Красное каление кн. 4-я главы 2 и 3

Сергей Галикин
КРАСНОЕ КАЛЕНИЕ
Книга четвертая

Глава вторая

           Короткой майской ночью в ближней рощице безмятежно пели соловьи,  а сквозь дальние глухие громы,  тепло и томно снилась ему Ольга. Видел он,  видел так ясно, так близко, будто бы блестит, занимается  на бугре зорька робкая, прохладная, будто бы тихо течет - шепчет  неширокий ручей по самому дну глубокой и зеленой от молодой травки балки и он, Гришка медленно бредет вдоль бережка, поросшего молодой осокой, а навстречу ему в длинном, до пят, белом платье идет, слабо улыбаясь, она, идет к нему, руки протягивает к нему, а сама все смотрит и смотрит куда-то вдаль, поверх его головы, тягучим, тоскливым взглядом смотрит, долгим, бесконечным, как и это раннее утро, как и этот тихий ручей и едва он забылся этим сладким сном-не сном, а так, глухой какой-то дремотой, вдруг разбудил посыльный штаба армии:
- Товарищ старший лейтенант! Госбезопасности! А товарищ… Ста… Лейтенант!
   Видение стало отдаляться и тут же исчезло, одарив его на миг глубоким взглядом ее больших и печальных глаз…
           Пришла шифровка из особого отдела сто  пятой дивизии. Там ихние с Панкратом  земляки, ростовские урки,  наспех набранные военкоматами по всем притонам и самым темным закоулкам Ростова и Нахичевани,  едва выгрузившись в районе Харькова, вдруг ощутили себя на воле, вне зоркого ока ростовского НКВД, расправили крылья по-своему понимаемой ими свободы и, пользуясь этим моментом, взбаламутили свои части, роты и батальоны девятьсот первого полка дивизии, мол,  не разбить нам немца, не стоит умирать за «красноперых»,  и айда, братцы, обратно! А ведь им уже роздано оружие и боеприпасы!
          На узловую станцию прибыли на зорьке, прохладной и сверкающей изумрудными переливами ядреных степных трав. Ехали на стареньком тряском ЗИСе, сосущим пыль степную во все дырки в кузове и сошли загодя, за пару километров, чтоб зря глаза никому не мозолить.
       Панкрат, верный Панкрат, чуть прихрамывая после ножевого в тридцать пятом, едва поспевал за ним по насыпи:
- Григорий… Панкратыч, ну што ты… Гонишь, как голый в баню… Дай фору… Инвалидам.
                А  эшелоны с грохотом все прибывали и прибывали. Такое наступление намечается! Харьков брать! Харьков! А там и до Днепра рукой подать. Все запасные пути были уже под завязку эшелонами  забиты. Тут пара зениток тычутся раструбами черных стволов в голубое-голубое, совсем мирное небо. Там толпятся вагоны с личным составом. Играют гармошки, стоит невообразимый шум,  сушатся прямо на распахнутых дверях товарняка десятки портянок, (видать, очень строгий старшина роты!), там стоят впритык десятки новеньких пушек на каждой платформе, не накрытые ни брезентом, ни даже русским нашим матом… Пахнет едкой паровозной окалиной и распаренной пшенкой, кругом шум, вскрики, матюки.
   - Григорий Панкратыч… Ну обожди, красава ты моя… Ну в натуре, бл… Ну не… Не поспеваю за тобой, конь ты ряженый!
- От чего же… Ряженый? Ты сам-то эту свою очень интересную фуражечку-то сы-ми… Пилотку надень. Тут же твоих бывших корешей тьма тьмущая!
       Григорий обернулся, с иронией взглянул на друга. Тот в новенькой гимнастерке и фуражке с малиновым околышем со своей протокольной рожей выглядел комично: увидал бы его тут кто-то из его бывших дружков, пупок надорвал бы…
        Но в том был и замысел: по прибытии в дивизию сразу не раскрываться, а внедрить Панкрата, как вновь прибывшее пополнение, в роту к самым отъявленным предателям и контре, узнать, что толкуют, что задумали и когда, быстро выявить главарей, ну и убрать их по-тихому, как когда-то в двадцатом в Шестой дивизии. А потом уже взять подмогу да и самим потолковать по-душам с неустойчивыми красноармейцами.
          Задумался Григорий, на друга старого да верного поглядывая. Эх, вояка! И «бронь» имеет, а вот, поди ж ты, сам напросился помочь. Вот как в жизни порой, самые верные, самые правильные решения, они принимаются как-то незаметно, совсем не по разуму, не по дальнему прицелу, а по какому-то подспудному чувству души, по незаметному наитию. Вот оставил бы его тогда, в двадцатом году,  в той богатяновской кутузке крысам на съедение, и не было б уже давно и человека по имени Панкрат и верного на всю жизнь друга и боевого товарища… А ведь Панкрат и сам крепко рисковал, когда хотел его, Гришку, в тридцать восьмом вызволить из той же Богатяновки… И ведь смышленый, изобретательный какой! Он вспомнил, как зашевелился вдруг горб верблюжий и как грохнулся на каменный пол его холодной камеры сверток с револьвером… Нет, не побежал тогда Григорий. По той же причине не побежал, что и Мокеич тогда, в двадцатом.
      Думает, думает  Григорий, то, что тысячу раз уже передумал и пережил и опять, опять мысли нехорошие лезут в башку, а вот момент для них неподходящий…
        А сам очень внимательно посматривает на замерший на первом пути эшелон девятьсот первого полка. Вагоны есть целые, в свежей краске, а есть обшарпанные, в мазуте, дырявые от пуль и осколков. Часовые, вроде бы, на местах. Оружие в оружейках, под замком.  Из распахнутых дверей товарняков торчат наружу голые пятки личного состава, свободного от дежурства. Обстановка в общем мирная. Суетятся, снуют туда-сюда  старшины. Откуда – то слышится дразнящий ноздри запах свеже-пожаренной картошечки, да на масличке… Где-то в голове состава бодро наяривает гармошечка-саратовка.
     Солнце, большое степное солнце, отбрасывая длинные тени от вагонов и платформ,  лениво поднимается на туманящемся пока востоке. Где-то недалеко громыхает, но так, редко, нехотя. Видно, бьет полковая гаубица.
        А на запасных путях разбитым в прежних боях  полком грузится обратный эшелон. Гонят его на переформировку. Его бойцы, уже без оружия, кто без пилоток, с сумрачными серыми лицами, небритыми,  в наспех зашитых, а у кого и не зашитых,  выгоревших и потертых гимнастерках молча сидят на путевом откосе, пускают по кругу папиросу и, ехидно  прищурившись, ведут промеж собой тихий разговор. Глаза у всех бесцветные, усталые, горя повидавшие немало.
          При приближении старшего лейтенанта госбезопасности они неловко и недружно подымаются, но он молча делает знак, садись, мол, не обращай внимания.
        Панкрат держится поодаль, хотя и в поле зрения. Так, солдатик из мобилизованных просто болтается.
        Чуть дальше, на травке, за последним вагоном эшелона-девятьсот один,  какой-то белобрысый летеха в новенькой портупее, ежеминутно поправляя сползающую на лоб такую же новенькую фуражку, то ложится в сочную майскую траву, которая там, на солнышке, уже по колено, то вскакивает, задирает кверху правую руку с револьвером и, решительно взмахнувши им, бросается на несколько метров вперед, затем снова падает и снова подымается,  мимолетно оглядываясь куда-то назад.
- Что это с ним?
       Григорий слегка кивнул в сторону странного лейтенанта проходящему с котелком пожилому бойцу. Тот опешил, встал, как вкопанный, малость козырнул, неправильно, совсем по-граждански и, смутившись, сказал:
- Так я… Это… Водички тут ходил, разжиться, товарищ стар… Кипяточку…
- Что это с вашим лейтенантом, боец? – насупился Григорий.
- Так он это… Мальчишка же… С училища. Пороху ж не нюхал… Вы ево простите уж…
- Я спрашиваю тебя, боец! – Григорий всей своей массивной фигурой закрыл от бойца лениво поднимающееся солнце, придвинулся вплотную, - что это такое делается с вашим лейтенантом?! Падучая напала?
Тот чуть присел, осунулся, виновато промямлил:
- Так он это… Отрабатывает поднимать взвод. На пулеметы немца. С утра отрабатывает, с зорьки самой. И вчерась,  на станции Лихая и раньше… Ну, такой вот…
- Лучше бы ваш летеха отработал, как потом будет свои засранные портки стирать… Под минами фрицев!
          Это позади, поодаль,   грубо, с напускной издевкой, обозвался кто-то из растрепанных бойцов разбитого и выводимого на переформировку полка. Остальные несмело хохотнули.
        Пошли дальше. Разделились: Панкрат, нахлобучив пилоточку,  потопал в роту, стать на довольствие, Григорий направился в штаб полка.
                Штаб расположился в двух последних вагонах, таких же товарняках, и так же был обсажен личным составом и занавешен портянками, чтоб не выделяться от остальных. Впрочем, малозаметные в траве, но отчетливо видные на подходе к вагонам тонкие телефонные кабели точно указывали всем желающим, где он, этот штаб.    
       Командир, сухопарый моложавый майор с потемневшей медалью «20 лет в РККА», внимательно просмотрел удостоверение,  с каким-то робким напряжением выслушал Григория, отчего-то раскрыл потертый планшет, достал синий химический карандаш, повертел его в пальцах, вырвал из блокнота листик и положил наискосок листа.
- Что записывать приготовились, товарищ майор? То, что Вы узнаете от органов и то, я Вам теперь сказал, не пишут, это в голове носят. А фамилии этих несознательных бойцов не я Вам, а Вы мне должны назвать. И как можно скорее!
- Понято. Так ведь у меня, товарищ старший лейтенант Госбезопасности, почитай, пол-полка из ростовского пополнения и каждый такой, что палец в рот не клади. Вы пройдитесь вдоль вагонов, да послушайте ихние разговорчики… Банда, а не войско!
- Так это ж очень хорошо, майор. Такие хулиганы  ты знаешь, как дерутся? Мама – не горюй! В конце-концов, это социально близкие пролетариату элементы, майор. А вот всю преступную мразь, которая промеж них притерлась, нам с тобой и предстоит вырвать, как кусючее жало у гадюки. Вы когда трогаетесь?
Комполка вздохнул, раскрыл карту-пятиверстку:
- Ночью, как дадут паровоз, обещали в пол-третьего. Спешиваться будем вот здесь, у створа этой балки. Вот отсюда, от Краматорска, немец нынче ночью ударил во фланг нашим дивизиям, идущим на Харьков. Наши вот здесь, по этой линии, теперь срочно ставят артзаслон из артиллерии резерва армии, ну а мы своим гаубичным полком будем ее прикрывать. Здесь и здесь.
     Он еще всмотрелся в карту и, проведя карандашом вдоль речки,  нехотя добавил:
- Ну и… Здесь!
- Ладно, понял тебя, комполка. Список давай урок, какие воду тебе мутят. Надеюсь, твои комиссары не дремали, а?!
   Дело-то  было по нынешним меркам самым обычным. Такого элемента в мобилизуемых контингентах всегда хоть отбавляй. И отбавляли! Но всегда по-разному. Где достаточно пару бандитов просто шлепнуть перед строем. Ну, а потом уже не спеша оформить решение трибунала. Где надо еще поработать пару-тройку суток, чтобы не оставить заразу.
        Здесь же требовался несколько иной подход. Тут пол-полка, как говорит майор, неустойчивый народец. А полк должен уже под утро встать на заслон немецким танкам. Полк Красной армии, до канцура, до дна очищенный от всякой мразоты, напрочь лишенной чувства Родины. Их родина - это ростовские базары, вокзалы и пристани, где они чистили карманы советских граждан. Перевоспитывать этих, хотя и классово близких элементов, уже нет времени. Только выдергивать, как те сорняки.
     - Как те сорняки!! – неожиданно громко и наставительно гаркнул Григорий.
- Что-что? – не понял его комполка, наскоро расчищая ему место за собственным походным брезентовым столиком, - Вам, товарищ старший лейтенант госбезопасности чайку согреть? Или… Чего покрепше?
- Чайку, майор, чайку. Мне в ночь надо еще в танковую бригаду попасть. Покрепше будем мы с тобой потом… Потом, майор!
        Оставив Пакрата в девятьсот первом полку, в самой неустойчивой роте, на гнедом жеребчике начальника оперативного отдела штаба Григорий в полночь растворился в темени теплой майской ночи. Ночь была темная, без звезд, но он хорошо изучил маршрут и уверенно гнал Мальчика рысью вдоль широкой степной балки. В низинах ядрено пахло набирающей вес рожью, посевы которой тянулись по правую руку.
- Ишь, понасеяли… А ить в посевную под фрицем еще были! Ничего, ничего. В прошлом годе мы им хлебушек бросали, а теперь, выходить,  они нам.
       Вспомнилась мимолетом юность, дальняя батина заимка в такой же широкой балке по целинке, и такой же терпкий, ароматный запах быстро спеющего хлеба.
   Жеребчик, тощеватый трехлетка, шустрый, норовистый, артачился и горячился под незнакомым седоком, то перед темной канавой насторожится и захрапит, то понесется вскачь, как ошпаренный, только держи дурака!
         А темный горизонт над передним краем то и дело озарялся беззвучными всплохами от взрывов тяжелых снарядов, потом до слуха доходили едва различимые  громы, глухие, тяжелые, как дальняя гроза.

                Григорий раскрыл Личное дело комбрига. Все как обычно, несколько мятых страничек заполнены разными почерками штабных кадровиков, разные чернила разных лет, печати, росписи командиров. Характеристики при переводе из части в часть. Приказы на повышение в звании. В РККА с 1919. Из красных первоконников.(Ого! Наш человек…) Так… Командовал взводом, эскадроном в бригаде у Г. Маслакова… (Ух ты… Уже интересно! ) Польский фронт. Воевал с Махно… Значит, с Маслаковым в числе прочих не ушел тогда… Орден Красной Звезды за Финскую. В должности командира танкового батальона… Не имел… Не был… Не значился… По делу Тухачевского привлекался. ( Да их тогда пол-армии привлекалось!) Оправдан за неимением… Командует танковой бригадой… Мехкорпуса… С августа сорок первого. Так… На Юго-Западном фронте…
- Я возьму, - закрывая папку, повернулся он к начштаба, - верну, как все закончится. В девятьсот первом полку.
- А Вы когда выезжаете, товарищ старший лейтенант Госбезопасности? – начштаба бригады и временный ее командир майор  Рыжков, положил на дощатый столик загодя заготовленную расписку - и… На чем? Могу подкинуть автомашину.
      Подлизываются, как могут, - мелькнуло в голове, - не хотят отдавать боевого комбрига. Но и комиссаров отстреливать то же не хорошо. Не двадцатый же год!
- Ну, если есть лишняя. А то я на жеребчике… Привык!
- Берите, берите! Не ближний свет! А Вам до свету надо добраться. Машина почти новая, трофейная, румынская. И шофера дам,  самого аса!
             И, когда он уже пригнулся в дверном косяке, чтобы выйти из блиндажа, услыхал за спиной:
- Товарищ старший лейтенант… Простите… А как… Для Умрихина… Теперь  оно закончится?
    Не обернулся, но чуть застыл в проеме, а в душный полумрак штабной землянки бросил глухо:
- А то не знаешь… Плохо.
