Тихая усадьба 2

Людмила Ашеко
                Глава 2
                РАССВЕТЫ   И   ЗАКАТЫ
«14 марта 1844 года.
Любимый! Сегодня родился наш сын! Роды прошли успешно, спасибо лучшей из повитух, моей дорогой Варваре Лопатиной, спасительнице многих рожениц и младенцев в наших Дворах и в округе! Слава тебе, Господи! Я приложила сына ко груди и сразу почувствовала к нему такую любовь, что могла бы жизнь отдать не только за его жизнь, но и за его благополучие. И всё-таки, жизнь моя нужна ему теперь в том качестве, когда всё время, все силы прилагаются для заботы о нём. Я чувствую себя немного слабой, предродовые  боли – это непростое испытание, но как стало легко и радостно, когда прозвучал клич младенца к жизни, его призыв к родным людям, весть о явлении его в мир! Я совершенно счастлива. Но счастье настолько переполняет меня, что вот пишу, облокотясь на постель, по прошествии пяти часов с момента рождения Павлика. Я мечтаю дать сыну имя его отца – твоё, любимый. Даже в чертах новорождённого я угадываю твои черты.
Тебе сообщили обо всём, конечно, Суворины, я им не запрещала это, но твой приезд всё откладывался, а на призывы твои вернуться в Москву я никак не могла и не хотела откликнуться. Прости, мне невыносимо всё, что напоминает о нашем разрыве, а это и есть Москва – и твой дом, и общество.
Есть ещё что-то, что мешает нашей встрече, какое-то твоё дело в Петербурге, о котором ни я, ни даже Суворины ничего не знают. Это странно, и от этого мне тревожно, беспокойство поселяется в душе, не объяснимо почему. Надеюсь, ты в добром здравии, не отягощён неприятностями по службе. Николай всегда посмеивается, говоря о твоей служебной деятельности, словно она для тебя игра. Но только бы игра эта не была опасной! Почему мне тревожно, дорогой?
Я жду тебя, и сын ждёт, чтобы отец взял его на руки, соприкоснул свой взгляд с его взглядом и влил через него в душу младенца свою отеческую любовь.
Силы мои иссякают, я откладываю перо и предаюсь мечтам.
                Твоя, навеки твоя Анна».
                *     *     *               
     Тихое сентябрьское утро раздвигало покров ночи над Большими Дворами, разливало солнечный свет, блестело и переливалось росой на травах, тянуло сверкающие паутинки, словно волокна солнечной пряжи. Тишина постепенно разрушалась: сначала как-то выживший петух хрипло прогорланил в свой час, потом птицы засвистели, запели, закаркали, заквохтали редкостные курочки, тявкнула собака… А потом вдалеке загремело, забухало, в воздухе раздался рокот моторов – самолёты пролетели в сторону боя. Война продолжалась, но освобождённая деревня проснулась совсем в другом мироощущении, с другим, радостно-возбуждённым настроением, с чувством избавления от гнёта и неукротимым желанием жизни.
Антон Павлович, подождав пока Нина справится с утренними хлопотами, после немудрёного завтрака – картошки с овощами, придержал её за руку.
— Присядь-ка, Ниночка, поговорим.
— Ага, папаша, слушаю.
— Надо тебе ехать в Северск. Там, конечно, власть наша назначена, так тебе надо заявить о Борисе. У мальчика квартира родительская должна остаться. Ему же надо будет учиться, лучше в райцентре, там медицинский техникум есть, может быть, решит по родительским стопам пойти. Надо и об отце его разузнать, даст Бог живой. Может, ещё какие родственники есть, отцовские, материнские… если… если уцелели. Мы его, разумеется, возле себя будем держать, сколько надо, но всё-таки кровные узы – это очень важно.
Нина молчала, только кивала головой. Она и сама много думала об осиротевшем пареньке, понимала, что этот ребёнок не в своей среде живёт, что для  развития его природных способностей  требуется серьёзное образование. Она, конечно, и о дочках думала, мечтала, что  будут работать не на простых трудоднях, как она, малограмотная, а школу всю пройдут, дальше пойдут учиться, если будет возможность и желание. А в колхоз, в родное гнездо вернуться с хорошей профессией – это счастье!  Школа в Больших Дворах была только начальная, а дальше надо было учиться в Ситном – два километра через лес туда и два – обратно. Дети  ходили зимой  в полной утренней темноте, старшие вели младших. Но тогда волки не так лютовали, а теперь… Нина радовалась за девочек, им ещё в своей деревне доведётся учиться, а там, в мирное время и наладится всё. А вот Боря… Надо ехать в Северск. Но как, на чём? В бригаде поделилась с подругами своими заботами, вдруг какая оказия наладится, чтоб сказали ей. Если о чём-то крепко задуматься, глядишь, оно и получится, словно кто-то могучий слышит твои напряжённые мысли и помогает в нужную минуту.
В конце сентября приехала в деревню Татьяна Ивановна – учительница. До войны она работала восемь лет в местной школе, но, как раз в мае сорок первого, пришла ей телеграмма от дочери с просьбой переехать к ней в Борск, чтобы нянчить новорождённую внучку. Она рассчиталась, а тут война, оккупация… Татьяна Ивановна уезжала крепкой пятидесятилетней женщиной, а вернулась похудевшей и седой – совершенной старушкой. Её единственная дочь, медсестра детской больницы, во время эпидемии, видимо, заразила свою девочку дифтерией и та  умерла.  Не справляясь с горем, молодая женщина попросилась на работу в военный госпиталь, уехала с ним, а мать вернулась в деревню. Машина, на которой приехала Татьяна Ивановна Уфимцева, поехала в соседнюю деревню Закорки, откуда был шофёр, белобрысый и краснолицый парень лет двадцати, он что-то хотел завезти матери, а потом прибыть в Ситное с документами из Северска. Он обещал на обратном пути взять с собой Нину. А Нина почему-то, сама не зная с чего, надумала зайти в Ситном на почту, спросить, нет ли писем, хотя всего неделя прошла после освобождения. Выкопав Борины документы, она собрала скудный узелок с едой и присела у дороги под желтеющей ягодами рябиной.
«Думы мои, думушки, думушки тревожные, думы бесконечные, думушки дорожные, – вспомнились слова из песни. – Правда, в дороге всё думается, вспоминается. Неужели… неужели мы пережили войну! Она, конечно, не окончилась, но, по всему видно, победа будет наша, погнали мы фрицев проклятых. И как можно было всё это пережить? Как теперь жизнь налаживать в разгроме, в нищете? А сердце-то радуется! Какое-то счастье мнится, брезжит, словно звёздочка в тумане! Господи, слава тебе! Слава, что сыночка я родила, выходила из младенчества. Уже детёнок пошёл, говорить пробует! Слава тебе, что чужого мальчика сберегла, долг свой отдала и просто, по-человечески, поучаствовала в горькой его судьбе! Как это душу наполняет радостью, какие силы даёт! И верится, если я смогла, то и другие, тем более, смогли. Выживет народ, помогут люди друг другу, и будет счастье!»
