Волконский и Смерть. XV. Эпилог

Дарья Аппель
ЭПИЛОГ.
Церемония гражданской казни началась еще до света. Их вывели во двор, рядами, одетых в свое давнее, у кого сохранилось, и князю Сергею было неловко надевать свой сюртук, отчего-то ставший слишком свободным, не по размеру, слишком тяжелым из-за наград, увешанных на нем. Их построили шеренгами перед кострами, разожженными ярко, даже празднично. Серж узнавал тех, кого видел лишь мельком, и то на следствии, и не узнавал других, знакомых по прошлой жизни. Все они были одеты по-разному, в зависимости от того, передали ли им обмундирование родственники. Ему-то справили все, не поскупились. На помосте в середине крепостного двора возвышалась виселица, освещенная дрожащим на предрассветном ветру пламенем. Пять петель уже свито для них, оказавшихся вне разряда. Их имена объявят потом, после того, как расправятся с остальными, сведут их в прах земной.
Забили барабаны, отбивая ритм. Осужденных начали выводить по разрядам, начиная с первого. Серж мало ощущал себя здесь и сейчас, он уходил куда-то еще, глядя в небо, как всегда, беззвездное, смутно-туманное, как всегда, не дающее ответов. Читают его вину, читают приговор – еще вчера сказали, перечислили всю вину, вместе с «согласием на цареубийство», присудили к вечной каторге. «Хороша вечность, мне уже тридцать семь лет», - проворчал его знакомец Мишель Лунин, о котором Серж даже не думал, что он здесь, в заключении, окажется, а ведь полез-таки в пекло, когда его не спрашивали… Если он здесь есть, да еще к каторге присужден, то неспроста. Приглядывать поставили, а то и докончить начатое сестрой в камере. Князь вспомнил, что он ровесник Лунина, и усмехнулся – для него вечность окажется и того короче. Возможно, Соня тогда была права. Или же Мишель ошибался – кто знает, не продолжится ли наказание в жизни загробной? Впрочем, тот не верил никогда ни в Бога, ни в черта, а уж тем более, в какое-то там посмертие.
Мысли прервались – он ощутил, как лицо обдает жаром от костра, в глазах слишком ярко, кто-то нависает над ним, тянет за мундир, и Серж понимает, что нужно делать. Он поводит плечом, плавно, но твердо, расстегивает сюртук, снимает с шеи Георгия, оставаясь в одной рубашке и бросает в огонь, смотря в него как завороженный, ровно так же, как тогда, полгода назад всего – а казалось, лет десять прошло уже. В тот вечером сжигал письма, все, неважно о чем, неважно от кого, некогда вчитываться, и тоже не мог оторваться от зрелища ненасытного огня. Но сейчас его толкают в спину, отводят в другое место, преломляют шпагу над головой, тут же воспоминание о других совсем шпагах, о In Rosae Nomine, о черном гробе и людях в красных плащах, закрывших свои лица, но не изменивших голоса… Сзади кто-то вскрикивает невольно – одному из осужденных шпага попала прямо по голове, кровь струится по лицу, плохо подпилены эти шпаги. Рядом чужой смех, неуместный и резкий, Лунин встает, говорит какую-то казарменную скабрезность настолько громко, что на миг процедура замирает, и, довольный произведенным эффектом, дает себя увести. Церемония заканчивается до света, как и началась, и только когда их отводят в сторону, Серж видит, что генералитет уже в сборе, переминаются их кони, обтянутые лайковыми перчатками пальцы сжимают поводья. Он не всматривается в лица – зрение помутилось, как будто глаза запотели и мало что видят, кроме того, что находится слишком близко и слишком далеко, - но догадывается, что там будет и тот, которого так и не увидел за все это время. Его ментор. 
***
Пятеро выходят на помостки, встают спиной к виселицам, и Александр фон Бенкендорф, уже видевший их всех на следствии, вглядывается в лицо каждого. Они лишены сюртуков, мундиров, знаков отличий. Они лишены дворянства и прав состояния. Они никто – и еще живы, пусть жить им осталось недолго. Бенкендорф старается не думать о других, приговоренных жить там, где жить нельзя, заниматься трудами Сизифовыми. Их, слава Господу, увели, а то из драмы поведение что их экзекуторов, что их самих сделало сущий фарс. Кто демонстративно мочился, кто смеялся, да еще шпаги некоторые не подпилили, отчего осужденные получали раны. Был бы здесь Ливен, тот бы сделал из этого вывод, что «лишить человека дворянства значит покушаться на самую суть его телесную, как мы уже видим», но Бенкендорф был благодарен, что того не было. И Волконского-старшего тоже. Никаких лишних лиц, только те, кто судил и кто уполномочен надзирать над исполнением приговора.
Вот пятеро, в рубашках и штанах, ветер раздувает им волосы. Их не похоронят. Тела смешают с глиной и закопают без обознавательного знака. Император решил никого не миловать. Нынче издалека они кажутся одинаковыми, но Алекс узнает всех – невысокий и хрупкий – это Рылеев, сочинитель и подстрекатель. Двое, Кастор и Поллукс сущие, крепкий темноволосый человек с тяжелым взглядом – Муравьев-Апостол, рыжеватый и бледный, самый растерянный из всех – Бестужев-Рюмин. Взбунтовали свой полк, попытались вести войска на Петербург, сотворили множество бесчинств. Особняком мрачный Каховский, убийца Милорадовича, тот, кого пламенный сочинитель выбрал на эту роль, а он и не отказался. И отдельно – Пестель, тот самый, более всех убежденный, более всех знающий, более всех толковый, правая рука Сержа – или Серж правая рука его? Тот, кто ни от чего не отрекся. Тот, кто готов идти на казнь.