               Когда ему в час ночи позвонил Начальник Особого отдела армии и сказал, что надо срочно выехать в танковую дивизию, где накануне комбриг Умрихин по-пьянке застрелил комиссара батальона, он сразу как-то опешил: как застрелил? Комиссара?! Ну, по этому делу чего не бывает… Война ведь порой дело нудное, скучное, шняга, как говорят урки. В тесноте блиндажа, землянки… А народ же разный! Подерутся, бывает. Морды расквасят. Выпьют водки, помирятся. Бывает, в боевой обстановке за отказ от выполнения приказа арестуют какого умника… За порчу имущества, за брошенный танк, орудие, пулемет… За пропитые портянки в конце-концов! Все бывает! Но чтобы так, в тесноте командирского блиндажа вместе ночь напролет коротать, болтать, играть в дурака, хлестать водяру, а потом взять, да  и пристрелить… Эх! Бились-бились двадцать с лишком лет, чтоб уйти от проклятой махновщины в армии, и вроде бы добились порядка, хотя и в мирной обстановке, а тут война, а тут характеры… Характеры ты сразу не переделаешь!
       Он слабо усмехнулся. Вспомнился ему вдруг, затрещал в голове тот  гомон пьяных голосов, бесшабашная первоконная гульба, снег, притоптанный тысячами сапог, красный как бык комбриг Быч, расхристанный, бледный, как полотно, в порванной гимнастерке комдив Тимошенко, выкрик тот «Крой беглым, Тимоха!»… Да, было всякое. Но то была Гражданская! Когда из всякого рода шаек и полу-бандитских ватаг на ходу, в боях и походах сбивалась, сшивалась, крепко обхватывалась железными обручами революционной дисциплины их Первая Конная Армия…
        Умрихин… Умрихин. Фамилия - то какая.
Дюже ж больно знакомая!
     Григорий вспоминал-вспоминал, силился-силился, а вспомнить все не мог:
- Где? Ну где он слыхал уже такую фамилию? Хотя, может и однофамилец просто. Может, каптерщик какой-то или повар.
«По делу Тухачевского привлекался… Как свидетель. Как подозреваемый…»
Все шло к  «как обвиняемый» и тут – осечка! Оправдан за неимением…
         Ну, может быть. Такого то же хватало. Разрабатываешь, роешь, сводишь факты, признания, показания свидетелей, ночей не спишь, а потом вдруг понимаешь, а идешь-то в тупик! Человек-то честный, партии и революции предан. А они его иногда… В каком-нибудь темном подвале. Инвалидом уже сделали! Вот что жалко…
 По делу Тухачевского…
         Григорий вспомнил, как когда-то, году уже в сороковом, начальник Ростовского упра, друг самого товарища Берия,  Абакумов, пригласил и его, ореноносца и героя, на традиционное «обмывание» своего ордена, кажется,  Боевого Красного Знамени.
Подсел к нему за стол, приобнял как-то тепло, по-отечески:
- Ты, Григорий Панкратыч, для нас, чекистов, истинный герой. Я бы даже сказал, как тот Лермонтов, герой нашего времени, Григорий Панкратыч ты есть! Герой нашего, советского времени!! Ты мне скажи честно и как на духу, ты на Советскую власть… После всего, что было… Не в обиде?
     И налил по полной стопке водки, поднял свою и замер, сощуривши красивые круглые глаза на широком лице.
          Григорий тогда взял свою стопку, с минуту молчал, уставившись в одну точку. Задумался, вспомнился отчего-то Белобородов в подвале, серые крысы и его вопли, а когда наконец перевел взгляд  на Абакумова, очень понадеялся, что того уже нет рядом.
        А тот все так же сидел с налитой стопкой и так же внимательно всматривался в лицо Григория. Спокойно, невозмутимо, как будто не самый главный вопрос ему задал, а так, который час, спросил. А тому ни лгать уже не хотелось, ни обидеть правдой такого большого начальника. Присланного в Ростовскую область самим товарищем Сталиным!
 - Я не в обиде, товарищ старший майор госбезопасности, ни на кого… В Гражданскую, сам знаешь, бывало по ошибке и рубили своих же… Али батарею свою накроють… Спасибо моей советской власти, што все ж она… Она выявила ошибку и разобралась. А остальное меня… Мало интересуеть.
        Абакумов тогда встал, а когда зал замер, поднял тост за него, Григория Остапенко, «героя нашего советского времени!».
     Когда все выпили, опять приобнял Григория:
- Ты знаешь… Время такое, ну да тебе это лучше нас известно. Врагов столько, что иной раз кажется, друзей гораздо меньше. Ведь революция что сломала? Царский строй? Нет! Это поверхностный взгляд и поверхностное суждение, товарищ Остапенко! Наша революция, товарищ Остапенко…
       Тут он налил себе еще стопку и махом опрокинул ее в рот, ничем не закусывая. Заговорил негромко, простодушно глядя  Григорию прямо в лицо:
- Наша революция, товарищ Остапенко, как учит нас сам товарищ Сталин, сломала в человеке ту великую меркантильность, тот корыстный интерес одной личности перед всеми остальными, который всегда только губил человеческое общество, давал выживать самым наглым и хитрым, а остальной массе оставлял в удел рабское, нищенское существование! Вот что она сломала и потому она и называется Великой революцией! Она отобрала у человека свою рубашку, которая к телу ближе, если перефразировать известную пословицу и надела ту рубашку на всех, снявши ее с одного! Я понятно говорю?
    Гришка тогда усмехнулся, налил ему и себе еще по стопке, но сказать ничего не сказал. Уж он-то хорошо знал, как эта рубашка теперь трещит по швам и рвется, особенно в колхозах. Всех под одну гребенку пока рано чесать. Надо, чтоб на сторону не глядели.
      Когда выпили, Абакумов еще ближе придвинулся, зашептал почти на ухо:
- Вот возьми ты, к примеру,  дело ваше, местное, шахтинское дело… Ведь, если выражаться просто, что было? А все ведь просто и прав наш товарищ Сталин, классовая борьба, она ведь только обостряется. Что там было? А есть социалистическая экономика, социалистическое горное дело и угледобывающая промышленность. Она работает теперь, и каждая шахта работает, Гриша,  на каждого шахтера и советская власть делит все, что шахтер заработал, на всех, на весь коллектив. И люди, несмотря на известные трудности… Стали жить лучше, стали досыта кормить детишек и есть сами… Но! Есть одно «но», Григорий Панкратыч. В Германии и Австрии сидит гнида, мироед, бывший владелец этой самой шахты. Сидят, доедая последние гроши из украденных у народа денег, его дети и внуки. Все! Им или идти работать дворниками, полотерами, как бывшие белые офицеры, полковники, или помирать с голодухи! НО они… Не привыкли работать! Как все нормальные люди. Что они там себе думают, на что надеются и что они хотят приблизить? Только одно.
         Абакумов приблизился еще ближе, его глаза блестели, переливаясь, как две елочные игрушки:
- Они все равно надеются вернуться в нашу страну и снова сесть трудовому народу на… Шею! Спят и видят это!! Жрут-срут и видят! И… Что они конкретно делают? А они, твари, вдруг вспоминают, что бывшие их лакеи, бывшие их приспешники, как то: инженеры, техники там разные, бухгалтера и учетчики, работавшие на этих шахтах до нашей революции, работавшие и получавшие от своих бывших хозяев щедрые подачки, ведь в основном-то никуда не подевались, Гриша, они так же там и работают… Через пятнадцать-двадцать лет после победы Революции! А на дворе гроза заходит и Гитлер, быстро прибирая к рукам всю Европу, он и не скрывает своих целей и не делает секрета, куда он пойдет дальше… Что делают эти бывшие владельцы шахты? Они загораются надеждой! Что герр Гитлер, сокрушив большевиков, вернет им все: шахты, заводы и фабрики, земли и публичные дома! И… Самое главное, рабочий народ опять загонит в прежнее рабство! Они идут в тамошнюю разведку и говорят, так мол и так, есть у меня в России, да-да, в России, верные людишки и если ваша организация в них нуждается, то я могу вам помочь, господа…
      И проникают в нашу страну их эмиссары, Гриша, и приходят они однажды к бывшему инженеру этой шахты, а теперь уже и ее директору, и дают ему, слабому человеку, от его бывших хозяев указания и те, хотя и не все! Берут под козырек и… Взрываются у нас сотни горняков в забое, рушатся мосты и падают краны… И под угрозой и годовой, и пятилетний план, а враг не ждет, он уже вон, в Польшу залез… А они… Вредят, как могут! В надежде на будущие подачки от вернувшегося хозяина, Гриша. Или в страхе перед ним, перед немцами, по-разному. Вот что такое ваше «шахтинское дело»! Да и не только ваше!
        Выпили они тогда еще и Абакумов, отойдя на полчаса, вдруг приблизился опять,  пригласил выйти на воздух:
- Есть дело. Выйдем, Григорий Панкратыч!
    Абакумов тогда как вдруг переменился, стал расспрашивать про Ольгу, про детей, где работают, учатся… Обрадовался, что его старшие пацаны, двойнята, оба учатся в Ейском летном:
- Молодцы! Сталинские соколы будут.
Рассказал немного и о себе, повспоминали, как оба перегибали через колено непослушные части Красной армии, делая из них кадровые войска:
-Слыхал я, Панкратыч, как ты тогда вычистил Четвертую дивизию у Буденного. Очень просто вычистил, талант! Тебя теперь сам товарищ Сталин помнит, так что знай…
    Разговор от товарища Сталина тут же перешел в заговор Тухачевского. Абакумов предложил пройтись, заговорил тихо и твердо:
- Вот смотри, ты про это дело, небось, то же слыхал?
-Ну… Как Вам сказать… Што писала газета «Правда»…
- «Правда», Григорий, это хорошо, наша газета! Но ты должен знать немножко и поболее… Чтобы и дальше умело давить врагов Советской власти. Там ведь что было-то?
     Мы тогда сильно отставали от всей Европы по вооружениям, по технике вообще… И мы были вынуждены посылать своих и технарей и военных туда, чтоб учились. Ну, дело понятное, там они тут же попадали в поле зрения ихних разведок. Мы, Гриша,  это всегда учитывали и учитываем! И всегда будем учитывать, иначе нам каюк придет… Так вот. Потом они уже к нам зачастили, немцы в первую очередь. То на даче у того же Тухачевского пьют водку, то на пароходе по Волге с ним плывут. И все одно и то же ему:
- Вот у вас есть, говорят,  Диктатор. И у нас есть Диктатор. И как бы эти диктаторы опять нас, то есть Вермахт и РККА не столкнули лбами! Как двадцать лет назад… А ведь все к тому опять и идет, дружно говорят они нашему Маршалу.  Которого уважает и любит, доверяет ему  товарищ Сталин! И вот чтобы этого не случилось… Они и говорят:
- А уберите вы, военные вашего Диктатора, а мы уж там, в Германии, уберем своего. Вот как, Григорий Панкратыч! А взамен вы все получите, как при прежнем режиме, имения, заводы-пароходы и все модные парижские шлюхи будут вашими! Когда это случится? А когда мы пойдем на большевиков войной! А вы, маршалы да генералы, по нашим указкам,  нам просто загоните в окружения все эти многочисленные сталинские мехкорпуса и дивизии…
    Наши-то, дураки, и не понимают, в какую тонкую игру того же Канариса они втянуты… И ведутся, как бычки на бойню…

                Приговоренные к расстрелу в сопровождении четырех молчаливых комендачей понуро брели вдоль склона пологой балки, густо поросшего уже желтеющей травой, по дну пересохшего ручья. Григорий с Панкратом молча шли позади.
- Товарищ капитан госбезопасности, разрешите доложить?
     Лейтенант комендантского взвода, молоденький рыжеватый парнишка со смешно торчащими из-под запыленной фуражки ушами, возник, вытянулся в струнку перед ними:
- Давай, лейтенант, - Григорий устало осмотрелся. Скучное, унылое место. Чуть поодаль, желтея сухой глиной, нависает над балкой с южной стороны глубокий овраг, густо поросший по кромке кустарником, кажется дикого терна.
« Хорошая позиция для пулеметного расчета, - от чего-то мелькнуло в голове, - попробуй, ты по нему пристреляйся, а оттуда такой сектор, вся балка на три сотни метров в обе стороны…»
- Овражек вот… Разрешите тут и…
«… как на ладони вся балка. Хороший тут сектор. »
       Летеха запнулся, коротко и хмуро взглянул на мокрые спины арестованных, проглотил сухой ком в горле, тут же взял себя в руки:
- Разрешите, товарищ капитан,  тут и… Привести в исполнение! Вон оттуда потом глину столкнем, - он кивнул наверх, на нависающую кромку оврага, - да и… Похороним всех разом этих… С-сук… И предателей Родины!
     Арестанты, услыхав разговор, разом встали, без команды. Один из них, седоватый, с темным широким лицом, повернулся в сторону Панкрата:
- Слышь, Малек… Мы ж с тобой корешевали когда-то, Малек. Еще при старом режиме корешевали, пацанятами. Помнишь, как жандарма в Александровке напоили, связали, галифе сняли, да и привязали ему на яйца колокольчик? А он прыгает, а колокольчик «звяк-по-звяк»?
- Помню, как же, Калмычок.
     Панкрат смущенно опустил глаза в пожухшую и побелевшую траву. Остановился, сжал губы.
         Калмычок осмелел, чуть повысил голос, продолжил с нескрываемой обидой:
- Ты ж, Малек, был уважаемый щипач на весь Новый базар,  та шо там, Новый, и на всю Воронцовку? Тебе ж напхнуть приличный бамбер всегда было, как два пальца обоссать? Тебя ж сам Володя Сильва уважал… Мы ж с тобой, Малек, шо б с голодухи лапки не сложить, помнишь, папироски, товар брали у Кавалера, а? «Друзья, купите папироску?» А? А потом карточки хлебные, а, Малек? Ты ж мог до двадцати штук их напхнуть за смену? Пацанам сдавали за птюху? Помнишь, Малек? А што ж ты, Малек, теперя, выходить, ты нас усех продал? Красноперым продал… Нехорошо, Панкратка, нехорошо. Ты скажи… Так и скажи гражданину начальнику, шо б пощадил бы он нас. Куды хочь, пусть пошлеть: в лагерь лес валить, в штрафники… Жизни лишь бы не лишал… Грех это…
- Но-но!! Р-разго-воры! – молоденький лейтенант шлепнул тонкой ладонью по кобуре нагана, - отпустим тебя сейчас! Без свидетелей и адвокатов…
- Без свидетелей, гражданин начальник, видно, у вас, уже не получится… Глади вон, какие адвокаты лезут.
      Пожилой ростовский вор, авторитет Мыкола Губарь, повернувши крупную угловатую голову в сторону, кивнул в глубину оврага. Там, из-за кустарника, уже вынырнули несколько солдат в пилотках и  серо-зеленых мундирах с высоко закатанными на жаре рукавами, осторожно пробирающихся по дну балки и катящих на руках свои велосипеды. Видеть расстрельную команду и конвоиров они пока не могли, бугорчатый изгиб оврага не позволял. А сами были как на ладони.
- Человек шесть-семь… Разведка, видно.
- Товарищ старший лейтенант  госбезопасности, да мы их одним залпом…
        Глаза молоденького летехи озорно блеснули из-под новенькой фуражки, лицо раскраснелось.
Григорий резко обернулся к лейтенанту:
- Это разведка, лейтенант. Основные силы этой части где-то рядом, следом идут. Быстро все наверх! В те вон кусты!! Бе- го-о-ом!
        И конвоиры и арестанты, смешавшись, тяжело дыша от быстрого подъема по сухой глинистой круче, притаились в кустах. Немцы, негромко переговариваясь, приближались, с тревогой поглядывая наверх, по сторонам балки.