Сидит на траве простая, в изношенной одежде, с измученным тяжёлым лицом, с разбитыми работой руками и натруженными ногами, русская баба, и  светятся её глаза, словно драгоценные агаты, и алмазные слёзки катятся по смуглым щекам, растворяясь в невольной, мечтательной улыбке. А рябина при дороге, яркая и горькая, словно её судьба-доля, шепчет что-то успокоительное, обнадёживающее, склоняясь, чтобы прикрыть от дуновений ветерка и заглянуть женщине в лицо.
В Северске Нина, расспросив прохожих, где и что, подолгу высиживала в коридоре, быстро и по-деловому разговаривала с начальством, предъявляя документы и объясняя, при чём тут она сама. Дом, где проживали до войны Лунёвы, устоял, квартира, ключи от которой были у коменданта, сохранилась. Даже ордер нашёлся в шкатулке с другими документами, Веру Исааковну, как выяснилось, взяли с работы. Соседи, свидетели жизни семьи, подтвердили рассказ Нины, и ей на руки был выдан документ для Бориса на его законную жилплощадь, тем более что ещё ничего не известно было о его отце.
Обратно Нина добиралась  с великим трудом, на двух редких попутках, километров шесть пришлось идти пешком. Но шла она с большой радостью:  дело было сделано да ещё вот тут, на груди, письмо лежало. Затёртое, треугольное солдатское письмецо от её Павла, ждавшее на почте отправки в деревню, но впорхнувшее в её руки, словно голубок слёту. «Жив Паша, жив. Да, руку потерял, война его покалечила. Но живой, вернётся скоро из госпиталя, детям порадуется, узнает о сыночке! Без руки, конечно, плохо, но хорошо, что не правая! Работать сможет.  И ведь отец его встретит, тоже дожил! Какое счастье!»
Стемнело, когда вошла она в калитку родного дома. Дети не спали, ждали маму, Антон Павлович, уже встревоженный, выдохнул облегчённо: «Слава Богу!» Письмо от Павла привело старика в такой восторг, что он сам попросил у невестки настойки валерианового корня.
— Не усну, Ниночка. А поспать бы надо. Работы много.
               

                *    *    *
Осень наступала голодная, урожай, почти подчистую, готовились сдать государству, для фронта. Боря уже переехал в свою квартиру, жил там под присмотром женщины-беженки, которая квартировала у него, по согласию опекуна – Нины Княжко. Женщина эта была из Белоруссии, из-под Минска эвакуирована, направлялась в поезде на Урал, но поезд разбомбили, и во время эвакуации она оставалась в Северске, работала на кухне госпиталя. Да какая там женщина! Девчушка, студентка. В поезд их, рывших окопы на окраине Минска, посадили, когда всё кругом взрывалось, горело, заволакивалось чёрным дымом. С одним узелком, что дала мама с собой – бутылка молока, кусок хлеба да сала, кофточка и косынка  – вот и все вещи. Нина, увидев латаную фуфайку и разбитые боты с чужой ноги, велела Тоне одеться в вещи покойной Веры Исааковны, в те, что попроще. Распоряжаться чужим имуществом Нина не хотела, но решила, что немного может отдать квартирантке за труды. Кстати,  и подошли-то Тоне вещи старые, те которые носила Вера Исааковна, пока не располнела. И обувь подошла, чуть великовата, но с носками вполне носимая. Нина рассказала Тоне всё, что знала о Боре, о его привычках и вкусах, передала документы для школы, где уже начались занятия. Ещё Нина подала прошение о розыске Петра Григорьевича Лунёва. Она понимала, да и Антон Павлович ей сразу сказал, что с отцом Бориса что-то случилось трагическое, если от него нет никаких вестей. Дом стоит, адрес тот же, город освободили, а никто о семье Лунёвых не беспокоится. Вот ведь Пашино письмецо долетело! Скоро и сам прибудет.
Постановление правительства о восстановлении хозяйства в районах накатилось волной радости и энтузиазма. Люди, буквально, ликовали. В колхозе оставили часть урожая, стали завозить семена для посевов озимых, возвращали скот по разнарядке,  оказывали продовольственную помощь. Наладилось и какое-никакое сообщение деревень с районным центром – пустили, правда, единственный, битый и латаный автобус, медленно и тряско ползущий по разбитой дороге. Теперь Нина раз в две недели регулярно ездила к Борису, не спускала с него глаз.
Через два месяца, вьюжным, морозным декабрьским вечером в окошко хатки Княжко постучали, и Нина продышавшая пятачок на стекле, запричитала, заголосила, забегала по горнице, не находя двери.
— Паша! Дети, батя, Павел вернулся! Бегу, Пашенька! – а сама вертелась на месте, потеряв направление, словно подхваченная ураганом чувств.
Антон Павлович на полусогнутых от волнения ногах уже вышел в сенцы и сбросил тяжёлый железный крюк, отодвинул задвижку. В клубах холодного пара, вошёл в сени солдат, крепко прижался к отцу. Стояли так, словно примороженные друг к другу. Наконец, обнявшись, вместе вошли в хату. Нина только взглянула на мужа и стала валиться, ноги не держали. Свёкор подхватил её, Павел помог дойти до лавки. Дети, как испуганные пташки,  выглядывали с печи.
Павел поставил на лавку солдатскую котомку, снял бушлат, привычным движением повесил его на крючок у двери. Он, молча, стал снимать большие серые валенки. Нина подскочила, стянула их, отнесла к печке. Она удивилась в мыслях, что муж  её, прошедший столько страха и боли, мало изменился, даже стал красивее: мужественнее, словно крупнее. Он как-то смущённо улыбался, часто мигал, будто сдерживал слёзы.
— Чтой-то хата, словно меньше стала, – были первые слова, прозвучавшие во всеобщем молчании, а голос был почти неузнаваемый, хриплый.
— Это ты, сынка, видно подрос. В судьбе своей разросся. Давай-ка, Ниночка, на стол мечи, что есть в печи! Встретим нашего героя.
Нина, как заколдованная, не сводила глаз с мужа. Он, и вправду, виделся ей героем, а пустой до локтя рукав словно притягивал взгляд и переполнял жалостью сердце. Она, очнувшись, снова бестолково завертелась, а Павел притянул к себе котомку, ловко развязал одной рукой и достал две банки тушёнки, кусок сала и булку хлеба. Что-то там ещё в двух кулёчках, но это уже не могло поразить так, как настоящий хлеб и мясо, которого давно не нюхали. Нина вдруг опомнилась, метнула из печи чугунок с картошкой, солёные огурчики принесла из чулана в сенях, капусту квашеную. Потом, немного успокоившись, вдруг спохватилась.
— Дети! Идите сюда, это ж ваш папка с войны пришёл! Давайте-ка мне Антошеньку. Вот, Паша, сынок твой, последушек.  Антоном назвала.
Павел, уже расцеловавший девчушек, ошарашенно смотрел на малыша, а тот на отца.
