И РОЖДАЕМЫЕ В НЕМ ПОДСНЕЖНИКИ
"Но иже в тайне Иудей, и обрезание сердца духом, а не писанием: емуже похвала не от человек, но от Бога"(Рим. 2:29)
----------------
...Я прочла впервые этот рассказ года два-три назад. И обещалась написать о нем. Но сделать это мне и посейчас чрезвычайно трудно: автор там предельно обнажен, искренен, добр и доверчив, а потому и не защищен от читательского глаза, слова и, упаси Боже, сглаза.
Рассказ этот - из жанра исповедей - написан укорененным в Церкви человеком. Исповедь - дело тайное и таинственное. Ничего нет сложней для критика, ответственного за души ближних, как говорить о произведениях этого жанра, потому что, хошь не хошь, но опасность поранить душу человека весьма велика. И все же лучше говорить, чем умалчивать. Если имеешь нечто для того необходимое и боишься за автора.
Мы знаем, что литературные исповеди бывают разные. Обычно в центре - сам автор собственной персоной. Но если рассказ включает исповеди других героев, то там вот такой головокружительной опасности самообнажения не возникает. И критику сподручней. В авторских исповедальных рассказах других исповедей чаще нет, все фигуры вспомогательные и соответственно нет "диалога правд" хотя бы потому, что они потянут за собой и диалог правд автора с самим собой. Не тех правд, возникавших из борьбы личных сомнений, а той "правды", которую до последнего вздоха алчет и жаждет - в муках и боли - постичь о себе истинный христианин. И постигая, проливает кровь. Можно сказать, что такой человек этим одним и живет и себя любым правдам уготовляет, потому что понимает: другого пути избавить себя от ужаса открытия о себе загробной правды, когда этой душе за чертой этого мира всю истинную правду о ней расскажут пред всей Божией вселенной Ангелы, - нет.
Разумеется, литературное, да и всяко иное творчество подобного пожизненного и мучительного алкания не может не отразить даже не только и не столько во внешнем, но главное во внутреннем авторском слове рассказчика. Как и отсутствия оного. Чаще автор в себе и на себе в хорошем смысле слова зациклен, и непроизвольно впадает в самолюбование, даже, парадоксально, в строках и эпизодах самоотрицания. Самолюбование - оно такое. В дверь гони, в окно прет. От самолюбования конструкции сюжета с отрицательными о себе откровениями не спасают и духовного дела не решают. А только истинное внутреннее устроение автора на момент создания произведения рулит всем и на все кладет свою печать.
Таким образом, чуть ли не любой текст открывает скрытое, правда вовсе не всем, но при условии, что читатель сам через то уже прошел и научился читать скрытые словеса авторского духа.
Исповедь - вещь коварная, когда она на бумаге, даже в церковной духовной практике, потому что записывающий ее человек , если он не намерен привычно лгать и изворачиваться, не только являет свою искренность, но и свою самость, все свое скрытое. А его во всех человеках воз и маленькая тележка.
Помню, в свое время некоторые из нас в трудные дни браней духовных пытались писать о том духовному отцу с тайной надеждой вызвать сочувствие, помощь и еще нечто, совсем уж запрятанное, тонкое...
У меня летели в корзину стопы листов, потому что меня тошнило от самой себя, то впадающей в саможаления, то в самолюбования, то в самооправдания, то в желание показаться отцу избавившейся от этих гадостей, то стремления быть откровенной до разрыва тельняшки ...
Это было омерзительно, невыносимо. И свидетельствовало о том, что в тщеславном сердце все это имеет место быть. И имя этому - самость, сиречь, гордость.
Как же разнятся слово, написанное по еще теплым следам первопутка покаяния, "победоносное" слово с присутствующей в нем "самостью первого отстранения", и слово, рожденное в глубоком и долгом очищении от последствий годами бушевавшей страстями и скрывавшейся умело самости.
"Без пролития крови нет прощения", - глаголет Писание. И православная святоотеческая аскетика вторит этому слову. Мы читаем постом Житие Марии Египетской и видим, какими трудами, потами и кровопролитными десятилетиями аскетического самоотречения искупается прощение - оно же исцеление самых главных, внутренних, глубинных повреждений личности.
Помнится, Амвросий Оптинский рассказывал одному своему чаду притчу о двух грешницах. Одна была "тяжёлая", с крупными смертными грехами, как в том рассказе, что подвиг на эти размышления, - блуд, пьянство, разгул, тщеславие, забвение Бога, грех неведения, а другая - верующая, духовно образованная, просвещённая, подкованная и уже без смертных грехов дама, но с множеством повседневных "мелочей" за душой, которые она видела плохо и себя уже считала выбравшейся из бездны греха.
Старец велел первой женщине приволочь с берега три больших тяжелых камня, а второй - большую кучу мелких камешков. Ну, притащили. "А теперь отнесите каждая все туда, где брали - по местам". Первая запросто крехтя, отволокла три тяжести, а вторая до сих пор мелким камешкам места найти не может.
Вопрос в том, что первая, ,
оттащившая свои смертные греховные глыбы, занялась ли она потом главным и самым трудным делом - сампознанием всех своих внутренних "мелких" окаменелостей?
Рассказ, от которого я "танцую", остановлен на моменте "смерти" в смертных грехах и "рождении" героя в вере в стенах Церкви - на главном первом Причастии. Однако от этого великого первотолчка, как и от Крещения до истинной праведности, пролегает самый страшный, томительный и очень долгий крестный путь истинного самопознания, самоотречения - сдирания по живому кожи ветхого человека (которая не повредилась и не обновилась покаянием в смертных делах), - путь мучительного и медленного умирания годами; голгофский путь отречения от индивидуальности (что звучит страшно для творческого человека) ради очищения, преображения, возрождения Богом данной каждому личности. И попутно - умирания прежнего авторского слова и перерождения его в совершенное иное, новое.