«Хоть бы не обратили внимание на свежие следы по глине… Лишь бы кучкой подошли, што б не отстал никто…»
         Григорий повернул напряженное лицо к лейтенанту:
- Передай по цепочке, стрелять только если они начнут!.. Брать будем тихо, без шума.
Сам поманил Панкрата:
- Возьми вон у того растрепы,- он кивнул на Калмычка, - его старую пилотку, оставь оружие, кроме своего ножичка, понял, схоронись вон за тем выступом, и выйди им спереди, как они  поравняются с нами. Вроде, сдаешься, понял? Как подойдут, постарайся пару человек завалить. Ну, а мы тут сверху…
- Заточки есть у кого, господа честные воры? Знаю, ведь уберегли от шмона?
      Озорно усмехаясь, повернулся он к арестантам, пытливо всматриваясь в их напряженные лица.
- А на кой тебе наши заточки, гражданин начальник… Мы их с собой на тот свет взять хотим,  мало ли што… Там.
- Тама вас апостол Павел с ими не пропустить… А тут, как Панкрат  немчуру станет резать, тут и вы подсобите ему… Стрелять нам никак нельзя, братцы, - уже по-простецки  почти прошептал он, - надо их порезать. А то они… Остальные быстро подтянутся и… Они  нас потом как зайцев тут.
- Ага, а мы када фрицев кончим, тада ты нас и… Вон, под тем козырьком, да? Нам-то все равно от кого смерть принимать!
- Слово командир-р-ра! Если фашистскую разведку нам поможете убрать втихую, решение трибунала полка при вас спалю! – он хлопнул себя по рыжему затертому планшету.
- Што мне твое слово командира… Начальник?
     Губарь безразлично сплюнул, всматриваясь в голубое утреннее небо:
 - Ты мне мамой родной поклянись, сокол ясный.
- Клянусь матерью. Памятью матери моей.
- Не… Не-не-не! Я так не согласный!
           Калмычок резко сплюнул в траву, желтым, ядовитым глазом всмотрелся в Григория:
- Я када немчуру на перо поставлю, ты уж не обессудь, начальник. Ты ж в меня из своего тэ-тэшника всю обойму и срасходуешь… Знаю я вас, красноперых, вы и мать продать готовы за свои… А… Ты тут… Тут!! Прямо щас и рви эти… Свои… Протоколы! Шоп я зырил, за што… Ну, сам знаешь.
- Дурак ты, Калмычок, хоть и вор честный, - равнодушно проговорил Панкрат, не отводя глаз от надвигающихся немцев, - да што ж ему, гражданину начальнику,  стоит потом, как он вас кончит, допустим, заново написать те бумажки? Делов-то… Полчаса! Дело ж не в бумажках, а в совести. А совесть у этого человека… Мной лично и не раз проверена! Понял ты, Калмычок? И я зуб… Да што там зуб, я глотку свою ставлю, што он вас не кинеть. Лучше делайте, братцы, што велят, а там… Как карта наша в фарт ляжеть!
- Ну, с тобой у нас… Потом… Разговорчик все одно будет, - Мыкола Губарь, приторно и ласково щурясь, смерил всего Панкрата взглядом, - ты знай, у нас не залежится. А пока…
- Тс-с-с! Тихо!!
     Немецкая разведка, негромко переговариваясь,  уже почти вплотную подошла снизу к кустам. Усатый оберлейтенант подозрительно всматривался в нависающие над тропинкой заросли терновника.  В другой обстановке, может быть, он приказал бы прочесать  их автоматной очередью, но и он обнаруживать себя то же не хотел.
    Когда из-за желтеющего глиняного обвала оврага вдруг показался Панкрат, с виноватым лицом дезертира, без ремня, пилотки и с поднятыми кверху руками, офицер что-то приглушенно гаркнул, поднял левую руку, а правой стал нервно расстегивать кобуру.
- Не стреляйте, господин офицер… Я свой, я сдаюсь!.. Сталин капут!
                Двое солдат, держа карабины на весу,  передернули затворы и быстро пошли в сторону Панкрата. Остальные замерли, тихо переговариваясь. Григорий неотрывно следил за ними сверху.
       И когда Панкрат, не меняя выражение лица,  вдруг ударил ножом одного и, тут же заслонясь им, ловко достал  по горлу и другого, он напрягся и хотел уже дать свою команду, но вдруг ощутил, почувствовал, как матерый волк западню, что сзади стала возле него смерть и эта смерть дохнула в затылок ему могильным своим  вздохом: в его ребро твердо вдруг уперся ствол его же «Тэ-тэшника», а на своем горле ощутил он острое прикосновение холодного лезвия воровской заточки…
      А внизу уже раздалась беспорядочная стрельба, это немцы, увидя, как Панкрат порезал ихних, тут же рассыпались, залегли и открыли по нему огонь. Ему некуда было там, в узком створе оврага  деться, он это знал, он сразу все понял, и он не стал и пригибаться, а выпрямился, развел ладони, усмехнулся широко, добродушно, и, глядя туманным взглядом прямо в лицо Григорию,  упал на спину, как подкошенный.
- Дернешься, зарежу, гнида красноперая…
      Боковым зрением, самым краем глаза  тут же увидел Григорий, как молоденький лейтенант комендантского взвода,  уже без новенькой своей фуражки и уже ползет он куда-то в сторону от кустов, ползет отчего-то  на коленях и хрипит, загребая тонкими своими руками сухую овражную глину, а от него из-под его худенькой шеи,  тонкими струйками далеко в сторону бьют фонтанчики молодой его красной крови.
     Немцы уже рассредоточились, залегли и перенесли огонь по кустам, пули весело засвистели над головами, сбивая ветки и листву, но задеть снизу они никого не могли.
« Порезали, суки… Порезали!.. Эх…»
     А его руки уже стянула за спиной тугая тонкая веревка, захлестнувшись по-калмыцки  на самых запястьях.
        Мыкола Губарь, ползком метнулся, как ящерка,  выхватил из пальцев у одного из мертвых бойцов винтовку, навертел на ее приклад  кусок белой тряпки от исподней рубахи и высунул из кустов, размахивая ею в стороны:
- Сдаемся! Не стреляйте!! Сталин!.. Сталин капут!! Господа немцы! Тут комиссар… Тут комиссар!!! Сдаемся! Сталин капут!
       Стрельба внезапно прекратилась. Григорию сверху было видно, как еще дергаются панкратовы ноги в новых обмотках и как ползает по сухой траве, медленно умирая, молодой немец.
- Ты шо ж думал, мусорок, шо Мыкола тебе так взял, та и поверил? Не-е-т. Веры моей вам, красноперым, сроду не было и не будет.  А Малька, мусоренка твоего,  лягаша позорного, кореша еще вчера хотели на пику поставить, просили у меня, та я не дал, хотел поглядеть, шо с ево дале будеть… Про ево еще в тридцать пятом годе люди сказали, шо он, падла, вашим мусорским ломовым стал.
      Мыкола злобно сплюнул, презрительно окинул всего Григория, лежащего перед ним во весь рост, остановил взгляд на его начищенных сапогах:
- Ишь, какие коцы у тебя, начальник… Кожа высший сорт… Я такие сроду не таскал.  А давай меняться, а? А то мои вон, - кивнул он на обмотки, - кацапетики, совсем стерлися…
     Он деловито сорвал с Гришкиных ног сапоги, повертел их,  любуясь сияющей на солнце яловой кожей, повернул к нему свое довольное лицо:
- А теперь… Вставай, милок, ну и… Ну и… Иди, голуба… Вставай, да и иди. Авось, они тебя сразу и не пристрелят.
         Мыкола с нахальной улыбочкой спокойно показал стволом его пистолета вниз. Там никого пока не было видно, но из-за кучи песчаника вдруг хрипло крикнули, медленно, по слогам,  читая по разговорнику:
- Про-са-ай! О-ру-жи-е-е! Вы-хо-ти! Ру-ки-и-и ферх!
   Поднявшись во весь рост, Григорий, не оборачиваясь,  презрительно бросил через плечо:
- Дурак ты, Мыкола. Это разведка, они идут быстро, скрытно и тихо и они дальше пойдут, а вы-то им точно не нужны. Они вас ликвидируют тут же, на месте. А так… Пожили б еще малость.
    Винтовки комендачей тут же полетели вниз. Мыкола повертел в руке ТТ и с силой швырнул его то же.
        Гришка, вытолкнутый из кустов, расставив босые ноги, посунулся с кручи вниз, а позади опять закричали:
- Господа немцы!! Комиссар!! Комиссар! Берите комиссара! А мы сдаемся! Сдаемся!! Не стреляйте… Сталин капут! Москва капут!!
      Он скатился на дно балки, едва не упал, но устоял, встал, широко расставив босые ноги.
        Едва несколько солдат в запыленных мундирах, держа его на прицеле своих карабинов, стали подходить к нему, совершенно безоружному, со связанными за спиной руками, мелкими шажками, с напряженными лицами, не сводя с него оружие, стало тут ему смешно.
      Смерти он давно не боялся, были в его жизни дни и минуты, когда он просил, ждал и даже сам торопил ее, а она, как та капризная барышня,  все не приходила,  и оттого давно стал он презирать смерть. Она же в его жизни никогда от него не отставала, плелась всегда рядом, то позади, то наперед забежит. И он давно привык к ее постоянному присутствию около него.
    И оттого ее страшный для всякого человека смысл у Григория перестал быть смыслом смерти.
  Он бегло осмотрел немцев и вдруг ощерился вымученной улыбкой, блеснув недавно вставленными железными зубами:
- Ишь, как к дикому зверю подходять… И такого боятся.
       Глянул на расцарапанные кустарником свои ноги, пошевелил взопревшими пальцами. Вспомнился вдруг ему полковник Крестинский, плеснулись в память из туманного далека его шутливые слова:
- Меня, Григорий, без сапог, видно на тот свет не берут…
    Эх, полковник, полковник… Скоро, видать, повстречаемся. Виноват, подзадержался я на этом свете.
     Возбужденные и злые солдаты уже окружили его, один из них, пожилой ефрейтор, с крупной седой головой, сдернул с его плеч портупею с пустой кобурой и теперь деловито шарил по нагрудным карманам его гимнастерки, вынимая его удостоверение с красной остроконечной звездочкой в левом верхнем углу.
    Ефрейтору стало не по себе от этой улыбки Григория и он сразу понял, с кем имеет дело. Он уже не раз видел таких русских, еще с первых приграничных боев и он хорошо знал, что может означать эта его безмятежная улыбочка.
       Другой, молоденький, совсем юнец, усмехнулся, протянул тонкую полудетскую руку и хотел сорвать с его груди орден, но пожилой, не поворачиваясь, грубо ляснул своей широкой ладонью по этой руке и что-то рявкнул себе в усы.
     Раскрыв и бегло просмотрев удостоверение, ефрейтор козырнул подошедшему офицеру:
- Herr Oberleitner, das ist kein Komissar!  (Господин обер-лейтенант, это не комиссар!)
- Woher wissen Sie das, Hans? Sie kennen kein Russisch! (Откуда Вам это известно, Ганс? Ведь Вы не знаете русский!)
- Ich wiec es nicht, aber ich kampfe seit fast einem Jahr gegen sie. Die Kommissare haben das Dokument rot, und das ist blau. Es ist wahrscheinlich der Offizier ihrer Gestapo, der Feldpolizei. (Не знаю, но уже почти  год с ними воюю. У комиссаров документ красного цвета, а этот синий. Это, скорее всего, офицер их гестапо, полевой полиции.)
- Das ist es, Hans. Dieser Russische sollte befragt warden. Ich fuhle mich wie ein sehr interessantes Exemplar. Ich befehle Ihnen, einen  Soldaten zu nehmen und mit diesem Russischen auf den Ansatz des ersten Bataillons an dieser Stelle zu warten. Da scheint es einen Ubersetzer zu geben. (- Вот что, Ганс. Этого русского следует допросить. Чувствую, очень интересный экземпляр. Приказываю Вам взять одного рядового и  с этим русским дождаться на этом месте подхода первого батальона. Там, кажется,  есть переводчик. )
     Он мельком  взглянул на босые ноги Григория:
- Gib ihm seine Schuhe! Seine Soldaten hatten es geschafft, ihn zu berauben, bevor sie es uns ubergaben. (- Отдайте ему его обувь. Его солдаты успели его ограбить, прежде чем отдать нам.)
- Was sollen Si emit den anderen tun, Herr Oberleutnant? (- Что прикажете делать с остальными, герр обер-лейтенант?)
      Офицер устало махнул рукой:
- Loswerden! Und so wurde e shier gefeiert!  (- Избавьтесь от них! И так тут  нашумели!)
        Григорий, тяжело дыша,  угрюмо стоял в тени кручи, нависающей над поймой почти уже пересохшего ручья, игриво вьющегося по дну балки. Солдаты деловито согнали в кучу его недавних арестантов и быстро отошли на десяток шагов, выстраиваясь в линию. Арестанты, почувствовав недоброе, раскрыв рты от недоумения, пугливо озирались по сторонам, словно ища выход.
И, когда немцы разом передернули затворы, они все поняли. И дружный вопль, полный мольбы и отчаяния, вдруг вырвался из их глоток.
- Дур-р-ак ты, Мыкола!
     Последнее слово Григория заглушил дружный, оглушительный в узком овраге  залп шести карабинов.
            Тяжко, тяжко тянулись эти часы и минуты. Немцы, еще раз проверив веревки на его запястьях, спокойно уселись в тени под кручу, курили  и тихо беседовали о своем, временами поглядывая в его сторону. 
      А он сидел, сгорбившись, и все думал, думал… Сжимал до посинения пересохшие губы. Теперь, конечно, все, жить ему осталось немного. Вот теперь все. От этих пощады не жди. Они ж думают, что он комиссар. Уже год почти идет война и всем хорошо известно, как фашисты поступают с комиссарами. Допросють, та и в расход. Наступая от Ростова этой зимой, занимая местности, оставленные фашистами, наши не раз находили изувеченные трупы замученных полковых или батальонных комиссаров. Што ж… Война идет, сколько народу гибнет. День и ночь. Тысячи! Чем он лучше? Жаль было только, что не увидеть ему больше ни Олю, ни детей… Ни внуков. Да это што, это ничего. Лишь бы дал Бог, што б уцелели они все на этой войне… А так… Проживут, и без него проживут, почитай, взрослые уже все. Вон, даже Максимка и тот, уже сам оперирует. Максимка… Дал бы только Бог… Свидеться. Бог? Бог. А кто же еще? Уже и отвыкли поминать Бога… Или… Просто, Судьба?
     Защемило в груди, закололо, отдалась острая эта боль аж под левую лопатку, а там сомлела, рассыпалась, пошла мелкими колючками вниз, на поясницу…
           Попробовал отвлечься.  Отогнал эти нехорошие думки.
    Так, вот они сегодня утром отошли от расположения полка километра на четыре. Допустим. «Отведите Вы их от станции в степь подальше, товарищ старший лейтенант госбезопасности», глухо попросил его вчера вечером комполка, подписывая протокол в колышущемся свете светильника из гильзы «сорокапятки». Значит, разведгруппа немцев, ушедшая вперед с обер-лейтенантом,  через час уже была там, с полком рядом. Затаились где-то, ждут. Оценят обстановку. Наведут авиацию. Или артиллерию. А когда самолеты улетят, полк, вернее его остатки,  подошедшими основными силами врага будет взят голыми руками… Вот так они и воюют. А комполка со стороны балки  даже боевое охранение не выставил, а ведь эта балка тянется к станции, если верить карте, через линию фронта с территории, уже занятой врагом. Правда, на карте она обозначена как русло неширокой степной речки. Но в конце мая месяца, майор, в степи это уже не речка, а сухое русло!