— Что дивишься? Беременную ты меня оставил. С надеждой, значит. Вот, мечта твоя сбылась, сын теперь у тебя есть. Или не рад?
По щеке мужа скользила, путаясь в отросшей щетине, светлая капля слезы.
— Как так не рад! Да я счастливый! Сыночка, родненький мой! Какой ты красивенький, лапушка! Иди к папке! На, сахарку тебе привёз, и доченькам.
Павел взял мальчика, посадил на согнутую в локте руку, а пальцами попытался развернуть кулёчек на столе. Нина помогла ему. Антоша засунул сахар за щёчку и вдруг прильнул к отцу, обняв его крепко за шею.
Мальчика невозможно было оторвать от Павла. Он посадил малыша на колени, ограничив культёй его от падения, выпил с Антоном Павловичем самогонки, нагнанной кое-как для лечения спины. Разомлел, рассказал немного о военных годах, как-то нехотя, словно под давлением.
Дети, наконец, угомонились, уснули. Антон Павлович вдруг засобирался.
— Пойду до Дуси. У неё табак есть, вырастила на продажу. Разживусь для сына.
Нина и Павел поняли деликатность бати, Нина сильно смутилась. А Павел, войдя в спальню, где жена постелила свежее бельё, сама стояла в длинной сорочке, с развитой косой, опустился перед ней на колени, поклонился до земли и, обняв её за талию, прижался лицом к её телу.
— Спасибо, жена. За верность, за сына, за дочек и отца.
Потом поднял лицо, посмотрел на неё.
— Ты у меня красивая, статная, – встал с колен, прижался щекой к щеке, зашептал горячо, – всю войну о тебе думал, вспоминал, мечтал дожить. Смолоду ты мне приглянулась, а теперь знаю, что люблю тебя.
Тёмная ночь кидала в окошко горсти сухого снега, посапывали ребятишки. Супруги лежали рядом и молчали. Если бы кто-то прочёл сейчас их мысли, несказанно удивился бы: думали они об одном. О том, что великое счастье даровано им судьбой – счастье уцелеть в этом кровавом испытании, сохранить семью, дом и, главное, чувство неделимого родства, творимого любовью.
С этой ночи, в зрелой, даже усталой душе Нины, пробудилось чувство к мужу. Она даже боялась возникшего в ней волнения, томительной радости, ласковой нежности к Павлу. Ей хотелось быть с ним рядом, смотреть в его лицо, такое родное и прекрасное. Она поняла, что любит, а узнав любовь, не уставала удивляться неведомому счастью. Как-то даже подумалось, что случилось с ней всё это потому, что она стала думать о Боге, поверила в него, пусть ещё не совсем крепко, но как бы доверилась его воле. А Павел, сразу увидевший перемену в жене, переживавший в госпитале  своё увечье, теперь словно крылья обрёл, стал спокойным и твёрдым, полным сил.
                *     *     *
Боря учился в четвёртом классе. Ему пришлось узнать о смерти мамы, Нина  сказала, когда привезла в квартиру. Она посадила его на диван и долго готовилась к началу разговора, как вдруг мальчик посмотрел ей прямо в глаза и тихо спросил:
— А мамы нет? И не будет?
Нина, глотая слёзы, горестно кивнула.
— Никогда?..
Она даже и не кивала больше, только роняла слёзы. А Боря вдруг тоненько взвыл, как щенок, выброшенный на дорогу. Он вжался в подлокотник дивана, сотрясаясь худеньким телом. И Нина никогда потом не могла забыть его выпирающих, острых, трясущихся лопаток. И те его глаза со страшным вопросом в их глубине.
Теперь он подружился с Тоней. Девушка оказалась заботливой, доброй, деликатной. Недаром собиралась стать педагогом, окончила два курса историко-филологического факультета пединститута имени Горького. Борис смотрел в лицо своей подруге и ещё неосознанно, по-детски,  любовался её славянской красотой: белой, словно прозрачной кожей, зеленовато-серыми большими, всегда чуть грустными глазами, густыми и тяжёлыми волосами, собранными в косу, похожую на большой пшеничный колос. Он видел много ржаных колосьев в Больших Дворах, а пшеничный колос вырос сам на дедушкином огороде и простоял до середины лета посреди полупустой картофельной грядки, пока тётя Нина не срезала его и не вылущила из него крупные, твёрдые зёрна. Она дала всем детям по зёрнышку, себе и дедушке тоже, и они дружно жевали, глядя друг на друга. Только Антошик, с его малозубым ротиком, не мог жевать, но засунул зёрнышко в рот, а потом незаметно проглотил. Боря скучал по Антоше. Он так его любил, что в груди кололо, скучал по братику, но надо было учиться. Он помнил всегда мамины слова, что ученье для человека – это дорога в жизнь. Паренька никто не заставлял делать уроки, Тоня не опекала его, не контролировала, видела, что он сам всё понимает, только старалась скрасить его одиночество. Она, сама увлекаясь, рассказывала обо всём, что помнила по истории России, рылась в многочисленных книгах на стеллажах их домашней библиотеки, читала и пересказывала интересные факты. Борис тоже много читал, их вечерние беседы удивили бы взрослых, подслушай кто, как они обсуждали прочитанное.
Боря учился очень хорошо, легко. Его одноклассники и во время оккупации продолжали учёбу: хотя школу гитлеровцы превратили в свой госпиталь, учителя собирали детей в полуподвальном помещении бывшей конторы, учили по сохранённым учебникам. А Борис, вынужденный прятаться, отстал. Пропущенные в школе два учебных года сильно его огорчали. Он спросил свою учительницу, нельзя ли ему как-то подогнать учёбу. Наталья Викторовна улыбнулась: «А знаешь, Владимир Ильич Ленин сдавал экзамены экстерном. Готовился сам, потом отвечал перед комиссией, и его переводили на другой курс. Об этом надо с директором говорить, я сама не решаю. Пускай твой опекун разговаривает, а я вас поддержу, если хочешь». Тоня удивилась, подумала и согласилась, что можно попробовать. Боря засел за учебники.
Новый год Тоня решила отметить по-довоенному: с ёлкой, свечами и тортом. Она испекла блинчики, перемазала их сладкой сметаной, купленной на сбережения, сложила горкой, украсила сверху распаренной сушёной черникой, хранившейся в картонной коробочке с довоенной поры. Ёлочку она принесла из госпиталя, отправлявшего специальную телегу в лес. На этой ёлке висели настоящие игрушки, но самая малая, наверно, десятая их часть, потому что Борис разделил всё, что было в картонном коробе на три неравные части: самую большую для детского дома, над которым шествовал госпиталь, часть – в деревню, братику и сёстрам, часть себе. Всё равно ёлка была красивая, настоящая, и свечки, слепленные из огарков, мерцали волшебно и таинственно. В школе тоже поставили ёлку, нашлись игрушки, дети вырезали снежинки из исписанных тетрадок (бумагу для письма тщательно берегли), из разноцветных неярких обложек сделали фонарики и цепи, подготовили  концерт. Борис удивился, когда оказалось, что почти все дети пели, танцевали или строили спортивные пирамиды на сцене. Он же декламировал стихотворение, вернее отрывок из поэмы Некрасова про Мороза-воеводу. Ему много высказали похвал, называли настоящим чтецом и артистом. Потом с этим концертом школьники выступали в госпитале и на льнокомбинате, где в военное время  шилось солдатское обмундирование.
