Тихая усадьба 7

Людмила Ашеко
                Глава 7
                ПЕРЕЛОМЫ
« 1 марта 1881 года. Москва.
Ужас объял душу, когда сегодня, словно ураганная волна, пронёсся слух об убийстве царя. Ещё неизвестны подробности, одно ясно – Александр Павлович убит. Что же осталось святого, если стреляют в помазанника Божьего? Что будет с такой империей? Не рухнет ли она, подточенная этими выстрелами изнутри, от самого своего сердца? Мне страшно. Страшно тем более, что я осталась совсем одна в полной ответственности за будущее семьи перед лицом незримой, ах, нет, уже зримой опасности!
Не могла я писать долго, не могла говорить и с самой собою о кончине моих детей. Боже! Как это страшно: пережить детей! Я многих близких людей похоронила, но это горе… Это даже не море – океан, а держусь в нём, на поверхности, я только за единый камешек: за внука моего Антошеньку. Говорят, нельзя умереть самому человеку, даже если он этого хочет. Да, всё в воле Божьей. Но мне кажется, я бы умолила Бога, он бы послал мне смерть, так разорвалось сердце на ветошки, на лохмоточки. Но я, сжав зубы, не прошу, не смею. На моём попечении круглый сирота, ребёнок. Да, ему уже одиннадцать лет, он отрок – не дитя, но разве не на самой развилке судьбы стоит он теперь? Разве не нужна ему опора в жизни и человек, любящий его, понимающий и готовый для него на любые жертвы? Я буду жить. Жить для него.
И всё-таки напишу, бередя свои раны, исходя слезами, напишу о последних днях моих деток. Может быть, когда-то Антон или его дети прочитают, помянут предков своих.
Когда в 74 году Павел и Даша вернулись в Москву из Ниццы, казалось, они несколько поправили здоровье, во всяком случае, их болезни как бы остановили своё развитие. Но уже через три месяца Павел почувствовал себя хуже: возобновилось кровохаркание, начались приступы лихорадки, силы его покидали. Дарья же не отходила от мужа, забывая о себе, отвлекаясь только заботами о сыне.  Она таяла на глазах, похудела, побледнела донельзя. Врач сказал мне, что у неё слабое сердце и малокровие, что ей необходим отдых и усиленное питание, а она совсем потеряла аппетит, мало спала, находилась в постоянной тревоге. И так продолжалось в течение целого года, а в последние два месяца Паша часто впадал в беспамятство, и она ночи напролёт сидела у его постели, держа его за руку. Так было и одиннадцатого марта тысяча восемьсот семьдесят пятого года. Я встала ночью, гляжу, свет сочится из-под двери, приоткрыла тихо створку и вижу: сын лежит на высоких подушках, словно глядя в потолок. Лицо у него, против постоянного, лихорадочного румянца, белое с восковым оттенком. Этот цвет, острота черт его профиля, пригвоздили меня к месту, сердце просто ухнуло в бездну. Я застыла наподобие столба. Через длительную паузу перевела взгляд на невестку. Боже мой! Она, согнувшись, приникла щекой к руке мужа, но и её лицо, несмотря на напряжённость позы, было белым, как мел.  Я всё поняла, но не могла произнести ни звука, не могла двинуться. Так и стояла какое-то время, пока не рухнула в беспамятстве.
Меня спасла Белка, моя любимая, теперь уж скончавшаяся болонка. Она прибежала к спальне детей и начала, рассказывают, лаять, визжать, а потом выть. Прибежали слуги и меня, буквально, откачали, привели в чувство. Увидели и всю трагедию.
Не хочу больше описывать ни похороны, ни свои чувства, всё это – одно невыразимое страдание. Скажу только о ребёнке – пятилетнем малыше. Он всё понял, он плакал тихо и тайно, но, вот что поражает,  он старался успокоить и приласкать меня. Подходил, клал головку мне на грудь, гладил по плечам. Ничего не говорил, только приникал ко мне всем своим тельцем, щёчкой к щеке, а когда на кладбище зарыли двойную могилу, тихо прошептал: «Я люблю тебя, бабуленька». Могу ли я теперь просить упокоения?
Дети мои любили друг друга и умерли в один день, вернее, в одну ночь. Но отчего так короток был срок их жизни, их любви? Жалею, что только одно дитя – плод их брака. Каково ему будет одному на свете?
Ещё одно, последнее напишу теперь. Трагические события все произошли в усадьбе. В Москве я теперь по устройству образования Антоши, что поделать – это так важно. Но у меня на свете, на земле, теперь остался тот угол, где моих родных больше, чем во всём сущем мире – это кладбищенский участок в Больших Дворах. Господи! Зачем и за что? Но нет бунта в душе, я смиренно принимаю свою долю, тебе, Творец, одному ведомо наше назначение. Только дай силы поднять внука! Дай! Господи! Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, молю тебя, Господи!               
                Раба твоя – Анна Княжко-Соловецкая».
                *     *     *
Юрий Ильич Ерсин на пятьдесят первом году жизни понял, что, добившись многого, устроив свою карьеру и получив всевозможные блага, всё-таки оставался человеком зависимым, вынужденным «прогибаться»  перед начальством, живущим в наплывающей временами тревоге за своё благополучие. Вот, вздумается кому-то наверху сменить руководство облздравом, и полетит Юрий Ильич, как фанера над Парижем, по выражению дочери Екатерины, теперь замужней молодой дамы, педиатра в городской Борской поликлинике.
Катя, выражаясь прямо и порой грубовато, постоянно иронизировала. Она высмеивала, кажется, всё подряд: дряхлое правительство, барство партократов, постоянный дефицит всего в стране, напыщенность и фальшь всенародных праздников и мероприятий. Конечно, этот её нигилизм был следствием её неразумного, с точки зрения отца, замужества. Такая девушка – из прекрасной семьи, с высшим образованием, красавица и нашла же себе пару!
Это было два года тому назад. Катя училась на последнем курсе медицинского института, а Николай, младший лейтенант, приехал в Борск к родителям перед какой-то дальней командировкой. Декабрь выдался морозный, но малоснежный, гололёд покрыл городские улицы. Молодые люди столкнулись на углу, торопясь, каждый в свою сторону. Коля от столкновения выронил авоську с хлебом, Катя извинилась, они посмотрели в глаза друг другу, и всё. В этот день они не расставались больше, и всю неделю каждую свободную минутку проводили вместе, хотя даже до поцелуев дело не дошло. Только на вокзале, прощаясь, они обнялись, и Николай поцеловал её. Этот момент словно остановил время, поезд тронулся, когда они разомкнули объятия. И целый год писем не было. Катя знала, что ему нельзя писать, но боялась, не случилось ли чего плохого.  Стало известно, что советские войска введены в Афганистан, и у девушки не осталось сомнений, где служит Николай. «Боже мой! Он на войне! Хоть бы был жив!» Её томили недобрые предчувствия, тем более что на курсе у одного парня погиб брат, и говорили, что его тело привезли матери в цинковом гробу. Парень был из Северска, где у Кати была знакомая медсестра Валентина Павловна Княжко. Как-то Катя ехала с ней в электричке, разговорились и познакомились. Оказалось, брат Валентины Павловны  директор санатория «Тихая усадьба», где время от времени подлечивались родители и бабушка Кати. Валентина Павловна произвела на девушку сильное впечатление своей простотой, правдивостью и особенным, доброжелательным отношением к жизни. Катин сарказм горохом отскакивал от Валентины, она мягко и терпеливо реагировала на ядовитые выпады студентки, сказала фразу, которая словно отрезвила девушку: «Легко судить других, себя – трудно». Теперь Катя больше смотрит как бы внутрь себя, хотя острый язычок порой  бывает не остановим. Почему-то захотелось позвонить именно Валентине, спросить её мнения, попросить совета.
— Здравствуйте, Валентина Павловна! Это Катя, помните?
— Конечно. Здравствуйте. Как дела?
— Я звоню потому, что… даже не знаю, как сказать… Мне очень тревожно за моего парня, он где-то служит в армии, где-то там... А правда ли, что в Северск привезли погибшего из Афгана?
— Правда. Послушайте, Катя, не думайте о плохом, не притягивайте к себе несчастье. Я, например, верю в судьбу, жизнь много раз показывала, что наши планы могут и сбыться, и рухнуть, независимо от наших усилий. Надейтесь на лучшее, это единственная помощь тем, кому не можем помочь реально. Духовная помощь.