   И еще раз Григорий убедился в своих догадках, которые строил уже не раз, наблюдая, как воюют немцы и сравнивая с нами. Тактически враг пока гораздо сильнее нас! В этой обстановке, когда разведгруппа нарвалась на, допустим, передовой отряд врага и вынуждена была себя выдать, открыв ружейный огонь, наш командир остановился бы, если есть радиосвязь, запросил командование, что делать дальше. А если нет связи, что пока гораздо чаще случается, он сел бы писать донесение, потом он послал бы связного в свою часть к командиру за указаниями, как действовать дальше. А тот командир, что вполне возможно, так же запросил бы вышестоящее командование… А это займет массу времени, которому на войне вообще нет цены!!
        А немецкий обер-лейтенант просто приказал пристрелить пленных, ибо они ему вовсе ни к чему, да и продолжил выполнять приказ. Он не боится никаких серьезных последствий за свои действия ибо никто кроме него не видит обстановку лучше, чем он.
        Своих, убитых Панкратом, немцы завернули в их же плащпалатки и аккуратно уложили в тень, под кустарник. Стая ворон, с криками кружившая над оврагом  в темно-голубом, высоком и мирном небе, уже осмелела и стала опускаться все ниже, привлекаемая застывшими потеками крови под расстрелянными красноармейцами. Панкрат лежал, распластавшись на спине,  чуть поодаль и вот уже одна из ворон ловко уселась ему на голову и стала деловито выклевывать глаз.
     Григорий знаками показал седому ефрейтору, что хочет похоронить товарища, который лежит поодаль.  Тот немного подумал, затушил папиросу, поправил за спиной саперную лопатку в подсумке и отрицательно повертел головой:
- Nein! (Нет!)
    Он был уже немолод, когда-то, в годы своей голодной юности он сам, чтобы выжить, весело грабил прохожих в темных переулках родного Рамштайна и он хорошо знал натуру человека, и эта хищная мимолетная улыбочка Григория внушала ему очень сильные опасения и вселяла в него нехорошее предчувствие. Он теперь чувствовал себя охотником, несущим на спине здоровенного раненного волка. Ефрейтор был уже больше двух лет на войне и он видел много разных врагов, большинство, конечно, в такой обстановке сдавались в плен беспрекословно и вели себя тихо, но попадались иной раз, особенно здесь, в России, такие, что к ним, даже связанным, лучше спиной не поворачиваться! И он понимал, что давать этому русскому саперную лопатку, пусть даже для погребения своего товарища, пусть даже под дулами карабинов, нельзя ни в коем случае.  Но, видимо хорошо понимая этого русского, поскольку  он и сам за этот год уже немало похоронил своих боевых товарищей, пожилой ефрейтор вздохнул и сказал тихо, даже чуть примирительно:
- Ihre Gefangenen, die hinter unseren Teilen hir sind, werden hier alles wegraumen. ( Ваши пленные, которые идут за нашими частями, все тут уберут.)
                Солнце  уже клонилось к закату, когда откуда-то сверху и с юго-запада послышался отдаленный гул моторов, перемежающийся со стрекотом мотоциклов.  Ефрейтор, мирно дремавший в тени, тут же бодро поднял голову,  выхватил из-за ремня и нацепил на седую голову пилотку, понимающе поднял вверх большой палец, затем этим же пальцем указал солдату на Григория:
 - Aufstehen! (-Встать!)


Глава третья

             Когда-то уже давно, очень теперь уже давно, еще в той, спокойной и размеренной, мирной своей жизни, до войны, уже выписавшись после того проклятого инфаркта из больницы, когда ему было все ще очень трудно говорить и невольно приходилось все больше думать, молча лежа на своем затертом топчане, он поймал себя на том, что стал уже и думать по-немецки.
    Не по-русски!
           Вагон плавно качнулся и вот уже за мутным стеклом окошка медленно двинулись станционные деревья, усыпанные первым серебром глубокой осени, кирпичная водокачка с замшелой северной стеной, какие-то унылые пакгаузы, полуразбитые сараи, снова деревья и снова строения, совершенно непонятные, какие-то кривые, непропорциональные, с покосившимися крышами и выбитыми стеклами, но, наверное, кому-то очень нужные, необходимые именно здесь, на этой глухой станции в глубине русской равнины…
       Он снова открыл альбом. Довоенный подарок Вальтера, на пятьдесят лет. Красивая глянцевая обложка, совсем как у довоенных модных журналов, сменилась черно-белыми репродукциями иллюстраций великого  Гюстава Доре. Владимир всегда любил искусство, знакомясь с которым невольно начинаешь думать. А думая, еще никто не стал хуже. А Доре, этот великий француз, которого обожает даже сам фюрер, умеет заставить мыслить.
          Вот рисунки к «Божественной комедии» Данте. Мрачные своды немых скал. Очень немного плавных линий. Неживое, черное небо Ада. Какие-то угрюмые пещеры, мертвые деревья без листвы. Холодные, неживые лица людей. Нигде нет ни одной тени. Ведь тени это порождения Света? А там его нет. Нет! Там Тьма. И мятущиеся, не находящие никакого упокоения, души людей в этой тьме. Вот и сам Данте с Вергилием. Люцифер. Чистилище. Вот еще картины. Давид и Голиаф… Пришлись на память картины Караваджо, такие же прекрасные своей наглядной жестокостью и отчаянной борьбой света и тени. Но там барокко, там цвет, там на живых лицах сострадание, смирение или наоборот, ненависть или презрение, там тоже смерть, там слабая, умирающая жизнь, но все у Караваджо  здесь, с нами, на грешной земле, а вот Доре… Это не здесь. Это ТАМ.  И… Какие-то просто жестокие, кровавые, чуждые человеческой природе, окаянные сюжеты. Окаянные, окаянные, окаянные…
   Поезд качнулся и замер. Паровоз издал протяжный, густой гудок.
         Он закрыл глаза, задержал вздох. На память вдруг пришли свои же стихи, рожденные им в момент минутной душевной слабости. Или душевного подъема, всплеска?  Да-да, именно свои стихи, они ведь то же, раздвигая хрупкими плечами мощных Гете, Пушкина или Блока, иной раз, как и эти слабые тени из Дантова Чистилища, воскресают в памяти  и приходят!
       Вообще, никогда он не писал стихи. Даже в солнечной, зовущей жить, летать и любить юности. А тут вот пришлось…
         Когда-то давно, дождливым ноябрьским вечером, кажется, еще в тридцатом году, он оказался в одной из берлинских книжных лавок  на Унтерлинденштрассе под красочной вывеской «Das ist deine Buch» и увидел там за стеклом сиротливо жмущийся к краю стопки книг тонкий томик Бунина на русском языке. Заметил он его именно из-за русских букв на скромной, серенькой, неброской обложке. Там стояло простое: «Окаянные дни».
         Он тогда, когда принес книжку домой,  прочел эти записки с ходу, за полчаса. Сохло горло, весь он кипел внутри:
- Боже мой, как же все точно!
          Ему тогда вспомнились те несколько его дней в холодной, охваченной белой вьюгой, красной Москве, редкая стрельба по ночам, ограбленные трупы на улицах, какие-то толпы суровых матросов, солдатская вакханалия, пьяные голоса, визги барышень, ржание лошадей и выстрелы, выстрелы, выстрелы! И те совсем юные, наспех зарытые юнкера у Никитских ворот… В тот вечер, у себя в комнатке, в дешевом  хаусциммере  берлинского пригорода,  он долго лежал в полной темноте с закрытыми глазами. И боялся, не хотел их открывать… Он тогда невольно, мысленно перенесся опять туда, в ноябрь семнадцатого года, в беснующуюся, охваченную кровавой вакханалией Москву. И тут же вдруг сами по себе у него сложились  строчки:
- Каждый вечер проходят они:
Дети Голода и Недорода…
     Погромы. Висящий городовой на Кузнецком мосту. Штыки. Маузеры в громадных кобурах… Голодные глаза матросов, пьяные голоса мужиков в шинелях:
-Мамзелька Ма-ша… Рупь и на-ша!..
Что ж вы творите, люди?! Ведь ничто не проходит бесследно!
         И само сложилось дальше:
… Каждый вечер – штыки и огни.
Озаряют церковные своды.
…Но на все окаянные дни
Будут им окаянные годы.
…Каждый вечер штыки и огни.
       Он вдруг поймал себя на том, что тогда он  нигде даже не записал те стихи. Стихи, строчки этих стихов,  то пропадали из его памяти, то всплывали вновь:
…Красный стяг, бескозырки, подводы.
Да не уж то ж не знают они?
Что за все окаянные дни
Будут им окаянные годы!
      Стихи эти были так, экспромтом, от возмущенной его души, и они не раз приходили ему на память там, в том громадном дождливом европейском городе, по которому он ранними утрами носился на своем, пропахшем бензином, хлебном фургончике:
- И никак не воспримут они,
Дети алчной, продажной Европы,
Что за те окаянные дни
И к ним придут окаянные годы…
           Он тогда потоптался, потоптался под узким оконцем той лавки. Но уйти все никак не мог. Моросил мелкий берлинский дождик. Было ветрено и холодно. Надвигались тоскливые ноябрьские сумерки. Захотелось прийти домой, растопить буржуйку, вскипятить чай и… Читать, читать, читать, как мелкими глотками пить, пить  что-то свое, родное, пока еще такое близкое, не позабытое…
     Но купить книжку Бунина было не за что. Шесть марок были отложены на три дня, чтобы  дожить до зарплаты.
      А сын, Андрей,  тогда простудился и сильно болел. И он потратил сегодня утром последние марки в социальной народной аптеке. И свой ужин он пока отменил.
        Но ему было не привыкать ничего не есть. Он давно воспитал в себе железную волю, когда он, сам полу-голодный,  вынимал из своего фургончика еще пахнущие теплым хлебом булочки и аккуратно заносил эти лотки в приемные берлинских булочных. Не подавая никакого виду, он бережно  ставил их на стол и неспешно, хотя и кружилась от голода голова,  возвращался за новыми.
        Владимир все не уходил, мялся на колючем ветру, с тоской разглядывая неброскую обложку. Ветер трепал полы его старенькой шинели, первые снежинки этой зимы робко набивались в бородку, медленно таяли на щеках.
       И вдруг неяркий свет в лавке качнулся, широкое крестьянское лицо букиниста с длинными седыми бакенбардами приблизилось к оконцу и расплылось в добродушной улыбке:
- Sind Sie, Herr, wahr schein Lich Russe? Ich sehe es  Nehmt dieses Buch umsonst. Die Russen sind in Berlin nur wenige. Und es gibt noch Bucher. Und ich hatte heite einen guten Tag. Nehm! Ich schenke es Ihnen…
( - Вы, господин, вероятно, русский? Я это вижу. Берите эту книгу так, задаром. Русских уже в Берлине мало. А книги эти еще есть. А у меня сегодня был хороший день. Берите. Я Вам ее дарю.)
     Да… Сколько лет прошло. И Андрей уже выздоровел и вырос. И уже…
     А той лавки уже, конечно,  нет на старом месте. Старенький добрый букинист, наверное, уже умер. В Берлине теперь очень многое пропало, ушло, навсегда исчезло, унеслось в прошлое вместе с этими колючими холодными ветрами той далекой осени… Даже вековые липы на Унтер-ден-Линден давно вырублены по злобному приказу… Этой власти.
    Надо бы прочесть эти стихи Вальтеру, тот, конечно,  оценит. Окаянные дни…
        Теперь он ехал к Вальтеру, старому своему фронтовому, да-да, фронтовому, товарищу, который  теперь лежал после ранения и тяжелой контузии в госпитале, в Риге. Сперва он хотел просто выправить себе недельный отпуск. Но начштаба корпуса, полковник, с которым Владимир с первых же дней службы сошелся как одногодок и как такой же старый солдат, приятельски похлопал его по плечу, подмигнул и сказал:
- Вы, Крестинский, не отдаете себе отчета, куда Вы собираетесь. И в какое время. Уж лучше, я дам Вам командировочное, с продлением по необходимости, скажем, в штаб танковой группы Гепнера, да и поезжайте спокойно.
      Кроме простого желания навестить Вальтера, попавшего в такую беду, в Ригу его вело и простое отцовское чувство, тревога за единственного своего сына, Андрея, который служил в той же части, что и Вальтер и от которого еще  с сентября совсем не было писем.    
      Впрочем, он и раньше не часто писал отцу. Их отношения в конец разладились, когда Андрей добровольно поступил в войска СС, как всегда, против воли Владимира. На все его доводы, что бороться с большевиками можно и будучи простым солдатом обычной вспомогательной, тыловой  части, сын с жаром доказывал то же, что было написано на всех ярких геббельсовских агитплакатах , что только отважные войска СС идут впереди борцов с большевизмом и он, сын русского полковника, должен быть то же, там же, и именно впереди!
Безумный, авантюристичный характер его матери…
   
            - Здесь не положено коньяк. Отделение контуженных. А то я бы… Тебе лучше было бы… Выпить. Ибо… Я не знаю, как тебе это… Сказать.  Ты должен быть мужественным, Володя.
       Вальтер, сильно исхудавший, пожелтевший, с черной повязкой, поддерживающей левую его руку,  с трудом привстал с постели, держась правой рукой за спинку кровати, его заострившееся  лицо стало скорбным и он прямо и строго всмотрелся в глаза друга:
- Володя… Володя. Крепись, друг! Твой сын, Володя,  уже… Мертв! Он погиб. Погиб, как солдат, в бою. Да-да, именно, в бою… Я узнавал… Я… Крестьянка… Понимаешь, крестьянка, которая убирала и готовила их взводу, оказалась связана с местными бандитами, партизанами. А… Они тогда отмечали чей-то день рождения, что ли… Ну  и… А партизаны ловко сняли часовых и, заперев избу, подожгли ее. Кто выскочил из окна, попал под их ружейный огонь. Погибли тогда… Семнадцать человек, среди них был опознан и твой…  Андрей.
     Владимир опустился на край кровати, руки его безвольно упали и задрожали. Бедный, бедный мальчик… И… Все? Последний родной человек… В этом мире и этой жизни… Покинул его. Навек.
Голова его упала на грудь, дыхание его почти остановилось, он с минуту молчал.
- Почему… Почему же ты раньше… Ничего мне не… Я же… Ты мне… Ничего я…
         Вальтер подал ему стакан воды, сиротливо стоявший на тумбочке, заговорил от чего-то по-русски:
- Да ведь я, Володя,  и ложку-то стал держать рукой только пару дней назад. А перо… И теперь еще пока не могу писать. Дрожат руки. Голову ломит. Черте-что получается… Прости, друг.
             « Бедный, бедный мой мальчик… Мучился ли ты? Умирал ли в страшной муке пожара или… Умер ты сразу, сраженный пулей? А меня… Меня на кого ты… Оставил, сынок… Один, один, совсем один… На всем белом свете… Один!» - безжалостными молотками стучало и стучало в висках.
        Он долго бродил по территории госпиталя, отупевшим взглядом смотрел, как под злым ветром качаются голые ветки мокрых осин, на воронье, кружащееся выше их, в сером, чужом небе… Несколько минут, не отрываясь, он смотрел на мокрый осиновый лист, сорвавшийся с дерева и упавший на спинку скамьи. Лист там был один, других не было.
«Бедный, бедный мой сынок… Никого нет. Один, совсем один… Как этот мертвый, никому не нужный осиновый  листок».