Этот путь в том рассказе не показан и даже не намечен фабульно, и, главное, не просвечивается во внутреннем слове автора как нечто грядущее, чаемое. Герой этого рассказа, имярек, умер, - так говорит он сам о себе. Отчасти умер, - да, - для того прошлого с теми большими камнями, которые он вроде бы отнес "на место". Но покаявшись в делах, он и не притронулся к глубинным страстям, дела породившим. Так просто: человек кается в смертных грехах, не касаясь всех повреждений своей природы, личности, несущей, как и абсолютно каждый из нас, тотальные повреждения и от Адама, и от наследственности, и от последствий собственной греховной жизни. Жив Курилка. И вот тут, возвращаюсь я от аскетики к прозе, и встает старенький занудно-учебниковый вопрос о позиции автора, о его взгляде на прошлое с дистанции времени. В чем и где и как проявляется эта дистанция, и какова она (сколько миль и как потом прошел) - это для внимательного читателя становится самым любопытным в рассказе моментом, который приоткрывает очень многое, возможно, и от самого автора пока сокрытое. И, конечно, оставляет ауру духовной пользы для читателя.
Прикинем: если человек на своем духовном подвиге жизни (по преданию православной аскетики) должен медленно и мучительно перерождаться, то вместе с ним несомненно перерождается шаг за шагом и его собственное восприятие своего прошлого и самого себя. Прошлое перед ним сейчас такое, потом такое, и вот затем вдруг - совсем иное... Не по фабуле событий, а по динамике изменений акцентировки главного сюжета нашей жизни - наших взаимоотношений с Богом и с самим собой.
Человек, пришедший к Богу, блудный сын - по замыслу Творца - должен затем после первотолчка, после жизненной катастрофы, возвращения и пира отцовской любви, после трагедии обстоятельств прийти к новому повороту - трагедии характеров - то есть начать очищать око ума и в остроте зрения освобождаться от всех своих "имений" в уже подлинной покаянной работе.
Упертые в своем "мирянстве" нынешние православные толкуют это место в Евангелии (Матф.19:16-22) на свой лад. Это, мол, монахам ради достижения совершенства, а нам и пол-дороги пройти достаточно. Мы можем, освободившись от смертных грехов, нести в себе и самолюбование, и самодовольство, и ревность, и упрямство, и зависть, и плотоядные чувства, и носится со своим творческим почерком, дипломами, эрудицией, стилистическим богатством речи - да с очень многим с чем и не стремимся расстаться и освободить своего внутреннего человека от всех составляющих букета самости.
Между тем, Церковь учит, что корни гордости - именно в этом букете, а не в наших псевдо богатствах.
В свое время меня мучила дилемма: ведь дар слова, шустрость его, красота, музыкальность, дар рисования и пр. - ведь это же дары Божии, а они непреложны. Почему же мы должны возвращать подаренный талант Богу? Оказалось, что дарение необходимо, потому что потом Бог все возвращает очищенным, умытым от самости прекрасным и многократно преумноженным. Таков эффект отречения от самого дорогого - от самости таланта.
...Могут ли не сказываться на слове человека труды по подавлению самости и сокровенных самолюбований, действенность этих трудов или немощная слепота человека на сей счет?
По мере и степени подавления (отречения от) самости начинает оживать сокрушенный и смиренный дух в человеке. Но как это сложно для творческой натуры Кажется, словно вторая смерть: "Помогите, последнюю рубашку снима-а-ют!"... И потому мало кто встает на этот путь, а уж художники - почти никогда, и мертвой хваткой держатся за свое индивидуальное и неповторимое, и боятся от него отречься ради чистоты и воскрешения личности в Боге. Да они и не знают всего этого, и не понимают, потому что этому теперь, за отсутствием великого старчества никто не учит и учить не умеет. Отстал от смертных грехов, и слава Богу.
И все же, как свидетельствовали прошедшие этим путем, под последней рубашкой творческой роскошной индивидуальности вдруг обнаруживается чистое сердце исполненное боли, целоМудрия и смирения и совершенно другое, исполненное любви, благодати и мудрости слово. Надо признать, что писать таковому становится много труднее. В особенности о прошлом Все с этого огромного расстояния меняет свой окрас и свои подлинные смыслы. Многие даже писать перестают. Только несколько строчек для исповеди. Хотя писать можно, чтобы как на тех письмах духовному отцу с отвращением отталкивать свою живучую самость и искать новый взор на себя и прежнее. Фактически рождаться заново.
Если все это не профанация, то писать можно и нужно, потому что рождается настоящая боль за другие души, за несчастный мир и дает о себе знать апостольский наказ о "назидании" Церкви в зависимости от ступени достигнутой чистоты, сокрушения и смирения. Обретенное открывает око духовное и порождает новое совсем слово.
Увы, не многие читатели умеют отличать чистое от нечистого, Божие от немощного человеческого. Они в лучшем случае, даже оперируя церковным языком душевны и, довольные, садятся вместе с автором праздновать завершение пути на обочине пол-дороги.
И только редкие из нас, блудных, страннички встают от первой отцовской трапезы, от упитанного тельца и бредут до конца, избегая пути старшего брата, смиряясь и плача в тайне сердца своего. И там, где проронят капельку невидимых миру слез, - мнится мне картина! - прорастают подснежники.