— Спасибо, Валентина Павловна. Я вам почему-то особенно верю. Вы мне помогли.
— Звоните, Катя, приезжайте в гости. Адрес у вас есть, не стесняйтесь.
Они тепло попрощались, и Катя какое-то время жила более спокойно. Но сегодня ей приснился ужасный сон, будто Коля, почему-то в куртке, в которой был на вокзале, плывёт по широкой реке, а вода в ней красная, как кровь. Катя проснулась среди ночи с ужасом в груди. Попила воды, уговаривая себя, что сон этот оттого, что всё время думает о страшном, о войне. Но вскоре убедилась, что сон этот был вещий: пришло письмо от Николая. Он, после тяжёлого ранения, лежал в госпитале в Москве. Катя отпросилась в институте и выехала в тот же вечер. Родители, особенно папа, были возмущены её поступком, пытались отговорить, но тщетно.      
Встреча произошла такая, словно их связывали давние, долгие чувства и годы. Никого роднее Коли Катя словно и не знала на всём свете, а он, мало надеясь на такое чудо, был счастлив и растроган чуть не до слёз. Врач сказал, что Николаю сильно повезло: пуля прошла в нескольких миллиметрах от жизненно важных органов, но тазовая кость пострадала, и хромота Николаю обеспечена. Он выжидательно посмотрел на Катю, а та облегчённо выдохнула: «Слава Богу!»
Так у дочери главы областного здравоохранения появился муж-калека без профессии, со средне-специальным, никчёмным теперь, образованием, с непоправимой хромотой, без каких-либо материальных и карьерных перспектив.
Юрий Ильич даже пал духом. Он видел воочию, что Катю никакой силой не оторвать от этого хромого, она даже стала другой: не такой злоязыкой и насмешливой. Скоро явно проступил животик. «Всё, вот такая глупая судьба у девчонки. Сломала себе жизнь, карьеру, мне всё нутро перевернула… А мать… Какая-то Марина у меня амёбообразная. Ничем её не пронять. Рассуждает спокойно, мол, ничего такого, если у них любовь. А нет – разойдутся. Тоже мне – аргументы! Эта её еврейская рассудительность всегда – палка о двух концах. Да, конечно, против судьбы не попрёшь, это всё равно, что плевать против ветра. Но, не смирись она с первой минуты, надави на дочь, та, может быть, переболела бы этим  увлечением, этим своим самопожертвованием! В конце концов, аборт бы сделала! А теперь что? Ещё неизвестно, как с его здоровьем дальше будет». Про себя Ерсин называл зятя «сраным афганцем», не мог видеть его колдыбающим рядом с принцессой-дочкой, не выносил звука его хрипловатого голоса. Да, во взгляде Николая было что-то такое, затрагивающее: зелёно-серая волна, как в море плескалась с таинственным зовом. Что Юрию Ильичу до взглядов молодого калеки? Но он не мог не признать, что лицо у парня красивое, мужественное, а ум и доброта окрашивают его притягательной силой. «Охо-хо, если ребёнок на него будет похож, то это не так уж страшно. Конечно, лучше бы в дочку дитя уродилось, но, когда разойдутся (а Ерсин не сомневался, что со временем разойдутся), не так противно будет вспоминать черты этого неудачника».
Сам Юрий Ильич поживал неважно. Война с самой долговременной любовницей Катрин окончилась полным его поражением. Она, хорошенько его помучив, выудив из него немало деньжат, укатила в  Москву с каким-то заезжим художником из этих новомодных. Странно, но у того задалась карьера, он лепил всякие, уродливые  на взгляд Ерсина, гравюрки, которые нравились публике и издателям книг и журналов, где часто мелькали как иллюстрации. Побег Катрин опустошил и так не заполненную душу Юрия Ильича, почему-то дал ему ощущение беспомощности, растерянности, словно он, брошенный в суетливой толпе ребёнок, никому не нужен, забыт. Он пустился в загулы, не пропускал тусовки и «банные» дни, менял каких-то девчонок, но, кроме тошнотворного обжорства, ничего не чувствовал. В полупьяной злобе Ерсин на адрес популярного журнала, где публиковались чаще всего работы этого Завирухина – такая мерзкая фамилия была у Катринкиного «гения» – послал пространное письмо, анонимное конечно, со многими самыми интимными подробностями связи Катрин с неким «уважаемым гражданином». Вскоре пришёл ответ в проштампованном редакцией конверте. На листке бумаги в графическом жанре  было изображено весьма хилое мужское достоинство с деталями, напоминающими портрет Ерсина, и  ниже – короткая подпись: «Пошёл ты …» 
Юрий Ильич понял, кому в руки попало его письмо, он не жалел. Пусть этот дурак знает, что получил его объедки, пусть правильно оценит свою подстилку. Каково же было его изумление, когда он из того же журнала узнал, что художник Завирухин сочетался браком и ждёт первенца. Имя невесты не упоминалось, но на фото улыбалась она, его Катрин. «Чтоб ты сдохла на родах, гадина! В сорок лет рожать вздумала! Нашла себе мужа – на пять лет моложе, мазилку какого-то! А, пошла ты…» Но она не шла ни из ума, ни из сердца, сидела стальной стружкой, мешала жить. Так однажды в школе на уроке труда Юра, работая на токарном станке, загнал под кожу кусочек стальной стружки, совсем незначительную занозу, а дело дошло до похода в травмпункт  и хирургического скальпеля, взрезавшего нарыв. Теперь вот не было этого скальпеля, не было и хирурга. Он был наедине со своей болячкой. 
Николай получил квартиру – однокомнатную «хрущёвку», счастью новой семьи не было предела. Удалось парню устроиться на работу. Приборостроительный завод  был в двух кварталах от их жилья, там нуждались в таких специалистах, как Николай. А подробностей о своей работе он не сообщал никому, даже Кате, потому что работал на «почтовом ящике» и подписывал соответствующие бумаги. Впрочем, Катя не слишком-то интересовалась тонкостями производства, главное, муж поклялся, что работа его безопасна для здоровья. Она ему верила, видела по глазам, когда он слегка лукавил во имя её спокойствия, такое бывало. Беременность Кати протекала нормально, но Коля просто трепетал от сознания, что там, внутри, находится его и её ребёнок, новый маленький человек, он считал жену героиней, даже богиней, оберегал её всеми силами и возможностями.
— Коля! Беременность – не болезнь! Я тебе это как врач говорю. Пойми, я ведь педиатр, всё про деток понимаю! Чувствую себя прекрасно! Не смей даже влезать на кухню, пока я тут орудую! От мытья посуды невозможно утомиться. Ты ведь день отработал, а я дома сижу, как птица на яйцах. Вот рожу, тогда впрягайся, тут уж  нам обоим достанется, не сомневайся.
Она только что ушла в декрет, вязала маленькие башмачки, отчего у Николая набегала в глаза влага. Он, единственный с некоторых пор сын своих родителей, помнил свою новорождённую сестрёнку, свою нежность к ней, а потом бесконечную любовь, своё и родительское горе, когда четырёхлетняя малышка умерла от чудовищной для сегодняшнего времени болезни – брюшного тифа. Отец, полковник пограничных войск, всю жизнь винит себя, потому что «таскал» семью по свету, завёз в Пяндж, служил на границе с Афганистаном. Там и подхватила дочка смертельную заразу. Почему именно она? Единственная из всех? Эта мучительная загадка не отпускает и посейчас. И снова проклятый Афган! Теперь сын покалечен. Владимир Максимович Елесеев высказал как-то сыну свою горькую обиду на судьбу, но Коля грустно улыбнулся и возразил:
— Откуда ты знаешь, батя, а вдруг наоборот Афган помиловал меня из-за Людочки? Оставил мне жизнь. Там столько ребят полегло! А я, вот он, живой, не инвалид беспомощный, могу зарабатывать, семью завёл… Папа, я понял, что такое счастье!
Владимир Максимович с того дня оттаял, стал спокойнее. Он стал меньше вспоминать, как бы повернулся лицом к действительности. Ему в жизни сына почему-то не нравилось одно: жена его была наполовину еврейка. «Ну, и что? – допрашивал он себя, – разве я не интернационалист? Ведь так меня воспитывали в школе, в военном училище.  А в армии, а на войне разве не стояли мы, дети разных народов, плечом к плечу? Разве не Сара Абрамовна вернула меня к жизни после ранения? Что за предубеждение, откуда оно?» Но, признавая все прекрасные качества знакомых евреев, Елисеев чувствовал, что будь в Кате примесь любой другой крови, хоть африканской, он бы так не реагировал. Почему – не было объяснения. Он, конечно, ни словом не обмолвился ни сыну, ни жене, но, странно, Маруся как-то сказала ему после ухода детей:
— Красивая у нас Катя, даже не заметно, что наполовину еврейка.