                На следующий день, после долгой бессонной ночи, он опять бродил по этому небольшому городу с его какой-то архаичной, малопонятной истинному ценителю строительного искусства, еще не германской, но уже и, конечно,  не русской архитектурой, с острыми крышами и с его узенькими и крутыми спусками, выложенными мелким круглым булыжником, с его редкими прохожими, звуками, запахами, с его ровной, размеренной, мирной, совершенно не военной жизнью и все - думал, думал, думал…
«Бедный, бедный мой сынок… »
           Его  Андрей с детства рос тихим, задумчивым мальчиком, он и хорошо выговорился-то, разумеется, на немецком,  будучи уже в классах постарше. А Владимир, полностью решивший порвать и с военным делом и вообще, с любой политикой, никогда  дома не заводил разговоры ни о большевизме, ни о России, ни и своем боевом прошлом, никогда и  ни о чем. Он вообще, всегда мечтал, что придет время, когда сам он, конечно,  состарится, а тем временем Андрей вырастет, создаст семью, и, если он выберет такой путь,  он передаст ему пусть маленькое, но все же свое дело, в конце-концов хлеб и булочки развозить по городским магазинам надо будет всегда, ну, а там, конечно, пойдут и внуки… Эх… Но детей, к сожалению,  воспитывают не только родители. Наступает всегда момент, когда уже улица незаметно начинает брать инициативу в свои руки. А в Берлине, как впрочем, и повсюду, еще и школа, вся пронизанная чудовищными по своей сути идеями Розенберга, у которого многие мысли когда-то, говорят, списывал и сам фюрер, сидя в тюрьме.  Владимир перебрал в памяти всех школьных учителей Андрейки, но только один из них точно являлся членом НДСАП. Остальные вроде бы были… Ну, в общем, против этих идей не было никого.
        И  все образование тогда было пронизано духом небывалого в буржуазном обществе коллективизма, в чем сам Владимир, обучавшийся в совершенно иных условиях,  никогда не видел ничего плохого, мальчишки, друзья Андрея,  иной раз веселой гурьбой заваливали в их тесную комнатенку, шумели там по своим делам, затевали какие-то игры, о чем-то спорили, бежали во двор с мячом, а когда Андрей заболел, они дружно приходили подтягивать его по урокам.           И конечно, Владимир отдавал себе отчет, что сына вряд ли приняли бы в общую берлинскую школу, не предъяви он свидетельство о его рождении от русской княгини немецкого происхождения. Кроме того, в школах тогда, по личному приказанию Гитлера, большое внимание уделялось физической подготовке и конкретным производственным программам. Старшеклассники уже выпускались, несмотря на их устремления,  профессиональными токарями, слесарями, шоферами и каменщиками.  Что тут плохого? Мало ли, как сложится жизнь, а это уже кусок хлеба…   Но, когда в 1938 году в школах мальчиков отделили от девочек, и школьные программы стали напрочь  военизированными и уже полностью пронизанными идеями национал-социализма, когда все до одного школьники стали членами этого чудовища, шираховского Гитлерюгенда, всем стало ясно, что из детей теперь готовят только солдат, бесстрашных воинов, горючий материал для воплощения бредовых  нацистских идей. А так, как этими идеями тогда предполагалось быстро, еще до старческой смерти фюрера,  покорить весь мир, то трезвым людям становилось понятно, что из этих вот мальчишек и девчонок мало кто уцелеет в той борьбе.
     И если Владимир сам никогда не допускал дома все эти разговоры по политике, то сын порой все чаще сам говорил об этом.
          Он не раз замечал, что и самим детям страшно нравилось участие в нацистских детских организациях, им там было интересно, ведь там царил дух идеализма, так близкий, так свойственный неопытной, наивной молодости, а на этот дух нацисты стали умело накладывать романтическую обязанность каждого юного немца к полному повиновению и полной жертвенности во имя идеалов самих нацистов…
      Кроме того, все эти походы, лагерная жизнь, развевающиеся знамена, гремящие барабаны и горны, навыки владения оружием в старших классах… Нацисты знали, не только что они делают, но и как это делать! Напор! Атака! Оружие!
    Кто владеет умами молодежи, тот уже владеет будущим!
       Ну, а потом… Потом грянули польские события, неожиданно победоносные, потом эти триумфальные французские победы, этот знаменитый вагон в Компьенском лесу,  и весь уже народ, без остатка, включая детей, погрузился в бешенный военный экстаз, в какое-то сумасшествие… Повсюду только и слышалось:
 - Адольф знает! Адольф может! Адольф сделает!
       В части СС тогда же возникли длинные очереди желающих записаться, туда просились женщины, старшеклассники, даже инвалиды…
    И вот, его сын оказался в России, да и он сам, Владимир, последовал вслед за ним, чтобы быть хотя бы рядом. Но рядом не получилось. И тут  помог случай: оказалось, что той конвойной частью, в которой служит сын, командует один хороший товарищ Вальтера!
      Чтобы как-то отвлечься, он все перебирал в памяти совсем недавние разговоры с другом.
              …- Ты знаешь, Володя, что меня, да и не только меня поражает на Восточном фронте, тут, в России? Это просто какое-то мистическое явление, чудо, если это слово тут уместно. Такого никогда не было во Франции, Бельгии, Дании, например. Вместо одной разбитой вдребезги русской дивизии мы теперь с ужасом наблюдаем,  как встают перед нами сразу две-три. Вот она, лежит вся дивизия, тысячи трупов, тысячи пленных. Вся матчасть, машины, орудия… В хлам! И тут же на ее месте поднимаются сразу две… С оружием и новой техникой. Невероятно! Мы все в растерянности и даже он, - Вальтер кивнул на большой красочный портрет Гитлера на набеленной стене палаты, - он - и то иной раз просто не верит подобным донесениям.
     - Ну ты же знаешь, у нас есть такой милый … Такая… Милая игрушка, она Неваляшка называется? Ты ее сколько ни валяй, она подымается? У нас она…
- Хе… Была у меня такая в детстве… У нас, - криво усмехнувшись, передразнил друга Вальтер, картинно и совсем по-русски погрозив указательным пальцем.
    Владимир побледнел и отвел туманный взгляд. Горло его пересохло, он с трудом выдавил:
-Да-да. Не у нас, конечно. У них.
       Воцарилось неловкое молчание. Окна палаты выходили на внутренний двор старинного кирпичного здания, имеющего форму буквы П, и там как раз военнопленные грузили в большой советский грузовик умерших в госпитале. Владимир, не отрывая взгляда,  побледнел и тяжко вздохнул:
- Надо же… Как пришлось.
- Так такое зрелище тут у нас почти каждый день, - Вальтер, держась за пустые кровати, тоже подошел и выглянул во двор, - госпиталь же большой. За городом уже кладбище на несколько тысяч.
            Владимир пришел повидать товарища в последний раз, завтра он хотел навестить могилу сына, в чем вызвался помочь командир его части, тот самый полковник, друг Вальтера, а потом надо было возвращаться в свою часть, в которой он теперь служил. Это был штаб танкового корпуса, а его туда взяли как консультанта-переводчика для допроса пленных офицеров РККА. По личной рекомендации фюрера ему, как старому борцу с большевиками,  было оставлено воинское звание «полковник».
         Хотя сам он не придавал этому факту никакого значения. Если бы не поехал на войну Андрей, остался бы дома и он.
           - Неваляшка… Неваляшка…
 Какое-то, пока еще невнятное, но такое уже ему знакомое чувство вдруг накатило, прошлось по памяти, заставило задуматься. Он вдруг вспомнил, как очень-очень давно, еще в теплом солнечном детстве, гостил каждое лето у тетки по матери, тетки  Марии, в сельце, под Липецком, сельцо называлось Покровское, тетка там была замужем за сельским батюшкой и ее все селяне, и стар и млад,  называли ласково «матушка», что Володю всегда  очень уж здорово забавляло. Там он быстро сошелся с местными мальчишками, вихрастыми, хулиганистыми  мальчуганами. Там он впервые сел на лошадь. Плавать научился! А еще ругаться по-матушке… Да что там ругаться, курить пробовали! Выставит, бывало,  дедушка какой свою подмокшую махру на скамейку, на солнышко подсушить, а они тут как тут: на прутик веревочку, на веревочку крюк, бац! И уже стырили! Добродушный увалень Митяй… Суровый, худой как палка Андрон… И этот… Все картавил, смешно так картавил, а его все дразнили, а он дрался… Как же его звали-то? Боже мой, как же давно это было! Где же они теперь, дружки детства… Если кто уцелел после двух войн да голода, да тифа… Зрелые мужики. Теперь, небось, в Красной Армии воюют. То есть, против него, Володьки… Или… Это он против них? То сельцо как стояло, так и стоит, конечно, и все мужики, небось, на фронте. С той стороны.
        И это непонятное, но навязчивое чувство с некоторых пор стало приходить к нему все чаще, оно сдавливало его мозг все сильнее, мешало, путало  мысли… Он отмахивался, гнал эти мысли от себя, старался отвлечься, а они все шли и шли, а они все висели и висели тяжким камнем на его душе.
          Полковник, командир части погибшего Андрея,  при знакомстве представился просто:
- Эрих. Мы ведь в Вами в одном звании. И Вы, Владимир,  сохранили свое звание полковник, по личному распоряжению Фюрера! Мне вдвойне приятно познакомиться с таким человеком! А друг моего друга это и мой друг!
            Потом они долго ехали на чешском полугусеничном транспортере среди мокрого голого леса под тяжелым осенним небом. Эрих, видимо понимая состояние Крестинского, всю дорогу молчал, много курил, изредка переговариваясь только с молчаливым командиром конвоя.
         На небольшой, пока еще зеленой полянке, выстроились в ряд несколько десятков березовых крестов. На них надеты новенькие, со склада, каски. Вокруг пахло прелым торфом, надрывно кричали где-то в ветках высоченных сосен растревоженные мотором тягача галки.
       Вдалеке виднелось несколько остовов сожженных крестьянских изб с высокими закопченными кирпичными трубами.
- Со стороны леса у них стояло охранение… Все, как положено по Уставу конвойных войск. Но партизаны здесь слишком умны, чтобы лезть напролом. Узнав от своей связной о том, что… Ну, в общем… Они, Владимир,  пришли сюда заранее, за пару суток,  и схоронились вон там, - полковник тонким прутиком показал в сторону молодого ивняка, - в заброшенном подвале когда-то взорванной большевиками местной церкви… Двое суток сидели! Ждали в холодном подвале. И… Совершили свой набег. Большая часть этой шайки нами уже уничтожена, если тебя это хоть как-то утешит, Владимир. Вот, возьми, - он протянул Крестинскому серебряный портсигар, - это все, что осталось.
       Эрих, махнув рукой,  отбросил прутик, отошел, оставил его одного.
   - Вот и все, сынок. Вот и все. Кончилась твоя жизнь… Здесь теперь твой вечный причал. Тощий березовый крестик над небольшим бугорком земли. А мне теперь…
        Владимир молча взял горсть сырой прелой земли с могилы сына, постоял еще немного, поклонился и быстро пошел в сторону мирно урчащего мотором транспортера.
     За всю дорогу только и спросил у Эриха, когда это случилось. Тот открыл блокнотик, в тусклом свете фонаря привычно полистал его, и, не поднимая головы, сказал глухо:
- Тринадцатого октября.
                Он неотрывно смотрел и смотрел в узенькое мутноватое окошко вагона.  Его накрыло какое-то немое отупение. Так бывает, когда ни о чем не думаешь, ничего не знаешь, не слышишь  и не видишь перед собой. Просто дышишь и все.
        За стеклом проносилась белая безмолвная равнина, покосившиеся телефонные столбы с обрывками проводов, изредка попадались растерзанные и обугленные деревеньки с одиноко торчащими в белое небо ноября кирпичными трубами,  кое-где вдоль полотна еще стояли разбитые, засыпанные снегом  танки, орудия или  дотла сожженные остовы грузовиков Красной армии.
         В одном месте, на небольшом разъезде, вдруг показалось громадное немецкое кладбище с ровнехонькими рядами одинаковых березовых крестиков. Кладбище было такое большое, что его противоположный край был совсем не виден, тонул где-то далеко в белесой туманной дымке.
Кресты, кресты, кресты…
 «Война разыгралась нешуточная, - теперь уже по-русски думалось ему, - конца-края ей теперь уже точно не видно. И когда и чем это теперь закончится… Но и народных восстаний против большевиков, на что так наивно надеялся фюрер… Наверное, уже то же не случится.»
      И эти мысли, оттого что, наверное зря сложил голову сын, от того, что конечно, совершенно зря  и он сам здесь находится, зря эти сожженные деревни и зря, и вообще, все зря, зря, зря… А люди? А миллионы смертей?! Зря?! Мысли не отступались, тяжело давили на мозг, ничем не помогало даже старое французское вино, подаренное ему Эрихом на прощание:
- Бери, Владимир, угощаю! Это Булонь, восемьдесят девятый год. Помянешь сына, ну и остальных наших парней… Это хорошее вино от фирмы этого мошенника Бемерса, который, как все говорят, уже сидит в гестапо.
         Господи, когда теперь все это закончится? Ведь фюрер еще  летом ничего даже не хотел и слышать  о шинелях для Восточного фронта!
     Ему пришлось на память, как жаловался один командир пехотного полка, встреченный им под Ростовом, месяц назад:
- Мы, господин полковник, нация точная, а у вас, русских все делается с запасом. Мы еще летом выдали каждому солдату сапоги точно по размеру его ноги. И теперь, на этих проклятых морозах, у меня уже пол-полка отморозили пальцы ног, потому что ничего лишнего они туда намотать не могут! Не влезает нога! Если кого-то убивают, так за его сапоги прямо драка между теми, у кого размер поменьше!
          Мысли, мысли, мысли… Как ты скроешься, как ты убежишь от них? Ты к ним накрепко привязан, они твое порождение, они твое продолжение, сперва ты - есть они, а потом - они есть ты… Мысли порождает Память, она их матерь, их начало… И Память не подчиняется человеку. Она как бы висит над ним, довлеет, как Дамоклов меч. И ты никогда не знаешь, когда он сорвется.
           Вдруг вспомнился ему Сторчак, бравый весельчак-капитан, из той, первой его жизни, из грохота кровавых боев под Касторной с наседающими конными бригадами Буденного; вдруг из анналов памяти выплыло его широкое, доброе, с рыжими курчавыми бакенбардами и лихо закрученными усиками лицо, вечно красное от постоянно употребляемого алкоголя. На излете холодной ноябрьской ночи, когда в единственную, от всего хуторка уцелевшую хату, пропитанную столетними кислыми запахами щей, набились остатки их эскадрона, Сторчак вдруг дернул его за рукав и сказал куда-то в пустоту:
- Я знаю, когда все это кончится, Володя…
- Что кончится, - спросонья простонал тогда он, не раскрывая воспаленных от бессонницы глаз.
- Да все… Это!
- Спи, черт тебя возьми! Философ… Ну… И когда же?
- А… Когда наступит полное ожесточение народа. И тогда…
      Сторчак откинул со своего плеча подол шинели, укрывавшей их обоих, сел, стал шарить по карманам английского френча в поисках сигарет:
- И тогда одна из сторон обязательно, ты слышишь, Володя, обязательно поддастся! Обязательно! Все равно, благоразумие возьмет верх…
- А если никто не поддастся? На, - Крестинский протянул ему почти пустую пачку «Пушки» и, не желая больше продолжать эту никчемную беседу, отвернулся тогда к щербатой от времени бревенчатой стене.
- Нет, этого не будет. Кто-то да поддастся! Да-с! Иначе на всей земле не останется ни одного русского человека!
     Утром, когда их заиндевелые кони весело горячились под седлами, Сторчак вдруг приблизился к Владимиру и, скаля свой рот,  с каким-то тихим остервенением прошипел ему в лицо:
- И это будем мы!!