Желание Бориса исполнилось, благодаря его упорству и пониманию взрослых. После зимних каникул, которыми он буквально пожертвовал для достижения своей цели (а так мечтал поехать в деревню, побыть с Антончиком!), Боря сдал экзамены за четвёртый класс и был переведён в пятый. Войдя сразу во второе полугодие новой, многопредметной программы, мальчик теперь догонял своих товарищей по всем предметам. И у него получалось, спасибо, в классе было семь комплектов старых учебников. Борис пользовался каждой минутой, мало гулял,  совсем похудел, но глаза его горели радостью и выражением сильной воли.
Третьего июля был освобождён Минск. В конце месяца Тоня приехала в Большие Дворы прощаться, она возвращалась домой, сразу списалась с родными: мама и отец были живы, дом в посёлке, пригороде Минска цел. Счастье её было пополам с горечью: старший брат Иван погиб в последние дни войны, похоронен на чужой земле в братской могиле. Прощание Бориса с Антониной было полно печали и надежд.
— Боречка, окончишь школу, приезжай в Минск учиться, я тебе помогу. А надумаешь образование тут получать, помни, я тебя всегда жду в гости! И пиши мне постоянно, а я тебе буду писать.
Долго смотрел Борис на клуб пыли, вьющийся за автобусом, переживал разлуку и мечтал о будущем. Он ещё не решил, кем ему быть, история увлекала его, но всё-таки верность родительской профессии постоянно настраивала мысли на медицину. Биология была ему очень интересна, а вскоре и химия увлекла. Не было предмета, который бы был для него трудным или неинтересным. После отъезда Тони надо было жить одному. Пособие  ему выплачивалось  скудное. Тоня его материально поддерживала, Нина хоть что-то да привозила из продуктов, но теперь…
                *    *    *
В пятом классе Борис учился, как всегда на отлично. Сводки с фронта приходили всё более радостные, вера в победу стала непоколебимой. Голодно было, холодно длинными весенними ночами, но люди смотрели в глаза друг другу с той негасимой искрой, которая, ещё пугливо таясь, зажигала надежду на счастье. День победы стал величайшим ощущением этого счастья, праздником навсегда, озарённым горизонтом будущего и… уже не сдерживаемыми слезами о тех, кто не дожил. Слово «энтузиазм» никто не произносил, но чувство им обозначенное, окрыляло всех и рвалось наружу.
Постоянно Борис усиленно занимался, желая опередить одноклассников, изредка вырываясь в деревню, где сразу же включался в работу, чтобы помочь семье, которую он признавал, как свою родную. Куда он торопился? Он не смог бы ответить на этот вопрос, но жизнь в таком ритме становилась привычной, единственно возможной. За лето он подготовился в седьмой класс, сдал экзамены за шестой и все на «отлично». Теперь он в классе был самым младшим, считался самым одарённым учеником. Он не забывал о прожитом в деревне лете, где с учебником уединялся под яблоней в саду на скамейке, сколоченной дядей Павлом, а Антошик не отходил от него, копошился рядом, передвигая коровок, сделанных Борисом из опавших завязей и кусочков сухих веток. Боря научил малыша этой игре, у братика было уже большое «стадо», загон из былинок, бычок из отпавшей завязи тыквы. Отрываясь от учебника, Борис смотрел на ребёнка, подзывал его к себе, разговаривал с ним и гладил по соломенным волосикам. И не однажды вспоминал, как говорила с ним, ласкала его мама. Тогда комок в горле шершаво колол изнутри, глаза влажнели, а слова ласки рождались сами собой.
— Лапушка, Антошенька! Мой родненький, хорошенький. Вот, даже стишок про тебя получился!  Вон, какие коровки у  тебя послушные! Давай, пастушка тебе сделаю из травки: вот головка из пижмы, а это ручки  из кашки, для тела корень подойдёт, плащ – лист смородиновый. Стой, пастушок, смотри за коровками!..
Девочки подходили, любовались, но быстро убегали: надо было полоть огород. Тётя Нина с дядей Павлом, чуть свет, уходили в колхоз, дедушка, слабенький и нездоровый, приглядывал за хозяйством и детьми. Боре никто не мешал, ничего не заставляли делать, но он сам себе поставил задачу: во время перерыва в занятиях  носить воду. Когда в первый день его пребывания в деревне пришедшие с работы супруги увидели, что бак и вёдра полны, они так посмотрели на подростка, что и слов не надо было. Но Нина, со слезами на глазах тихо сказала: «Спасибо, сыночка!»
Борис решил поступить в медицинский техникум, где в столовой ребят бесплатно подкармливали. Вступительные экзамены сдал все на «пятёрки». Началась новая, самостоятельная жизнь, в которой не было одиноко, благодаря связи с семьёй Княжко и переписке с Тоней Морозовой.
                *     *     *
В техникуме учились, в основном, девушки. На фельдшерском отделении только Борис да Фёдор Степанчиков – рослый, голубоглазый парень с небольшим спинным горбом. Волей-неволей они сошлись, хотя были очень разными по возрасту и по характерам, и по темпераменту, и по воспитанию. Фёдор, на три года старше Бориса, словно бы не имел никаких интимных мыслей, говорил, что приходило в голову, сразу, в глаза. Он был ленив, даже туповат, но не сомневался в себе ни в чём, в том числе, в интересе к нему девушек.
— Горб женилке – не помеха, ха-ха, – его высокий для крупного облика голос был окрашен визгливыми нотами, – парней сколько на войне поубивало? Нам, калечным, полный простор! А я ж ещё и молодой, и глаза у меня синие, завлекательные!
В свои неполных восемнадцать лет он успел узнать любовь женщин, двоих весёлых  вдовушек-подружек. Сам же не влюблялся и не верил в любовь. Он поведал, наивному в таких делах Борису, многие подробности, от которых тот краснел, затыкал уши, убегал на улицу.
— Эх ты, сосунок! Учись, пока я жив. С девками надо уметь управляться, тогда тебе польза будет.
— Какая польза?
— Накормят, обстирают, в тёплую постельку положат, в баньке спинку потрут… Вот дотяну до каникул и – к Таньке, а то к Дашке… Мечта-а-а!..
— Хватит, Федя. Не хочу я об этом слышать! Я ещё молодой.