Это замечание дало ему понять, что и жене эта примесь не по нутру. Он спросил её, что она имеет против евреев, но Маша только покраснела и пожала плечами.
Катя любила маму и недолюбливала отца, видела все его недостатки и проявления непорядочности, но и он, и его мама, бабушка Алла были для неё почему-то роднее, чем родственники со стороны матери.  Там она чувствовала себя несколько иной, словно слепленной из другого теста. Дед казался ей каким-то литературным героем, изображённым в сатирическом ключе. Он возвеличивал каждый свой маленький поступательный шажок, хвалился беспрестанно, поглаживая жирное брюшко, мама говорила, что её папа копия покойного деда Семёна да и пошёл-то по стопам своего отца, преподаёт в институте. А бабушка Ида Яковлевна мужу всегда поддакивала, умильно улыбалась. Потом как-то на кухне она заговорщицки подмигнула Кате и шепнула: «Пускай себе хвалится, лишь бы не нервничал». Бабушка была сухая и высокая, они с дедом составляли смешную пару, но мама у них удалась на славу: стройная, среднего роста, с бабушкиными большими, чёрными глазами и густыми блестящими волосами, что вороново крыло. А у Кати глаза по форме мамины, а по цвету папины – голубые. Смотрит Катя на отца и часто думает: «Лицо у него красивое, но постоянно красное, оттого глаза кажутся белёсыми, мутными что ли… Теперь вот толстеет… Эх, папка, сколько в тебе всякой дряни! Ты мальчиш-Плохиш, съел бочку варенья да корзинку печенья!»
А Юрий Ильич скучал и злился, злился и скучал. Катрин, теперь Завирухина (она и была всегда вруха-зивируха, обманывала, что любит), не выходила из головы, дразнила в снах, отвращала от всяких удовольствий. Ещё год назад они праздновали его пятидесятилетний юбилей: после всех официальных и семейных торжеств, укатили в осенний лес, сидели у костра… Он смотрел в её, какое-то особенное лицо, в синие глаза, и спокойная радость переполняла его. Было забыто всё: слащаво-хвалебные речи, поцелуи родни, цветы и подарки, награды от властей… Всё чепуха, в сравнении с этим быстро меркнущим днём, с их гнездом в машине… Вот, он называет её в мыслях врушкой, а ведь она вряд ли врала. Просто у неё часто менялось настроение: она то любила Юрия, то ненавидела, то смеялась над ним, то по-матерински жалела. Нет, она не врала, не унижала себя ложью, скорее наоборот, позволяла себе выражать все свои, даже самые неприглядные, желания. Деньги выуживала, подарки – всё без зазрения совести. «Моё берёшь – своё давай!» – смеялась в лицо. Он как-то спросил: «А разве только я беру? Тебе, что ли, совсем не надо?» Она туманно на него посмотрела, тихо ответила: «Надо, да не того… Я ж тебя люблю как родного, как брата или гнусного подростка-сына. Природа мне дала страстность, и этот огонь кормить надо, тут ты вполне-вполне…Но… ты человека во мне не ценишь, не заглядываешь в душу». А потом он заметил, что она всё больше его осуждает, что ли, словно смотрит на него с великим сожалением, со скрытым злом. «Это из-за абортов. Всякая женщина – самка, даже такая безалаберная. Выводок ей нужен, детёныш. Ты ещё не знаешь, дурочка, что детям мы нужны только в виде толстых кошельков. А твои бабские проблемы – это не для меня». Вот и вся любовь. А эта пустота и саднение в груди, наверное, просто старость.
Юрий Ильич решил «взяться за себя»: наладить отношения с женой и, по возможности, с дочерью, поправить здоровье, укрепить нужные и обрезать ненужные связи. Он наметил в течение года совершить поворот в своей жизни. И этот его личный поворот удивительно совпал с поворотом в жизни страны. Умер Генеральный секретарь ЦК КПСС Леонид Ильич Брежнев.

                *    *    *
Странное настроение царило в обществе: словно скончался родной отец, который своей болезнью измучил семейство. Жилось в последнее время как-то очень уж безалаберно. С одной стороны все пропитались фальшью: говорили одно, думали другое, делали третье… Все, начиная с верхов. Съезды, лозунги, прославления дряхлого вождя, награды на его груди сплошным золотым каскадом, смешки по поводу затруднительной речи, чтения простых фраз по бумажкам, нетвёрдого передвижения… Наконец, пустые полки магазинов, кости в витринах вместо мяса, талоны на получение некоторых продовольственных товаров, поездки с сумками в Москву, собрания и заседания без конца и края, колхозы, субботники, сборы денег для фондов милосердия… Всё смешалось, всё слепилось в плотный ком противоречий, готовый катиться с вершины хламной кучи, чтобы, разбившись вдребезги, разворошить поганую помойку. О, какие крупные крысы поползли в разные стороны от первых Андроповских ударов!  Какие норы открылись под бесформенным прежним сооружением! Какие имена прозвучали, словно слова ругательств и какие головы склонил стыд суда!.. И всё это с жестокостью мести и перегибами в мелочах. Ловля людей в магазинах и банях в рабочее время, подкручивание трудовой дисциплины, изобличение казнокрадов и взяточников, разнос старых кадров и замена их на новые…
Юрий Ильич прижал уши и затих, как былинка перед бурей. Он-то знал за собой такие дела,  что мог без малейшего своего желания оказаться перевёрнутым на полный оборот, сам себе удивлялся: так давно болел прежний генсек, что можно было догадаться о его скорой кончине, продумать свою реакцию и действия, если что. Но и сам Юрий Ильич, и его сподвижники проживали, словно в гипнотическом сне, словно под крылом бессмертного. Казалось, всё так будет вечно: взобрался на вершину или на макушку, будешь пользоваться всеми благами и льготами, получать продуктовые пайки, отовариваться в спецмагазинах, отдыхать на госдачах и в лучших санаториях страны, лечиться в закрытых клиниках… Делай, что пожелаешь, только говори то, что надо, что полагается тебе по чину и рангу. «Ещё десять лет до пенсии! Это же – срок. Выйдешь ли живым? Как-то надо приспособиться, пережить, перетерпеть… – Тосковал он всею душой. – Возьму-ка путёвку в «Тихую усадьбу», заставлю себя перебороть свою тоску по Катрин, отдохну перед марш-броском», – употребил он военный термин, навязший в ушах с Афганских событий.
                *     *     *      
О Катрин помнил и Борис, проходя мимо комнаты, где она отдыхала в их последнюю встречу. И он знал из прессы о переменах в её жизни, в отличие от Юрия, желал ей добра и покоя. Порадовался и теперь, прочитав поздравления её супругу с отцовством: у Завирухиных родился сын. Борис помнил Катрин не такой, как при её пребывании в санатории, тогда он не хотел узнавать в нагловатой, вальяжной тётке ту артистичную, яркую красавицу, воспринимая её в новой ипостаси, словно дальнюю родственницу той Катрин. В его глазах не таял образ синеокой, полной романтической свободы, девушки. А сегодня, когда из документов узнал, что на отдых и лечение прибыл Юрий Ильич Ерсин, снова окунулся в воспоминания, снова поразился дням своей жизни с Катрин, когда, словно шёл по краю пропасти, постоянно то замирало, то билось гулко сердце. «Прожил бы с ней лет пять – точно бы умер, не выдержал бы…» – крутил он головой, словно отгоняя воспоминания.
Борис был накануне своего пятидесятилетия всё таким же стройным, лёгким в движениях, густоволосым и ясноглазым, словно зрачки не вбирали, а излучали свет. Он знал, что Светлана частенько ревнует его к молодым медсёстрам, которые и впрямь порой чуть не  преследовали его, но он держался иронично и очень стойко. В семейной жизни Борис чувствовал себя настолько счастливым, насколько радостно принимал данное ему судьбой, кроме Светланиной болезни. Тут дело обстояло совсем неважно: последнее обследование выявило такое!.. Борис уже переговорил с Валерием Вороном, на сегодня первейшим хирургом в области, хотя и не захотевшим переехать в Борск, и тот скорбно кивнул головой – необходима операция.
