Бродский, история любви

Михаил Белозёров
Михаил Белозёров


asanri@yandex.ru
asamura@mail.ru
Copyright ©






Бродский, история любви

Роман





Жене – Наталье Крыловой





      Словно летом в тени
        и у любви в конце,
         словно в лучшие дни,
          пот на моем лице…         
                Иосиф Бродский





















Глава 1
Каждый охотник желает знать, где сидит фазан

– Привет, Вера! – Затараторила трубка.
– Я не Вера… – ответила она сонным голосом.
– Я знаю, что ты не Вера. – Так он развлекал её. – Ты Вероника!
Это был ученик отца по фамилии Ершов – бледная моль, юркий, невзрачный, с белесыми ресницами недотёпы, подкатывать он не умел, рисовать – тоже, разве что копировать великих.
– Пойдём на день рождения я приглашаю… – поспешил Ершов без пауз и запятых.
Кажется, он даже отчаянно махал хвостом, как дурнопахнущий спаниель.
– К кому?.. – спросила она ледяным тоном, а не бросив, как обычно, трубку, лишь отстраняя её от уха с соответствующим выражением на лице.
– К этим, как его?.. м-м-м… а… к футуристам… нет, к поэтам, – поправился он многозначительно, как мелкий авантюрист.
Этого мне только не хватало, скривилась она ещё больше и поняла, что Ершов старается по научению мамы, мол, развлеки её, а то сидит сиднем, носа на улицу не кажет. За мамой маячил папа и ещё кое-кто, но думать об этом было противно, не отболело.
– У меня и денег нет… – вяло заартачилась она и подумала, что надо у папы просить, а это глупо.
Однако заметила на тумбочке трояк и мамину записку: «На вино и женщин!» Так она обычно писала папе, но папа трояк не забрал, значит, подумала она, он мой!
– Купим бутылку водки, – предложил Ершов, как всегда, теряясь от её противного голоса.
– Тогда лучше коньяка, – с превосходство капризы сказала она. – Я хочу коньяка!
– Наскребём на коньяк, – кисло согласился Ершов, верно, кляня себя никогда больше не связываться с вредными девушками, в которых ты тайно влюблён.
И она наконец назло своей хандре и отвратительному настроению встретилась с ним на Финляндском, и оттуда они махнули в Зеленогорск.
Март в Ленинграде – не самое лучшее время для дня рождения. Но кто его выбирает? – машинально думала она, выходя из электрички, игнорируя протянутую руку Ершова и маневрируя вокруг луж, похожих на море.
В квартире на Кузнечной, действительно, заседали поэты. Было накурено и жарко. Посреди возвышался самовар. Все кричали так, что собственного голоса не было слышно.
– А чего они?.. – удивилась она, заглядывая в большую комнату.
В её представлении поэты – народ тихий, молчаливый, а здесь всё наоборот.
– Так-к… спор о… ха-ха… – Ершов для убедительности похлопал своими белесыми ресницами в надежде, что она растает и перейдёт к прологу, а он его подхватит, и у них случился бурный, весёлый роман, а потом они лягут в постель.
Но она так холодно и равнодушно скользнула по нему, что он привычно стушевался и стал развязывать свои шнурки. Всю дорогу в электричке она презрительно молчала, зная, что он знает, и презирала его, словно дальнего родственника, влезшего не в свои дела. К чести Ершова он держал язык за зубами, и по словам папы был человеком «весьма порядочным». Ха, презрительно думала она о его тошнотворных белесых ресницах, просто он зависит от папы, а будет болтать, папа его с треском прогонит.
Кричали о Рильке и о ещё о ком-то, кого когда-то и где-то расстреляли, и чьё имя она не могла разобрать, Лорка, кажется.
– Почему Лорка?.. – задала она риторический вопрос, снимая и кидая Ершову на руки заячью шубку.
Вдруг вспомнили Хармса и обэриутов. Это тоже была седая древность. Какой-то Хармс? Смысл? Смысла не было, смысл был только в рисовании. Она извлекла из шубки блокнот и карандаш.
– Не знаю, – ехидно скривился Ершов и убежал на кухню открывать коньяк.
Она прошла в комнату, скромно села в тени фикуса, поджав ноги.
У кого же день рождение?.. – подумала она.
Собственно, кричали двое: рыжий, тощий, облезлый, с еврейской внешностью, похожий на подростка (студент, решила она), и такой же на грани уродства, крепкий, как кнехт, с большой головой и большим лбом, широкоплечий, с нестриженными вихрами во все стороны, тоже студент, но заочник, почему-то придумала она. Остальные просто вставлял более-менее удачные шпильки, и все плавно перешли на Валери и его творческое одиночество.
– Ну это уже совсем неинтересно, – сказал рыжий, тощий, облезлый, похожий на подростка, – подошёл и  представился: – Бродский… Иосиф…
Его нервный взгляд рыжие глаз скользнул по её лицу, и она почувствовала поток энергии. Ого, удивилась она, не припоминая в прошлом ничего подобного даже от её великолепного Аркадия Гарусова, которого безотчётно сравнивала со всеми, кто попадал под руку.
– Марго… – ответила она, одарив его чистый, лунный взглядом из-под чёрных ресниц, и добавила, – Балдина… начинающая…
И всё… всё, что сумела выдавить впику своей прошлой любви и не сочла нужным уточнить, что художница и что любит Леонардо да Винчи с его изощренной техникой рисунков и экспрессией, даже если это была просто вывернутая ладонь балеара.
Бродский впервые удивился.
– Я уже заметил… – кивнул на блокнот с карандашом и так любезно, с такой расстановкой поцеловал ей длинные, узкие пальцы, что она застеснялась и капризно выдернула ладонь.
И это ему импонировало настолько, что сердцу стало непозволительно жарко. В груди моментально возникло желание близости. Он удивился самому себе и, чтобы сгоряча не напортачить,  взял паузу, налил ей и себе коньяку; она хлобыстнула, поздно вспомнив, что на голодный желудок, но в следующее мгновение стало легко и приятно. Словно в тебя вошёл комок энергии, сравнила она. Выражение лица, однако, не поменяла, а лишь открыла блокнот и сделала первый штрих к портрету человека, который сидел у окна и походил на кнехт. Был он лобаст и весёл и уже с десяток раз кидал на неё горячие взгляды. Впрочем, ей было всё равно. По сравнению с породистым Аркадием, они все выглядели щенками и совершенно не привлекали её. Таких щенков она нагляделась в академии. «Иди потрогай, как у него мышца вот здесь лежит» – обычно просила она таких щенков. И они шли и трогали натурщика, а потом докладывали ей: «Вот здесь вот так, а от пояса к торсу – продольные». Эта её привычка всех и вся сравнивать с Аркадием ужасно её мучила и делала монстром в мире горячих мужчин. Она ни к месту вспомнила, как Гарусов, объяснял, что такое чашно-купольное строения Вселенной, и как у неё, привыкшей с детства к разговорам о живописи, радостно забилось сердце, когда он нечаянно наклонялся ближе, чем положено; с тех пор она не испытывали ничего подобного. Она знала, что застряла, как говорят в психиатрии: основательно, непозволительно вязко, но ничего поделать с собой не могла. Аркадий Гарусов был превыше всех, и пока никто не мог его переплюнуть, однако он же замещал у неё всё самое плохое ещё более худшим, доминируя во всех её начинаниях, и порядком измучил её и одновременно спасал от необдуманно-глупых поступков. С тех пор она опасалась навязанных и случайных знакомств.
Бродский уже заметил, что она холодна и всё время отстраняется от него и от всей компании, и это его удивило при таком-то гвалте и напоре! Какую психику надо иметь?! И не сразу догадался, что и он для неё всего лишь «смутный облик». Но почему?! Это словосочетание родилось в нём спонтанно, и он долго его перекатывал, смакуя ощущения. Ледяная королева, подумал он, нет, ледовитая, ядовитая! И спросил тем тоном, когда просят закурить:
– Где вы живёте?..
Он подумал, что она сейчас скажет ироническое: «В Питере» или «Петрограде», в том язвительном смысле, где я ещё могу жить, дурачок, не на луне же? И пресечёт его попытки познакомиться ближе, тогда он уйдёт с обидой в компанию Радия Барышева, передаст ему переходящее красное знамя и выпьет, не закусывая, стакан коньяку.
Но она сказала с безразличием ко всем его потенциальным горестям:
– На Глинке…
И сразила его наповал. Он даже не представлял, что адрес можно сообщить так просто, не ломаясь, без лукавства и подвоха, свойственного всем, без исключения, его знакомым женского пола, и моментально проникся к ней странным ощущением предтечи чувства успокоения, и желание близости вдруг растаяло, как мороженое в июле. В ней что-то было, то, чего не было в других его подружках. И это чувство тотчас поселилось в нём, и он испытал вдруг зависимость от этой красивой и гордой художницы, которая знала то, чего не знал он, и самонадеянно решил, что если она позволит сегодня проводить её, то станет его женой со всей её красотой и неприступностью. Ха… сказал он сам себе ошалело и подумал, что никогда не переживал таких чувств ни к одной из женщин, даже к Лоре Павловне, шикарной телесной блондинке, жене доцента Шкловского, из сорок третьей квартиры. На Лору Павловну он специально ходил смотреть, когда она готовила обед для семьи, ловя под складками большего атласного халате роскошные изгибы тела.
Голова у него пошла кругом, словно мир завертелся, как юла на Монблане, и Бродский моментально забыл о Лоре Павловне.
– Ах… – на мгновение закрыл он глаза, чтобы мир остановился и пришёл в норму, – так это совсем близко, – и открыто посмотрел на Балдину с превеликим аппетитом великана. 