— Молодой это да, я и говорю, учись. Наши-то, молодые, всё знают: курят, выпивают, когда нальют, матерятся, а ты… Одним словом, жид`ок. Чего дуешься? Я ж не со зла. Нация, она ж сроду такая, какая есть. Ты вот водку пробовал? Нет? Я так и знал. А мне батя в пять лет дал глотнуть. Сме-еху было! Я даже помню: внутри, как огонь, ноги ватные – не иду, валюсь! А бабы… Танька меня сама к себе зазвала, самогоночки, огурчика-помидорчика, а потом…
Но Борис уже выскочил из аудитории, побежал по длинному коридору, хлопнул тяжёлой дверью. Он читал о любви, иногда думал о ней. В книгах влюблённые доверяли друг другу самые глубинные тайны, разговаривали обо всём, что их волновало, женились. Он, изучая биологию, знал законы и способы размножения, но похождения Фёдора не вписывались его сознанием ни в какую жизненную схему. Бориса стал тревожить этот вопрос потому, что не хотелось чувствовать себя дураком. Он, по выходным иногда гостивший в деревне у Княжко, особенно в последнее время сошёлся с дедушкой Антоном Павловичем, открыв у того недюжинный ум, многие знания и глубокий жизненный опыт. В эти выходные он снова приехал в Большие Дворы.
  Бабье лето нарезало хрустальный утренний воздух узором сверкающих паутинок, словно на великолепной вазе, читались резкие, глубокие линии. Борис шёл по деревенской дороге мимо пустого поля, видел издали крайнюю хатку, улавливал ноздрями деревенские запахи, и ощущал, как душа полнится радостью, словно он вернулся на родину. Вдалеке лаяла, повизгивала собака, и Борис усмехнулся: голос у пса был почти такой, как у Фёдора. Большая берёза у края дороги нависала над крышей, покрытой толем.
Бориса встретили, как сына, накормили, как гостя, а потом, слабеющий с каждым месяцем, дедушка присел около него на скамейку под яблоней.
— Деда… – Борис замялся, увёл глаза, – я… Там у нас парень учится, ему уже скоро восемнадцать, так он всё мне такое рассказывает!.. Я просто не знаю, что делать.
— О чём, сынок? О женщинах?
— Вот-вот. Всякие гадости. Стыдно слушать.
— Это хорошо, что стыдно. Но такое в жизни есть, и надо определиться, как себя вести, как к этому относиться. Ну, во-первых, вот водка. Сначала она была лекарством, но потом, когда люди поняли, что она разогревает, превратили её в удовольствие, а затем она стала большим грехом пьянства, страшной бедой. Опять же, на фронте, в морозы, когда коченели наши солдатики в окопах, в ней было даже спасение. Так вот, во всём в жизни надо знать цель и меру. Иначе – беда. Во-вторых, всему живому дано продлевать свой род, ничего стыдного в этом нет, потому животные и не стесняются. А человеку, в отличие от скотины, дано для продолжения рода красивое чувство, потому что человеческое дитя многие годы живёт со своими родителями, воспитывается ими. Человеческая любовь – это награда за великий труд души, отдаваемый на благо потомков. И, конечно, любовь доставляет человеку большое наслаждение. А дурные люди это наслаждение превратили в самоцель, без человеческого чувства, только для развлечения. В Библии это называется блудом. Твой Федя и есть блудник. Бедный юноша, он может так и не узнать человеческую любовь. А ты, Боренька, не поддавайся, держи себя на высоте, тогда постигнешь самое прекрасное в жизни – истинную любовь.
— Деда, а ты знал любовь?
— О, дорогой! Знал. Моя любовь и сейчас со мной, вот тут и здесь, – он приложил руку к груди, потом ко лбу, – моя любовь и в них, – он указал на девочек, кормящих кур и на Антошу, прильнувшему к Борису. –  А Фёдору этому скажи, чтоб «заткнул фонтан», как говаривал Козьма Прутков. Отрежь и всё.
Ночью Борис думал над словами деда, соглашался с ним во всём и обретал от этих раздумий уверенность и покой. Он вспомнил лицо Антонины, подумал, что её бы полюбил, не будь она такой взрослой, и понял, что всё-таки был в неё влюблён по-детски, восторженно и доверчиво.
« Дорогой Боренька! Как ты, наверное, вырос! Не представляю даже. А у меня большое событие: я вышла замуж. Мой Анатолий пришёл с фронта с двумя ранениями и двумя медалями – «За отвагу» и «За взятие Берлина». Ему, в отличие от Павла Антоновича, спасли левую руку, но она такая покалеченная, вся в глубоких шрамах и плоховато двигается. Толя восстановился на третий курс института, на биологический факультет, так что вы с ним почти коллеги. Я защитила диплом, он у меня с отличием, работаю в моей родной школе в Сивцах. Толя живёт у меня, в нашей с родителями хате, каждый день ездит в институт, встаем в шесть утра. Спасибо, его подвозит один наш сосед на своём мотоцикле с коляской, который работает в Минске на стройке.
Боря, мы живы! Но как тяжело, что не дожившие до победы наши близкие люди никогда-никогда уже не будут радоваться вместе с нами. Вот и мой старший брат Ваня погиб, представь себе, восьмого мая! Там, на немецкой земле, лежит он в братской могиле – полковник со своими солдатами. Мама плачет, отец всё вздыхает так, что моя душа разрывается. Но их ничем не утешить, просто надо жить.
Да, чуть не забыла! Ты же помнишь, я по девичьей фамилии Морозова, так вот какое удивительное совпадение, теперь моя фамилия просто Мороз! Помнишь, Мороз-воевода? Про меня, наверное.
Передай мои горячие приветы всем Княжко, особенно, Нине, которой я восхищаюсь, беру с неё пример стойкости и доброты. Поцелуй всех за меня. А я целую тебя, мой большой, маленький друг. Твоя Тоня Мороз.
 10 сентября 1947 года».
Это письмо Борис привёз в деревню, его читали и перечитывали, Нина попросила, чтобы Борис непременно затребовал фото Тони с мужем. Вечером пили чай на улице, за столиком под яблоней. Столик этот сколотил Павел из снарядного ящика, и место это стало для семьи праздничным летним уголком отдыха. Нина не удержалась, снова вспомнила прошлое лето, адскую засуху, голод длинной зимы. Теперь вот картошка подошла, кое-как коровы выжили, не все, конечно… Всё-таки перетерпели, перемогли.