Вера училась в пединституте на факультете иностранных языков – изучала английский и французский, жила в общежитии, но и она в последний приезд тревожно высказала отцу, что мама выглядит намного хуже. Борис заглянул в глаза дочери и заметил еле сдержанные слёзы. На этой неделе с готовыми результатами всех анализов Светлана отправлялась в Северск.
Приезд начальства даже на отдых создавал в санатории напряжение. Борис был несколько раздражён от всех напастей, волновался невероятно за жену, временами просто обмирал от страха. Он, бесстрашный во всех жизненных обстоятельствах, понял, что на каждого в жизни найдётся своя мера отчаяния, стремился не поддаться ему, боролся, но в этой борьбе терял много сил. Он должен был что-то предпринять, чтобы поехать в северскую больницу, быть там, при Светлане, хотя бы в первое время не потому, что Валерий и Валентина не обеспечат нужный уход, а потому, что  Светлане нужно его ощущать рядом, и ему это необходимо, иначе он  сляжет от грызущей тревоги. Он сам принял Ерсина, назначил ему процедуры и вдруг, не ожидая от себя этого, кратко и прямо изложил тому свою проблему. Юрий Ильич, давно отвыкший думать о других людях, сначала опешил от такой откровенности, потом ощутил себя вершителем судеб, благодетелем и в этом благостном осознании милостиво разрешил главврачу оставить санаторий на три дня на заместителя, пожелав успешного лечения его супруге. «Странно, мы забываем, что начальство всё-таки тоже люди-человеки. Как, дедушка говорил, написано в Библии: «Стучите, и вам откроют» – облегчённо думал Борис.
Диагноз Светланы не вызывал сомнений. Валерий оперировал два часа, прошёл во всех направлениях опухоли, но гарантий дать не мог. «При неблагоприятном исходе, симптомы проявятся, скорее всего, не позже, чем через полгода. Хотя, невозможно ничего предсказать. А так… Люди живут и до естественной смерти», – он говорил правду, которая Борису, как врачу, была хорошо известна. Валя не отходила от Светы, прибегала и после ночных дежурств, Валерий не спускал с неё глаз, Верочка навещала – надо было ехать на работу.
Борис вышел из больницы и пошатнулся. Апрельское солнце ударило по глазам, как тонкохвостая плётка – выбило слёзы. Усталость сразу дала о себе знать, ослабели ноги, и Борис присел на скамейку у входа в отделение. Он сегодня забыл позавтракать – это тоже не придавало сил. Автобус через полчаса, надо спешить, а встать нет мочи. Он прикрыл глаза рукой и тяжело вздохнул. На плечо ему легла рука.
— Боренька, я тебя прошу, возьми вот… Тут пирожки с капустой и с вареньем. Пару яблок, наших, из деревни. Держись, братик!
Валя стояла на апрельском ветру без пальто, в тапках – выбежала вслед за ним из отделения. Борис встал, крепко обнял сестру, согревая её в объятиях, затолкал в помещение.
— Не хватало  тебе простудиться! Спасибо Валечка! Как я вас, всех наших, люблю! Беги, пока.
Он бежал к вокзалу, откусывая на ходу от пирожка, и впервые за эти полмесяца чувствовал прилив сил и надежды. «Слава Богу, что у меня семья! Такая семья – восемь Я: папа, мама, две сестры, брат, жена, дочь и я. А когда одному плохо, семь Я встают на помощь ему, на защиту от несчастья. Да что там! И Валины дети, и Танины, её муж,  Серёжка – все мы – семья…» Ещё думалось в электричке, что вот ведь хорошо, что в семье врачи, медработники, профессионалы, все всё понимают. Думалось, что сама медицина и служителей своих не спасает от болезней и немочей. Валин Миша, мама, Светлана… Сколько в семье горя. Впрочем, как и у всех, только оглянись вокруг. «Жизнь – сплошные испытания на прочность, порядочность, доброту. Жизнь есть жизнь».
На работе был полный порядок, и Ерсин высказал Борису своё удовольствие от пребывания в санатории. Он заметил, что только при отличном руководстве и во временном отсутствие оного сохраняется порядок.
На столе белел конверт – письмо от Антона. Братья были по-настоящему близки: духом, взглядами на жизнь, историю и политику. Они не помнили, что рождены разными матерями, дочерьми разных народов, что у них разница в возрасте – десяток лет. Говорили друг с другом обо всём, как на духу. Борис часто думал, что каждому человеку нужен духовник, возможность излить сокровенное. Он взял письмо, но медлил, растягивая засветившееся в груди чувство счастья. При первых же читаемых словах он услышал голос Антона, его тембр, тёплые, доверительные интонации, вылепилось в памяти лицо брата.
«Брат мой дорогой, Борис! Здравствуй, наконец. Вот, собрался написать, а все мысли и чувства – в клочьях. Не могу собрать всё и отыскать начало. Хотя… Сначала о том, что, конечно же, самое сегодня для нас важное: здоровье твоей Светланы. Я понимаю всё: твоё горе, твои тревоги, твои нечеловеческие усилия для того, чтобы она выздоровела. Я верю, что такая энергия, добрая и самозабвенная, не останется без результата – Света поправится. Нельзя же сомневаться в высшей справедливости! Вот тебе пример – мама. Старый, измочаленный горестями и трудами человек, а встала на ноги! Боря, крепись. Помнишь, дедушка говорил: «Блаженны кроткие»? Не рви душу, терпи без той величайшей натуги, от которой лопаются жилы. Я с тобой.
Почему я пишу редко и почти не звоню? Ты не спрашивал, но я знаю, что хочешь знать, просто, деликатничаешь, не докучаешь, не обязываешь меня к  проявлениям братского внимания. Спасибо. Объясняюсь: звонить, значит, в коротком разговоре (на длинные никаких средств не хватит) дать информацию. А её, как таковой, и нет. Сижу и пишу, пишу так много, сколько выдерживает, довольно-таки не слабый и не старый организм. Кстати, он у меня здоров и, слава Богу, крепок. Распространяться о романе не могу, прости, не хочу, он сам ведёт меня за собой, я даже иногда злюсь на него за неостановимость, за напор, изнуряющий силы. А писем не пишу оттого, что от писания меня просто мутит, рука не слушается, да и не хочется рвать постоянную нить мыслей по сути моего творения. В голове рой образов с характерами и внешними приметами, со своими голосами и судьбами. Я иногда думаю, что талант – это психическое заболевание, а иногда – что это путь для высших, божественных идей. Тогда я, псих или проводник, весь погружаюсь в своё сомнамбулическое состояние и не желаю из него выходить. Рай это или ад на земле знает, видно, только алкоголик или наркоман.
Борь, я живу, как монах. Сам себя засадил за стол, шея млеет, прости, зад устаёт, но, кроме труда писать, меня угнетает другой труд – поиски различных исторических справок, перечитывание старинных писаний. Я помню, у тебя была книга на старославянском, дедушкин молитвенник.  Прошу его на время, завези, отдай Вале, я заберу при случае. Звони, я отнесу Светлане, что нужно, завтра навещу её.
Борис, можешь мне не отвечать на письмо, хотя мы с тобой договаривались не исключать эпистолярный жанр из нашего общения. Тебе теперь не до того, но если надо выговориться – пиши, брат. Валя говорит, я прячусь от всех. Правда, прячусь. Но иногда захожу к своей Асе, во-первых, как способный оказать помощь старому другу (она сильно сдала за последний год), во-вторых, она – ещё одна возможность открыть свою,  то есть, мою душу, покопаться в ней, поканючить у доброго человека сочувствия, сопереживания, проверить сомнения и устоять в колебаниях. Какая дама! Боря, была бы она моей сверстницей, или пусть на десяток лет старше (только на один!), я бы просил её руки. Другой такой нет во всём белом свете, а мне нужна именно такая. Но знаешь, что она мне сказала на такое моё признание? «Такой не может быть для вас, потому что вы невольно цените мой жизненный опыт, а он, увы, приходит с годами. Ищите не результат, а потенциал». Так что, брат, не спрашивай меня о личном. Сейчас мне не до любви. Хотя, я очень люблю всех наших, тебя, мой дорогой, и знаю, что взаимно. Так что живу в любви.
До свидания. Помни, я для тебя готов на всё. Будь здоров. Твой Антошка.                17 апреля с. г».
Тёплая волна нежности и благодарности прилила к сердцу. «Надо же, я только сегодня думал о том же, о нашей семье, о счастье, что она есть, что она такая. Как хочется прочесть роман Антона! Неужели он может написать что-то сильнее прежнего? А ведь сам себя критиковал, значит, ищет совершенства. Дай Бог».