Он хотел сказать, что настолько близко, что я с готовностью буду ежедневно бегать к вам на свидание, мадам, я вас люблю!
– Близко?.. – лениво, как показалось ему, взглянула она чистым, лунным взглядом, впрочем, не отрывая карандаша от блокнота, где материализовался крепкий Радий Барышев с его большим, породистыми зубами добермана.
Казалось, она нарочно дразнится и рисунком приятеля, и холодным равнодушием, словно догадываясь о его влюблённости, о его слабости.
– В Мурузи… – с готовностью среагировал Бродский, и «смутный образ» материализовался для него в следующих понятия: материнские веки, дающие ощущение покровительства, по-модному выщипанные изломанные брови, холодный и неприступный взгляд тёмно-зелёных глаз бутылочного цвета. Он стал крутить рифму так и эдак, но она никак не складывалась, ускользала и распадалась, в общем, ей было не до него с его хаосом чувств. И диссонанс элементарно разложил его точно так, как разлагается вода на водород и кислород, и впервые он ничего не понял со всеми его способностям анализировать свои ощущения и попал впросак, то есть ничего путного от первых минут знакомства с красавицей и снежной королевой не вышло, но сообразил, что временно утратил способность к язвительному мышлению, то есть к обычному своему состоянию, в котором всегда пребывал и которое обычно рождала массу эмоций, которые, в свою очередь, безмерно мучили его.
– А… – так же равнодушно среагировала Балдина, к счастью, не замечая его состояния восторга духа. – Знаю… С такими окнами?.. – в три касания показала карандашом бахчисарайкие напевы с полуколоннами дома, похожего на бисквитный торт.
Показала его так, словно он материализовался и висел в пространстве листа, как существующий сам по себе объект природы вещей. Для этого, оказывается, нужно было всего лишь пара-тройка гениальных движений карандашом.
У Бродского от удивления к её художественной и метафизической памяти сам собой открылся рот: Балдина оказалась поэтом в рисунках! Вот это да! – радостно, как школьник, подпрыгнул он, не в силах ничего с собой поделать, ибо эмоции захлестнули его, как волны набережную в наводнение, и он на какой-то момент поддался их воле.
– Так точно! – сообщил он.
Одно такое окно как раз смотрело на Литейный: пред аркой – стол и стул, и это было ощущение отшельничества, мол, я вас вижу, а вы меня – нет, и я вас сделаю! Сила ритма творила из него корифея. Это был его конёк, о котором он никому не говорил, боясь сглазить дар и судьбу.
И снова разговор (в три четверти такта) умолк, словно костёр, в который не подбросили веток. Бродского вдруг осенило, он согнал кого-то с табуретки, поставил на неё стакан чаю в подстаканнике, а на блюдце – бутерброд с «московской» колбасой и куском сыра.
– Я с утра… не ела… – очаровательно призналась Балдина, забыв, что она снежная королева, и с огромным удовольствием поглотила бутерброд, запив его чаем, как человек, который голоден трое суток и перешёл в фазу хронического истощения личности.
Все её горести, которые она тащила на себе всю осень и зиму, вдруг куда-то улетучились, и ей сделалось свободно и хорошо. И она выпила ещё коньяку, задрав в потолок острый, стремительный подбородок, и Аркадий Гарусов, тот, кто навязчиво снился ей по ночам, рухнул в глубокую, чёрную пропасть со сто двадцать пятого этажа небоскрёба безнадёжной любви. И бог с ним! – решила она зловредно.
– Так что же вы ничего не сказали?.. – засуетился Бродский и добыл ей огромный свежий огурец, разрезанный вдоль и посыпанной солью.
Она впервые засмеялась, загадочно сверкая своими зелёными глазищами кобры, и попросила, стесняясь его ухаживаний:
– Хвати… хватит…
Чёрт, подумал он ошалело, я так сойду с ума. Ему захотелось пойти и набить компашке морду: кнехту Барышеву и мопсу Танхильсону заодно, которые откровенно пялились на неё. Там был ещё брутальный Боря Эйтингон, но Эйтингона Бродский сильно уважал за невозможность повторить его акмеизм ввиду сентиментального звучания и своего абсолютного слуха. Нельзя всё охватить, часто кривился он, думая об обратном, и тихо, но верно подбирался к своим личным алгоритмам стихосложения, а Боря Эйтингон был непонятной тайной, которую Бродский, хоть и уважал, но слегка пренебрегал, потому что она была иной формации, копировать которую не имело никакого смысла, если у тебя другая рефлексия, оправдывался он перед неспособностью додумать истину. На самом деле, он писал, как угодно, даже атонально, назло завистникам демонстрируя любую технику. Правда, повторять его ещё никто не брался, не было надобности, ибо там, где он её декларировал, его ещё никто не понимал, ну кроме Миледи – Анны Ахматовой разве что, которая его неизменно хвалила и особо выделяла из компашки, что было для него абсолютной тайной, но почему?! Он не задумывался. Так воображал он, полагая, что ещё слишком молод, чтобы огорчаться из-за подобных пустяков.
Идите… идите… на… – показывал всем язык Бродский, это моя женщина! Я буду за неё драться!
И Радий Барышев, кнехт, морская бочка и кингстон заодно, всё понял и отвернулся, чтобы якобы закурить, а Лёша Танхильсон с его грустными глазами мопса, сделал вид, что просто зевает и чешет гланды. На самом деле, она с первых минут, как вошли, понравилась абсолютно всем. Просто Иосиф Бродский оказался ловкачом из числа ловких и приз принадлежал ему. Таковы были условности и этикет общества идеалистов, построенный на дружбе и взаимовыручке. Так им всем хотелось думать. И так они думали. Однако Бродский по наивности не понимал одного, что взаимовыручка эта не касалась женщин. В этом плане каждый готов был быть отчаянным степным волком, которого поджимают известные обстоятельства. Я же, гордо воображал он о себе, как самый младший из них, абсолютный романтик и ставлю мужскую дружбе превыше всего. Для некоторых, кто курил «Герцеговину Флор», его идеализм был смешон и наивен, но они помалкивали в тряпочку, не в силах разобраться в себе по младости лет и отсутствию жизненного опыта, который заменялся у них у всех без исключения сногсшибательной харизмой, готовой однажды рухнуть под напором времени и природы вещей. 
– Налейте мне ещё чаю… пожалуйста… – попросила Балдина, искоса взглянув  на него чистым лунным взглядом снежной королевы.
И он с готовность услужил, и даже дотронулся второй раз до её изящной руки, и его словно ударила молния. Всё! – понял он обречённо, влюблён, я дурак, дурак, дурак!!! – готов он был бить себя по щекам. Так просто, без преуведомления, грубо, как голый артикль, словно мы уже венчаны и женаты сто лет, горевал он. Но почему «венчаны и женаты»? Я не знаю, просто попало в рифму. И всё сложилось в этот раз, и мне горестно и приятно, думал он, словно неизлечимый. Боже, я болван!
Он готов был плясать и плакать одновременно. Сколько лет я ждал, и вот «оно» на блюдечке с голубой каемочкой, подумал он с жадной иронией к самому себе, ибо уже сдался проклятой карме и поднял лапки кверху. Только одна Балдина (глядел на неё), не в курсе моих горестей, и знай себе черкает, раз за разом перелистывая блокнот. А может, она издевается? – подумал он, злясь на самого себя, на свою гинекоманию и абсолютную из абсолютнейших зависимостей от женщин.
– Я уйду в три, – сказал она в противовес его пламени спокойным тоном синего морского льда, намекая, что зимой в Питере темнеет быстро и что она пообещала маме вернуться до пяти, ну в крайнем случае в семь.
– Я провожу… можно?.. – немея от робости, напросился он, не смея даже надеяться на счастье побыть с ней наедине, а не под рентгеновскими взглядами ехидной компании у окна.
– Пожалуйста, – одарила она его чистый, лунный взглядом, – если вам по пути?
– Конечно, – горячо заверил он её, чтобы не дай бог, кто-то иной напросился бы в провожатые, и он бы потерял свой шанс и счастье быть с ней.
И посмотрел на стенные часы. Они показывали час дня, и ему осталось всего два из них для закрепления успеха.
– Если я опоздаю, мама будет страшно нервничать, – вдруг разоткровенничалась она. – А папа приходит в семь…
И он понял, что до папы надо успеть край и что папа – главный в семье.
Ершов же напился и мирно, подоткнув щеку, спал, как бледная моль, на спинке дивана. Откуда-то из соседней квартиры явилась делегация, водрузила его, словно бревно, на плечи, и пошатываясь, но бережно, избегая, однако, дверных проёмов и острых углов вешалки, унесла в закрома спален.
Маленькое галифе украшает женщину, благоговейно подумал Бродский, оглядывая Балдину, как греческую статую, когда они пошли одеваться в коридор.
Они покинула компанию без четверти трёх уже в сереющей петербургской мгле и, казалось, бесконечно долго передвигались меж луж к станции по незнакомым улочкам городка.
Бродский честно держал её за локоток, млея от одной мысли, что её надо обязательно поцеловать, когда они будут расставаться. Но когда они уже приехали на троллейбусе к её дому, он перегорел, как лампочка в общественном коридоре, и конечно же, упустил свой шанс, потому что она просто сказала без всяких намёков: «Пока!» и ловко упорхнула  вверх на третий этаж, а он остался стоять идиотом на лестничной клетке и проклял этот мир в знак протеста к его несправедливости.

