во всем своем глубочайшем несоответствии образу и облику Пушкина. Однако, это все таки – документ первостепенной важности. Без него наша литература была бы гораздо беднее, и даже понимание Пушкина было бы площе, именно потому, что Достоевский отразил Пушкина в себе самом, дав как бы новый его «вариант». Достоевский оттеняет Пушкина, он в своем восторженно болезненном влечении к нему находит то, для чего иные не придумали бы названия, он за него цепляется, как за что то спасительное: В ответ мы понимаем, чем Пушкин может для людей такого рода стать.

Вячеслав Иванов сначала высказал несколько соображений о «романе в стихах» – о «Евгении Онегине» – затем о «двух маяках», светивших Пушкину: о «непостижимом видении красоты, воссиявшем в душе поэта», и о его «вере в святость, в действительность святой жизни избранных людей».

В «Евгении Онегине» Вячеслав Иванов усматривает обличение «уныния – одного из смертных грехов».
«Пушкин глубоко задумывался над природой человеческой греховности. Он видит родство грехов между собою, их круговую поруку. Так исследует он чувственность в “Каменном госте”, скупость в “Скупом рыцаре”, зависть в “Моцарте и Сальери”… В “Онегине” обличено “уныние”; оно же – “тоскующая лень”, “праздность унылая”, “скука”, “хандра” и – в основе всего – отчаяние духа в себе и в Боге… Оно доводит Онегина до Каинова дела. Приближается к этой оценке Достоевский, но в то же время затемняет истинную природу хандры, уныния, как абсолютной пустоты и смерти духа, смешивая ее с тоскою по чем то, которая не только несет смертный грех, но свидетельство о смерти духа».

Красота была для Пушкина началом, «все влекущим и все озаряющим, освобождающим».
«Исступленных слов Достоевского: “Красота спасет мир” Пушкин не повторил бы, даже, быть может, не понял бы. Этот трезвый и уравновешенный ум, этот талант, скорее склонный возделывать рай искусств, нежели раздвигать его пределы, не знал мечтаний об искусстве, “выводящем род человеческий из состояния нищеты к состоянию счастья”, как того ждал Данте от задуманной им поэмы о трех мирах».

у Пушкина, например, каждая вещь живет с полной силой не только в ряду других его произведений, а и сама по себе, как и у Тютчева, или из поэтов последнего времени у Брюсова или у Гумилева. Связь чуть чуть нагляднее и теснее у Лермонтова, а у Блока бросается в глаза сразу.

Если вести творческую генеалогию Некрасова, то со всяческими поправками на глубочайшую его русскую «почвенность» и на непосредственные влияния и воздействия, выясняется, что он все таки уходит туда же, к дантовскому типу и складу поэзии. По видимому, корень в живом, неустранимом ощущении греха и воздаяния, в прирожденном чувстве вины. Пушкин – совсем вне этого, как и Гете

Тютчев – рядом с Пушкиным навеки веков учитель всех русских поэтов

На похоронах Некрасова раздались – в ответ Достоевскому – восклицания, что он был «выше, выше» Пушкина и Лермонтова. Восклицания наивные, конечно.

Литература вовсе не обязана быть проникнута скромностью. Над вольным талантом, как над «вольной мыслью», Богу не угодны «насилие и гнет» заранее установленных принципов. Нельзя приписывать правил поведения творческому сознанию. Если бы мы требовали от литературы той сдержанности в выражении чувств, которая иногда переходит в прямую застенчивость, пришлось бы вычеркнуть из нее целый ряд блестящих имен: правда, мы сохранили бы Пушкина, но, пожалуй, лишились бы Лермонтова с такими его заявлениями, как
Нет, я не Байрон, я другой,
Еще неведомый изгнанник…
и уж, конечно, лишились бы самого Байрона.

Пушкин был реалистом, Толстой был реалистом, Чехов был реалистом, но они не были копировщиками или фотографами, как их мнимые последователи.

Пушкин непереводим. То, что Пушкин делает с напевом, углубляющим смысл фразы, – вот хотя бы эта выразительнейшая остановка на «быть может» в первой строке, – то, что составляет гармонию и силу его стиха, передать на ином языке нельзя. Смысл же без напева, смысл, так сказать, прозаический, для Пушкина представляющий лишь один из элементов творчества, у него сравнительно бледен, – или, вернее, скромен, общен, сглажен. Конечно, от гимна Чуме или «Рыцаря бедного» что то уцелеет и в переводе. Но даже «Евгений Онегин» может погибнуть.

Соблазнительно было бы поставить на «Пуншевой водке» эпиграф из Пушкина «На свете счастья нет…».

Прав ли был Толстой в своей оценке Тютчева? Едва ли. Взвесив все «за» и «против» него, нет, не был прав. Первое место в русской поэзии принадлежит все таки тому, кому оно отводится по столетней традиции, и нарушение этой традиции воспринимается как кощунство. Но вот непосредственное впечатление от перечитывания Тютчева: так у нас никто никогда не писал, и ни у кого такой роскоши средств нет. Пушкин бледнее и чище. Пушкин как то совершеннее, стройнее и легче. У Пушкина острее чувство стиля, строже и осторожнее выбор слов. Кроме того, Пушкин, это – наша «первая любовь», как сам же Тютчев писал, и «России сердце» не только не забудет его, но и не допустит для него сравнений. Толстой, кажется, не без тайной радости, сказал, что «первый русский поэт Тютчев, потом – Пушкин, потом – Лермонтов», оказавшись тут в природной и любимой роли ниспровергателя кумиров…

Три величайших мастера русского стиха – бесспорно они: Пушкин, Тютчев, Боратынский.