                *     *     *
Антон смотрелся в зеркало, и вяло поругивал себя в мыслях: «Побриться лень! Опускаешься, парень. А ведь на последней встрече с собратьями по перу, в Борской писательской организации такая милая девчушка не отрывала от тебя взгляда. А ты, дядька взрослый, растаял, сам поглядывал на её бледное остроносенькое личико, с небольшими, чуть раскосыми глазками, с тихой скромненькой улыбкой. И что? Спросил тогда у Володи Симонова, нового Председателя, талантливого поэта-одногодка про эту милую Наташу.  Ох, и охолонил тебя товарищ! Как ушатом воды облил. Девочка-то по многим рукам прошла, все блага в жизни одним способом получает: и высшее образование, и место в приёмной у директора типографии, и книжечку стишков в местном издательстве… Ничему меня жизнь не научила, так и подсовывает мне всяких лидочек!» – корил себя Антон, но корил не зло, как-то покорно, мол, дураку не впрок наука. А Наташа сама ему позвонила, вот, приглашает встретиться. «Ехать в Борск? Потом добираться на последней электричке? А что я теряю? Не жениться же зовёт. Свожу в кафе, пусть девчонка развлечётся», – решил он, и назначил место и время встречи.
Свидание его взбодрило. Побрился, помылся, приоделся, с сожалением вылезая из любимого свитера, брызнул на лицо одеколоном… Антон любил мир запахов, разбирался в тончайших их оттенках, легко поддавался их магии. Он снова вспомнил её лицо, так напоминавшее известный портрет жены Пушкина, даже головка клонилась к плечу так же. «И что её заставляет так жить? Почему привлекает блудливость? Неужели при такой милой внешности не нашлось ей достойного парня? Или она любить не способна?» – думал он всю дорогу в электричке. Теперь эти вопросы задавал сам себе не изголодавшийся в монашеском послушании мужчина, а, любопытный до малейших деталей жизни, писатель. Он купил в киоске у вокзала три розовых гвоздики и шоколадку, доехал на троллейбусе до центра.
Наташа стояла у кафе в круге фонарного света. Короткая юбочка и лёгкая светлая куртка подчёркивали её молодость, хрупкую стройность. Она сразу увидела Антона в начале аллеи, натянулась стрункой, тихо улыбалась навстречу. Антон отдал ей цветы, молча открыл дверь в кафе.
Белое вино, сыр и пирожные, по чашке кофе – всё это растягивало встречу на час с небольшим. Разговор как-то не сложился, словно оба чего-то ждали. Наташа посматривала в глаза Антона со странным вопросом во взгляде, словно ждала чего-то. Он и спросил:
— И что мы с вами будем дальше делать? Гулять по улице? Не замёрзнете? Весна только началась, по-моему, даже слегка подмораживает.
— Если хотите, можем пойти ко мне. Я живу недалеко, в конце Ленинской улицы, – сказала она тихо, но решительно, опустив глазки, а потом резко взглянула в лицо Антона.
Он растерялся. Снова, как в истории с Лидией, женщина недвусмысленно звала его в постель, и снова он, очарованный нежным женским обликом, видимой скромностью, поражался подобной смелости, различию между видимым и существенным в человеке, и своему мгновенному охлаждению от бесстыдной прямоты. Но тогда он любил, а теперь… Было желание близости с красивой женщиной, было любопытство к такой её откровенности, было желание приключения и разнообразия в жизни. Он молча кивнул.
Домик за редким некрашеным штакетником стоял как-то кособоко, с трубой набекрень. Был он ветхим, маленьким и неуклюжим, словно его не построили, устанавливая на земле, а уронили откуда-то сверху, может быть, вон с той крыши девятиэтажного гиганта через дорогу. Замок надрывно проныл, дверь проскрипела, пол под ногами шатко прогибался при каждом шаге. Тусклая лампочка осветила холодные сени из серых брёвен с торчащей из пазов паклей, с длинной вдоль стены лавкой, на которой стояли вёдра и чугунки.
Вторая дверь впустила в темноту комнаты, сразу объявшую приятным травяным ароматом. Загорелась люстра посередине потолка, и Антон увидел уютную, словно в добром деревенском доме, гостиную. Мебель и предметы в ней были, как в кино, все знакомые: и толстый диван с вышитой «дорожкой» на спинке, с чередой слоников по росту, круглый толстоногий стол посередине, покрытый вязаной, ажурной скатертью, и четыре венских стула с гнутыми спинками, и маленький старый телевизор в углу, с вазочкой из простого хрусталя. Прошлогодние веточки вербы торчали в разные стороны из толстого сосуда, а на окошках в разнокалиберных горшочках стояло множество комнатных цветов. Особенностью этого жилья было то, что кругом: вдоль стен на полу, на верхней полке этажерки, на комоде у стены стояло множество разных сосудов из глины – кувшинов, ваз, горшков и бутылей, наполненных букетами сухих трав, веток и цветов. Антон узнал зверобой, вереск, калину и рябину с кистями ягод, лунарий и метёлки тростника, камыши и сухие розы, жасмин, волжанку…
— Сколько тут всего! Гербарий прямо… Что за пристрастие такое?
—  Это всё бабушка. Она умерла полгода назад, а я не могу выбросить, рука не поднимается.
—  Зачем выбрасывать? Так приятно пахнет в доме, и красиво. А откуда столько керамики?
—  Дедушка был гончаром. Его изделия.
—  Вы, что же, одна живёте?
—  Здесь одна. У меня родители в Октябрьском районе живут в двухкомнатной квартире, сестра с ними младшая. А дом бабушка мне отписала, чтобы квартиру я получила, снесут же когда-нибудь эту древность. Снимайте куртку, вот вешалка за шторкой. Я чайник поставлю, да? Прохладно у меня, не топила сегодня, дома не была. Сейчас зажгу горелку.
Наташа сбросила куртку и влезла на табуретку, стоящую возле высокой печи, что-то покрутила в отверстии за чугунной  дверкой, потом спустилась и зажгла газ в печи. Там, в былой дровяной топке, была установлена газовая трубка.
Пламя загудело, синеватый язык газа забился в круглом окошке горелки, а девушка вышла на кухню. Антон, раздевшись, присел на табурет и уставил взгляд в ровно пульсирующее пламя. У него появилось странное чувство, словно он давным-давно знает этот дом, всю его обстановку и уклад, знает эту девочку с дурной репутацией, но такую скромницу с виду, и знает почему-то, что она не так уж виновата, не столько и натворила, Просто, в одиночестве и в наплыве каких-то обстоятельств она растерялась и доверилась непорядочным людям. «Ох, старый дурак! Что ты сочиняешь? Писателишка ничтожный! Тебе умный и доброжелательный человек о ней сказал, не уличный сплетник, не пустозвон, не пошляк… Адвокатствовать захотелось? Ну, давай, на свою же голову…» Но дом ему говорил что-то своё, что-то совсем иное, оправдывающее, защитительное.
Наташа позвала его, он пришёл на кухню. Там на прямоугольном столе с цветной клеёнкой стояли красивые, на кружевных глиняных подставках, чашки, ваза с баранками. Наташа налила чай.
— Расскажите, Наташа, о себе.
— Зачем? Я не хочу. Не хочу о себе рассказывать, не хочу о вас спрашивать. Вы мужчина, такой красивый, умный, знаю, талант… Знаю, побудете со мной и пропадёте. Но я не могу одна. Мне так жутко. Я не имею в виду родню – у меня много родственников, я не одинока. Но я не хочу жить без любви, хотя бы обманной.  А нормальной любви у меня не будет, это точно.
— Да почему же? Ты… простите…
— Нет-нет, говорите мне «ты»! Зачем всякие церемонии?
— Тогда пьём чай на брудершафт, идёт? – Антон стукнул боком своей чашки о её и, взяв в свою её левую руку, поцеловал косточки над пальцами.
Наташа покраснела.
— Новый вид брудершафта? Впервые такое… А почему?
— Потому что поцелуй – это очень ответственно. Итак, ты – «ты» и я – «ты». Я не забыл свой вопрос: почему ты уверена, что у тебя не будет «нормальной» любви? Что это за бред?
— Не бред, не выдумка. Так жизнь сложилась. А объяснять не хочу. Если я тебе нравлюсь – пришёл же на свидание – так к чему эти разговоры. Не хочу допроса. Раздави мне баранку, зачерствели. Ой, надо же гвоздики в воду поставить!