Священник наскоро читает молитву за упокой. Алекс вспоминает, что Пестель накануне отказался причащаться. Пастор, окормлявший всю семью его, ушел с отчаянием от подопечного.  И нынче он тоже холодно смотрит на священника, даже морщится – побыстрее бы уже все было кончено.
Бьют барабаны. Читают приговор, как всегда, зычным, захлебывающимся голосом. Надевают гробовые саваны, накидывают на шеи петли. Алекс отворачивается. Но, куда не отвернешься, везде это зрелище. Наконец он падает на гриву лошади, утыкается в грубый гнедой волос. Селена, его кобыла, кажется, понимает, стоит смирно…
Все не кончилось. Веревки оборвались. Трое свободны, хрипят, плюются кровью, и Рылеев, самый дерзкий, кричит – то ли ему, то ли Голенищеву или Чернышеву, скорее всего, все-таки, последнему: «Что, генерал, пришли посмотреть, как мы умираем? Возьмите свой аксельбант, да повесьте нас…» и еще какие-то слова говорит уже другой, и тот, кто ближе всего нынче к Алексу – это уже точно Чернышев – заглушая слова, надрывно выкрикивает приказ: «Вешать снова!». Бенкендорф, не отрывая лица от гривы, отворачивается, и его выворачивает наизнанку, а из глаз, словно сами по себе, струятся слезы, зависая на подбородке. Он надеется, что это останется незамеченным.
Потом, после казни, возвращаясь верхом во дворец, он вспоминает слова одно из дважды казненных: «Несчастная страна! И повесить здесь как следует не сумеют». Их мог бы сказать Серж, и, кажется, там был Серж… Нет, не тот, не Волконский, того приговорили к смерти медленной и постепенной, а тезка и сослуживец того, взбунтовавший собственный полк. Но князь мог бы так сказать. На миг показалось, еще перед повешением, что он здесь, по какой-то ошибке попал среди пятерых, и Алекс понял, что лег ничком на гриву лошади еще и потому что не хотел его видеть, не хотел, чтобы эти несчастные заметили его и запомнили так, как наверняка запомнили Чернышева, скомандовавшего «Вешать снова!» Ему хотелось бы выяснить, зачем тот повторил команду, которую от него никто не ждал и не требовал, но при мысли о том, что придется с ним разговаривать, здороваться, подавать ему руку прежняя тошнота накатила на него, и он понял, что с Чернышевым в ближайшее время общаться не станет.
***
Тонкая трещина, появившаяся на душе княгини Софьи после свидания с братом в камере, постепенно становилась все глубже, и она чувствовала это с каждым днем. Не удивлялась – что она хотела? Такое не обходится без последствий. Ее любовник заметил, что с ней что-то не то, уговаривал ее уехать, желательно, в Италию, и надолго, если не навсегда, но она не соглашалась. Есть еще неоконченные дела. А если уехать, то лучше в Свято-Знаменский монастырь. Может быть, на сей раз все получится, так как не получилось тогда.
Приговор Сержу вызвал в семье лихорадочное движение. До его оглашения все как будто притихли, ожидая неизбежной участи, а сейчас суетились, ссорились между собой, постоянно препирались. Мать поехала на коронацию вопреки заботливости старой императрицы. Она даже прошлась в полонезе с новым императором и, как полагала Софи, что-то ему во время длиннейшего церемониального танца рассказала. Возможно, то, что в свете некоторые уже знают. Надо быть такой же дурой, как матушка, чтобы подумать, будто на Николая ее признания произведут впечатление.  «Да у него теперь будет гораздо больше поводов держать его в заключении. Что, разве она про Железную Маску не слышала? Так пусть у Жозефины спросит, та мне в свое время историю эту рассказала во всех подробностях» - упоминала Софи в разговоре с графом Ливеном. Тот в ответ лишь молчал весьма напряженно, явно не желая далее втягиваться в эту историю, и княгиня его осуждать не могла. «В конце концов, он выиграл», - произнес он загадочно. – «Поступил, как ему хочется, и ты ему ничего не сделаешь». Княгиня подумала и поняла, что любовник прав. Но она еще надеялась на Мари. Тогда ей удалось ее убедить. Та уехала, но обещала вернуться, и по-видимому, прилежно получала письма от Софи. В том, что она решится уехать, княгиня уже не сомневалась. Однако ощущение проигрыша и близости собственной неминуемой гибели никуда не девалось. Ночью она просыпалась от ощущения того, что снова лежит на мокрой болотной траве, теплая сырость давит на грудь подушкой и невозможно вздохнуть, нельзя открыть глаза. Софи все же пыталась сделать усилие, распахивала веки и до самого утра не могла заснуть, ощущая в душе дыру. Перед рассветом она садилась и писала завещания, исповеди, послания единственному, кто мог ее понять, потом сжигала все так, чтобы следа не осталось. Желание умереть для мира было все более явственным.
…Провожать Сержа, уходящего по этапу, Софи решила поехать одна, запретив это делать матери и Алине. Но планы ее нарушились с неожиданной стороны – перед отъездом младший сын вдруг сказал, что должен сопровождать ее. Когда княгиня высказала удивление, Гриша объяснил просто:
«Я вижу, что с вами происходит. Вы не выдержите этого одна».