***
Соседи, которые ещё не знали Бродского, а знали только степенного, размеренного Гарусова с внешность былинного русского киногероя, вызвали наряд:
– Сидит курит… весь подъезд провонял… – доложили они многозначительно, мол, непорядок, наведите….
Приехали. Трое поднялись наверх. Посветили в лицо:
– Кто такой?!
Бродский понял, что вытрезвителя не миновать и всё прахом.
– Да так…
– Что сидим?.. – повторил вопрос старший, у которого были густые старшинские усы, завивающиеся на кончиках, как китайские пагоды.
– Не знаю… – поднялся, словно застеснявшись, Бродский.
На самом деле, он ничего не боялся, и ему хотелось развернуться плечиком и спустить всех троих с лестницы. Однако он этого не сделал: ну заберут, ну отсижу, умнею буду, рассуждал он, коря себя за дивный план провести ночь в подъезде Балдиной и тем самым доказать самому себе, что он её любит!
– А ну дыхни!
Бродский дыхнул.
– Трезвый… – доложили с сожалением.
Алкогольный дух Бродского под воздействием холода и физический усердий выветрился ещё до полуночи. 
– Обыщи его, – приказал старший.
Обыскали. Нашли паспорт, сигареты «прима», два рубля с мелочью, спички и ключи от квартиры.
Старший заглянул в паспорт.
– О! Ты же здесь недалеко живёшь?! Иди домой! – твёрдо посмотрел на него, ещё не приняв решения, что делать с возмутителем общественного порядка.
С одной стороны, он как бы ничего не нарушал, а с другой – еврей наводчик? Это нонсенс. Такого не бывает, здраво рассудил старший. Они как раз ловили квартирную банду, действующую в этом районе.
– Я что, не имею право здесь сидеть? – спросил Бродский самым искренним голосом, на который был способен.
И опять его еврейство ему помогло, а ещё юный вид.
– Да нет… имеешь… – пожал плечами и отступился старший, оценивая его интеллигентность и культуру общения. – Только людей пугаешь, – объяснил он.
От него происходит дух настоящего советского старшины, действующего по совести.
– А я знаю, чего он здесь сидит, – игриво сказал один из милиционеров с двумя лычками и решил всё дело.
– Чего?.. – степенно посмотрел на него старший.
– А он девушку ждёт! – сказал милиционер с укором к их непониманию.
– Да ладно! – не поверил другой, мол, какие девушки в три часа ночи. – Что, правда, ждёшь? – с удивлением посмотрел на Бродского.
– Правда, – с готовностью кивнул Бродский.
Кивнул он так просто и естественно, что все трое безотчётно ему поверили.
– Так ты Ромео?.. – покровительственно удивился старший и внимательно наклонился, словно  увидел его впервые. – Может, тебя домой отвезти?.. – предложил он с жалостью. – Только скажи… мы поможем.
– А можно, я здесь останусь?.. – попросил Бродский, помня, что он кое-кому кое-что должен доказать. – Я просто посижу, а утром уйду.
Он понял, что обыгрывает их в тонкостях, на виражах ощущений искренности и что они не чувствуют и половины того, что воспринимает он. Это превосходство возникало у него повсеместно в общении с кем угодно, и ему оставалось только гадать, откуда? Впрочем, это не имело большего значения. Главное, что я пишу стихи одной левой задней, часто думал он, испытывая осознание лидерства над собратьями по перу, и не только, как оказалось.
– Да пожалуйста, – пожал плечами старший, – только не гадь, – кивнул на окурки и протянул паспорт, сигареты, деньги и ключи. – Ромео! – усмехнулся он в старшинские усы. – Надо же…
И они, хихикая на разные голоса, стали спускаясь вниз по лестнице.
– Что доложим? – спросил один из них, радуясь, что вызов был пустяшный, без происшествий, мордобоя, крови и соплей.
– Скажем, что ложный. Пусть сидит, – рассудил старший. – Я тоже вот так один раз Клавку свою ждал, когда она домой вернётся. Так она заявилась в пять часов утра!
– И чего?.. – спросил один из них, без лычек, но так, чтобы не обидеть старшего.
– А ничего… Мозги справил и женился, – сказал старший, – и не жалею! – Вот так-то. С людьми надо ласково! Пусть сидит. Может, счастье своё высидит?!
И они хлопнули дверью парадки.
Бродский рассовал вещи по карманам, запахнулся поплотнее и сел на батарею холодного отопления. Он готов был ждать целую вечность и дольше, и пожалел, что остались какие-нибудь три час, потому что предтеча всегда притягательнее, чем действо, ибо предтеча – это идеал,  стремление, цель, рассуждал он, ожидание и всё тому подобное, возвышенное, а действо – это уже состоявшийся факт, с которым ничего нельзя поделать.
Потом она выйдет, я её увижу, пойму, что люблю, и пойду домом, думал он, чувствуя, как холод медленно и верно заползает под штанины. Нижнее бельё он не носил из принципа, и через пятнадцать минут ему пришлось делать зарядку: приседать и делать «хо!», воздевая руки, как учила его мама в детстве. Потом снова сел, нахохлившись, покурил, снова сделал зарядку.
Черед час он усердно продавал дрожь, потом клацал зубами, потом снова продавал и снова клацал. В шесть тридцать из квартиры Балдиной с запахом «шипра» вышел пожилой мужчина с портфелем и тубусом в руках, с подозрением взглянул на Бродского, но ничего не сказал и покинул подъезд. Мужчину ждала белая «волга» и водитель в пыжиковой шапке.
Марго не выходила. В восемь Бродский, ежесекундно оглядываясь на парадную, сбегал на угол, купил в цветочном букет подсохших гвоздик и тотчас вернулся на свой пост. Покурил и загадал, если она не выйдет на счёт сто двадцать пять, то пойду домой. Но она не вышли, а он не ушёл домой. Буду ждать до полудня, решил он, чувствуя, что уже ничего не чувствует ни в душе, ни в ногах.
Она, его снежная королева, вышли в начале десятого в булочную за батоном с авоськой в руках. Её великолепные зелёные глаза в ореоле чёрных ресниц округлились.
– Ты что… всю ночь стоял в подъезде?.. – догадалась она, поплотнее закутывая ему шею шарфом, который уже не грел, а только кололся.
Она удивилась ещё больше, окутывая его коконом в сияющую, тёплую пустоту, и он готов был стоять перед ней вечность, словно Кай перед снежной королевой, вдыхая её божественный едва уловимый запах «серебристого ландыша».
Бродский очнулся, молча сунул ей букетик, не в силах что-либо произнести. Балдина понюхала, не отрывая взгляда от его слегка горбоносого лица, и сказала:
– Мои любимые… Пойдём-ка, я тебя чаем напою, – сказала, как заботливая мама, и взяла под руку.
Сердце Бродского трепыхнулось, словно птичка в клетке. Пожалела, понял он, и ему стало приятно, как если бы его укутали в непреходящую нежность и повели отобедать в царские покои.
Она открыла дверь свои ключом.
– А мамы нет… – ответила на его немой вопрос, – мама в командировке в Москве.
Заставила сунуть ноги в папины войлочные тапочки и повела на кухню. Бродский страшно замёрз, у него зуб на зуб не попадал, а из носа не переставая капало.
Как романтично! – даже не вспомнила она об Аркадии, а лишь назло ему подразумевала его незримое присутствие, в котором он впервые проигрывал по всем статьям. И она с любопытство и удивлением глядела на Бродского с его незнакомый и чужим лицом. Опыта с такого рода мужчинами у неё не было по определению возраста, и она с удовольствием погрузилась в доселе незнакомые ей чувства, исходящие от Бродского: огромную нежность и преданность, как у хорошо одомашненной собаки. Боже… думала она, ставя чай и доставая из холодильника масло и «докторскую» колбасу, не зная ещё, как отнестись к тому, что свалилось на голову, как снежный ком. До этого в её жизни всё было прагматично и обыденно, кроме Аркадия, естественно, вначале он подарил ей сказку, а потом оказался арифмометром с заданными функциями. Как я не разглядела, сокрушалась она, скребя старую душевную болячку, из-под которой ещё сочилась сукровица. Самое страшное, что я готова скрести её всю жизнь, подумала она с жалостью к самой себе. Но когда-то это должно кончиться?!
Бродский плюхнулся на табуретку, шмыгнул носом и прижался к батарее, как к последней надежде на выживание, грел на ней руки и бока, не ощущая, что она горячая, как кипяток.
– Я вообще не знал, когда ты выйдешь… – пошевелил он губами, улыбаясь через силу и чувствуя, как растягиваются, словно картонные, щёки.
– Взял бы да позвонил… – коротко взглянула она чистым, лунным взглядом, как будто одаривая надеждой на лучший исход в этой никчёмной жизни.
И он, вопреки небольшому жизненному опыту, почти поверил ей, ибо фраза дарила заоблачную надежду отыскать ту, которую ты будешь любить всю жизнь, подумал он мечтательно, сонно прикрывая глаза.
– Ты не дала телефон… – шмыгнул носом, преодолевая спазм в мыслях.
И понял, что всё время ловится, как рыбка на крючок, на её чистый, лунный взгляд снежной королевы, но ничего с собой поделать не может, словно Балдина обладала невидимой силой, ну, как магнит над опилками, что ли?.. – предположил он.
– На… – она из шутливого принципа написала номер на газетном клочке и сунула ему в карман пиджака. – Больше не мерзни. Просто звони мне. – И добавила. – Мне будет приятно…
Но не сообщила, что в неё ещё никто так не влюблялся. Впервые после Аркадия кто-то тронул её сердце, совсем чуть-чуть, капельку, но всё равно тронул, и ей было приятно, и сукровица почти что не сочилась из-под засохшей корки, что делало её очень даже притягательной, как старые-престарые воспоминания, которыми можно жонглировать без опасения впасть в душевное расстройство.
Она невольно загадала, вдруг они с Бродским избегут пошлостей и банальностей, которыми полным-полна жизнь и к которым подвёл её Гарусов с натурой арифмометра! Чисто женский инстинкт подсказывал ей, что есть ещё что-то, чего не понять и не осознать, и что, спасало её до сих пор, только Аркадий всё испортил. «И сердце моё окаменело». Под воздействием этих мыслей, вместо того, чтобы подать Бродскому чаю, навалила в огромную чашку горячего борща с куском мяса на кости и поставила перед ним. А ещё положила сметаны!
– Ешь! И не возражай! – совсем, как мама, потребовала она и погрозила тонким, изящным пальцем художницы, чувствуя вдруг, что Бродский крайне щепетилен в деталях и откажется от еды как честный и принципиальный человек.
Это её очень удивило, ибо по её мнению мужчины не были мастерами тонкостей, и Бродский загадка?..
Но Бродский, как ни странно, шмыгая носом, проглотил чашку в одно мгновение, едва ли не вместе с ложкой, обглодал кость, съел бутерброд с колбасой и маслом, выпил чаю, поднялся и, пошатываясь, поплёлся, словно пьяный, к выходу, шаркая по паркету папиными войлочными тапочками.
Поглядел и хватит, думал он, подтверждая самому себе, что любит её, свою снежную королеву. Ещё как любит! Он был абсолютно счастлив, млея от тепла и еды, и каждый раз когда зелёные глаза Балдиной касались его лица, душа его трепетала и возносилась под потолок к гипсовой итальянской лепнине времён Санти Гуччи. Но рифмы и точного определения ситуации не нашёл и был с одной стороны рад, а с другой обескуражен, ибо обычно рифмы просто преследовали его, как стая блох. Поэты тоже исписываются, знал он, но чтобы так рано?.. Нет… не может быть, думал он несерьёзно, пьянея ещё больше, от одного её присутствия.
– Ты куда?.. – спросила она с тревогой.
– Мне пора… неудобно… – бормотал он, шмыгая носом и ощущая, что дальнейшее пребывание в гостях нарушает все нормы приличий и равновесия, а он не хотел казаться пошлым и навязчивым, и вообще, инстинктивно не хотел ни на кого походить, а быть самим собой до конца дней своих несчастных – рифмовал он.
Всё должно идти своём чередом, догадывался он, и это маленькое открытие стоило ему седых волос в бороду, но бороду он не носил, она ему не шла, а делала похожим на Дуремара с сачком на пруду.
– Можешь поспать в моей комнате… – Балдина догнала его и взглянула на него чистым, лунным взглядом.
Он едва не поддался на шикарный соблазн провести в её обществе ещё полдня. И говорил: нет, нет, мне нужна прелюдия, долгая, чарующая, умопомрачительная, зато потом… потом, когда будет сказка... И полностью отдавал себе отчёт в том, что будет выглядеть дураком в её глазах, если останется, и однажды она ему это припомнит, может быть, не на словах, а ситуационно, но припомнит, и не хотел давать ей повода думать, что он рефлексирующий слабак, мямлик, цуцик, падкий на зов плоти, и ругал себя за вожделение к её чарующему галифе и зелёным глазам. Поэтому просто обулся, оделся, шутливо, через силу, завязал шарф пионерским галстуком и сказал:
– Мне очень приятно… Я согрелся, сыт… Ты богиня… Я тебя обожаю…
Нашёл её пальцы, наклонился и поцеловал, шмыгнув носом, начиная то изящное и воздушное, чему не было названия... – полёт души чародея. А потом деревянной походкой вышел за дверь, и Балдина ступила следом и глядела с изумлением, ибо Аркадий наверняка бы постарался грубо воспользоваться её гостеприимством, а этот – нет, этот был гордым и тонким в понимании ситуации. И это было началом того, чего она ещё не испытывала и не знала, изящной воздушной любви горного змея, то, чего она в своё время пропустила ради скоропостижной любви с Гарусовым, хоть он и был великолепным любовником, но кончил – арифмометром.
В самом конце лестницы, там где начинались голубые сумерки полудня, Бродский махнул ей рукой, шмыгнув носом, и вышел в холодный ленинградский март, чтобы направиться домой.
И Балдина не поняла, что это было, хотя на душе у неё осталось тёплое ощущение чего-то нового и непонятного, как призвук счастья, что ли?.. Весь день она ходила, напевая и мусоля события этого дня. Странный… рыжий парень… нет, шершень с рыжими глазами, подумала она, очень странный, что-то в нём есть... И сердце её впервые за много лет наполнилось теплотой, а не старыми, заплесневелыми воспоминаниями о первой неудачной любви.