Она вскочила, побежала в комнату за вазой, налила воду из крана. Антон подрезал стебли, передал ей цветы и заглянул снизу в лицо. Его снова поразило скромно-смущённое его выражение, словно она стеснялась, волновалась и осуждала сама себя за то, что делала. Он встал, а она вдруг прильнула к нему, прижалась щекой к щеке, затрепетала в его руках. Он сдержался, отпрянул.
— Что ты делаешь, девочка? Зачем ты… сама… Почему не ценишь себя?
— Но ведь ты за этим пришёл сюда? Я не хочу обмана ни своего, ни твоего.
— О каком обмане речь? Люди способны на отношения, не только на… физическую близость, словно животные, влекомые инстинктом. Должно же что-то возникнуть, сложиться. Ты же не на работе какой-то.
— Ох, не говори мне ничего! Я всё знаю. Всё мне понятно, но, повторяю, услышь ты меня! Не хочу я никаких отношений! Не могу я ничего строить! Я просто иногда хочу жить, потому что живая, молодая, одинокая!
— Ну, допустим. Разве не лучше найти постоянного возлюбленного, встречаться периодически, быть в любовной связи? Общаться не только в постели, но и в повседневной жизни?
— Нет. Не лучше. Я привяжусь, полюблю. А потом надо рвать душу, мучиться, страдать! Не хочу. Послушай, Антон, не терзай ты меня. Не нужна тебе – дверь не на замке. А лучше… Поцелуй меня.
Он покорился её объятию, загорелся от её поцелуя, сдался её желаниям.
Вот лежит на плече девочка, теперь не чужая, но и не ставшая ближе и понятнее. Перекипев в страсти, Антон стал всё явственнее чувствовать себя обманутым, ущемлённым, даже обиженным: «Ничего себе! Женщина подарила тебе себя, как ты ей живой букет при встрече, а тебе мало! Тебе тайну отдай, душу раскрой! Раскатал губу…» Но никакие увещевания разума не помогали. Он наклонился над её лицом.
— Говори! Говори немедленно, что у тебя не так! Почему отчаялась?
Она резко отвернулась. Через секунду тихо всхлипнула.
— Ну, маленькая моя! Натусь! Прости меня. Я не хочу тебя обижать, наоборот, хочу хоть чем-то помочь!
— Ничем мне помочь нельзя! У меня на руках вся семья, все – инвалиды! Мама  гипертоник с больным сердцем и диабетом, папа  без ноги, скоро и вторую отрежут, у сестры с рождения церебральный паралич, а ещё два сына-близнеца, с которыми меня муж сразу после их рождения бросил. А детки рождались так сложно, что всё, я теперь бесплодная. Вот тебе – правда! Съел? Стану ли я кому-нибудь жалобы свои навязывать? Зачем? Кто мне может помочь? Я не хочу, чтобы меня жалели. Вот, вырвалась я на вечер, тётя из деревни приехала, меня отпустила, так ты этот вечер мне допросом испортил. И как? Знаешь, чем помочь? Словами? Я все слова себе сема уже сказала: что нельзя отчаиваться, что надо жить ради детей, что Бог даёт нам испытания по силам, что в нашем советском обществе человек не одинок… А я вот одинока. И что? Кто мне докажет обратное?
Она говорила всё хрипло, через прорывающиеся рыдания, гасимые злобной интонацией. Антон онемел. Он ужаснулся этой правде, всё сразу понял про эту девочку, поразился её твёрдой способности служить долгу. «Она не делает из себя жертву, принимает факты реальности и, как умеет, скрашивает свою жизнь. А мы, моралисты, судим её, пытаемся наставлять, лезем в её локальный из-за беды мир», – думал он, ощущая горечь и сухость во рту от невыплаканных слёз
— Ната, ты институт окончила! Как тебе удалось?
— Заочно училась. Тогда ещё папа был на ногах, хотя и болел, у мамы было со здоровьем получше… И сестра моя, Галя, она могла качать кроватку, погремушками греметь, соску дать – у неё руки более менее работают. А жили на инвалидские пенсии, потому я и работала – в конторе полы мыла. И теперь вечерами мою, через день, хотя днём работаю в специализированном детском саду, я – логопед. У нас зарплата лучше, чем в простых садиках, и деток своих я там пристроила, – горделиво закончила она.
—  Как сынков зовут? Сколько им?
—  Яша и Паша. Четыре года. Такие вьюны! Подвижные и, когда шалят, дружные, а в мирных играх много спорят, даже дерутся, – развеселилась она, даже посмеивалась слегка.  Знаешь, у меня мама – это особенный человек: она каждое утро, встаёт до всех нас и делает зарядку целых полчаса! Вот ты делаешь зарядку? То-то! У неё такая сила воли! Все лекарства пьёт строго по часам. Говорит, не имеет права свалиться. И правда, падает от усталости, но на ней всё держится. А папа и с костылём всё в доме делает – у него руки золотые. Они оба раньше работали на заводе, в литейном цеху. Рано на пенсию вышли, а пожить и не пришлось: болезни навалились. Это из-за Гали. Сильно горевали. Меня боялись рожать: Галя старше меня на десять лет. А теперь мама говорит, спасение своё они родили! – Она опять не скрывала горделивых нот. – Галя у нас неглупая, добрая. Она так мальчишек любит! Всё-таки женские чувства в ней есть. Так её жалко! А что делать?
Антон всё время молчал, понимал, что она высказывается перед чужим человеком, может быть,  впервые в жизни. Проверил свою догадку.
— А подруги у тебя есть?
— Какие подруги? Я ж – никуда. Дружила в школе, когда ещё не была замужем и родители были в норме. Хотя…  почему-то, из-за Гали, видно,  к нам в дом не ходили. А потом… Я раньше всех замуж вышла, очень я семейная. Детки сразу родились… Нет у меня подруг, жаловаться некому. А на работе меня любят! Правда-правда! Там хорошо.
Антон вдруг понял, что давало ей силы: она любила свою семью. Любила всех и каждого, по-настоящему, без надрывного обязательства любить родню. В этой любви было столько радости от общения и доверия к близким, столько света, что испытания шли сугубо извне: обострения болезней, зияющие дыры нужды, страх за жизнь родных людей… «Она не так несчастна, как видится со стороны – жить в любви это же наслаждение! Но, она права, любовь к мужчине для неё может стать горем, потому что любить она умеет глубоко и верно. Господи! Какая чудесная юная женщина! Какой прекрасный человек!»
Они всё-таки заснули под утро. Потом Наташа очень спешила, разбудила Антона, когда заварила чай.
Они простились тепло и коротко, словно не было ночи страсти и откровений, слёз и горечи сочувствия. Антон уехал сразу. Он смотрел в окно электрички и осознавал, что теперь не сможет относиться к этой, почти случайной встрече, как к эпизоду в судьбе. Наташа вошла в его жизнь.