Софи иронично посмотрела на него. В кои-то веки Грегуар высказал заботу о своей матушке! Небывалое дело! Потом обратила внимание на его бледность, на темные круги под глазами, и нахмурилась. Это ей определенно не нравилось, но объяснить причины она не могла сходу. Вроде, и не болезнь, и явно не утомление, так что же это?
«Благодарю тебя, но я выдерживала и не такое», - произнесла Софи в ответ. – «Кроме того, это мой долг. Коль скоро твоя сестра и бабка не могут…»
«Или не хотят», - оборвал ее сын. – «Тем более, вы, maman, не должны представлять их всех в одном лице».
Софи остановилась. Она снова посмотрела на него, уже другим, оценивающим и отстраненным взглядом. Да, может быть, внешне он и походит на покойного князя Дмитрия, особенно в профиль, но в остальных отношениях почти что повторяет ее саму. Неудивительно, что она решила тогда его оставить с собой, вопреки всему.
«Ты знаешь ли, что это будет опасно для твоей карьеры?» - медленно проговорила она, глядя на его реакцию.
Он мигом вспыхнул.
«Моя карьера… К чему она?», - повторил он усмешливо.
«Не забывай, кто ты есть», - многозначительно посмотрела на сына княгиня. – «И для чего тебя готовили мы все».
«Вы говорите как бабушка и отец», - сказал Гриша упрекающим тоном. – «Но не забывайте, что Серж тоже мой близкий родственник. И даже крестный, насколько я слышал».
«Он знает больше, чем я думаю. Вот и правильно, что я ничего не сказала. Сам догадается», - подумала Софи. Метрика о крещении ее сына была изъята ею из архива, она спрятала ее там же, где прятала документы второстепенной важности, которые, тем не менее, нужно было огородить от обнаружения чужаками – в ковровском имении, в бывшем кабинете отца. Запись в церковной книге, где указывался день крещения и имена восприемников, тоже была вовремя подтерта. Конечно, она вряд ли кому бы понадобилась, даже самому крещаемому, но бдительность никогда не бывает лишней. Сейчас она решила не спрашивать, откуда Гриша узнал, что Серж вызвался в его восприемники. Мог и у Пьера спросить, а тот ему сказал.
«К тому же. Разве государь так ужасен, что рассудит этот мой жест как аффронт и единомыслие с дядей?» - продолжал ее сын, уже овладев собой. Он умел говорить гладко и красиво, ровно так же и писал. Княгине это весьма нравилось, но хотелось уклониться от обсуждения императора. Ни к чему ему становиться фрондером, как многие его сверстники и те, что чуть постарше.
«Ты еще пока не знаешь государя», - уклончиво ответила Софи. – «Следовало бы тебе воздержаться от слишком резких движений».
«Потом, матушка, разве же вам самой или отцу не будет невыгодно это прощание?» - спросил уклончиво Гриша, не получив от нее однозначного ответа.
Она тонко улыбнулась.
«Я собираюсь удалиться от света», - произнесла она спокойно. – «Возможно, уеду за границу или к себе в имения, они давно уже требуют присмотра. В Сибирь же меня не отправят».
«Вот и я собираюсь удалиться от света», - с внезапным нажимом произнес Гриша, еще более побледнев. Щеки, однако, у него горели, как ошпаренные, и она опять подумала, что все это странно и надобно было проверить, здоров ли он вообще.
«Тебе покамест рано», - она встала из-за стола. – «И да, куда ты собираешься удаляться? В деревне тебе будет крайне скучно. Твои концерты никто там слушать не будет…»
Сын отрицательно покачал головой и резко направился к выходу из комнаты.
«Поезжай со мной, дозволяю», - проговорила она вслед ему, подумав: «Еще один герой выказался, что ли? И за что они так все Сережу любят, знать бы? Тот о них менее всего думал».
Отправились они через час после разговора. День был жаркий, парило, чугунные тучи нависали с неба. «Как тогда», - некстати вспомнила Софи вновь эпизод из их общего детства. На горизонте погромыхивало, желтые зарницы вспыхивали вдалеке. Она впала в молчание, закрыла глаза. Показалось, что сама поездка, все эти проводы оказались лишними. Его вели в другой партии, нежели остальных, провожающих собралось немало, станция гудела в ожидании партии узников, и она, раскланиваясь со знакомцами, не отпускала руки сына, словно опираясь на него. Тут в толпе она приметила генерала Раевского, его резкий взгляд, и слегка кивнула, чуть улыбнувшись. Тот, как его сын, записался к нему во враги, и она бы с удовольствием спросила, какими судьбами он здесь и неужели он настолько сильно участвует в судьбе зятя, что вызвался его провожать. Они находились довольно близко, сидя за одним столом в ожидании узников, и волей-неволей нужно было завязать беседу. К счастью, ее спас Григорий, заговорив с Раевским первым. Генерал отвечал ему осторожно, но без напряжения. И про Машу упомянул многозначительно: «Она не должна была здесь присутствовать. Но взяла с меня честное слово, что я передам мужу ее прощальные слова». Затем они встали, генерал сказал, что ему нужно выйти на воздух, он не выносит жару и душные помещения, и Гриша вызвался его проводить. К удивлению Софи, тот не отказался. Отсутствовали они довольно долго, о чем-то беседуя. Она посматривала на карманный брегет, высчитывая минуты их отсутствия, и уже думала встать и вмешаться в их беседу – собственно, с какой стати сын тут общается с объявленным врагом своей семьи? – как Гриша вернулся. Выглядел он куда бодрее, чем раньше. На вопрос матери о предмете его беседы с Раевским юный князь отвечал уклончиво: «Мы говорили о моем будущем». Софи хотела расспросить поподробнее, но суета отвлекла ее. Партия с узниками приближалась.