       Сторчака вместе с конем убило в тот же вечер, одинокая шрапнельная граната невысоко лопнула прямо над его головой.
                Поезд стал замедлять ход. Владимир всмотрелся в сереющее утро за мутным стеклом вагона. Небо было низким, тяжелым, клочья рваных лиловых туч ползли и стелились почти над самым заснеженным полем. Показался разбитый узкий перрон, поплыли разрушенные и обгорелые, засыпанные снегом станционные строения, голые изломанные деревья, мелькнула покосившаяся от взрыва кирпичная водокачка. На узеньком  перроне стояли галдящие толпы крестьянок, стариков и детей, с какими-то узлами, мешками, с закутанными по самые глаза детишками, стояли изможденные старики, в старых кожухах и косматых шапках, все, не в пример бабам, молчаливые, мрачные, все в какой-то рванине, редко кто в валенках, в основном в каких-то онучах, обмотках…
     « Все. Конец. Конец этой стране. Она снова провалилась в свою исконную, характерную только ей нищету. Нет и уже никогда не будет -  той России. Вся железная мощь Рейха. Дуче с двумя армиями. Испанцы. Венгры. Румыны, французы, поляки… Двунадесять языков, как и у Наполеона. Кто, какая сила сможет остановить это чудовищное нашествие? Где она?! Нет такой силы. Все! Кончилась Святая Русь…»
          Представились ему вдруг очень явно страшные картины Батыева нашествия, живо описанные полковником Янчевецким в той самой, опять прочитанной им перед самой войной книге. Горящие города и подолы, рушащиеся купола церквей, топот тысяч рыжих приземистых лошадок безжалостной татарской конницы, кровь, плач и стоны по всей земле, тысячи гниющих трупов по пыльным шляхам, и радостно кричащее над этим всеобщим апокалипсисом воронье, воронье, воронье…
          Бесконечные вереницы почерневших, оборванных, в лохмотьях пленников, бредущие на юг, в Кафу… И изумленный, испуганный  возглас венецианского посла:
- Боже праведный! Да остались ли еще люди в той стране?
     Посол тот и вправду подумал, что та страна стала теперь такой же безлюдной, как и дикие пустыни Севера…
  Он всмотрелся в мутный горизонт, застилаемый дымами от недалеких пожарищ
     Господи! Матерь Божия, царица небесная… Да это же моя… Моя! Моя страна! Моя? Или уже… Не моя?
          И вдруг он почувствовал, что в эту минуту в нем разделилось, раздвоилось его «я», в нем в эту минуту вдруг встретились и завели непростой разговор два разных русских человека, два русских полковника, два Владимира Крестинского, один встал по одну сторону тяжкой русской дороги, а другой по другую.
     «Кто я, что я? – задавал вопрос один, его же серыми глазами пытливо всматриваясь ему в душу, - почему эти унылые картины, эти видения катастрофы, разрушенной страны и оборванных и голодных соплеменников моих вызывают во мне такое отчаяние, такой упадок, такой всплеск негодования? Почему?! Это что, голос крови?!»
       « Эта страна отобрала у тебя, Володя,  все:  твою судьбу, твою семью, твою молодую жену, и, может быть, и твоего сына, она погубила твою карьеру военного, она вышвырнула тебя, как негодного шкодливого щенка, чуть не утопив в море, - отвечал ему другой, глядя бесцветными глазами мимо него, куда-то вдаль, - и у тебя теперь другая Родина, та, что приютила тебя тогда, дала тебе кров, дала тебе кусок хлеба, дала тебе новую семью, нового сына, новую жизнь!»
        « Но та,  новая страна так и не стала мне новой Родиной, Родину, как и Мать, ведь  не выбирают, а я родился в иной, другой стране и там похоронены мои отец и мать, мои деды и прадеды, мои предки и эта страна все равно есть Отечество для меня и все, что я теперь вижу, все эти разруха и пожары, как после страшного нашествия, и то, что причинило моему Отечеству такое горе, и для меня есть Горе, есть Зло, есть то, что я, русский человек,  никогда не смогу ни полюбить и ни принять…»
        «Перестаньте, полковник,  прекратите эти никому не нужные сентименты, все ведь Вами  уже давно решено, и это все  решено свыше, Вы  знаете об этом и Вы пришли теперь опять  в эту страну не так, как возвращается к матери сын, вернувшийся из дальнего странствия, а как враг, Вы одели военную форму и у Вас с собой оружие той, другой страны и это оружие Вы принесли сюда не для забавы, не для парада, а для порабощения и убийства этих, голодных и нищих Ваших соплеменников… И не приведи Вам Господи, полковник, в этой самой форме и с этим оружием попасть в руки этих Ваших соплеменников! »
       «Да, я понимаю. Но я… Не верю… Не верю этой своей… Новой Родине! Ей нельзя верить, ведь рабу не верят, а она есть сама рабыня Зла, подневольная, одурманенная Злом и идущая в Ад вслед за этим злом…»
              И он открыл вдруг для себя еще и то, что это странное разделение в нем произошло не теперь, не в этом холодном ночном вагоне, а гораздо раньше, оно произошло в нем незаметно для него самого и уже давно, очень давно, с тех, наверное, пор, как он стал и думать, размышлять по-немецки, а родная речь, особенно после отъезда из Берлина очень многих тех, с кем он еще мог изредка поговорить на своем языке, стала для него только видением, призраком, легким утренним  туманом…
         И в эту минуту он со всей силой своей, пораженной этим естественным открытием своей души, люто возненавидел самого себя.
- Трус! Трус!! Подлец! Мерзавец… Ах, какой же мерзавец! Как все… Низко… Низко, низко… Жалкий, никому не нужный, никчемный трус!
        Выплыло из глухих погребов его памяти дурно пахнущее берлинскими подворотнями тонкое багровое лицо Гитлера с челкой, спадающей гораздо ниже, чем на цветных его портретах, вспыхнуло перед ним это дьявольское свечение в глубоких его глазах и шипучий, вкрадчивый голос:
- Мы дойдем до Урала!.. И мы останемся там навсегда!..
   «Вы… Останетесь… Останетесь, - со злостью прошептал Владимир, отшвырнувши сигарету в темный угол тамбура, - навсегда останетесь!»
      Но те слова фюрера теперь уже приобрели для него совсем иное, обратное значение и от того, что и он сам теперь причастен к этой мерзости и стоит перед той же неизбежностью, что и вся Германия, ему стало дурно.
          Вагон уже остановился, качнулся, замер, полицаи в черной форме с белыми повязками на плече деловито сгоняли людей с перрона, грубо матерясь и размахивая прикладами новеньких советских винтовок.
        Вдруг его передернуло, острая волна прошла по всему его телу,  ибо в этой разноцветной толпе Владимир увидел так явственно мелькнувшее лицо, очень знакомое лицо, то самое лицо, которое в те первые голодные берлинские ночи так часто приходило в его сны, склонялось над ним, звало его, а потом как-то незаметно, ушло, пропало, навсегда растворилось в его прошлой жизни там, в той России…
     В этой молодой крестьянке в старенькой синей кацавейке и с плетеной корзиной в руке он отчетливо разглядел лицо Ольги! Она! Это… Она, она, она, она!!!
Его бросило в жар и ноги сами понесли его из вагона! Она! Она! Здесь!
          Когда полицай, молодой парень лет двадцати, с едва пробивающимися черными усиками,  с силой пнул сапогом девочку, которая замешкалась и не увернулась, та женщина в кацавейке, которая теперь оказалась к Владимиру спиной, с криком набросилась на полицая, неистово размахивая кулаками. Тот от неожиданности отскочил, с него слетела черная папаха, лицо его побагровело и он, отступивши назад, выставил вперед дуло «Мосинки», передернув затвор.
- Хальт! Хальт!! – закричал Владимир, неожиданно вставши между полицаем и крестьянкой, схватившись ладонью за ствол винтовки, - Zurucktreten! Waffen weg!! Verschwinde von hier! ( Отставить! Убрать оружие! Пошел вон отсюда!)
        Полицай при виде разъяренного немецкого офицера высокого ранга втянул голову в плечи и отбросил винтовку на перрон, вернее, она сама отлетела из-за вмешательства Крестинского. Пятясь назад и удивленно моргая глазами, он спиной медленно отходил на край перрона, куда только что столкнул девочку и вскоре и сам оступился и, взмахнув руками,  пропал из виду.
Винтовка осталась лежать на перроне.
       Откуда-то взялся старший полицаев, низкорослый небритый малый с маленькими хитрющими, масляными  глазками,  и стал что-то вкрадчиво объяснять ему,  жестикулируя узенькими ладонями бухгалтера, но он все смотрел и смотрел только на ту, уже удалявшуюся молодую крестьянку в старенькой синей кацавейке и с маленькой девочкой на руках.
       Потом он  рассеянно взглянул на все что-то говорящего и говорящего старшего полицая и, тяжело вздохнув,  обернулся и вошел в вагон.
          Конечно, это была не она… Ольге теперь уже должно быть давно за сорок, рассуждал он, все еще дрожащими пальцами откручивая пробку бутылки французского коньяка, да  если она даже и осталась жива… В этой громадной стране и после двадцати с лишним лет… Встретить ее здесь и сейчас - это было бы чудом.
 А в чудо он давно уже не верил.
      Он махом выплеснул в рот рюмку, лег на диванчик, отвернулся к стене и, стараясь успокоиться,  погрузился в пока еще свежие воспоминания от недавнего общения с другом, снова перебирая в памяти их немногочисленные беседы.

                - Не понимаю я Гитлера, Вальтер, ну, хоть ты поясни мне… Ну вот он уже ведь давно объявил и французов и англичан народами близкими немцу по крови, нордическими народами. Ну и… Сколотил бы альянс из этих народов для похода на Восток. Да они бы с радостью! А он поглотил Францию, уничтожил ее армию и флот, чего делать было ему нельзя, наверное, и теперь-то уж ему ни американцы ни англичане этого не простят. Он ведь сам и подтолкнул их в большевистские лапы Сталина!
       - Наш ефрейтор, Володя, хоть и неук, но далеко не дурак. Он же прекрасно понимает, что англоязычные банки, те, кто давали громадные деньги его партии, еще тогда, когда он сидел в тюрьме, давали их не за его чудесные усики и неповторимую челку. Они дали ему и только ему, громадный капитал, чтобы он не позволил победить большевизму в Германии и чтобы он хорошо подготовил саму Германию и раздавил большевизм на Востоке, как самую опасную вещь для мирового капитала. И он хорошо понимает, что как только он уничтожит московский большевизм, и, как только он сам, как следует, ослабнет в этой борьбе, они тут же вонзят ему топорик в затылок! А откуда они это сделают? Италия, Испания – не позволят. Только… Из Франции, откуда же еще? Франция, вот отличный плацдарм для высадки и фюрер не зря, выходит, этот плацдарм, эту саму возможность удара топориком в затылок, свел на нет еще в прошлом году. Он держит там пятнадцать-двадцать дохлых дивизий, но у них и на это… На атаку французского побережья нет пока сил. И нет смелости! Но у них, Володя, есть ум. Они просто ждут, ждут, пока Гитлер и Сталин катастрофически не истощат друг… Уместнее сказать, враг - врага.
       Провожая Крестинского, Вальтер вдруг совсем по-русски, смахнул платком слезинку, взял его за запястье, тихо и по-русски сказал:
      - Меня, скорее всего, теперь спишут со строевой службы. Кому я теперь такой вояка нужен. А… Я, Володя, как ты знаешь, совсем одинокий человек. Ты то же теперь, как бы… Прости, друг, то же один на этом свете. И мы… Люди пожилого возраста. Эта война скоро кончится, фон Бок скоро возьмет Москву, перекроет Волгу и Сталин останется без нефти и продуктов.  Так что, если ты сочтешь возможным… Когда все это закончится… И тебе как-нибудь надоест твое одиночество… В твоем Берлине. Ну, в общем… Ты… Можешь всегда расчитывать и на кров и на стол в моем скромном доме, Володя!
                На следующее утро он проснулся от гулкой, непривычной тишины. Тишина стояла в купе, она висела под потолком, она давила в уши. Выглянул в окно вагона, который остановился как раз перед старинным зданием вокзала и с удивлением прочел на немецком:
- «Alte Oskol – Station» ( «Станция Старый Оскол»).
       Старая вывеска на русском, видимо сорванная при бомбежке, стояла теперь внизу под новой, прислоненная к стене с облущившейся синей краской.
         Массивное здание вокзала было сильно обгоревшим, величественная, хотя и непонятной архитектуры, надстройка, которую тогда, двадцать лет назад, он хорошо запомнил, теперь была снесена взрывом, косматые языки копоти протянулись над всеми лицевыми окнами к крыше, но сама крыша была уже наспех перекрыта свежим тесом из досок.
     Владимир, быстро одевшись, идя по перрону,  всмотрелся пристальнее, ища глазами тот самый деревянный пакгауз, на котором тогда, в двадцать втором году, висело громадное красное полотно с желтыми буквами: « Каждой контре – пуля в лобъ! ЧеКа не дремлетъ!»
   Но его, уже конечно, не было. Ни пакгауза, ни плаката. И только  громадные каштаны так же качали ему, своими, правда, теперь голыми, блестящими от инея, ветками.
       А он не шел, но задыхаясь от бега, с сердцем, выскакивающим из груди, он почти бежал на ту самую тихую улицу, где так же стояло то самое здание аптеки мадам Шляпкиной. Встретившийся ему патруль, состоящий из обер-лейтенанта и двоих испуганных его неожиданным появлением шутце, рядовых, козырнул и расступился с вытянутыми от изумления лицами. Задерживать герра оберста, очень спешащего по каким-то очень важным делам службы,  они, конечно, не стали.
        Вот здесь… Здесь… Да-да, именно здесь. Вот и та самая липа. Только стала гораздо выше… Ее лапы,  на самой верхушке, с еще не успевшей опасть листвой, легко качаются на ветру. Здесь тогда встретила его, в его промасленной робе кочегара,  Агриппина Сергеевна. Ожидавшая, кажется,  молочницу:
- Это я так. От нечего делать ее высматриваю.
И потом… Потом был… Возник из ожидания. Как в рождественской сказке из детства, этот любимый, низкий, пронизывающий его насквозь голос:
- Мама! Мама, меня никто не спрашивал…
        И вдруг снова,  так явственно закачались перед ним опять те тысячи и тысячи зеленых яблок, те россыпи смородины, те трели кузнечиков и те зеленоватые воды тихой речки…
    И опять перед ним поникла над тихой водой та томная верба, что приняла их, обезумевших от счастья,  в свои прохладные объятия.
        Интересно, где теперь ее брат… Чекист и… Сводный брат, Макар? Ну, теперь-то, теперь-то  его точно здесь нет. Убежал с большевиками, конечно же.
Да что Макар! А она, она  сама… Сама! Здесь ли? Ведь сколько лет прошло!
           Он поискал глазами ту самую калитку, но ее на прежнем месте не было. Забор из старого, очень уже давно крашеного  штакетника  нескончаемо тянулся и тянулся куда-то в сторону, вниз, незаметно теряясь в густых и неухоженных зарослях смородины, поникших и теперь покрытых толстым слоем серебристой наледи.
  Вдруг какое-то смутное, неясное сомнение прокралось в его душу.