***
– Ося… – позвала Мария Моисеевна, – иди кушать…
– Я не хочу, мама… – грустно ответил он из-за шкафа.
Она  в волнении зашла к нему и потрогала губами лоб.
– Ты не заболел?..
– Нет, мама, – ответил он на этот раз нейтральным тоном, ибо обмануть мать не мог, хотя очень старался.
– А… – догадалась она с хитрецой, и глаза её засияли. – Ты влюбился!
Она улыбнулась так, как он привык видеть её в детстве, когда он был счастлив и никакие горести не терзали его.
– Да, мама… я влюбился, – признался он, но не так чтобы она отстала, просто ему легче было согласиться, чем облегчить душу.
И ему стало почему-то стыдно, словно он совершил отвратный поступок, как в детстве, когда сожрал, таясь, огромный шоколадный торт, и неделю мучился диатезом, вспомнил он.
– Ося, так нельзя, – сказала Мария Моисеевна нравоучительно, – надо быть осторожным! Кто она?!
Её светлые волосы в мелких завитках нервно дёрнулись, мол, не перечь маме!
– Мама… она замечательная и божественная… – не удержался Бродский и представил себе лицо Балдиной.
Сердце его встрепенулось от чёрных ресниц и зелёных бутылочных глаз.
– У тебя все девушки замечательные и божественные, – скептически напомнила Мария Моисеевна. – Вспомни, чем обычно всё это заканчивается?
– Как всегда… – грустно кивнул он.
– Неужели и-и-и… сейчас? – спросила Мария Моисеевна, не веря, что её мальчика, когда он стал взрослым красавцем, могут отвергнуть.
– Мама… – усовести он её на полтона выше, – я её люблю!
– А она об этом знает?
Завитки на её голове в ореоле падающего из окон света, вопросительно встрепенулись.
– Нет, конечно… – вздохнул Бродский.
Если бы она мне любила, то ощутила бы моё присутствие в холодной подъезде, мрачно подумал он.
– О, боже мой!.. – всплеснула руками Мария Моисеевна, определяя тем самым силу любви сына. – Кто она? – потребовала Мария Моисеевна. – Кто?!
– Она?.. – Бродский отрешённо засмеялся, глядя куда-то вверх, словно имя Балдиной было написано на потолке, – художница!
– Я так и знала! – в сердцах воскликнула Мария Моисеевна. – Хорошо хоть не эти вертихвостки! – Имея в виду легкомыслие сына, который мог пасть жертвой любой хищницы, готовой войти в его доверие.
– Какие, мама? – с укором удивился Бродский.
– Сам знаешь, – съязвила Мария Моисеевна, – из магазинов… – язвительно объяснила она.
– Мама… – устало сказал Бродский, – там тоже нормальные девушки, но они не в моём вкусе.
– Вот я и говорю, – на всякий случай усовестила сына Мария Моисеевна. – Главное, что она не балерина!
– Почему?.. – сдержал удивления Бродский.
– Потому что все балерины развращенные натуры! Сколько там всяких рук? Это же не просто так?!
– Мама! – он посмотрел на неё с укором, – я уже взрослый.
– Взрослый, взрослый, – охотно согласилась Мария Моисеевна, – но за тобой нужен глаз и глаз. Художница это тоже ни в какие ворота! – уточнила Мария Моисеевна. – Они все помешаны на творчестве. Будет тебе голодом морить!
– Здесь как раз всё нормально, – отреагировал Бродский, вспомнив наваристый борщ Марго. – Она меня не любит…
Мария Моисеевна опешила.
– В смысле?.. Как?!
Бродский хотел сказать, что чувствует это той особой силой, которая даёт ему возможность писать стихи, но не сказал, мама всё равно его не поняла бы. Мама и папа были из другого теста, да и времена изменились.
– Так бывает, – посетовал он обречённо, вспомнив холодность Балдиной, её отстранённость.
Это был тот единственный случай, когда Бродский был согласен с самим собой на все сто процентов и не вступал в спор.
– Я так и знала! – возмутилась Мария Моисеевна. – Приведи её, я поговорю с ней! Не любить моего мальчика может только бессердечная натура!
– Мама… – укорил её Бродский. – Что ты говоришь? Дай я посплю, а потом приду кушать.
– Ты вот что, – назидательно сказала Мария Моисеевна, – ты матери не груби! А если надумал жениться, то надо всё взвесить!
– Мам я с ней знаком не больше суток.
– А-а-а… – успокоилась Мария Моисеевна, – тогда это просто блажь! – рассудила она.
– Да, мама, скорее всего, это блажь, – охотно согласился Бродский, понимая, что врёт самому себе и что просто хочет побыть один.
– Ну тогда хватит горевать! Иди кушать! Дважды разогревать не буду! – предупредила Мария Моисеевна.
– Ничего, я поем холодное, – успокоил её Бродский.
– Ага, и заработаешь ангину. У тебя в прошлом году была катаральная ангина! – напомнила Мария Моисеевна.
– Мама, я сам разогрею, – твёрдо пообещал Бродский.
– Ну тогда я спокойна, – вздохнула Мария Моисеевна. – Я пойду в Алевтине Сергеевне. У нас с ней общие интересы…
Бродский вспомнил, что они вышивают гладью и у них проблемы с мулине.
– Иди, мама, иди, я засыпаю.
Бродский повернулся к шкафу и уснул. Снилась ему, конечно же, Марго Балдина и её грудь, просвечивающаяся сквозь блузку.
Когда он проснулся, ощущение сна было настолько реальным, что он с трудом воспринял явь.