…Серж выглядел так, как и должен был выглядеть. Отросшие волосы облепили лоб. Пот струился ручьями. Кандалы ручные и ножные не позволяли ему свободно двигаться, но он держался. Пусть внешне, но держался, не валился в ноги, не плакал, не говорил взахлеб, перебивчиво, как это делали другие, прощавшиеся с женами и матерями. Невидящими глазами Серж посмотрел на нее и прошептал очень хрипло – похоже, опять повторилась болезнь, опять исчез голос: «И ты здесь?» Софи всунула ему собранный наскоро мешок – икона с благословением, несколько писем, локон волос сына. Тот посмотрел равнодушно и выдавил: «У меня все равно это изымут». Когда она пыталась его перекрестить, не успев добавить, что мать также заочно благословляет его, Серж отстранился и, громыхая кандалами, неспешно отошел от нее. Софи лишь тяжко вздохнула, и с неудовольствием посмотрела на сына, заливавшегося нынче слезами при виде дяди. Она расслышала, как тому было сказано: «Нечего реветь. Не маленький. Прорвемся уж как-нибудь».
…Когда прощание закончилось и жандармы погнали заключенных на подводу, которая с грохотом покатила по проезжей дороге, Софи пошла за ними, не обращая внимания на то, что ее окликают, замерла у ворот, всматриваясь в серые спины арестантов, жандармские мундиры, клубы дорожной пыли, поднимаемые колесами, на нагромождение туч на горизонте. Жизнь ее окончилась, началось доживание. Это она уже знала.
***
Генерал Раевский не хотел уезжать на проводы, но потом подумал – нужно. Он удивился присутствию сестрицы Волконского, да еще в сопровождении уж больно похожего на нее саму и отчасти на Сержа молодого человека – наверняка тот самый сын, о котором рассказывала Маша. Та вообще много рассказывала про Волконских, со всеми подробностями, и все у нее были превосходные, даже князь Петр, о котором Раевский старался вообще не думать. Жена хмурилась, потом срывалась и просила замолчать. Николя доказывал Маше обратное. И лишь Саша усмехался и никак не реагировал на рассказы сестры. Сын ее рос, ему было заметно лучше, чем в Петербурге. К радости Раевского, он все больше напоминал их самих, а старуха Волконская либо подслеповата, либо уже в маразме, либо и то, и другое, если вдруг увидела во внуке своего сына. Волосики потемнеют, а под щедрым солнцем нынешнего лета мальчик поздоровел и загорел. 
Сам Николай Раевский чувствовал себя ужасно, но виду не показывал. Никогда он не отличался прекрасным здоровьем, но считал ниже себя жаловаться на это. Он с молодости, еще с тех времен, когда, попав в опалу при Павле из-за близкого родства с ненавистным императору Потемкиным, жил с женой, Сашей, Катей и младенцем Николаем, а также десятью дворовыми людьми под Тулой в дурно устроенном заглазном имении матушки, приучился лечить самого себя, проштудировав всевозможные лечебники и медицинские руководства, и, узнав, что описанные в них снадобья и средства действуют, перешел на жену, которую как-то спас от тифозной лихорадки, на детей, которые постоянно простывали, на дворню, тоже то и дело страдавшую от хвори. Только сам поправился и вытащил всех из угрозы нищеты и позорной смерти, как начались бесконечные войны, доставившие и славу, и ранения. Нынче, после того, как князь Петр Волконский чуть не довел его до удара или разрыва сердца, Раевский почувствовал, что дни его сочтены. Ему не было еще шестидесяти, но он чувствовал себя восьмидесятилетним стариком. Собственно, Раевский не выглядел стариком. Вот, сестрица Аглая до сих пор смотрела на него восхищенно, пусть глаза ее были заплаканы – было по кому плакать, ведь добрую половину ее родственников и хороших друзей арестовали. Сволочь Петрахан и ее не пожалел, вытащил ее имя в том разговоре, чтобы на что-то намекать и давить…  Но в зеркале Раевский видел себя уже мертвецом и написал-таки завещание, заверив его у стряпчего.
Дочери Маше он ничего не говорил, ни в чем ее не упрекал, но потихоньку вглядывался в нее так, словно видит впервые. Она раньше казалась ему легкой и простой, единственной из детей, кому на долю достался характер счастливый, веселый и беззаботный. То ли тяжелая болезнь, которая в случае неудачного исхода могла оставить Машу парализованной и впавшей во младенчество, повлияла на характер, то ли знакомство с Волконскими раскрыло в ней не самые лучшие черты, но его третья девочка все больше начинала походить на своего брата Сашу. В доме своей тетки, у них в имении она смотрела на все и всех как-то иронично, словно оценивая. В разговоры о своих намерениях не вступала. Но в день, когда она получила письмо о приговоре Сержу – это оказалась не смертная казнь, а вечная каторга – Мари, пройдя к нему в гостиную, сообщив новость, добавила: «Теперь мне нужно поехать к нему». «Куда?» - спросил Николай, откладывая книгу, которую не столько читал, сколько пролистывал. «На каторгу», - словно само собой разумеющееся, отвечала дочь.
И тогда он отвечал как можно более спокойно:
«Тебе никто не разрешит. Будешь уговаривать государя – откажут».
«За меня вступятся Волконские», - горячо возразила Мари. – «Они могут».