       Владимир остановился, задумался. А стоит ли? Надо ли? Имеет ли он теперь право опять появиться в ее жизни, хоть какое-нибудь право? И как отнесется теперь она к нему? Ведь она… Наверное, она давно уже как-то устроила свою личную жизнь. Ведь надо же было ей существовать, кормить детей, в конце-концов… Да и, как и любая очень красивая женщина…
        Солнце поздней осени лениво поднималось над притихшим, почти пустым городком. Было около десяти утра. Тощая галка, взмахнув крыльями, взмыла вверх, оглашая окрестности тонким, противным вскриком. А ветка, на которой она сидела, весело осыпала полегшие кусты смородины сверкающей пылью серебра.
- Надо ли… Надо ли…
       От недалекой станции вдруг долетел протяжный свисток паровоза. Это, скорее всего, уже отходил его поезд. Он вдруг подумал, что допустил оплошность, не справившись у кондуктора о времени стоянки в Старом Осколе.
- А впрочем… Это ведь ничего теперь не меняет. Ничего!
        Он медленно побрел вдоль этого старого штакетника, вдоль этого сверкающего серебра, все время раздумывая и строя догадки, как-то Танюша отнесется к его…
     Возвращению? Да нет же. Это не просто возвращение. Для нее… Он умер давно Спасению, воскресению из мертвых, если так можно выразиться! Ведь братишка ее, Макар, наверняка ей с бахвальством  рассказал, как «случайно затонула» та старая хлебная баржа в самой середине глубоких Валаамских вод…
- А Вы, господин германский офицер, наверное, кого-то ищете? Зухен зи, герр офицер? Зухен зи?..
          Владимир вздрогнул от неожиданности и развернулся на этот какой-то уж больно знакомый, далекий, давно-давно позабытый, но все равно знакомый голос.
          Перед ним, улыбаясь мелкозубым ртом,  стоял невысокий человек в черной поношенной ушанке, в стеганом ватнике с белой повязкой на рукаве и внимательно рассматривал его узковатыми хитренькими глазами снизу вверх.
- Эхе-хе… Я тут это… Староста местный, Гемайн… Гемайндеворстер я… Да! - указал он ладонью себе сперва на повязку а потом ткнул в грудь, - ну и… И чем я могу Вам, господин немецкий офицер, помочь? Хельфен? Хельфен зи, герр офицер?
       Крестинский с полминуты молча всматривался в это лицо, в эту полу-согнутую фигуру, в эти хитренькие, бегающие  глазки, в эти мелкие зубы, каким-то смутным, отдаленным  наитием все больше понимая, что он уже когда-то видел, встречал этого человека, но…
- Я полковник германской армии, хотя и… Человек я русский. А Вы… Представьтесь!
- Староста, говорю, - дохнув крепким перегаром, он несколько опешил от чистого русского языка этого германского полковника, даже чуть отшатнулся, - местный. Ляшенко моя фамилия. Староста я.
      Владимир, все еще не веря в такие совпадения, уже теперь точно вспомнил, где он раньше видел эти хитренькие глаза, где он слышал этот по-кошачьи вкрадчивый, но с холодным железом, голос:
«…- Ты у меня по первой категории пойдешь!»
     Он склонился, неожиданно и крепко ухватил старосту за плечо, впился глазами в его небритое и здорово испитое лицо:
- Ты… Макар?! Макар?!! Я спраш-ш-ш-иваю!..
        Тот выкатил глубокие свои глаза, с силой вырвал плечо, отступился на пол-шага назад, раскрыл в изумлении рот, присел немного, с неподдельным изумлением всматриваясь в незнакомца. И тут же изумление вдруг сменилось ужасом в его лице. Он вдруг затрясся, лицо это вытянулось и он окончательно опустился на мерзлую землю, на корточки, закрыл голову в ушанке руками, будто  кто-то намеревался его ударить.
      Крестинский подступил поближе, наклонился в этот мерзкий перегар:
- Встань! Не бойся, я не режу людей и не ем… Макар! – твердо, раздельно проговорил Владимир, - я тебе… Мстить не стану! И мне от тебя нужно теперь только одно. И ты знаешь, что мне от тебя нужно.
- Да жива она, жива, жива-а-а, как же, тут и живет, - словно ухватившись за спасительную соломинку, отряхиваясь, примирительно пролепетал Макар, все еще дрожа всем телом и пряча глаза, - эх! Горюшка-то хлебнула… А ты ж… А Вы для нее, господин полковник, Вы ж для нее… Давно, э-э-э… Как бы сказать? Покойничек?
- Веди! – неожиданно для себя зло вскрикнул Владимир, - а то ты и сам тут и станешь у меня… Покойничек!
     Перед дверью, той же самой дверью, он отчего-то сбросил мокрую серую шинель, шапку, отдал Макару.
        Она всплеснула теми же полными руками, опустилась на ту же кровать. Те же  глаза, только выцветшие, бесцветные, вдруг наполнились слезами, веки ее дрогнули  и она их закрыла, словно стыдясь своих слез.
   Через двадцать лет она стала поразительно похожа на мать, Агриппину Сергеевну, в том же цветастом коричневом пледе.
      Владимир сделал шаг, взял ее голову в ладони и молча гладил, гладил ее стянутые черепаховым гребнем, такие же мягкие, но уже седеющие волосы.
      Наконец, она оторвала голову, подняла на него глаза, покрасневшие, полные слез:
- Ты… Ты опять пришел… С того света, чтобы опять… Мучить меня… И себя!.. Я же говорила… Я же тебе… Со мной, одни несчастья…
      Вдруг у порога скрипнул стул, скрипнул пронзительно в повисшей тишине; это Макар, не спуская с них глаз,  осторожно присел на краешек. Но едва Крестинский быстро бросил в его сторону строгий взгляд, он тут же вскочил и, как извиняясь, выставил перед лицом ладони и тут же исчез за дверью.
                За окошком, стянутым противоударными бумажными лентами, уже засерели ранние сумерки ноября. Пустился первый в этом году снег. Крупными мохнатыми хлопьями он падал и падал с мутного низкого неба и все вокруг быстро серело, потом белело, округлялось, покрывалось торжественным саваном наступающей зимы.
         А они все говорили и говорили, не могли наговориться, наслаждаясь друг другом. Кроме Макара теперь у нее уже никого не осталось. Татьяна медленно, как во сне, рассказывала, как умерла от воспаления легких еще в тридцатом году дочь, как на второй день войны забрали на фронт сына и как через неполный месяц уже получила она похоронку, как не пережила такое горе старенькая ее мать, Агриппина Сергеевна, слегла и через неделю не стало и ее.
        А с приходом немцев Макар сестру не оставил, устроился сам и ее вскоре устроил в офицерскую столовую посудомойкой.
            Макар жил неподалеку, недавно он пристал к одной вдовой солдатке с тремя детишками, хоть и пьяница, а все ж кормилец.
- А как же он, чекист, и вдруг… Не ушел со своими? Да еще и… В старосты подался? Ведь по их законам, это ж… Верная высшая мера?
- А, Володя, ну какой он теперь чека! Он же отсидел три года, перед войной только выпущен был. По пьянке своей проклятой убили с дружками пастуха в колхозе, ну, ему и дали пять лет, отпустили через три… Да, хоть бы покаялся, а то ведь… Как пил, так и…
- А в старосты как попал? Немцы ведь то же, пьянство не жалуют?
- Ну, пока ж не выгнали… Он же бывший участковый, все и всех в округе знает, властью советской обиженный, куда ж лучше найти им помощника? Его в комендатуру сразу и позвали, как открылась она у них. В Германию,   когда они первые партии молодежи отправляли, тут он и подвизался им в помощники. Я ему говорю, что ты, дурак,  творишь, а как, если Красная армия вернется…
     Тут она спохватилась, умолкла, прикрыла рот ладошкой, вопросительно всматриваясь в лицо Владимира. Он поднялся, подошел к ней, опустился на пол, положил голову на ее колени:
- Ты помнишь, Танюша? Я так любил лежать? Сколько лет я скучал по этим коленям, безнадежно, безысходно, если б ты только знала…
       Он нашел ее теплую ладонь, сжал в своей руке. И заговорил тихо, медленно, тщательно подбирая слова:
- Ты не смотри, Танюша, что я теперь… В этой форме. Так уж вышло… Я у них… Служу просто переводчиком, в большом штабе, не убиваю никого. Богом клянусь, ну вот ни разу пистолет не применял. Ты знаешь, я там… Еще до войны этой… То же, сходился с одной женщиной… И…
- Боже мой, как ты поседел, Володя… - она слегка касалась ладошкой его волос, робко, словно смахивала невидимые соринки, - и… Ты полюбил ее? А как ее зовут?
- Я ее… Купил на ночь и уже потом… Не отпустил. Она жила в полной нищете, а я хоть как-то карабкался тогда. Ну, просто пожалел… Мы были не любовникам и, нет… Какая там любовь. Просто, два одиночества… Она была из наших, русских  дворян, только с немецкими корнями.
- И… Она тебя там… Теперь ждет там? – теплые ладони ее чуть вздрогнули.
- Нет, мы давно расстались. Она была раньше кокаинисткой, а там, без коки, стала просто истеричкой. Какая там кока, на хлеб иногда не хватало… И… Нашего сына я растил сам. А она вскоре умерла. От чахотки.
- Сына… А я вот больше и не сходилась. Ни с одним. Хотя… Сватались, чего уж там… А где теперь твой сын? – тихо спросила она, подбирая слова, - он… Ведь, поди, уже взрослый, да? Небось, тоже воюет с… Нашими?
    Он невольно поморщился. Это ее «тоже» и « с нашими» ему показалось теперь таким горьким, неуместным, таким уничижительным, хотя в ее словах он не услышал, не почувствовал никакого укора. Скорее, сочувствие.
- Воевал. Он погиб, - сухо ответил Владимир,  спокойно достал портсигар Андрея, покрутил его в руках, как будто не зная, что с ним делать, положил обратно в карман френча.
      И снова, уже такое знакомое чувство захватившего его одиночества повисло над ним. Это тяжелое чувство стало приходить к нему все чаще и чаще, оно неотступно следовало за ним повсюду, оно с каждым днем росло, ширилось, оно неумолимо вело его в пропасть и он уже начал понимать, что после гибели сына он и сам стоит на самом краю этой пропасти.
       Он  порывисто повернулся, привлек ее к себе и она сперва задохнулась, и так же, как раньше, покорно раскрыла было свои полные губы…
      И тут же обеими ладонями легко отстранилась, опустила глаза, выдавила дрогнувшим голосом:
- Н-не надо… Не надо, Володенька… Не надо уже. Поздно уже. Нам… Поздно.
- Но… Почему?! Почему же, Танюша?.. Мы же любили… Мы же с тобой… Любим друг друга! Ты разве…
- Любим… Странно как, а? Двадцать лет… Полного неведения. Я по тебе… Заупокойную еще тогда заказала… Э-эх… Отцвели уж давно, - горькая усмешка скользнула с ее губ, она подняла на него влажные глаза, - хризантемы в саду… Помнишь? Помнишь, как тогда… В Кисловодске, мы с тобой… Купили на толкучке тот новенький французский патефон? И как в твоей… Нашей палатке тогда часто пел этот…  Этот… Ха… Ха…
- Харито. Коля Харито, - рассеянно пробормотал Владимир, - его тогда, как выяснилось,  уже три года, как  убили. В Тихорецке.
- Господи! – всплеснула она руками, - как?! Как это случилось? Такой был красавчик, помнишь? Он пал в бою?
- Н-нет… К этому…  Красавчику так и льнули дамы, теряли рассудок. Ну вот, один ревнивец и… Просто застрелил его на свадьбе. В зале гости слушают его «Хризантемы», а его за углом убивают. Мне об этом рассказал один майор, очевидец. Уже там, в Германии, через несколько лет.
       - Как жестоко… Отцвели уж давно хризантемы в саду, - тихо напела Татьяна, - господи, сколько же тут и тоски и любви…
- А любовь все живет…
       Владимир тяжело вздохнул, подошел к окну. Там уже засерели ранние сумерки поздней осени. Густой снегопад, начинавшийся после полудня, уже затих. Редкие крупные снежинки теперь срывались с низкого неба, игриво вились за стеклом, прилипали к нему и пропадали от его тепла.
  Он снова присел на пол перед ее коленями. Обнял их руками. Мечтательно прикрыл глаза:
 - А спой мне, Танюша, как ты всегда пела? Ту самую… Помнишь?
- «Ой, то не вечер»? – ее лицо потеплело, щеки покраснели, мокрые глаза блеснули, - отчего же не спеть, Володя, можно и…
         В эту минуту дверь со скрипом растворилась. Холодный воздух резко дохнул из сеней. На пороге стоял германский обер-лейтенант и двое рядовых, а позади, за их спинами,  мелькнуло и исчезло испуганное лицо Макара.
     Начальник караула резко вошел в комнату, дыша морозным паром, равнодушно взглянул на Крестинского, сидящего на полу перед русской женщиной, cлегка козырнул:
- Oberleutnant Schreder! Herr Oberst, Ihre Dokumente, bitte! (Обер-лейтенант Шредер! Господин полковник, Ваши документы, пожалуйста!)
     Владимир тут же поднялся, в недоумении уставился на наведенные в него стволы автоматов, достал из кармана френча удостоверение и командировочное:
- Bitte, Oberleutnant.
      Тот наскоро просмотрел документы, которые гласили, что полковник штаба танкового корпуса Крестинский направляется в штаб Четвертой танковой группы для выполнения секретного приказа, вытянулся в нитку, щелкнул каблуками, снова козырнул:
- Es tut mir lied, Herr Oberst, der Dienst! ( - Простите, господин полковник, служба!)
       С тем же скрипом дверь плотно закрылась. Патруль быстро ушел. За темным уже теперь окошком промелькнули силуэты, где-то недалеко вскрикнула ворона, залаяли дворовые собачонки.
      Наступила неловкая тишина. Только тихо потрескивали дрова в только что растопленной печи. Она вздохнула:
- Прости ты его, дурака, Володя… Он хоть как-то мне помогает… Вот… Дрова нынче… Ой, как дороги! Прошлой зимой еще можно достать было. А нынче…
Владимир спохватился:
- Прости, я сразу не подумал… Завтра же я… Достану тебе…
- Что ты, что ты! – смутившись, она махнула ладошкой, - не стоит, Володя. Как-нибудь перебьюсь. Я же целый день на работе, там тепло, а на ночь могу и с кухонной печи три-четыре полена притащить в мешочке…
        На ночлег она равнодушно и непринужденно определила его в тесной комнатушке покойной матери:
- Спокойной ночи, Володя. Может быть, тут тебе и приснится… Дочь титулярного советника! – она лукаво улыбнулась и плотно прикрыла за собой дверь.
       Владимир долго не мог уснуть. Он вдруг подумал, что вел себя как-то неправильно, по-дурацки, без оглядки отдался своим чувствам, а надо было, наверное, устроить небольшой ужин, благо в портфеле у него была бутылка превосходного французского вина и немного голландского сыра. А он в таком вот волнении просто забыл об этом. А она, наверное, дома совсем и не питается. И у нее, скорее всего,  совсем ничего нет. А он и не подумал…
      За окном ближе к полуночи стало завьюживать, заунывно, тягуче, тонко запела над прикрытыми ставнями метелица. А сон все не шел.
       Ревели время от времени паровозные гудки на недалеком вокзале, а где-то совсем далеко, как ему показалось, резко забухали зенитки, но недолго, невысоко прошли самолеты, чьи, непонятно, фронт, хоть теперь и находился относительно далеко, а все ж давал о себе знать.
     Он хотел заставить себя уснуть, гнал от себя все мысли, и хорошие и плохие, он начинал считать до тысячи и, едва доходя до двухсот, бросал, ибо он ловил себя на том, что все равно думает и думает о ней. И уже теперь никуда не денется.