Лермонтов способен многое передать, способен «заразить» духом своей поэзии, – как заразил он Некрасова, – но почти ничему не может научить. И все таки сопоставление с Пушкиным выдерживает в нашей поэзии только он! Споры о том, кто «выше», кто «ниже», без устали ведшиеся в гимназических кружках – бессмысленны. Как художник, Пушкин, разумеется, «выше», а в остальном – как знать, да и чем измерять? Все равно что спросить себя, кто «выше», Пушкин или Гоголь, – или по новейшему варианту тех же, в сущности, споров – Толстой или Достоевский? Лермонтов выдерживает сравнение с Пушкиным потому, что источник его поэзии не менее глубок, не менее значителен в своей духовной природе, – и сколько бы ни было у него слабых стихов, он в целом складывается в нечто огромное.

П. М. Бицилли, сделал очень острое замечание о Пушкине: в стихах Пушкин свободнее, нежели в прозе. Конечно, это так! Конечно, в «Онегине» Пушкин гораздо непосредственнее, живее, естественнее, разностороннее, чем в «Пиковой даме» или даже в «Капитанской дочке». В прозе у него иногда появляется что то «guind;», то, от чего в стихах он свободнее кого бы то ни было во всей русской литературе).

Лермонтов будто всегда торопится, в стремлении найти одно или два незаменимых, показательных слова, и кое как отделаться от всего остального. Пушкин видит сразу целое, и ведет сложную, безошибочную игру всех элементов и растворения их. От пушкинских стихов может захотеться «уехать». От лермонтовских, скорей, возникнут мысли о том, что не существует ни поездов, ни пароходов в стране, куда он зовет.

В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру, ни Евгению. Они равносильны. Они произошли из одного источника жизни, но они незнакомые братья… Что было бы, если бы Параша осталась жива? Для Евгения весь мир ограничился бы грустным жилищем. А Петр? Он весь мир превратил бы в чудесную бронзу, около которой дрожали бы разлученные, потерявшие друг друга люди» (подчеркнуто мною. – Г. А.).

Случается даже иногда слышать мнение, что никто на русском языке таких стихов, как Тютчев, не писал – и это почти правда. Почти – потому что рядом с ним все таки стоит Пушкин. Это разные жанры мастерства, разные виды блеска и прелести. Пушкин чуть чуть холоднее, Тютчев страстнее, расточительнее сердцем, но если говорить об «умении писать стихи», оба находятся на одном, непревзойденном у нас уровне.

Однако все современники Пушкина входят в его «плеяду», а вот Лермонтова туда никак не втолкнешь. Он сам себе господин, сам себе голова: он врывается в пушкинскую эпоху как варвар и как наследник, как разрушитель и как продолжатель, – ему в ней тесно и, может быть, не только в ней, в эпохе, тесно, а в самом том волшебном, ясном и хрупком мире, который Пушкиным был очерчен. Казалось, никто не был в силах отнять у Пушкина добрую половину его литературных подданных, – а вот Лермонтов это сделал сразу, неизвестно как, с тиранической силой, и продолжай Пушкин жить, он ничего бы не мог тут изменить

у нас два основных, – не знаю, как выразиться точнее – поэта, два полюса, два поэтических идеала: Пушкин и Лермонтов. Обыкновенно Лермонтова больше любят в молодости, Пушкина в зрелости. Но это разделение поверхностное. Существуют люди, которым Лермонтов особенно дорог; есть другие, которые без Пушкина не могли бы жить – вечный разлад, похожий на взаимное отталкивание прирожденных классиков и прирожденных романтиков. Классицизм ищет совершенства, романтизм ищет чуда. Что то близкое к этому можно было бы сказать и о Пушкине и Лермонтове – и по этому судить, как глубока между ними пропасть, как трудно было бы добиться их творческого примирения.

У Пушкина есть стих, звучащий, кстати, почти по лермонтовски:
И от судеб защиты нет!
– стих, который он как будто старался всем своим творческим делом опровергнуть. Оттого его гибель и кажется в истории России чем то столь ужасным, что действительно защиты «от судеб» не нашлось, и после того как исчез человек, своим гением поддерживавший веру в нее, все уже стало разваливаться, катиться под гору. Пушкин держал Россию и выронил ее: не знаю чем другим, каким другим образом можно было бы объяснить или иллюстрировать чудесное и вместе с тем пронзительно грустное впечатление, производимое «Онегиным», особенно заключительными его главами – этим величайшим, конечно, пушкинским созданием.

Повторим все те же строки:
Пускай толпа клеймит презреньем
Наш неразгаданный союз…
Как будто ничего необыкновенного. Пушкин, пожалуй, не сказал бы, «клеймит презрением», избегая метафор вообще, а тем более стертых. Но замечательно вот что: поэт нас не забавляет, не прельщает – он с нами говорит серьезно, печально, будто глядя прямо в глаза, дружески без заискивания, сдержанно без высокомерия, искренно без слезливости, и это то и потрясает, это и потрясло когда то всю Россию, никогда ничего такого до Лермонтова не слышавшую. Пушкин остался богом, Лермонтов сделался другом, наедине с которым каждый становился чище и свободнее. Пресловутая его «злоба» мало кого обманывала.

Мы, например, твердо убеждены, что невозможно оценить Пушкина, не будучи русским. То же самое, по видимому, ощущают французы в отношении Расина – и возможно, что они правы.

>>>

Источник: Адамович Г.В. «Последние новости».1936–1940 = Алетейя - 2018