Он невольно рассмеялся.
«Да, эти-то, конечно, вступятся. За Сержа не вступились, а тебя выпнут к нему в Сибирь, это они точно могут. Признайся, они тебе в голову эти мысли вложили? Свекровь тебя уговаривала? Грозилась сама туда поехать, ежели ты откажешься?»
И Мари призналась. Нет, то была, конечно же, не старуха, та слишком глупа для того, чтобы кого-то убедить. Как он и догадывался, здесь сыграла роль дочка старухи, особа куда более опасная и убедительная. Набилась Маше в подружки и выставляет ее героиней, льстя самолюбию. Да еще и внушила, будто Никки-маленький, вырастя, проклянет мать за то, что она не была рядом с отцом в минуты роковые.
«Чушь», - сказал он как можно спокойнее на эти слова. – «Ежели ты его достойно воспитаешь, ему и не придет в голову набрасываться на тебя с нападками».
«Но я не буду знать, что ему сказать. Если скажу, что его отец умер, то солгу…», - робко проговорила Мари. – «А если скажу, что в тюрьме, он будет спрашивать, за что. Как ему сказать?»
«Твой муж написал ему письмо. Его и прочтешь», - резко оборвал ее Раевский. – «Эта Софья забила тебе голову всяческой ерундой, а ты ей поддакиваешь. Что она-то в воспитании детей понимает?»
Мари вдруг покраснела, словно вспомнив о чем-то позорном, но он не стал расспрашивать. Однако, чуть помолчав, справившись со смущением, произнесла:
«Папа, ты же сам рос без отца. Тебе никогда не хотелось узнать, каков он?»
«Мне достаточно было знать, что он погиб в сражении», - нахмурился Раевский, вспомнив свои детские годы. Тогда ему особо не было интересно знать об отце – мужчин вокруг хватало, и все это были мужчины блестящие, важные и властные, до уровня которых хотелось дотянуться, и именно их он считал своими истинными отцами.
«Да, в отличие от Сержа, мой родитель даже не узнал, что я вообще должен появиться на свет Божий. И никаких завещаний мне не писал», - внезапно и резко проговорил он, окончательно смутив не привыкшую к его откровениям дочь. Та прошептала, что это должно быть ужасно, добавив, что ей безумно жаль бабушку, что она даже и представить не может, каково терять мужа, нося под сердцем его дитя. Раевский уцепился за это:
«А бабушка тебя сильно любит. Мало ей в молодости терять мужа, так и в старости должна без любимой внучки остаться?»
Мать была уже плоха и слаба, арест любимого сына Васи ее подкосил. Об этом Николай и напомнил дочери. Та предсказуемо заплакала, пробормотав, что она чудовище, и он увидел прежнюю свою Машу, маленькую провинившуюся девочку, которую наказали за то, что она жестоко дразнила младшую Софочку и дерзила гувернантке мисс Ламбет. Как и тогда, он обнял дочку, сказал, что все будет хорошо, и чуть не добавил: «Пусть тебе впредь сие послужит уроком». Но, чтобы окончательно ее утешить, он сказал, что поедет прощаться с Сержем, передаст ему сердечный привет и попрощается от ее имени. Раевский думал, что Маша немедленно возразит ему, даже решил пойти на уступки и взять ее с собой, но та легко и просто согласилась остаться в Белой Церкви с сыном.
И вот теперь он после тяжелой дороги находился на станции, изнывая от духоты и боясь, что приступ повторится. В толпе он увидел эту княгиню Волконскую, узнал ее по портрету, который Маша хранила в комнате. Высокая брюнетка, вся в черном, лицо как на иконах, глаза совершенно такие же, как у брата, и с ней этот сын, которого представили ему как князя Григория, и тот довольно уверенно и ненавязчиво заговорил с ним. Раевский был рад тому, что не надо общаться с этой родственницей, и под предлогом дурноты вышел на свежий воздух. Юноша, заметно изнывавший от жары в своих крахмальных воротничках, также присоединился к нему. Беседа мало-помалу завязалась между ними, и достаточно откровенная.
«Я знаю, что неловко мне обращаться именно к вам, после всего, что пришлось пройти», - начал он неуверенно. Голос его был красивый, таким петь с клироса псалмы хорошо, да и слушать его разговор приятно, подумал вдруг Николай.
«Отношение ваше к моей матушке, к бабушке… к отцу мне тоже известно», - продолжал он робко. – «Поэтому ежели вы откажетесь со мной говорить, я все пойму. Но я должен сказать, что вас поддерживаю. Я на вашей стороне».
Николай Раевский смотрел на него недоуменно и потом добавил:
«Князь, нет здесь вашей стороны и моей. Раз так уж получилось, что ваша семья в родстве с моею, то и жить нам придется сообща».
Однако князь Григорий его не слушал и продолжал:
«Я долго задавался вопросом, зачем все это нужно было моему дяде. Затем я и приехал».
«То же самое я хотел спросить и у него», - грустно улыбнулся Раевский. – «Мне несли всякую околесицу, пытаясь объяснить мотивы его поступков, его несчастье, но я полагаю, что истина проще. Он просто хотел власти, вот и все».
Юноша смотрел на него так, словно только что узнал простую истину. Так всегда на него самого смотрели подчиненные офицеры, когда он сообщал им о новом маневре, довольно очевидном, и зачитывал реляцию, в которой было упомянуто все, о чем обсуждалось на военном совете.
«Я не помню, чтобы мой дядя был властным человеком. Он желал справедливости для всех», - сказал князь недоуменно, но не возмущенно. – «Мой papa предлагал ему место в гвардии… Он отказался».