Глава 2
Сватовство гусара

И конечно же, забыл поесть, бросившись первым делом к телефону.
– Алло-о-о!
В иные времена у него бы открылось горло, губы обложил бы герпес, а здесь – даже не чихнул. Сопли из носа тоже прошли.
– Ало! – вслушался он в трубку, и нетерпение терзало его душу, как бультерьер – кроличью шапку.
– Да… – отозвалась она тревожно, здраво полагая, что Бродский просто так звонить не будет, а значит, что-то случилось.
– Я уже выспался, – доложил он, как вестовой. – Давай встретимся в «Праге»?..
Голос его прозвенел, словно норд-ост в январе, и предвещал бурю чувств.
– Ну-у-у… я не знаю… – ответила Балдина своим чарующим голосом снежной королевы. – Так неожиданно…
Он закрыл глаза и представил её чистый, лунный взгляд. Сердце его радостно забилось, как воробей к кулаке.
– Я буду ждать! – сказал он, находясь в восторга от её ответа.
Она была огорошена его напором и почувствовала, что он страшно хочет его увидеть после утреннего свидания. Что-то должно измениться, почудилось ей, к лучшему, и я наконец забуду Гарусова, и чёрт с ним!
– Я обещаю не приставать сильно, – картонно засмеялся Бродский, понимая, что любые намёки в какую-либо сторону могут быть смертельно опасны, потому что она могла развернуться в своей симпатии на сто восемьдесят градусов, и ищи ветра в поле, а пока?.. Пока он был на коне, удивив её утром. И он решил, что удивит её ещё больше, что у него есть такой ход, от которого она просто ахнет.
Ещё как ахнет! – думал он, восхищаясь самим собой.
– Ладно… – неожиданно согласилась она мило и непритязательно в трубку. – Давай в пять?..
– Нет, я пять не успею, – сказал Бродский, глядя на ходики, которые показывали половину пятого. – Давай полшестого?.. – деловито попросил он.
– Полшестого, замётано, – согласилась она, даже не подозревая, что Иос, так она отныне его называла, задумал что-то этакое.   
Должно быть, хорошее, подумала она, и на сердце у неё стало тепло.
Он тотчас, в мгновение, в порыве радости, хлопнул дверью квартиры и скатился по лестнице, забыв шарф и перчатки на вешалке, а черед минуту уже продавал свои часы «луч» в часовой мастерской в квартале наискосок, где модерновая вывеска изображала часы Дали, растекшиеся, как блин. На вывеске значилось: «Мастер Пельц Яков Ефимович».
– Молодой человека… – с одесским акцентом сказал часовщик, тоже весьма ошарашенный его напором, – это очень дорогие часы!.. Где вы их взяли?.. Часы именные! – завывал он на гласных, как всякий еврей из Одессы.
Перхоть и ещё что-то висела у него на ушах и на воротничке потёртой рубахи.
– Вы, что?.. – с ненавистью к его гласным удивился Бродский, – хотите сказать, что я их украл?!
Бродский от неожиданности полез в бутылку, его всегда бесила в людях бестактность, особенно в еврейской среде, но подумал, что дурак-часовщик вызовет наряд, и я пятнадцать суток не увижу Марго, понял он. Эта мысль тут же остудила его, и он спустил пары исключительно из-за своей снежной королевы с глазами бутылочного цвета.
– Нет, конечно, – тоже пошёл на попятную часовщик, ибо не понял Бродского. – Часы новые. Даже не поцарапанные, – повертел он их перед лупой. – Золоченые. Сколько вы хотите? – сморщил он нос по-еврейски так, словно понюхал тухлое яйцо.
Отец продал свой старый армейский фотоувеличитель, добавил десятку и купил часы «луч». На внутренней стороне крышечки было выгравировано: «Дорогому Осе от любящих мамы и папы в день восемнадцатилетия». Бродский дорожил часами даже больше, чем своим даром слагать стихи, и надевал только по воскресеньям, когда ходил пить водку в компанию Лёши Танхильсона, Бори Эйтингона и Радия Барышева. Один раз они их едва не пропили. «Святое дело!» – радостно кричал мопс, Лёша Танхильсон, когда им не хватило горючего, и Бродский снял часы. «За углом скупка! – в нетерпении тряс брудастыми щеками Боря Эйтингон. – Я сбегаю!» Но Радий Барышев, слава богу, остудил головы: «Довольно калдырить! – остановил он их как старший по званию. – А то нажрёмся, как  прошлый раз, до поросячьего визга!» И им хватило благоразумия остановиться, а часы сохранились, как оказалось, до лучших времён.
– Я знаю, что в магазине они стоят восемьдесят пять рублей! – бесхитростно сообщил Бродский.
Это были огромные деньги. Если учитывать, что я живу меньше, чем на рубль в день, беспечно и насмешливо к самому себе подумал он, то это целое состояние, и вспомнил маму, которая со своей глади тайком от отца поддерживала его деньгами. Ему захотелось сообщить об этом заносчивому часовщику, чтобы расположить его к себе и решить дело в свою пользу, но естественным образом удержался, не доверяя его одесскому акценту, ибо между Одессой и Питером слишком большая дистанция в прямо и переносном смысле, и еврейство здесь было ни при чём. А ещё ему захотелось вытащить его в окошко стойки и потрясти что есть силы, ибо Балдина уже выходила из дома, чтобы сесть на трамвайчик в сторону кафе «Прага», и у него осталось совсем мало времени.
– Ну вот идите туда и сдайте там! – неприязненно подтолкнул ему часы часовщик.
– Их не примут, – стоически произнёс Бродский.
– Почему? – брезгливо, как плохой учитель, спросил часовщик и посмотрел на него исподлобья своими выцветшими глазами обдиралы, и перхоть посыпалась ему на маразматические плечи.
– У меня нет чека, – на этот раз Бродский отвернулся, чтобы не выдать брезгливости и праведного гнева, которые нарастали в нём, как газы в вулкане.
Часовщик понял, что его сейчас будут бить, но остановиться не мог. Он давно озлобился на весь белый свет, презирал молодость и её беспечность. Ему приходилось добывать хлеб свой насущный в поте лица, сидя по девять часов кряду за постылой конторкой, но этот парень, даром, что еврей, ничего не понимает. Какой же он тогда еврей? К тому же он часто видел Бродского в этом районе, считал его ротозеем и не боялся конфликта, милиция живо найдёт обидчика.
– Правильно! – по-одесски оскалился он, назидательно тряхнул головой, и перхоть посыпалась гуще, чем снег. – Потому что чек бывает только у честных людей!
– На что вы намекаете?.. – сжал кулаки Бродский. – Эти часы подарил мне отец! Там есть надпись!
Часовщик вспомнил, отец у Бродского герой, прошёл войну или две. «А не сидел, как ты в тылу, прятавшись за грыжей», – подумал он и на всякий случай пошёл на попятную.
– Я ни на что не намекаю, боже упаси! В общем, тридцать рублей, и мы в расчёте?!
– Семьдесят! – гневно сказал Бродский, делая вид, что готов забрать часы и пойти к другому шантажисту.
– Тридцать пять! – завыл часовщик. – И только исключительно из-за вашего положения.
– А какой у меня положение?.. – удивился Бродский, говоря тем самым: какое ваше собачье дело, месье, как вас там?.. Пельц, что ли?
И на целое мгновение даже забыл о Балдиной, которая наверняка уже нервной поступью подходила к кафе.
– Тяжёлое… – многозначительно предположил часовщик, оценивая решимость Бродского перейти к активным действиям.
– Шестьдесят, и по рукам? – предложил Бродский, пропуская намёк мимо ушей.
– Нет, шестьдесят это много, – сморщил нос часовщик. – Сорок моя окончательная цена.
– Как хотите… – накрыл ладонью часы Бродский и испытал  гадливость оттого, что руки золотушного часовщика касались его часов.
– Погодите, погодите! – заволновался часовщик. – Я согласен на пятьдесят!
– Нет, – Бродский почувствовал, что переигрывает его, – шестьдесят. Заднюю крышку замените. Будут как новенькие.
– С крышкой проблемы… – пожаловался часовщик, стараясь вызвать жалость к жизненным обстоятельствам.
– Не прибедняйтесь… – выразительно посмотрел на него Бродский. –  Шестьдесят! И точка!
– Вы прямо делаете меня нищим, – сварливо сказал часовщик, роняя перхоть, и полез в какой-то тайный ящичек, косясь на Бродского, как на грабителя с большой дороги.
Он возмутился тому, что еврей не смог войти в положение еврея. На лице его боролись противоречия между жадностью и выгодой. Выгода казалась ему незначительной. Но и то хлеб в наше время, думал он сварливо, отсчитывая слюнявые трояки.
– Пятьдесят семь, – печально сказал он, – за крышечку…
– До свидания, дядя, – среагировал Бродский и пошёл к выходу.
– Стой! – высунулся в окошко часовщик, теряя перхоть. – Вот ещё трояк. Завалялся!
– Это другое дело, – согласился Бродский на его дешёвую хитрость.
– Эх… молодой человек, молодой человек… – миролюбиво вздохнул часовщик, пряча часы в тайный ящичек, – в мои годы вы будете рассуждать точно так же и любовь вам будет уже не по карману!
– Я не доживу… – скосился Бродский. – А ваши годы мне до лампочки! – И выскочил, не потому что боялся часовщика и милиции, а потому что спешил.
Он пробежал ещё квартал на другую сторону до ювелирного. В страшной нервозности вошёл, запыхавшись, и двинулся вдоль прилавка, косясь, как заяц на двустволку. Хорошенькая тоненькая девушка, ухоженная, как трофейная кукла, заметила его.
– Что вы хотите? – спросила он странно складывая губы бантиком.
– Колечко… – буркнул Бродский, непомерно стеснять своей положения.
Казалось, все знают, что он покупает колечко, чтобы добиться расположения девушки. Но сам он об это не думал, действуя чисто интуитивно: Балдину надо было удивить любой ценой, даже душевных потерь в этом магазине.
– Золотое? – сложило в бантиком губы девушка.
– Золотой… – согласился Бродский, ещё не зная, чего он сам хочет.
– Тогда вам сюда, – показала девушка, и Бродский, безмерно стесняясь, пошёл следом, чуть ли не рыча, как лев, от унижения.
– Вам обручальное?..
– Нет…
– Тогда для невесты, – поняла тоненькая девушка, похожая на куколку, и снова проделала свою ужимку с губами.
Бродский понял, что у неё просто дефект зубов или челюсти.
– Для невесты… – приспособился он к новому слову.
Действительно, подумал он, невеста, только не догадывается. На душе у него сделалось тревожно и тепло, казалось, что он перешёл в новое, доселе незнакомое состояние души заботы о ком-то, точнее, о Балдиной. Марго-о-о… произнёс он с тёплым чувством в животе. И окончательно подчинился новым обстоятельствам.
– С цирконием или гранатом? – спросила девушка, ставя Бродского во всё более неудобное положение.
– А какие ещё бывают? – спросил он, понимая, что эту часть эпопеи надо было перетерпеть любым способом.