Валя стала совсем взрослой. В её одиннадцать лет она выглядела лет на четырнадцать: высокая, плотная, смуглая, как цыганка, фигурой в мать, лицом в отца. У неё были такие густые и тяжёлые волосы, что выражение «вороново крыло» словно для неё и было придумано. Борис поражался её хозяйственности, прыткости в бытовых делах. Казалось, простой, совсем нелёгкий труд был для неё забавой. И училась она хорошо. Учительница Татьяна Ивановна, жалевшая, что прощается с примерной ученицей, покидающей начальную школу, всегда ставила её в пример, особенно, её же сестре Тане. Таня поражала всех своей необыкновенной подвижностью, своенравием и независимостью. Казалось, она совсем другой породы, из другого теста. Лазание по деревьям, плавание в речке, блуждание по лесу, где однажды чуть не заблудилась, выбралась только к ночи, когда семья обыскалась её – вот такие «подвиги» отличали девятилетнюю, ни на кого не похожую и внешне, Танюшку. Дедушка один любил её самозабвенно, защищал от всех заслуженных наказаний, потакал её капризам. Причина была в том, что Таня была почти копией своей бабушки по отцу, незабвенной жены Антона Павловича, Алевтины. Присущая всем Княжко смуглота, как бы растворилась светлым оттенком лица Нины, только это и было иным в облике любимой внучки, она была белоликой, и тем ярче горели её огромные чёрные глаза, словно агаты на платье невесты. Таня вертела дедом, как хотела, умела хитрить и лгать, но, наврав с три короба, быстро признавалась и повторяла: «Я не вру, я придумываю!» Набегавшись до икоты, накупавшись до посинения, вся в царапинах и ссадинах, с занозами на руках, Танюшка прибегала после ужина к деду, ложилась рядом на узкую койку и просила почитать.
— Ах ты, ленивица! Сама читай, в третий класс собралась!
— Де-еда-аа! Ну, миленький, хорошенький!.. Я люблю, когда ты читаешь, у тебя голос до-обрый!..
— Ах ты, лиса! Ну, неси свои сказки, и очки мне подай.
Толстая книга русских народных сказок перешла, как говорили в семье, по наследству от Бориса. Он подарил её Тане на шестой день её рождения, когда разобрал домашнюю библиотеку и нашёл там это сокровище. Таня знала все сказки, чуть ли не наизусть, но вечерний ритуал чтения был для деда и внучки каждодневной радостью общения.
Нина и Павел работали в колхозе, не покладали рук дома, как говорил Павел, работа шла в три руки. Уставали, падали с ног, но словно неистребимым родником счастья полнились их силы, крепли чувства. Антон Павлович, наконец, перестал грустить по несбыточному, томиться  интеллектуальной жаждой: жизнь его была полна смысла. Одно  огорчало супругов: уже в третий раз Нина скинула неродившееся дитя. Не то чтобы они стремились к пополнению семьи, но боль за не пришедшие в мир души каждый раз пронзала и пугала: не за грехи ли нам такое? А ещё стало ясно, что здоровье Нины подорвано.
В этот приезд в Большие дворы Борис попросил Валю проводить его в развалины старой усадьбы. Он помог ей приготовить корм скотине, сам дал курочкам и поросёнку, и, захватив по паре картошин в мундире, ребята отправились в путь.
Путь совсем недальний, но надо пройти по широкому лугу, болотистому в самой низине, почавкать по тряской кочковатой почве возле ручейка, захватив чистой водицы в бутылку, обмыть ноги от грязи, а уж тогда по еле заметной тропе между высоких черноствольных лип, густо теснящихся друг к другу, подняться к разрушающемуся дому. И всё-таки дом был ещё красив! Кирпич краснел из-под облупившейся штукатурки, словно лицо из-под мыльной пены. Проступали под крышей и между огромными, с овальным верхом окнами, барельефы в виде переплетённых ветвей, цветов, колонн и грудастых голубей. Дом в два этажа с высоким фундаментом, стоящий на вершине холма, словно держал на себе небесный купол, а вела ко входу высокая и широкая каменная лестница с выщебленными теперь ступенями. Всё, что могло пригодиться в хозяйстве, особенно деревянные части усадьбы, были давно растащены, сожжены в деревенских печках, многие кирпичи стали подпорками для изб, стенами тех же печей, трубами на крышах. Спасала останки усадьбы крыша. Разобрав в первую очередь деревянные лестницы внутри дома, до потолка добраться никто не мог. И, даже утратив чистые цвета окраски, потолок поражал своей красотой: на голубом небе блистали серебряные звёзды и порхали нежные ангелочки вокруг золотого, лучистого солнца с разбитой и поржавевшей люстрой в центре его круга.
Борис стоял молча, слушая странные обрывки мелодий в душе. Не мысли, именно мелодичные звуки, вились в воображении. Здесь когда-то жили люди, наверное, красивые и умные, звучали голоса, шаги, смех… Кто-то играл на фортепиано… Свечи загорались в вечерних сумерках, а в праздники приезжали гости, и сияла, как настоящее солнце, высоко под потолком многосвечная люстра…
— Валя, а как звали хозяев усадьбы, это известно?
— Известно, – Валя смутилась, потупилась, – почти что, как и нас, Княжко – Соловецкие. Дедушка же их родственник по той линии, что Княжко. Вроде бы барин какой-то, из князей даже, Соловецкий женился на небогатой совсем дворянке Княжко. А потом и стала двойная фамилия у них. Дедушка в революцию за них страдал. А при чём он? У него только и было – образование, ум, а богатства никогда и никакого. Ещё у его бабушки сохранялся этот дом, но она еле-еле могла его содержать. Убили её, ты же знаешь.
Борис кивнул. Он подумал, что если бы усадьба не разрушилась, можно было бы для всех деревенских в округе в ней устроить что-то очень хорошее: например, дворец для отдыха или музей, или даже театр… Ещё он размечтался, что здорово было бы отыскать какие-то документы, фотографии, посмотреть на лица тех людей, что-то узнать о них, об их судьбах и характерах…
Перекусив на горячих каменных ступенях, они медленно возвращались домой. Молчали, думали.
Борис вернулся из поездки последним рейсом всё того же битого автобуса и сразу засел за письмо к Антонине. Он подробно описал поход в усадьбу, открыл все свои мысли и мечты. Ещё, конечно, передал приветы от Нины и её семьи, описал их быт и заботы, а в конце сообщил, что из всех пунктов, куда они с Ниной разослали запросы об отце, пришли ответы, в которых одно и то же: ничего неизвестно, то есть, Пётр Григорьевич Лунёв пропал без вести.
Спать Борис лёг заполночь и всё никак не мог уснуть. Он был переполнен впечатлениями от встречи с родными, как он называл всех Княжко, как по судьбе и душе было на самом деле. Особенно горячим было его чувство к маленькому братцу Антоше. Он не мог на него насмотреться, говорил с ним, играя в его детские игры, спел ему все знакомые песенки, почитал сказки… Мальчик тоже любил его, единственного братца, как научился  от дедушки называть Борю. Поговорили с Борисом все члены семьи, каждый проявил своё внимание, в дорогу собрали всего, что было в огороде, щедро, с запасом на неделю, и круглому сироте не было сиротливо на свете, хотя, как и каждую ночь, засыпая, последняя мысль его была о маме.