«Не просто место, а должность командира объединенной кавалерийской дивизии», - поправил Раевский. – «И не Серж отказался, а государь отказал в представлении. А потом, уж простите, и отца вашего убрали с должности».
«Я знаю про последнее», - добавил Волконский. – «Но неужели Серж был настолько властолюбив, что выступил против государя потому что государь его не возвысил? Это мелочно».
«Как знать. Я видел разные проявления властолюбия. И советую вам извлечь из этого урок».
«Я уже понял», - с нажимом проговорил князь. – «Меня готовили к власти. Мать очень хочет видеть во мне великого человека, второго Меттерниха, Наполеона, Бог знает кого еще… Понимаете, она толкает всех во власть высшую. Сначала отца, потом своего l’amie, теперь уже и меня. Полагаю, что она и Сержа толкала туда же, они же всегда были близки как брат и сестра. Только я не хочу. Совсем не хочу быть великим человеком. Она говорит, что я предназначен для великого, звезды, что ли, так сложились, что она для этого меня и родила, а если я впаду в ничтожество, то, значит, зря рожала».
Раевский сочувственно поглядел на него. Парню бы неплохо поправиться и почаще бывать на свежем воздухе. Его наверняка морят разными учебными занятиями. Или сам себя морит, стихи ночами пишет, например. О том он и спросил. Григорий запальчиво возразил:
«Вы хотите сказать, Николай Николаевич, что я все это сам придумал?»
«Ничуть», - произнес Раевский. – «Более того, если вы занимаетесь поэзией, то я был бы рад почитать ваши труды. Господин Пушкин, ежели слышали о нем, - мой хороший друг».
О Пушкине его собеседник явно слышал и даже читал его, но смутившись, сказал, что в поэзии не одарен, но любит музыку, чего не любит его отец.
«Ежели бы я еще в придачу и стихи писал, то он бы меня погнал из дому», - признался он, усмехнувшись. – «Но я не буду дожидаться от него приглашения. Я сам уеду».
«Куда?» - Раевский почему-то решил, что, конечно же, в Грецию, поддерживать Эгерию, по следам лорда Байрона. Туда все юноши этого возраста и склада характера хотели. Понятно, что сановные родители его не пустят, и придется делать это тайно. Ответ, однако, был неожиданным:
«На Кавказ».
«Вы состоите в военной службе?»
Григорий ответил отрицательно.
«Тогда что же вы там будете делать? Кавказ вам славы не принесет».
«А мне не нужна слава. Я хочу, чтобы меня больше не было».
Раевский промолчал, не став его уговаривать.
«Не надо говорить только моему отцу, умоляю вас», - добавил князь Григорий.
«Боюсь, я ему больше ничего сказать не могу», - вздохнул с легкой улыбкой Раевский. – «Но губить себя полагаю неразумным, уж простите».
На этом разговор окончился, к облегчению их обоих.
…Серж выглядел совсем не таким, как раньше, даже хуже самого Раевского. «Не жилец», - подумал он с жалостью, смешанной с облегчением. Стало понятно теперь, что же Маша так к нему рвется. Стоит поглядеть на него, как захочется защитить, вылечить, помочь. Раевский заметил, что сестра обнимает его не без гадливости, а племянник заливается слезами. Сам он подошел к Сержу, сказал краткое прости, перекрестил его, отчего у того на глазах выступили слезы, и сказал: «Мари с тобой прощается тоже. Помни о ней и о сыне». Затем отвернулся, не в силах видеть, как тот переступает ногами в кандалах. Был человек блестящий, здоровый, красивый и сильный - что с ним сталось… И что же станет с дочерью, ежели разделит его участь?
***
В московском салоне княгини Зинаиды Волконской было жарко, так жарко, что заставляло позабыть, будто на дворе Сочельник, а за окном валит хлопьями снег. Восточные благовония в курильницах, сандал и пачули, превращали ее дом в восточный дворец. Оранжерейные цветы в вазонах склоняли головы над низкими кушетками. Хозяйка, одетая в оранжевое шелковое сари, расшитое золотом, чувствуя восхищенные взгляды гостей, - все ценители, причем не только женской красоты, сколько красоты слов и звуков, читала свое последнее сочинение, прекрасное стихотворение в прозе: «гра¬ци¬оз¬ные дви¬же¬ния твои так же ме¬ло¬дич-ны, как не¬бес¬ные звёз¬ды, по ве¬ро¬ва¬нию древ¬них. У те¬бя гла¬за, во¬ло¬сы, цвет ли¬ца, как у де¬вы, рож¬ден¬ной на бе¬ре¬гах Ган¬га и, по¬доб¬но ей, жизнь твоя за¬пе¬чат¬ле¬на дол¬гом и жер¬твою…»
При сих словах она показывала на Мари, сидевшую несколько поодаль и одетую обыкновенно, в темно-зеленое платье с белым воротником, гладко причесанную и ничем не напоминающую ту индусскую жену, про которую говорила ее родственница, и взгляды гостей обращались на нее, и каждый из них видел младшую из княгинь прямой участницей картины, которую словами описывала сочинительница, у которой от «девы Ганга» было лишь одеяние – сама она, невысокого роста бледная миловидная блондинка, была от этого образа далека как никто. Но княгиня Зинаида прекрасно знала о производимом эффекте, о тайнах атмосферы, и представляла, что жарко растопленный камин – это погребальный костер, на который поведут под бой барабанов юную жену умершего мужа.