– С бирюзой, – сказала тоненькая девушка.
– Давайте с бирюзой, – поспешно согласился Бродский, моля, чтобы всё это побыстрее кончилось.
– Классика, – сказала тоненькая девушка. – У вас хороший вкус.
– Ещё бы… – покраснел Бродский.
– Толстое, тонкое?
– Тонкое… – кивнул он от смущения, полагая, что выглядит глупее глупого.
– Вот триста семьдесят пятой пробы. Дешёвое… – сказала девушка.
Бродский навострил уши: на что она намекает?! Но тон у тоненькой девушки был профессионально нейтральным.
– Давайте, – махнул он, заметив подъёмную цену.
– А размер?..
– Размер? – удивился он. – А вот, как у вас… – нашёлся он.
– Шестнадцать, – мило сказала тоненькая девушка и отыскала нужное колечко.
Бродский со странным чувством подержал его в руке. Но провидение как лучший друг ничего путного ему не подсказало, разве что он подумал, что не исключён вариант, что я делаю то, о чём буду бесконечно долго сожалеть. Но остановиться не мог. Деньги, что ли? – спросил он сам у себя с презрением, но ответа не получил, и решил, что ему ещё раз почудилось присутствие того, кто разруливает жизненные ситуации. Инстинкт времени и пространства, которым он беспроигрышно владел, на этот раз ему не помог, на кону стояли весьма большие жизненные обстоятельства, в которых он ещё не разобрался, но явно не примитивное продолжение рода, о котором он думал вскользь, как о дешевой комбинации Балдина+Бродский=дети.
– Нравится? – спросила девушка, не замечая его странную немоту.
– Ага… – мрачно среагировал Бродский. – Беру! – очнулся он.
Заплатил аж целых восемнадцать рублей и следующие пятнадцать минут бежал до Мойки так, словно за ним черти гнались.
Она уже ждала его, преспокойно, как греческая статуя, сидя за самым дальнем столике у последнего окна и попивая кофе. Но он-то знал… знал, что она клокочет: он уже ощущал её во всех её тонкостях движении души, и это тоже был знак любви, относящийся к высшим сферам!
Бросил пальто на вешалку, сел, запыхавшись, и сказал странным голосом:
– Прости… прости меня… заказывай всё, что хочешь, я плачу!
Его рыжие глаза сияли. Он помнил, что у него на кармане куча денег. 
– Кофе будешь? – она с удивлением коротко взглянула на него, уже зная, что денег у него, как всегда в обрез, что он если и подает поэтические надежды, то это совсем не то, что диспуты о лириках и физиках в большой прессе.
Ещё она припомнила статью Эренбурга о «Нине» и что-то «в защиту Юрия»... Но что именно, сформулировать не могла. Натура подсказывала, что Бродский так и не выберется из доморощенности северной столицы, что он вечно будет пребывать на обочине успеха, потому что не у дел, а его стихи так и останутся дилетантскими и будут влачить жалкое существование где-нибудь в последней полосе газет. Дальше этого ей фантазии не хватило. 
– Я… я… – он сунул руку в карман пиджака и достал колечко. – Это тебе… – так и протянул с магазинной биркой.
Ему была важна та первая реакция, которая должна была отразиться на её прекрасном лице богини. И он поглядел на неё, считывая тайные знаки телодвижения.
– Как мило… – возвела она от удивления чёрные брови и надела с той очаровательной непосредственностью, от которой у Бродского просто закружилась голова.
С учётом того, что она узнала о нём за сутки, это были почти что сокровища царя Соломона. И колечко было красивым, элегантным. И его взгляд: рыжий, напряженный и страдающий. От любви, подумала она, совсем не то, что когда-то подарил мне Аркадий Гарусов.
Из Голландии, где была его выставка, он привёз жене Лидочке (Балдина узнала стороной) комплект из цепочки, кольца и серьги с бриллиантами, а ей – всего лишь колечко из белого золота с крохотным аметистом. Она была так разочарована, что тут же, на его глазах, бросила колечко с Аничкова моста, и они месяц не разговаривали, хотя виделись в Академии ежедневно. Наконец он подошёл и сказал, что подает на развод. «В который раз?!» – ядовито осведомилась она. «Всего лишь во второй…» – ответил он, даже не смутившись. «В третий!» – ехидно напомнила она ему и ушла с его лекции. С тех пор она стала называть его арифмометром, человеком, просчитывающим все свои ходы, правда, это ему не всегда удавалось, и однажды он даже ударил её по щеке за строптивость. Она до сих пор не могла его простить. Подарок же его был всего лишь поводом, чтобы в очередной раз затащить меня в постель, поняла она много позже. Ему было важна та недоговорённость, которая сохранялась между нами с самого начала романа, думала она, зазор для маневра, очень удобно: держать меня на привязи и в ус не дуть. Этот зазор в отношениях и давал ему преимущество. Самое страшное, что я сама, по доброй воле, пошла на это, подумала она с обличением своей же глупости.
– Выходи за меня замуж… – напомнил о себе Бродский.
Волна нежности нахлынула на неё от Бродского. Она так удивилась, что открыла рот, в глубине которого блестели ровные белые зубы.
– Вот те на… – сняла она колечко и осторожно положила на стол, словно оно было даже не хрустальным, а из чистейшего льда.
Бродский едва не выругался по-китайски, но легче от этого не стало. Телодвижения выдавал в ней досаду и раздражение: слишком легко и быстро он сдался, совсем нежданная добыча. Он понял, что совершил промах и что все его чаяния дня оказались тщетными, и испытал минутное разочарование, но не отступился.
– Я тебя люблю с самой первой минуты, как увидел утром! – горячо заговорил он, стараясь из глупой накладки соорудить викторию, что его чувства – это не блажь, а надолго и всерьёз!
Но она не поверила. После Гарусова она никому не верила.
– Не может быть… извини! – вырвалось у неё чисто рефлекторно. – Так не бывает…
И удивилась: как просто. Она даже слегка разочаровалась. Гарусов был куда сложнее и опытнее. Играл мои чувствами, вспомнила она с тем унижение, которое испытывала перед ним. Чёрт! Теперь он всю жизнь будет таскаться за мной, подумала она с неприязнью к прошлому.
– Мы будем самой счастливой парой на свете, – заверил её Бродский и взял за руку.
Она не отняла, и его пыл неожиданно передался ей. Она подумала, что ещё вчера сомневалась в себе и была на краю бедны, а сейчас вдруг всё изменилось на противоположное, и жизнь предстала в другом ракурсе. На одно единственное мгновение головокружение охватило её, та дивная семейная жизнь, о которой она мечтала, промелькнула перед ней, но Бродского там не было… Хм… – удилась она, полагаясь на чутьё.
– Я ещё не знаю… – сказал она, приходя в себе. – Так неожиданно… прости…
– Почему же неожиданно?! – с прежним пылом спросил Бродский. – Я всю ночь ждал тебя! Я передумал всё!
– Что всё?.. – спросила она и осеклась.
Какой я имею право дарить ему надежду? – подумала она холодно. Какое?.. Дальше она заглянуть была не в силах. Гарусов сломал мне жизнь! – поняла она.
– Я устроюсь в геологическую партию! Заработаю денег! Мы купил квартиру на Мойке!
И даже сам себе не поверил, вспомнив мытарства на Чукотке, где ему было всё чуждо и где жило отвратительное безмолвие стиха. Для успеха ему нужен был город, а не арктическая пустыня. Он бежал оттуда, сломя голову.
– Лучше в Репино! – сказал она ему в унисон и тут же подумала: «Боже, что я делаю? Призываю его под свои знамёна…»
В Репино жила её бабушка, и Балдина летом писала перед домом, на лужайке, акварели. А веранда круглый год пахла антоновкой. Это были лучшие дни её детства. Вечером из леса за яблоками приходили ежики. А ещё была собака Рекс! Я бегала с ним на залив, вспомнила она с нежностью к прошлому.
– Хорошо, пусть будет Репино! – покорно согласился Бродский, лишь бы она прекратила капризничать. – Ты согласна?..
Она жалобно посмотрела на него. И он понял, что впервые пробил её оборону, хотя не понял, как.
– Понимаешь… – возразила она, неожиданно покраснев, – мне надо разобраться в себе… Я ещё не поняла… Ты думаешь, мне каждый день предлагают выйти замуж?.. – усовестила она его так, словно он был виноват.
И он понял, что надо набраться долготерпения, а не кидаться на амбразуру.
Она же сообразила, что совершенно не имеет никакого опыта в такого рода делах и что всё осень и дождь и очень сложно и запутано, и Гарусов где-то всё ещё болтается в отдалении.
– Нет, не думаю, – согласился Бродский через силы, хотя думал совсем наоборот, помня прохиндейские взгляды своих сотоварищей, для которых, однако, мужское братство было превыше всего. – Хорошо! – решительно сказал он. – Надень колечко, станешь моей невестой!
– Ещё чего! – вырвалось у неё безотчётно, но вежливо, ибо она ещё не знала, как вести себя с Бродским.
Так подъезжал Гарусов во всём своём великолепии бывалого самца. Её передёрнуло от воспоминания, как он впервые поцеловал её в шею: ей было приятно и одновременно несносно. В следующий момент их губы встретились, она уступила под его напором, и всё завертелось само собой, как будто кто-то заранее прописал сценарий жизни. С тех пор инстинкт самосохранения наконец взял верх и она во всех подобных случаях переходила к обороне и не любила скоропалительные движений души. И слава богу, думала она, вздрагивая, как от прикосновения невидимым.
– Я буду ждать столько, сколько надо… – стушевался Бродский, чувствуя, что проигрывает по всем рубежам обороны, что все флеши прорваны и флангов нет!
– Ты уверен?.. – спросила она с высоты своего опыта и поняла, что с этой минуты Гарусов стал прошлым и стопроцентным арифмометром. Впрочем, он был всегда такой, просто я по молодости лет сразу не разглядела, уничижительно подумала она о себе.
– Я не могу без тебя! Я люблю тебя! Я готов вывернуться наизнанку! – горячо сообщил ей Бродский, сжимая её ладонь и делая ей больно.
И она к своему огромному удивлению бесхитростно поверила и наконец-то окончательно и бесповоротно приняла правила его игры. Боже, подумала она покорно, как всё сложно!
– Хорошо… Иос, – она впервые назвала его «своим» именем, – будем ждать, сколько получится…
– Я не буду тебя торопить! – радостно подскочил он.
Вот оса! – восхитилась она в душе. Нет! Шершень, подумала она ещё отчаяннее. Шершень с рыжими глазами! Вырвал у меня то, чего я не желала делать.
– Девушка! «Шампанского»! – заказал Бродский, чем страшно удивил Балдину.
Её чистый, лунный взгляд снежной королевы из-под чёрных-чёрных ресниц сводил его с ума.