                *     *     *
Светлана знала, что скоро умрёт. Порой дикая тоска разрывала сознание, даже возникала мысль: «Скорее уж!» Но иногда, словно забыв обо всём, она, как никогда раньше, радовалась проявлениям жизни. Вот на проталинке появились жёлтенькие цветки мать-и-мачехи, пушистые цыплятки солнца! Вот в низине, чуть ли не в талой воде раскрылись фиолетовые звёзды сон-травы. Птицы заливаются: синички, ещё какие-то звоночки льются со всех сторон. Светлана, проходя по парку, подумала, что прожила хорошую жизнь. Не всякой достаётся такой муж, такая любовь, такая замечательная дочка и вся родня, принявшая Бориса в семью. А коллеги? Её, правда, ценят и уважают. Даже любят. Так что? Не все же доживают до ста, девяноста, восьмидесяти… Но тут же горько стало, обидно! Всего сорок пять! Для многих – это расцвет жизни, радость обретённой стабильности в работе и семье, счастье зрелой свободы!.. «Как хочется жить! Хотя бы ещё десяток лет! Увидеть Верочкиного избранника, своих внуков… Убедиться, что у дочери сложилась семья, судьба… Ах, Боря! Как тебя оставить? Хотя… Может быть, сейчас, когда ты ещё не стар, сможешь создать новую семью. Здесь столько милых, добрых, влюблённых в тебя девушек. Надо внушать себе, что затягивать болезнь, значит, мучить всех. Буду молиться, чтобы скорее!» Светлана, почему-то верила в Бога, хотя никто никогда её на это не настраивал, не воспитывал в вере. Но что-то само всегда жило в её душе, оценивало её поступки и даже мысли, помогало разрешаться сомнениям. Теперь она попробовала молиться: «Господи! Не затягивай муки мои и моих близких! Дай мне уснуть мирно и скоро, без терзаний  телесных и душевных! Помоги, Боже!» Она произносила это в мыслях горячо, страстно, но почему-то ощущала постороннюю, навязчивую горечь, словно не жила в эти мгновения, а играла роль на сцене. «В чём дело? – спросила сама себя и сама же честно ответила – я не хочу умирать!» Но это «не хочу» противоречило той, выстроенной в мыслях логике, казалось Светлане жалкой хитростью, трусостью, словно желая продолжать жить в болезни и страхе, она приносила вред своим близким. И в такую минуту сопротивления смерти, а в то же время желания её скорого наступления, Светлана решилась на поступок, продиктованный каким-то несвойственным ей азартом, риском: что будет, то будет. В густеющих весенних сумерках, когда ещё воздух как бы затвердевал от лёгкого заморозка, а лужицы покрывало стекло льда, Светлана, никому не сказав ни слова, пришла к купели. Было тихо и сумеречно, звёзды дрожали в тёмно-голубом небе, пульсируя розоватым блеском, густо-зелёная полоска очерчивала горизонт на западе, пахло талым снегом, похрустывающим под ногами. Светлана вошла за ограждение, начала медленно раздеваться. Холод прошёлся по коже наждаком, она задрожала, но, сняв с ног тёплые ботинки, пошла к воде. Она помнила, что женщине положено входить в купель в сорочке, и вдруг зачем-то вспомнилась строчка из поэмы «Зоя»: «Босиком, в одной рубашке белой Зою выводили на мороз». Героиня знала, что скоро умрёт, вымученная пытками, может быть, как Светлана сейчас, желала скорейшего их окончания. Света подумала, что в жизни есть много схожего, но нет ничего совсем нового. Она поскользнулась на кромке у воды, едва устояла, и, ухватившись за перильце, стала входить в воду, принимая холод купели с чисто физическим ужасом. Когда вода поднялась выше колен, она трижды перекрестилась и, скользя руками по перилам, ухнулась в воду с головой, обмерев, вынырнула и погрузилась снова раз, потом ещё раз. После этого она быстро, как могла, вышла из купели, сняла мокрую сорочку и стала быстро одеваться в сухое. Через пару минут она уже бежала домой, ощущая колючие мелкие ожоги  по всему телу, а дома её охватил сильный жар. Как человек неглубоко верующий, Светлана поставила всё на карту: пан или пропал! Не поможет святая купель, так заболею и поскорее умру  – вот такой аргумент подвигнул её на вечернее апрельское купание.
Жар был нестерпимый, температура поднялась почти до сорока градусов, но черед три часа упала до нормы. Когда Борис пришёл в квартиру, Светлана, румяная, с испариной на лбу, крепко спала, хотя не было и восьми вечера. Он порадовался, что она спит, потому что в последнее время жену мучили постоянные бессонницы, в сутки она не спала и трёх часов кряду.
Светлана проспала до рассвета. С этого дня ей стало лучше. Каждый день, прибывая по законам природы, привносил в самочувствие Светланы частичку новой силы, а с ней и надежды. В семье у всех, словно боязливо таясь, во взглядах и интонациях начала прорываться радость. Борис снова стал напевать потихоньку, как бывало раньше. Он очень любил Окуджаву, его тёплый голос был похож на голос барда, и Света обожала его пение. А сегодня и она начала подпевать ему, так и застала их Верочка, поющих «Надежды маленький оркестрик под управлением любви». И если месяц тому назад Светлана знала, что скоро умрёт, то теперь это знание сменилось на сомнение, и даже перевешивала робкая догадка, что есть возможность поправиться.
Борис не знал о купании Светланы до момента, когда она сдала очередные анализы, доказавшие положительную динамику. Это не была кратковременная ремиссия, обычно наступавшая после операции, то время миновало. Теперь же было понятно, что осложнений нет, что дело идёт к полному выздоровлению. И вот майским тёплым вечером, когда Верочка приехала на короткие весенние каникулы, и они вышли погулять, у источника Светлана рассказала о принятии купели, набрала в горсть воды и обрызгала мужа и дочь.
— Дай вам Бог здоровья, мои дорогие! Вы – моя любовь, моя радость! Какое счастье – жить!
Борис с этого дня почему-то стал очень часто вспоминать своих погибших родителей, думал о них, жалел, безвременно ушедших с земли. Он вдруг осознал, что значительно пережил их по годам, что они ведь были совсем молодыми, полными жажды жизни, любви, планов… «Боже! Как жаль, как нестерпимо жаль маму, папу! И могил их нет, негде им поклониться. И многого я о них не знаю и никогда уже не узнаю. Проклятая война! А ведь они оба лечили людей, помогали им прийти на свет и задержаться на нём как можно дольше! Эй, дорогие мои, если вы меня слышите, если видите, знайте: я помню о вас, я вас люблю!»
                *     *     *
Серёже исполнилось десять лет. Его красота останавливала на нём взгляды людей. Ясин снял сына в двух своих фильмах, и все поражались, как мальчик замечательно сыграл свои роли, сколько глубоких чувств смогли выразить его чистые глаза. Татьяна не могла даже предположить, что способна любить с такой силой. Она любила своего Глеба, и ей казалось, что сильнее любви не бывает, но сын заполнил всё её существо. Глеб тоже был прекрасным отцом. Кроме нежной и глубокой любви, он сумел ненавязчиво построить отношения уважительной, искренней дружбы с мальчиком. Серёжа доверял ему всё: даже влюблённость в девочку-одноклассницу, даже свою ошибку, когда с другими ребятами изрисовал школьную стену, даже то, что огорчил маму. Это было самым трудным, признаться в непослушании, в хождении без шапки, которую прятал за пазуху, подражая взрослой моде. Потом простудился, встревожил маму и, чуть не плача, покаялся в проступке отцу. Глеб выслушал его с понимаем, не укорял, а посочувствовал, похвалив за честность.
Татьяна была счастлива совершенно. Работа изматывала, но этого-то ей и хотелось, как хочется влюблённому человеку утомляться от любви. Однажды, стоя перед только что выключенной кинокамерой, Таня вдруг почувствовала сильный укол в сердце. Она  вдруг испугалась. В этот миг ей показалось, что она – это не она, а совсем другая, очень молодая и неопытная девчонка. Что ничего у неё нет: ни семьи, ни профессии, а надо всего добиваться в жизни, доказывать свою состоятельность, убеждать в своих способностях. Ощущение было столь реальным, что она даже завертела головой, отыскивая взглядом мужа. Да вот же он, её гениальный Глеб! Вот оператор Вася, вот партнёры по съёмке… Всё у неё есть, все на местах. Но мгновенное видение потом долго преследовало её, словно она украла чужую судьбу, на которую не имела право. И с того дня в ней поселилась тревога, словно предчувствие чего-то плохого.
Предчувствия её не обманули. Это было в самом последнем эпизоде фильма: Глеб показал молодому артисту, как следует стоять на подножке довоенной трёхтонки, как откинуться, глядя вперёд на дорогу. Парень повторил трюк, всё получилось, но что-то случилось с камерой, и надо было всё пернснять. Почему-то артист поскользнулся на подножке, сорвался и покатился  по обочине просёлка. Ясин бросился к нему через дорогу, и машина, продолжавшая ехать, сшибла его с ног.  Вся группа громко ахнула, но через мгновение режиссёр встал на ноги и, пошатываясь, пошёл к артисту. Тот тоже поднялся, они обнялись, и все вздохнули с облегчением. Кадр пересняли, работа была завершена. Тут же появилось шампанское и водка, чьи-то заготовленные для застолья пирожки и бутерброды… Но, выпив рюмку водки, Глеб вдруг сильно побледнел и стал падать. Вызвали «скорую», которая увезла его в больницу.
Татьяну вызвали в подмосковный городок, место съёмок, где в городской больнице находился её супруг. Врач встретил её с мрачным выражением лица, с тяжёлым вздохом.
— Прощайтесь с мужем. Он в сознании, но сделать ничего нельзя. Разрыв печени, всё внутри залито кровью… А… – он горестно махнул рукой.