Одна из зрительниц прошептала на ухо соседу: «Но ведь князь-то еще жив…», и ответом ей послужил ироничный взгляд. «Знайте, Eudoxie, в тех местах никто не выживает».
Хозяйка вечера кончила читать свое сочинение. Бурные овации последовали немедленно, но Зинаида, вместо поклона, указала рукой на свою родственницу, добавив:
«Как вы, дамы и господа, уже, вероятно, знаете, вот та, к которой обращена моя миниатюра. Нынче ей исполняется двадцать два года. Пусть она меня простит, что я допустила некоторые вольности и поэтические преувеличения. Но она в моих глазах так и остается героиней, пожертвовавшей всем, что естественно ценить и любить женщинам, ради своего мужа, моего несчастного брата…» Она остановилась, будто бы глотая слезы. «Завтра она уезжает. И мы не знаем, будет ли ей дозволено вернуться. Да и сможет ли она…»
Шепот пронесся по гостиной. Князь Павел Лопухин, приехавший сюда больше от скуки ради, поглядел цинически на Зинаиду и тихо проговорил своей соседке справа: «Держу пари, что сама княгиня ради своего благоверного никуда не поедет». Та недоуменно посмотрела на него, а он лишь усмехнулся – прекрасно знал, что брак был фиктивный, что князь Никита Волконский, муж хозяйки салона и брат того самого «несчастного мужа», про которого та упомянула в своей речи, женщинами в принципе никогда не интересовался. «Но чего не сделаешь ради позы», - продолжил он, заметив, что господин Мицкевич, сочинитель, брезгливо отодвигается от него, и верно, готов прошипеть по-польски нечто про «клятых москалей», не ценящих прекрасное, а собеседница чуть ли не готова ударить его веером. Потом он оглянулся на виновницу торжества – молодую особу в темно-зеленом дорожном наряде. Действительно хороша, хоть и на любителя. Заслуживает вовсе не таких стихов, а нормальных, с рифмой и размером.
Князь Лопухин сожалел, что здесь с ним не сидит племянница хозяйки Александрина, которую он знал довольно коротко по Петербургу. Отец ее имел на него виды, но сама княжна прекрасно понимала, что пока жива его любимая Адель, он может разве что заключить с ней брак светский, хоть и не вполне фиктивный. Но, с другой стороны, та же Александрина могла зло пройтись по этой восторженной публике, внимавшей всему маскараду и не замечавшей жары воистину индийской. Сам он уже изнывал в своем фраке и ворчал внутренне – что же они не выдали шальвар и тюрбанов, раз решили изображать из московской гостиной тропики?
«Я, право, не знаю, что сказать вам», - робко выступила Мари. Голос у нее потихоньку срывался. – «Я не ожидала такого приема и буду помнить его вечно, пока жива. С такой сестрой, как Зинаида Александровна, мне ничего не страшно…»
Слезы полились из ее больших черных глаз, и тут же все собравшиеся дамы и некоторые господа достали из кармана носовые платки. Зинаида подбежала мелким шагом к Мари, и крепко обняла ее. Та была явно смущена.
…Индийская тема вечера постепенно сменилась более традиционной. Зинаида переоделась в другой наряд, гости, среди которых было немало умелых музыкантов, сменяли друг друга за фортепиано, несколько дам, включая хозяйку дома, начали петь. Князь Лопухин удалился домой с тем, чтобы засесть за письма к Адель – своей бессменной возлюбленной, и к княгине Александрине, где хотел отчитаться о приеме у тетки.
Мари осталась. Она жадно внимала музыке, хотелось подойти попеть, но у нее болело горло и она не могла напрягать голос. «Когда я еще услышу музыку…», - думала она, периодически заглядывая в окно, за которым под шел косой снег, озаренный слабым светом фонарей. Ей и в самом деле исполнялось двадцать два, и день рождения, совпадавший с концом поста, со святым праздником, всегда любила. Но не нынче.
Прощание было тяжким. Отец, всегда такой сдержанный, никогда ни в чем не упрекающий, сжал руки в кулаки и, перед тем как благословить, процедил: «Я тебя прокляну, если ты не вернешься через год». Все плакали. Ей дали на руки ребенка, сонного и смутно улыбающегося, и она, давя слезы, чтобы не разбудить, понимая, что его слез она не выдержит и будет готова на все, лишь бы остаться с ним, перекрестила его и тихонько поцеловала в обе щечки. Потом она уехала вместе с Катрин в Москву. Та говорила с ней много и убедительно, в основном, о делах практических – что надо взять с собой, где лучше эти вещи купить, да так, чтобы и хороши были, и недорого обошлись, какая будет дорога и где лучше останавливаться по пути. Мари дивилась тому, что Катя словно бы вместо нее едет – все узнала, все выяснила, со всеми договорилась, подняла какие-то фрейлинские связи, чтобы ее приняли во дворце, даже отписала вежливые письма прощания родне Мари со стороны мужа. Наконец, почти ночью, уже на подъезде к Москве, Катя сказала, в ответ на какой-то вопрос со стороны младшей сестры: «Не думай, пожалуйста, что я одобряю. Ты все бросаешь и всех нас оставляешь. И ради чего? Чтобы тебе «спасибо» муж сказал? Да он не скажет, он не из тех». Мари не хотела ей возражать, ибо устала в дороге, но раздраженно подумала: снова за здорово, сейчас предпримет последнюю попытку уговорить. «Я вернусь через год, как думаешь?» - спросила она. Катрин заколебалась. Потом, обретя уверенность, сказала: «Папа говорил, что Сергей выглядит ужасно и еле ходит». Поймав на себе испуганный взгляд сестры, она добавила: «Если бы Мишеля отправили туда, а не в имение под надзор, то я бы поступила точно так же. Хоть это и неправильно». «Тогда почему ты меня упрекаешь?» - вдруг спросила Мари. «Потому что я своего мужа люблю. А тебе Серж не нужен. Вот и все», - проговорила Катрин. – «И не спорь со мной, пожалуйста».