***
Он очень быстро понял, что за беспечным взглядом и выдержкой Балдиной скрывается природная раздражительность, которая дремала в ней, как вулкан, просто она её сразу не показывала, сама не зная, зачем, храня до лучших времён.
– Марго!
– А… – она мило оглянулась, пройдя поворот на Садовую, где сегодня у Бори Эйтингона обитала компашка.
Он замер в недоумении вопроса между направо и дорогой прямо.
– Ах! – воскликнула она. – Извини…
Но выглядела так, словно извиниться должен был он. И Бродский терпеливо и незаметно выдохнул, гася в себе раздражительность – реакцию, на её реакцию, и подумал с удовлетворением, вот она, семейная жизни, хотя свет в конце туннеля – розовый туман, а не чёрный призрак. Так было всегда и со всеми его девушками, но глаза Балдиной давали надежду на иной исход: что она не пустит в дело это оружие и что их любовь всё защитит. Он вспомнил отца, мать, соседей, которых слышал сквозь фанерные стены: все всё терпели и договаривались, иначе бы не было тихого семейного счастья. Оказывается, он исподволь научился этому искусству, сохранять канву благополучия отношений и не реагировать на второстепенное. И мы договоримся! – решил он, действуя, как действовали в таких случаях его родители.
Он ещё не понял разницу между тем, когда ты любишь, и когда любят тебя. Третий, промежуточный вариант, был вообще чрезвычайной редкостью. Первый в его понимании был самым предпочтительным.
– Хорошо… – сказал он в свою очередь, – если ты не хочешь…
Он вопросительно посмотрел на неё. Оказывается, она не любила уступать. Ну и бог с ним, миролюбиво подумал он, делов-то. Ему самому была ближе поэтическая аскеза, чем шумные компании, да и в голове крутилась пара-другая рифм, требующих запечатлений на бумаге, и в душе он торопился добраться до стола с бумагой и чернилами, ибо память не позволяла долго хранить смысл и рифму. А ещё он таскал блокнот с карандашным огрызком.
– Нет, но почему?.. – согласилась она, мило улыбаясь, как снежная королева между раздражениями, и договор был подтверждён колечком на её руке. 
А договорились они ни много ни мало, как заявиться к Борьке Эйтингону и попить пива с корюшкой. Их даже наверняка ждали с нетерпением к её присутствию, а кнехт, Радий Барышев, должно быть, подпрыгивал, разрываясь между пивом и Балдиной, и выглядывал в окно, бормоча: «Ну какого чёрта?..»
И на тебе! Марго передумала! Впрочем, тайно Бродский был даже рад. Это была проверка на верность: он загадал, что если она передумает идти в гости, то у них будет секс. Но всё равно сомневался, словно математик, набирающий статистически ряд. Два ноль, думал он, два ноль в мою пользу, помня, как она вела себя на дне рождении и как они сбежали ото всех, показав им язык.
– Ладно… – сказал он, гася в себе раздражение и переходя в ощущению удовлетворённости, – пойдём в кино? 
Не могу же я сразу тащить её в койку, оправдался он перед своей робостью.
В свою очередь она подумала: «Оса! Рыжий шершень!» И охотно согласилась:
– Пойдём!
Они пошли в «Комсомолец» и, держась, как школьники, за руки, в третий раз посмотрели «Полосатый рейс». Впрочем, комедия того стоила, и из кинотеатра они вышли умиротворенные в мир, который показался им тоскливо-привычным, серо-белым, а не жарким, как в «Полосатом рейсе», зато очень зимний и камерный: снег падал сплошной стеной, словно опускали бесконечный занавес, было тепло и уютно, как бывает только в хорошую зимнюю погоду. И где-то за этой пеленой прятался город, а может, его уже и не было?.. Они не знали.
И здесь они впервые поцеловались, и Бродский ощутил её щенячесть и почувствовал себя бывалым мужчиной, за шиворот ему попало несколько снежинок и ем было приятно и весело. Он засмеялся неожиданно радостно оттого, что она покорно стоит рядом, она же скромно пустила глаза, и между ними прошмыгнуло то, о чём думали оба. 
Они нырнули, как мышки, подальше от чародейства мгновения, в ближайшее кафе, проели и пропили последние деньги Бродского. Он был рад тому, что она носила его колечко, и ему было приятно думать, что она вот-вот решится назвать себя его невестой, и он будет счастлив, потому что быть счастливым на половину у него не получалось. В голову лезли всякие вредные мысли, рифмуя: «я взглянул в эти глаза и понял…» Но в следующую минуту фраза вылетела из головы, и потом он её переделал совсем не так, а более сдержанно и камерно, нарочно, боясь показаться сентиментальным, отстранил Балдину на периферию, пряча её за предметами, так, как он ощутил её в первом поцелуе, сосредоточившись на собственных ощущениях, абсолютно казалось бы без чувств, констатируя лишь объект своего исследования, как когда-то исследовал трупы в прозекторской, в которой прослужил целое столетие. Но от первого поцелую, как и от прозекторской, в памяти ничего не осталось, и Бродский удивился несопоставимости поцелуя и собственных ощущений, и впереди была вечность и блаженство от ощущения недавнего прошлого. И он понял, что такова человеческая натура, не способная на большее, и что это его ограничения. Всё! Баста! Дальше хода нет!
Он потребовал закрепления опыта и привёл её к себе домой, благо родители ушли на день рождения к соседям, Лоре Павловне, однако могли вернуться в любой момент, и Бродский нервничал.
И она, уловив его состояние, попросила:
– Не надо…
За фанерной стенкой слышались голоса застолья, потом – засмеялись, задвигали стульями.
И он добрался всего лишь до груди с большими черными сосками, а от её фразы и от звуков за фанерной стенкой вдруг увидел у неё за спиной недвижимость, чемоданы на ней, томик Баратынского с будильником, который тикал непозволительно громко, и моментально остыл, вспомнив о глупых ограничениях.
Она оделась, отвернувшись, и тут же наказала его.
– От того, что ты торопишь я быстрее не стану твоей невестой, – сказала она, сняла колечко и положила на тумбочку.
Бродский едва не провалился сквозь пол в подвал, где бегали большие серые крысы. Зачем? Зачем ты тогда пришла? – хотел спросить он, но всё было пошло, и, конечно же, не спросил, а устыдился своей торопливости.
– Прости меня! Прости! – бухнулся на колени со всей искренностью, на которую был способен.
В чёрту! Ограничения разлетелись, как осколки от чашки!
Балдина коротко взглянула на него. Взгляд её сделался жёстким и бескомпромиссным, так глядела ящерица на свой отброшенный хвост, за который её ухватили.
Снежная королева, обречённо думал он, холодея от дурных предчувствий последующего одиночества и тоскливых вечеров.
Рыжий шершень! – подумала она в тихой ярости тонкой натуры, переболевшей любовью и постигшей всю низость мужской натуры.
– Найди другое место! – сказала она низко. – Здесь я спать с тобой не буду!
Он вскинул глаза и был удовлетворён хотя бы тем, что она не уступила, усматривая в этом смысл её чистоты и непорочности, подтверждения которым искал в ней и в её поступках. Сердце его радостно забилось: Балдина нравилась ему всё больше и больше. Он готов был занести её на небеса!
Они вышли. Он проводил её, и она даже не дала себя поцеловать. Это была катастрофа: её нефритовой колечко так осталось на тумбочке в закутке Бродского.