                *     *     *
Мирные годы покатились со скорость, совсем иной, чем военные лихолетья. Борис Лунёв получил диплом с отличием и подал документы в медицинский институт, который был в Борске, считался одним из старейших и лучших в стране. Жизненный путь юноши как бы был предопределён самой судьбой, семейной традицией, хотя увлечение историей продолжало волновать его, и заполняло всё свободное время, которого было так немного. Переписка с Антониной подпитывала это стремление к историческим знаниям, крепило их взаимопонимание, родство душ. Но, словно уже обладая отцовскими чувствами, молодой человек свою любовь к истории исподволь прививал маленькому Антону. Тот уже перешёл в третий класс, потому что пошёл в школу с шести с половиной лет, умея читать, считать, писать печатными буквами. Татьяна Ивановна не могла нарадоваться на этого своего ученика, звала его «Валиным продолжением», и даже ещё более способным к учёбе. Читал паренёк запоем, но не детскую литературу и сказки, с которыми уже в четыре года был знаком в огромном количестве, а приключенческие и исторические романы, записки путешественников и военные мемуары. Библиотека Бориса была словно специально подобрана по интересам Антона, книги перекочёвывали в Большие Дворы и обратно.
Видимо под впечатлением от прочитанного, девятилетний романтик в июле решил сам отправиться в дальние страны. Готовился он тайно и тщательно. В отцовской солдатской котомке уже угнездилась жестяная кружка со свёртками из газеты с солью и сахаром, металлическая папина фляга с водой, спички в жестяной коробке от леденцов «монпасье», там же игла с суровой ниткой, простой перочинный ножик, три таблетки стрептоцида, бинт и увеличительное стекло от испорченного фильмоскопа. Коробочка эта была накрепко перевязана узкой шёлковой ленточкой, изъятой из косы Татьяниной куклы. Хлеб, зачерствевший от собирания четыре дня, кусок сала и тёплая кофта – вот и полна котомка. Но втиснута в неё и любимая книжка, чуть ли не самая-самая заветная про Робинзона Крузо. Главное, весь учебный год копились мятые, жёлто-коричневые рубли, пятачки, «десярики» и «двадцарики», отнятые от всевозможных удовольствий – на дорогу.
Наконец прекратились дожди. Парной, насыщенный ароматами лета воздух, затрепетал под лучами утреннего солнца. Родители ушли в бригаду, дедушка выполз на лавочку, Валя хлопотала по хозяйству, покрикивая на Таню, отлынивающую от окучивания картошки. Сегодня была не его очередь работать в огороде, только надо было наносить воды. Антон взял свои ведёрки-маломерки, как называли их в семье, и побежал к колодцу. Сняв колодезное ведро с гвоздя, он ринул его вниз и нагнулся над срубом. Грохот цепи, скрип валка, а вот и звонкий всплеск, принявшей ведро, воды. Круги в тёмной воде, прощальный всхлип утонувшего ведра, слабое дуновенье его выдоха из глубины. Антон вдохнул этот влажный, свежий глоток и принялся крутить ручку ворота. Сто раз отец говорил, чтоб не набирал полное ведро, и Антон знал, что на середине колодца не удержит, отпустит ручку, потом наберёт половину и перельёт в своё ведёрко, но каждый раз он пытался вытащить полное ведро, всё ждал, когда же будут на это силы.
Он ходил по воду три раза, наполнил бачок и большое ведро, позавтракал яичницей с салом, выглянул в одно окно, в другое. Дедушка дремал под яблоней, он его не разглядит оттуда, Валя копалась в сарае, Танюха полола в огороде, мелькала её тёмная макушка и черенок тяпки. Антон взял котомку, перекрестился на портрет Сталина, за которым дедушка держал бумажную иконку, и выскользнул из хаты.
На автобусной остановке стояла странная, шатающаяся, пожилая пара с иссиня-красными лицами, девушка из соседней деревни Закорки, он видел её пару раз у них в Больших Дворах, и толстая чужая тётка с тремя корзинками, видно ехала на рынок в Северск, куда и устремился юный путешественник. Антоша обрадовался: одному садиться в автобус было боязно, кондуктор обратила бы на него внимание – это точно. А так, он встал за широкую спину толстой тёти, подал ей тяжеленные корзины и пристроился рядом на заднем сидении.
— Иди, сынок, к окошечку, хороший ты мальчик. На тебе, – она достала из корзинки яблоко «белого налива», протянула Антону.
— Спасибо, – он скорчился над яблоком, спрятал лицо, кондукторша и прошла дальше, обелетив тётеньку рядом.
Так неожиданно и пополнился  скудный бюджет беглеца, видно, показался он кондукторше маленьким ребёнком толстой тёти, рядом с которой, задвинутый ею в самый уголок сидения, скрюченный и вгрызшийся в яблоко, он и в самом деле казался дошколёнком. Так и просидел Антон до Северска, горбясь, как ржаной калач. Только на выходе кондукторша, взглянув на него, округлила глаза, открыла было рот, но мальчик уже рванул наружу и помчался по булыжной мостовой.
От ребят, которых родители возили в Северск и даже в Борск, Антоша знал, как пройти к вокзалу, знал и то, как можно уехать «зайцем», если, прошмыгнув в вагон, забраться на третью полку под самый потолок и прижаться к стенке. И всё у него получилось. До Борска ехать три часа, в верхнее, хотя и грязное окно, видны были за лесополосой дальние дали, до горизонта, если проезжали поле, а то вставал густой лес, мелькали деревеньки, речушки… В первый раз Антон ехал в поезде, слушал мерный стук колёс, вдыхал ни с чем не сравнимый аромат железной дороги. С этой поездки он полюбил поезда на всю жизнь, хотя сейчас, обминая свои тощие бока на деревянной дыбе полки, задыхаясь в духоте раскалённого на солнце вагона, он и представить себе не мог, что будет когда-нибудь ехать с комфортом, летать в первоклассных лайнерах, плыть на гигантском теплоходе…Он смотрел в окно и думал, что человек должен видеть мир, чтобы изучать и любить его.
В Борске он вышел из вагона, вернее, вырвался из его душного чрева и в растерянности остановился на тротуаре. В Северске Антон видел двухэтажные, большие по его понятиям, дома, но отсюда виднелись, поднимающиеся в гору, огромные пятиэтажные здания (он сосчитал про себя), а на самом верху городского холма высился белокаменный, с голубым куполом и золотым крестом на нём, дворец. Борис рассказывал Антону, что в Борске есть храм – дом Бога. Дедушка по секрету поведал о Боге, тем более что после войны были сняты запреты на веру с простых, беспартийных, людей, но в деревне колхозники всё ещё прятали иконки, кроме бабки Настёны Галикиной, которая говорила, что ей помирать, так некого уже бояться, кроме Бога.
Стоял Антон, огибаемый текущей толпой пассажиров, и подумать не мог, что может быть такое: кто-то положил на его плечо руку. Он рванулся было, но его крепко держала сильная рука. Обернулся. Борис смотрел на него, буквально, выкатив свои выразительные карие глаза.
— Братка, ты чего здесь? Антон, не молчи, что случилось?
Но Антон, словно язык проглотил, молчал и часто мигал. Борис окинул взглядом всю его хрупкую фигурку, увидел набитую котомку, напряжённое, виноватое лицо и всё понял.