Таня стояла, как после бомбового удара, совершенно оглушённая, потерявшая чувство реальности. Потом закричала страшным, не своим голосом:
— Как? Как ничего нельзя сделать? Делайте что-то! Не смейте!.. Не смейте его оставлять! Я вас!... – она затопала ногами, замахала кулаками, а потом рухнула на пол и забилась в истерических рыданиях.
Ей принесли нашатырь, заставили выпить горькую микстуру, а доктор, гладя её по голове, тихо и твёрдо сказал: «Прощайтесь, не теряйте время».
На желтоватой подушке лежала его голова, словно на песчаном холмике. Лицо было таким белым, что казалось, оно из мрамора. Татьяна, сжав все чувства в ком, раздиравший всё внутри, будто ком колючей проволоки, улыбнулась сквозь слёзы, присела на стул рядом с кроватью.
— Не плачь, Танечка, не надо, – прошептал Глеб. — Глупо, конечно… Видно, судьба…
— Родной мой! Я так тебя люблю! Я одного тебя люблю и любила в жизни!
— Я знаю, верю. Только, прошу тебя, не оставайся одна. Тебе нельзя быть одинокой, ты для этого слишком живая… – он говорил тихо, трудно, часто передыхая, но Таня понимала даже недоговорённые слова и фразы. — Таня, не гони Сергея.
— Как это? Да сын для меня – всё!
— Я не о сыне, я о его отце, родном.
Татьяна окаменела. Она даже моргнуть не могла.
— Не пугайся, дорогая, я всё знал с первых дней. Но я не в обиде, наоборот, ты мне дала столько счастья! Ты, наш сын! Я встречался с Сергеем периодически, убеждал не мешать нам. Он только тобой и бредит. Таня, он хороший парень, достойный, присмотрись к нему – это мой тебе завет. Слышишь?
— Слышу, дорогой. Ты всё знал, понимал, какая я дрянь, и  молчал? Как это возможно?
— Я знал, что ты меня любишь, что это всё – для нас двоих. Не горюй. Береги сына. Я его так люблю! А ты… ты мой свет, мой друг, моя радость. Я счастливый, я… – он вдруг дёрнулся всем телом и закрыл глаза.
— Помогите! Кто-нибудь, сюда!
Медсестра вбежала первой, доктор за ней – всё было кончено. Татьяна схватила руку Глеба, прижала к лицу и застыла, вбирая последнее тепло этой бесценной руки.
После похорон, поминок с самыми горячими речами, с настоящей скорбью друзей и коллег, Татьяна вдруг почувствовала себя старой и пустой. Она не представляла дальнейшей жизни, не могла вообразить, как сможет выходить на сцену, говорить чужие слова, передавать чужие чувства, когда её чувства все, словно горящие фитили динамитных шашек, стремились взорвать её плоть, её суть.
Серёженька страдал, не находил себе места, и только горе сына заставляло Таню держаться. Ей, после поминок, часто хотелось выпить водки, много и сразу, чтобы разум заглох в тумане, а то мечталось, что кто-то её пристрелит, разобьёт ей голову или удушит… Но, встречая горестный взгляд сына, она находила в себе какую-то подспудную волю, вытаскивала её из глубин и тем заставляла себя, почти механически, делать обычные бытовые дела. А скоро пришлось играть в спектакле. Страх перед сценой лишал её  памяти, она никак не могла вспомнить первую фразу роли.
— Костя, с чего я начинаю, подскажи!
Партнёр её понял, он сказал первое слово, и вдруг роль выстроилась в памяти, душа загорелась, всколыхнулись чувства, зазвенел голос.
— Татьяна Павловна! Вы сегодня играли, как никогда! Я просто… Как научиться?
— Спасибо, Костя. Тяжёлая это наука – кроме мастерства, ещё и наука жизни. Не дай тебе Бог!
Во время поклона на сцену поднялся молодой мужчина с букетом, преподнёс Татьяне цветы. Она взглянула в его лицо, оно показалось ей знакомым.
                *     *     *
 «17 июня 1883 года. Усадьба Большие Дворы.
Вот уже месяц живём на воле, в своём прекрасном доме. Господи! Спасибо тебе за этот мирный приют, за красоту земную, за покой! Очень трудный был год в Москве. Антоша, теперь гимназист, не слишком-то сходится со сверстниками, к тому же он мал ростом, как говориться, мелок телом, так его принялись обижать откормленные, словно на убой, прости, Господи, одноклассники. Легко обидеть сироту! Я пошла на своих больных ногах к директору, пожаловалась, так стало ещё хуже: то просто толкали, ударяли, а теперь всё исподтишка его обижают. Последний раз кто-то на лестнице толкнул в спину, кто – не видел, так, спасибо он цепкий, успел ухватиться за перила, а  мог… Но, удивительно, он не жалуется, не унывает. Я только по синякам и шишкам определяю нелёгкую его долю, да ещё сторож, он из нашей деревни, рассказывает мне многое. Сколько я ни выспрашивала, Антон только упрямо головой качает и говорит своё любимое «я сам». Как же можно не уважать этот его характер!
Здоровье моё ничем уже поправить нельзя, можно только надеяться на то, что оно будет держаться на одной отметке, весьма низкой, но кое-как претерпеваемой. Только на лето и надеюсь, оно мне – бальзам и душевная радость.
Радость радостью, а как приду на кладбище, как упаду на родные могилы, так и теряю всю свою стойкость: и нарыдаюсь, и нажалуюсь, и не удержусь – попрошусь к ним, моим любимым. А потом не  знаю, как отмолиться, чтоб Господь простил и дал силы вырастить внука.
Антоша очень разносторонний отрок: и читать обожает, и математику любит, неплохо рисует. Но, мне кажется, самое его большое увлечение – это естествознание. Как он наблюдателен, как трепетно относится ко всему живому! На веранде упросил не снимать огромную паутину с мохнатым пауком, наблюдал за ним, даже мух ему приносил, хотя и мух тех жалел. Удивительно нежная у него душа! Оттого я ещё больше его люблю, хотя больше и некуда.
Меня не может не беспокоить то, что мы проживаем состояние: нет никаких прибылей от хозяйства, едва хватает на жизнь, содержание усадьбы и московской квартиры. Я боюсь, что придётся со временем что-то продать: либо усадьбу, либо квартиру. Но квартира необходима, пока Антон получает образование, а усадьба… Это же сердце своё вынуть и расколоть на кусочки! Не дай Бог!
Я много молюсь, хожу в церковь, но понимаю, что недостаточно – ноги не идут. А в зеркало посмотрю – совсем старуха. Но и тут внук меня удивил несказанно! Смотрел мне в лицо, смотрел да вдруг и высказался: «Бабуленька, ты такая прекрасная! Я, когда вырасту, такую себе невесту найду». Ну, что тут скажешь? Любовь зла…
Что-то тревожно в мире. Все разговоры в московском обществе ведутся о каких-то новых идеях переустройства государства, называют какие-то кружки, где собираются эти переустройщики и строят свои планы. Называют какую-то «Народную волю». И что им надо? Ведь отменили крепостное право, есть у народа воля, много школ открыто в сёлах, молоденькие учительницы из благородных едут просвещать народ… А всё мало. Тревога витает в воздухе, как перед несчастьем. Господи, спаси! Но после убийства государя, понятно, всё может быть.
Ещё об одном хочу написать и для себя, и для тех, кому мои мысли дороги: нельзя, чтобы рушились поместья в деревнях, нельзя отделять народ от более просвещённых граждан. Вот, перестали в нашем доме собираться талантливые люди, именитые гости, не звучит музыка, не ставятся постановки, не пополняется картинами коллекция, и вижу, народ стал грубее, наглее. Сквернословие часто слышу, в семьях много злобы и жестокости. Да ведь и в церковь ходят менее охотно и не регулярно! Это же всё – духовное оскудение, в котором радость – только еда, питьё да деньги. На таких радостях и вырастают зависть, злоба, воровство и беззаконие. Без духовных радостей ни горе, ни нужду не пережить, не перетерпеть.
Я себе не позволяю черстветь, хотя общения недостаёт. Но я много читаю, ещё сажусь за рояль, Антошу слушаю, мы с ним порой поём дуэтом и по очереди – соло. Много говорим о живописи, ведь в Москве посещали всевозможные выставки. Вспоминаем театральные спектакли и декламируем стихи. Нас слушают наши домашние, аплодируют, что очень смешно и весело.
Так и живём. Так, как можем. Вот и отвела душу, написала, что из души лилось, полегчало.
Остаюсь, вся в смирении и терпении – Анна Княжко-Соловецкая».