***
– Ося, надо работать, – сурово сказал Александр Иванович.
– Кем?! – возмутился Бродский.
Он понял, что отец в очередной раз пытается спасти его душу.
– Нам требуется лаборант! – с вызовом к его здравому смыслу сказал Александр Иванович и даже перестал жевать котлету.
Бродский представил, что надо сидеть  в лаборатории по девять часов кряду, зевать, наливаться чаем, с тоской глядя, когда стрелки покажут семнадцать ноль-ноль. Он уже пережил это трижды: на заводе, в прозекторской и кочегарке. Везде было одно и то же. Лучше всего жилось в геологической партии: там была свобода, там я научился пить спирт и махать ломом, подумал он. Как ни странно, лучше всего писались стихи, когда я точил железо на заводе, потому что там была монотонность, а в Сибири я слишком много ходил и сбил три пары кирзовых сапог, за что бригадир косился на меня, как на чумного, не зная, что у меня тяжёлая нога. Как топчу я землю, видно по каблуку, подумал он с тоской к прошлому, которое казалось ему светлым и приятным.
Поэтому он сказал:
– Пап, я не хочу работать!
– Что же ты тогда хочешь?! – вскричал Александр Иванович, хотя задавал ему этот вопрос не реже одного раза в квартал, когда допекала жизнь.
Мария Моисеевна, вязавшая носки, поморщилась.
– Леша, оставь мальчика в покое, он сам всё сообразит. Правда?.. – обратилась она к Бродскому в надежде, что сын ответит что-то обнадеживающее и никому не надо будет ссориться.
– Правда, мама, – ухватился он за спасительную соломинку.
– Подожди, мать, – остановил её Александр Иванович, – я просто хочу знать планы сына. Мы не вечные уйдём, чем ты будешь заниматься?
– Папа, я буду писать стихи! – сказал Бродский настолько твёрдо, чтобы поверить самому себе.
– Стихами сыт не будешь! – напомнил Александр Иванович в сотый раз.
– Я больше ничего не умею, – сказал Бродский, имея в виду две вещи: в том, в чём я досконально разбираюсь – это стихи, и второе – если начну объяснять, родители всё равно не поймут, подумал он, безмерно тоскуя.
Александр Иванович с удивлением посмотрел на сына.
– Ты что не понимаешь, подавляющее большинство людей зарабатывает на жизнь обычной работой! Иди снова на завод!
– А я не хочу! – вспылил Бродский. – Мне это всё обрыдло!
Он едва сдержался, чтобы не нагрубить ещё больше: завод был тем мерилом, от которого его тошнило, как от водки.
– Что у тебя с рукой? – перевёл разговор Александр Иванович.
Он понял, что сын, как всегда заартачился, и подумал, что он весь в мать, такой же упёртый. Но начинать эту тему из-за опасения всеобщего скандала не стал. Так уже было не раз и не два, и ни к чему не приводило, кроме отчуждения с женой и сыном. И будь что будет, обречённо подумал он, падая духом точно так же, как на войне, когда выходил из окружения и был на волоске от смерти, их спасло только то, что наши обошли и ударили в тыл, а японцы побежали совсем в другую сторону.
– Ничего… – убрал рука Бродский. – Порезался…
– Надеюсь, несерьёзно?.. – спросил Александр Иванович, имея в виду перевязанное запястье.
– Ну что ты к нему пристал?! – заступилась Мария Моисеевна, с неприязнью взглянув на Александра Ивановича. – Конечно, не серьёзно! Иначе бы сидел он здесь!
С возрастом Мария Моисеевна становилась всё жёстче и всё бескомпромисснее, и Александр Иванович с ужасом всё больше убеждался, что не способен влиять ни на что и что сын идёт своей какой-то непонятной, кривой дорожкой. И что из этого выйдет, одному богу известно.
– Ну ладно… – униженно пожал плечами Александр Иванович, всецело подчиняясь мнению жены.
И Бродский был рад, что разговор перешёл на второстепенные темы и вздохнул с облегчением, потому что если бы отец и дальше продолжил выяснение отношений, то пришлось бы врать о руке, которая, действительно, плохо заживала и болела, как чирей.

***
– Детка… – спросила мама, – ты хочешь выйти замуж?..
– Хочу, – неопределённо ответила Марго, глядя в окно, где шёл снег и где люди в синих сумерках Ленинграда спешили неизвестно куда.
Ей всегда хотелось это узнать, но она упускала тайну, не зная, как к ней подступиться.
– Тогда выбрось все фотографии этого гадкого человека, – сказала мама, раздражаясь её легкомыслию.
– Мама… – с укором возразила Марго, – во-первых, он не гадкий, а во-вторых, я уже выбросила.
– Все?.. – не поверила мама и повернула лицо к ней боком.
Это был жест отторжения. Она всегда так делал, если не верила на слово.
– Все до единой, – твёрдо сказала Марго и нахмурилась.
Сколько можно меня пытать? – подумала она. Да, я крепко ошиблась, но мне было-то семнадцать. Где вы все были? Почему молчали? И поняла, что неправа, что надо было быть ясновидящей, чтобы разглядеть наш роман тем более, что мы искусно маскировались. Она почти с умилением вспомнила лицо Гарусова, когда он наклонялся над ней в сумерках белых ночей, а за порогом плескалась Ладога. Это была почти что сказка. Жаль, что слишком короткая, чтобы ею насладиться вдосталь. Для того, чтобы встречаться, они придумывали сложнейшие комбинации, чтобы видеться в Лосево, где у Гарусова была дача. Никто ни о чём даже не догадывался. Она же готова была прощать Гарусову его слабости до того самого момента, пока не почувствовала, что он обманывает её. Её любовь была самой первой и самой трепетной, та, которая оставляет шрамы в душе на всю жизнь.
– И ни при каких обстоятельствах не рассказывай твоим новым друзьям о Гарусове. Это будет моветоном! – потребовала мама, требовательно глядя на неё.
– Мам… я сама это чувствую. Ты не волнуйся, – взяла она её за руку, – я справлюсь. – Нет, ну правда, – добавила она, глядя в её родные глаза.
– Я понимаю, человек сделал тебе плохо, и на сердце у тебя печаль. Как бы это не отразилось на твоих отношениях с молодыми людьми.
– Мама… я тебе прошу, пожалуйста. Дай мне самой разобраться. Один человек за мной так трогательно ухаживает…
– Я вижу… – с ревностью сказала мама, кивая на колечко с бирюзовым камушком.
– Мама… он беден, как не знаю, кто. Но тратит на меня последние деньги…
– Ну вот видишь! – обрадовалась мама. – Я всегда знала, что ты найдёшь себе блестящую пару.
– Найду… – согласилась Марго, – только он не блестящий.
– Что это значит?.. – огорчилась мама.
– Это значит, что он поэт… почти диссидент…
– Только этого ещё не хватало! – схватилась за голову мама и побежала поперёк комнаты, не замечая ни стульев, ни стола.
– Ну я тебя прошу… очень… я не ошибусь, – сказала Марго и сделал вид, что ей страшно надоел разговор.
– Всё, молчу, молчу, – потупилась мама у противоположной стены, где видели портреты её и папы: – Ты пока отцу не говори, ладно?
– Не скажу… – пообещала Марго и подумала, что, может быть, всё само собой рассосётся. Может, он меня разлюбит в угоду маме?
Видит бог, я очень стараюсь, подумала она. Но… если бы он пришел вместо Гарусова, пять лет назад, я была бы безмерно счастлива и нарожала бы ему кучу детей и была бы уже матроной и домохозяйкой. Мысль о том, что она не стала бы художницей, её не удивила, в душе она понимала, что не дотягивает до Леонардо да Винчи, что рядом есть более блестящие рисовальщики, схватывающие одним движением карандаша. Увы, таким талантом она не обладала. Ей нужно было много времени, чтобы понять, делает ли она правильно, или нет. В общем, я тихоходная в маму, решила она, не особенно расстраиваясь. Проживу как-нибудь, думала она привычно. Все живут, и я проживу.
Поэтому-то она и пришла на свидание взвинченная, с твёрдым намерением покончить с ухаживаниями Бродского.
– Иос! – сказала она решительно и вскинула на него зелёные с карими искорками глаза.
– Да?! – он притянул её к себе, ткнулся носом в щеку и подождал мгновение.
И этого оказалось достаточно, чтобы она ощутила совсем противоположное: ещё миг и она признается ему в любви, а это конец её владычества, и всё дурное настроение пропало, улетучилось и растворилось на исходе марта в предчувствии апреля и весны.
И она уступила его поцелуям, и у неё не было сил привести свой план в действие, и она подумала, что, может быть, действительно, любит его, его щетину и запах «шипра». И будь что будет!
Единственно, она даже не догадывалась, что Бродский, как только её увидел, её взволнованное лицо, всё просчитал и обыграл на контрощущениях, не давая им вырасти до размеров ядерного гриба. А напротив, сделал всё, уходя в интонации и в разговоре от скользких поворотов, и думал, что не позволит моменту её дурного настроения  овладеть ситуацией настолько, что она, ситуация, станет необратимой и испортит их взаимоотношения. И это был бы конец!
Но получилось совсем не то, на что рассчитывала Балдина и за что потом ругала себя и кляла: «Тварь, поскудина!» Эта тёмная часть её натуры страшно угнетала её, и она её боялась и страшилась, поэтому и старалась выглядеть незаметной. Если бы не «это», часто думала она, то и Гарусова не было бы и я была бы, как в детстве весела и беспечна. И ощущение предчувствия тёплого, весеннего дня охватывало её и ей было легко и приятно. И даже Бродский с его привязанностью собаки переносился легче, чем августовская жара в Сочи, где море бездумно плещется о каменный берег.

Всё закончилось! – твердил Бродский, – осталась одна боль!
И побежал топиться.