Вспоминая этот диалог, Маша снова залилась неловкостью, услышав слова Зинаиды. Та говорила с одной из дам, негромко, но достаточно для того, чтобы невестка ее услыхала, о любви, о подвиге, о славе, о том, что такое в наше циничное время встречается крайне редко. Мари хотелось встать, возразить, сказать, что ее сестра права, мужа она не любит, если кого любит, так это мужнина племянника, чей миниатюрный портрет вчера видела в кабинете у княгини Зинаиды, в числе прочих, что она подождет год и вернется, оставив за собой одинокую безымянную могилу, и как-то ее будут воспевать в этом салоне после этого? Но она поняла: поздно, слишком поздно это делать. И здесь, где все ею восхищаются, где сочувствуют ее горю, надо быть любящей женой, обреченной на сожжение в погребальном костре, правда будет неуместной.
…Зинаида прекрасно знала правду. О ней всегда докладывалась Богиня Мудрости, великолепная Софи, на которую вновь напал приступ религиозности, вероятно, ушла куда-то в паломничество, узнав, что любовник не захотел стать канцлером. Последнее письмо от Софи было просто-таки замогильное, и Зинаида поначалу захотела его чуть-чуть переписать и прочитать в салоне при чуть горящих свечах, расставить статуи святых из римского монастыря и одеться в костюм эпохи Кватроченто. В нем подруга и родственница сообщала княгине, что ее жизнь кончена, что она, возможно, смертельно больна, устала от жестокости ее единственного рыцаря, «потому что сердце его никому не принадлежит, тем паче, мне», от грубости мужа, от цинизма и пренебрежения детей, «рожденных в страшных муках, разлученных со мной при младенчестве их», а более всех, от «ненависти тех, кто, к вящему сожалению, еще остался при власти». «Я мозоль на их глазу, напоминание о том, что их венцы омыты кровью и куплены страданиями». Софи собиралась в монастырь, сгинуть с лица Земли. Зинаида немедленно начала ей отвечать. Письмо ее, как всегда, представляло собой произведение искусства. Она уговаривала золовку если и уходить в монастырь, то только в католический, где «живет истинная благодать», и желательно, в Италии, «в раю земном, где ты встретила любовь и радость». Увлекшись сочинением ответа, она не заметила приписку про жену Сержа, которая из Москвы уезжает в Сибирь. А, увидев, сразу же отложила в сторону бумагу и начала готовить прием, который нынче прошел прекрасно, сверх всяких ожиданий, и как удачно, что пришелся на день рождения Мари. «Главное, не дать ей сомнений в принятом решении», - деловитым тоном, лишенным мрачной окраски основного письма, сообщала Софи. – «Но ты сама знаешь, как это делать, милая Зи, поэтому целиком доверяю тебе. Участь двух – даже трех человек – нынче будет зависеть от тебя». Зинаида постаралась на славу и даже не сомневалась теперь, что Мари ничего не остановит.
Перед тем как лечь спать, княгиня позвала к себе дворецкого – смазливого малого, очередного ганимеда, выбранного Никитой за красивые глаза, а не за толковость, - и четким голосом, памятуя о его глупости, сообщила, чтобы он приказал вытащить клавикорды из розовой гостиной и привязать их к экипажу княгини Мари. Тот недоуменно таращился на нее, и княгине пришлось повторить свое приказание. Потом, отпустив слугу, она прошла к Мари, которая еще не спала, хоть была заметно утомлена.
«Ежели вы надумаете вернуться», - тихонько произнесла она. – «То поселитесь у меня. Я знаю, что вы талантливая певица».
«Но я же не могла и рта нынче раскрыть…»
«Ваша слава не нуждается в подтверждении», - продолжила, не обращая внимания на ее робкое выражение, Зинаида. – «Но помните о том, что мы вас не забываем».
Мари твердо посмотрела на нее.
«А что будет, если я не вернусь? Если я погибну?»
Княгиня смешалась. «Значит, это было не напрасно».
Мари снова вспомнила отцовские слова и поняла, что он имел в виду. Отец проклянет ее, узнав о ее гибели. И чтобы не проклял, она должна выжить. Любой ценой. И вернуться. Всем назло.
…После суетливого прощания, когда Зинаида, утратив всю свою утонченность, простоволосая, в накинутой на пеньюар песцовой шубе, выбежала к Мари, обнимая ее и заливая – тоже как-то по-деревенски – ее лицо слезами, оставив позади заставу, она заметила, что к возку привязаны клавикорды, которые брать она не собиралась. Это могла сделать только Зинаида, и без того завалившая ее подарками и различными нужными в дороге вещами, отчего продвигались они медленно. Мари улыбнулась. «И петь я буду, и играть, и вы все», - тут она вспомнила вчерашнюю толпу поклонников. – «Вы все еще обо мне услышите».
Дорога тянулась впереди бесконечной иссиня-белой снежной лентой, по небу двигались снеговые облака, и мир казался совсем новым, в это новое утро ее двадцать второго года жизни.