       Метель за окном вдруг утихла, в комнате стало слабо светлеть: это вышла полная желтая луна и осветила голубоватым светом все вокруг. Серебряный луч от ее сияния проник в комнату, осветил часть ее и ласково лег дверь. Засверкал за окнами молодой, выпавший только накануне, снег…
          Где-то совсем рядом тихо скрипнула половица, дверь, плотно закрытая ею вечером, вдруг распахнулась настежь.
      В торжественном лунном сиянии встала в проеме двери женская фигура, босая, совершенно обнаженная, такая теплая и белая, такая далекая совсем еще недавно и уже такая близкая в эту самую минуту… Она застыла в нерешительности и, стыдясь своей наготы, робко прикрыла лицо ладонями.
- Ой… То не вечер, то… Не ве-е-ечер… Ой! Мне малым-мало спало-о-о-ось… Мне…
Грудь ее качнулась, она пролепетала, едва слышно:
- Я… Пришла. Тебе спеть, Володя. Как ты просил… Ту… Самую.
            И когда он бережно взял эти теплые ото сна ее ладони в свои, она томно вздохнула, легонько застонала и запрокинула простоволосую свою голову назад, выставляя ему свою шею, с той же родинкой, которую он так любил в молодости и которую всегда и повсюду, где его швыряла судьба, он вспоминал с такой  глубокой, нежной и безнадежной тоской…
        А наутро ночной мороз спал, но повалил густой-густой снег. Только к десяти часам сквозь него стало несмело пробиваться холодное солнце первого дня зимы.
       Они сидели, пили чай и беззаботно хохотали, вспоминая полудетские выходки есаула Ткаченко, его забавных тряпичных чертиков, его говор, полу-суржик, полу… Полу… Черт его знает, что там еще «полу»!
- Знать бы, живой ли он теперь…
    Владимир с грустью посмотрел в белое окно, в котором можно было разглядеть только самые ближние снежинки, вьющиеся, как мухи.
- Да если он… Под коллективизацию не попал. Такие никогда в колхоз не пойдут, - Татьяна, раскрасневшаяся, расцветшая, с робкой, только уголками губ, улыбкой,  ставила на разогрев  утюг, чтобы выгладить его рубашку, которая была ею постирана еще в самую рань и теперь досыхала над теплом печи, -  а может и единолично живет. Таких нынче то же немало.
- Вот как? – Владимир неподдельно удивился, - а у нас там… Все уверены, что Сталин согнал в свои колхозы всех русских мужиков, всех до единого?
- Нет, что ты… Володя. Ведь некоторые и теперь… Ну, до вас. Единолично жили. Дело это добровольное, хотя… Богатые, знамо дело, не хотели делиться с беднотой. За то и пострадали. У нас вон, Дуняша через два дома живет, замужем за путейским. Так у нее в деревне всю семью сослали. Даже деда, девяносто лет. А жили очень и очень они зажитошно…
- И далеко сослали?
       Владимир любовался плавными, грациозными движениями ее полноватых рук, ее станом, ее волосами, теперь наскоро собранными в «гульку», просто сидел и не сводил с нее глаз, пил-пил  из этого ручья и все не мог напиться.
 И не мог поверить.
- Хто ж его знает. Там не говорят…
После полудня он побрился и стал собираться:
- Я, Танюша, вот так вот… С тобой бы и остался теперь. Если ты, конечно, не против. Но! Надо ехать, служба у меня. А командировка моя и так сегодня уже заканчивается.
- Это что, плохо? – она испуганно заглянула ему в глаза.
- Плохо, но не смертельно. В конце-концов, так, как ходят поезда… Все начальству можно объяснить.
        Когда она вышла в сени, он незаметно завернул в бумагу  и сунул в верхний ящик комода тысячу рейхсмарок, все свое жалование за ноябрь. Черкнул записку:
«Милая, любимая Танюша! Хоть так тебе помогу! На станции мне сказали, у вас теперь за эти деньги можно все купить. Надеюсь, это тебе поможет выжить эту зиму. А там, наверное, большевики уже будут окончательно разбиты и я выйду в отставку. У меня в пригороде Берлина есть небольшая квартира. И, поверь, все те годы, что я жил без тебя, это были пустые для меня годы. А я думал, что теперь совсем один на этом свете. Но у меня теперь есть ты! Я не хочу больше расставаться с тобой! Твой Володя.»
     Он категорически запретил ей провожать себя:
- Нельзя, милая моя Танюша, не надо. Идет война. Все еще может быть. И… Знакомые тебя не должны видеть с немецким офицером. Пока война не кончилась, это опасно для тебя.
          Она сидела на табурете молча, вертела в пальцах мокрый от слез платочек и не сводила с него заплаканных своих  глаз. Счастье, так неожиданно подаренное ей ее скупой на милости судьбой, еще вчера засветилось, зажгло, согрело ее изнутри, подарило надежду, а теперь оно уже заканчивалось, гасло, уходило, как коротенький зимний день.
   И когда он уже взял было шинель, в дверь робко постучали.
- Макар? – Владимир слегка усмехнулся. Повесил шинель обратно.
- А то ж кто еще! – Татьяна поднялась и виновато опустила глаза, - Володя, я… Я прошу тебя… Другой опоры у меня теперь нет.
        Макар ввалился в комнату, наполняя ее холодным морозным воздухом и кислыми парами вчерашнего хмельного перегара. Сдернул голицы, присел на табурет.
          - А ты… А Вы, господин полковник, уже уходите, кажись? А я вот, пойду, думаю, наведаюсь к сестричке. По-родственному! Да и попал точно. А у нас на дорожку, - нагловато ухмыляясь, он достал из-за пазухи бутыль самогона, - посидеть положено! Чтоб, значит, скоро возвернуться, обратно!
- А ты, Макар, что, был бы рад? Ты ж меня вчера хотел было… Как и в прошлый раз?
- А што? Служба такая у околотошного, уж прощеньица просим! Пришел человек, не наш человек, откуда пришел? Зачем пришел? А может, аж оттуда?
        Он многозначительно поднял куда-то вверх указательный палец и обиженно поджал губы:
- Для вас же стараемся! Эн-КА-Вэ-Дэ… Большевички-то… Не лыком шитые! У их знаешь… Знаете, сколько туточки еще невскрытой агентуры осталось? И паровозы взрывают и немчуру… Звиняюсь, германских солдат убивают!! А-а-а…
- Что ж… От имени германского командования благодарю тебя за службу, за бдительность, староста Макар!
       Владимир натянуто улыбнулся, присел за стол. Так не хотелось уходить. Но, взглянув на часы, он решил еще на пол-часа задержаться, благо, до вокзала рукой подать. Татьяна уже ставила на стол рюмки, протирая их платочком:
- Ну вот и… По-родственному, так сказать… Помиримся…
- Так вот, только вот один из родственников другого все время прибить желает, - Владимир заулыбался, - может, их теперь хоть рюмка помирит?
- Ну, такого родственника теперь иметь, золото одно! – Макар деловито разливал самогон, - меня вчерась за… Ну, в общем, этот проклятый обер чуть не пристрелил. По роже дал, сука. За Вас, господин полковник.
- По роже он тебе правильно и дал, - твердо сказала Татьяна.
- Да я… Я ранга небольшого, Макар, - уже примирительно сказал Крестинский, улыбаясь на слова Татьяны, - мне просто звание оставили мое, еще от русской армии. А так, я у них переводчиком служу. И все.
- Ты не злись, ты лучше б расспросил, как… Володя уцелел после твоего подлого доноса.
- Во! Точно! Ты… Вы… Вас же… Тогда… Утопили всех! Баржу-то, на дно пустили!- осмелев от выпитого самогона, Макар аж привстал с табурета.
- Как уцелел, спрашиваешь? – Владимир, чуть пригубив это пойло, поставил рюмку обратно,  выпрямился на стуле, сощурил глаза:
- А помнишь, Макар, те самые сапоги, которые ты мне тогда подарил? Яловые, хорошей кожи, которые ты сам отнял, небось, у кого-то из своих арестантов?
- Помню, как же… По-родственному, значит… Знатный товар… Знатного товара были сапоги! Я тогда еще хотел…
- Что, отобрать их обратно, когда меня ваши… Это, как сказать? Замели?
- Истинно! Понимал же, что они эти сапоги все одно отнимут, когда… Ну, в общем…
- В расход меня пустят? По первой-то категории?!
     Макар осунулся, засопел, обиженно молчал. А дрова в печи все разгорались, весело шипя и потрескивая.
- Ну так как же тебя спасли те сапоги, Володя? – Татьяна  смущенно нарушила неловкое молчание.
- А меня, Танюша, как ты знаешь, без сапог на тот свет не берут, - улыбнулся ей Крестинский, - еще, когда в восемнадцатом году, в заснеженной сальской степи меня разул один… Добрый человек, так и все, сбывается! Так и тогда, в двадцать втором, на барже один из чекистов стащил с меня этот Макаров подарок. Я-то не давал, так он, разбойник,  грозился отрубить их шашкой вместе с моими ногами. Ну, поскольку ноги мне еще были нужны, - слегка улыбаясь, вздохнул Владимир, - пришлось сапожки отдать.
 - А дальше? Ты знаешь, я ведь, глупая,  тебя давно похоронила. Для себя! И не раз, пока еще была наша церковь, и свечки по тебе за упокой ставила…
     Татьяна опустила глаза, всхлипнула, достала платочек, закрыла глаза. Глядя на ее склоненную седеющую голову, Крестинский мимолетно подумал, вот она, жизнь, как один день, а мы и не заметили, как она пролетела…
- Он же…
Она подняла мокрые свои глаза, кивнула на сводного брата:
- Он же… Этот вот… Явился в тот день, пьяный, как всегда, да и как заорет с порога, Танька, мол, хахаль твой уже на дне морском обретается! Туда теперь письма пиши!
      Владимир махнул рукой, ладно, мол, что с него взять и перевел разговор:
- А… Мама твоя, как ее звали, позабыл, прости, Танюша… Когда?
Время шло, надо было прощаться.
- Свидимся ли, милая Танюша? – он взял в ладони ее заплаканное лицо и долго неотрывно смотрел в глаза. Глаза остались те же, подумалось ему, те, что он любил и тогда, двадцать лет назад… Теплые и наивные, как у девочки.
      Макар ждал его под крыльцом, притопывая по свежему насту своими маршштифелями,  короткими пехотными сапогами на крепеньком утреннем морозце. Владимир молча бросил взгляд на эти сапоги, прошел мимо, только махнул ему: иди за мной!
    Когда уже подошли к путям, Крестинский остановился, всмотрелся в красное от морозца и ежедневной выпивки лицо Макара:
- Вот что… Родственник!
      Откуда-то издали долетел глубокий и протяжный гудок паровоза. Подходил какой-то состав. А где-то уж совсем близко грохнул орудийный выстрел. Стая ворон, до того мирно добывавшая из-под свежего снега желуди у подножия старых дубов, шумно хлопая крыльями, взлетела и закружилась невысоко в прозрачном морозном воздухе.
- Тут недалеко у немцев учебная часть. Артиллерийская.
   - Хорошие эти сапоги, Макар?- Крестинский, как не слыша, всмотрелся в обувь Макара.
- А что нам перебирать. Хорошие. Только широковаты в голенищах, завсегда снег или камушки какие летят.
     Макар в недоумении уставился на полковника, не понимая, зачем он велел ему следовать за собой по морозу, про сапоги расспросить, что ли?
- Ничего,  зато они из хорошей кожи сшиты… Красная армия вон, в обмотках воюет… Ты вот что, Макар.  Я теперь уеду. Но ненадолго! К лету  обязательно вернусь. Может и раньше. А ты…
        Он осмотрелся по сторонам. До станционного здания, поразившего его вчера своим разбитым видом,  еще метров двести топать. Там уже виднеется перрон, над ним весело кружатся вороны, какие-то люди, солдаты, грузовики, подводы, санитары с носилками. Наверное, подходит санитарный поезд, подумал он.
- А ты, Макар. Береги ее тут! На тебя оставляю ее! Знай, вернусь, спрошу строго!
- Та че там… Оно конешно… Сестренка же! – он прищурил свои узкие глазки, ухмыльнулся, - а… Так ты… Так… Вы чего… Господин полковник. Сойтись с ней, с Танькой, желаете, што ль?
        Макар проговорил это негромко, осторожно, стараясь быть деликатным, словно опасаясь не спугнуть что-то очень для себя важное.
- Не твое дело. Хоть ты и родственник. Там, в верхнем ящике комода, ну, который в спальне покойной Агриппины Сергеевны, я оставил Татьяне некоторую сумму денег, германских денег. Я не сказал ей прямо, боялся, что поймет не так и не возьмет еще… Так вот, Макар. Скажи ей об этом сегодня же. И… Купи ей дрова, много купи, воз там или два, сколько нужно. Ну и… В общем, тебе, надеюсь, все понятно?
    Макар слушал его слегка раскрыв рот, то и дело поглядывая по сторонам. Поскреб затылок, когда Владимир умолк:
- От чего ж не сказать… Оно-то можно. За ваши марки, господин полковник, все теперь можно купить. Только вот…
   Он смолк, подбирая нужные слова. Вздохнул, подвинулся поближе:
- Тут загвоздка одна имеется. А ну, как меня с энтими-то марками, да полицаи прихватят? Еще пришьют или грабеж ваших или совсем, убийство какое?! Тут же теперя… Чуть што: партизанен! Партизанен!!
      Владимир задумался. И вправду, повел себя, как мальчишка. Как будто нет никакой войны…
- Хорошо! Идем на станцию!
    В здании вокзала гуляли сквозняки, громадные передние его окна, выбитые еще, наверное, при первой бомбежке, были кое-как забиты листами ржавой жести и оттого внутри был полумрак.
      Крестинский присел на единственную целую скамью, с которой, завидя подходящего германского офицера, спорхнула стайка крестьянок, достал блокнот и ручку:
- Вот что, Макар… Сейчас я тебе, Макар,  напишу расписку, что эти деньги ты не украл, а получил от меня, полковника германской армии,  в качестве вознаграждения, понятно?
- Ну так… На Таньку и пиши… Те! Чего ж меня…
- На тебя напишу, болван! Сказал же тебе, береги ее!
       Санитарный поезд, быстро выгрузивший раненых, отправлялся теперь на юг, в сторону Ростова. Как раз там, или в районе Новочеркасска, по предположению Владимира,  уже должен был стоять штаб корпуса. Он даже живо представил себе, как он опять пройдет по этому городу, городу своей боевой молодости, как он спустится на набережную, где шустрые мальчишки, наверное, как и прежде, торгуют раками… Как войдет в тот самый Храм, где он венчался с… Ольгой. Первой женой своей. А в шаферах выступил сам покойный Романовский. Уже историческая личность!
         Он договорился с начальником поезда, старым полковником медслужбы, толстеньким, лысым, таким простецким, с совсем не германским лицом с добрыми усталыми глазами. Тот внимательно прочел его документы, подозвал санитар-фельдфебеля, что-то сказал ему. Обернулся к Крестинскому:
- Боюсь, господин полковник, в Ростов и даже Новочеркасск Вы уже не попадете. Вы что, не слыхали? Они, к сожалению, опять заняты русскими. Войска отходят в сторону Харькова  и я не знаю, где Вам теперь искать свой корпус. Но!
          Он хитровато сощурил свои маленькие глазки, качающиеся на округлых бритых щеках и сказал уже вполголоса:
- Ехать нам в компании с Вами не меньше трех-четырех суток, а у  меня имеется несколько бутылок превосходного ямайского рома.  А тут мне, старику, и выпить не с кем… Так что, уж не откажите в любезности, и заселяйтесь прямиком в мое купе!