— Сбежал! Путешествовать отправился? Ну, надумался! А если блатные тебя обберут, ещё и накостыляют, как тогда? А уж точно, так и бывает с такими дурачками. Смотри, вон двое беспризорников уже тебя засекли, наизготовку встали. Ты голода не знал, без крыши не ночевал, вши тебя не ели? Так? Всё узнаешь без мамы, без семьи. Молчишь… Нечего тебе сказать. Хоть бы со мной посоветовался сначала. Пойдём. Я в институт зайду, расписание экзаменов спишу, потом в столовой поедим. Придётся мне утром везти тебя в деревню, а то там начнётся настоящая паника, ведь сегодня так и так не доедем, всю ночь родители будут с ума сходить, по лесу тебя искать, – Борис с досадой легонько дал Антону подзатыльника, от которого, кающемуся и страдающему душой пареньку, стало немного легче.
Обед в рабочей столовой, наполненной смесью разнообразных запахов, парными испарениями и непрекращающимся шумом, показался Антону каким-то диким праздником. Ему понравилось сидеть за столиком, увенчанным громоздким прибором  со специями, понравились круглолистные герани с шапками пунцовых и розовых цветов, понравились тётеньки в маленьких белых фартучках и с кружевами в волосах… Еда тоже показалась очень вкусной, необычной. Борис взял суп харчо, макароны по-флотски и чай с булочкой. После вынужденного воздержания от пищи более половины дня (чёрствый хлеб с куском сала не полез в горло), Антон наслаждался горячей пищей, даже опьянел от неё, захотел спать, ведь предыдущая ночь, в планах и мечтах была почти  бессонной.
А день, считай, прошёл. Они вышли из столовой в шесть вечера. Антоша побывал с братом в институте, поразился красоте старинного, с округлым фасадом здания, несколько раз поднялся и спустился по широкой винтовой лестнице внутри помещения, ожидая Бориса. Он посмотрел во все стороны из огромных, в два его роста окон, послушал таинственный гул внутри, хлопки дверей, скрипы паркета, так назывался пол из маленьких дощечек, уложенных в ёлочку. Ему даже хотелось разбежаться и прокатиться по этому, блестящему словно в наледи, полу, но он не посмел. И тогда он подумал, что обязательно и сам будет учиться в каком-нибудь институте, ходить запросто по его коридорам и чувствовать себя в нём своим.
Что было в Больших Дворах, то и предсказал Борис. Самым первым рейсом он привёз Антона домой, после ночёвки в своей квартире, куда они добрались только к полуночи. Впервые в эту ночь Антон молился всей душой осознанно и горячо: «Боженька, прости меня! Сделай так, чтобы мама не сильно плакала, чтобы у папы не разболелись раны, чтобы, самое главное, дедушка не умер! А вдруг у него будет плохо с сердцем? Боже! Прости меня, я дурак! Я больше так никогда не буду!..» Подушка оросилась слезами, всхлипы тщательно сдерживались, но Борис слышал и промолчал. Наутро, не упрекая мальчишку, по-деловому быстро собрался в путь, потому что надо было ещё успеть вечером на работу: полгода Борис брал в районной больнице ночные сестринские дежурства и, заодно, убирал больничную столовую. У него собрались кое-какие деньги на первое время учёбы в институте, хотя и там он собирался найти приработок. Нина советовала ему сдать квартирантам комнату (тем же приезжим студентам их техникума). «Закроешь вещи в спальне, замок там поставишь, а тут пара ребят поселятся, копейка тебе пойдёт». Так он и решил, ждал начала учебного года.
Антон был принят в семье, как блудный сын с известной картины, только на коленях не стоял, плакал в три ручья… Сестры его обнимали, целовали, давали тумаков и щипали, и снова обнимали…
С этого дня стало заметно, как мальчик повзрослел, стал сосредоточеннее, серьёзнее, много думал.
                *     *     *
В Большие Дворы приехал новый председатель их колхоза «Путь вперёд» Дмитрий Васильевич Лопатин. Он собрал сельчан в школе – ребятишки оббегали деревню – представился, рассказал свою биографию.
— Здесь я родился, здесь жил с родителями, пока фашисты не нагрянули. Хотя и молодой был, не подлежал ещё призыву, не мог смотреть, как фрицы топтали нашу землю, как измывались над народом – пошёл в партизаны. За то и расстреляли моих родителей, простых колхозников – Василия Дмитриевича и Варвару Егоровну Лопатиных. Сходил я на родное пепелище, на погосте побывал… Скоро приведу в порядок могилки. Что скрывать? Слёзы горькие пролил, а жить надо. Надо колхоз выводить в передовые – это теперь мой долг, чтобы вы, люди мои родные, жили всё лучше. После победы я ещё в армии послужил на вражеской территории, был там нужен, значит. Но душа рвалась домой. Вот и прибыл в ваше распоряжение. Не старый ещё – двадцать шесть лет, не женатый, живу в Ситном, милости прошу в контору и в гости. А ещё должен я вам сказать, что наш с вами односельчанин – герой партизанского движения и войны, спаситель, мой Пётр Лукич Дёмин, который всю свою душу надорвал, потому что нёс позорное звание немецкого слуги – старосты деревни, а сам был отважным партизаном… так вот, погиб Пётр Лукич в сорок  третьем году, перед самым освобождением наших краёв, на моих глазах погиб. Был бой, партизан окружили, нас оставалось семь человек. Лукич старший. Он и приказал нам отходить через балку. Скрытная такая трещина в земле была посреди леса, вся заросшая, а по дну слабый ручеёк струился. Мы почти что на брюхе ползли, а Дёмин продолжал отстреливаться, менял точки расположения, метал гранаты – прикрывал наш отход. Мы почти до конца доползли, он и смолк. Выходит, дважды я ему жизнью обязан, так-то. Всё вперёд продвигались освободительные войска, я с ними ушёл, мне уже восемнадцать стукнуло. А, поверьте, как спать ложусь – и раньше, и сейчас – всё душа рвётся на то место, к балочке в лесу. Всё думаю: «А может, лежат там не погребённые косточки?» Завтра я туда пойду с утра, переночую у тёти Дуси своей, тоже свидетельницы оккупационных событий, и пойду. Просьба у меня такая: во-первых, не забывайте своих соседей, их имена, их подвиги. Создадим поначалу Книгу памяти, потом и памятник им поставим, я так думаю. Во-вторых, не найдётся ли кто мне завтра в спутники? Особенно, кто в лесу хорошо ориентируется?
Тут же Павел Княжко вызвался, а с ним, с отчаянной просьбой в глазах, выступил вперёд его сынок младший Антон. Так втроём и пошли, чуть рассвело.
Павел верно определил направление, к балке вышли через пару часов, почти не плутая. Сплошной подлесок переплёл всю небольшую полянку, чернота и гниль заволокли землю под растениями. Гулко стучал по сосне дятел, и звенело комарьё. Дмитрий огляделся.
— Вон корявая сосна, под ней мы оставили Петра Лукича, точно под ней. Дальше должен быть разлом. Почва там песчаная, осыпается.
Он нервно докурил папиросу, затоптал окурок во мху и стал продираться сквозь заросли. Павел, а за ним Антон следовали по его пути. И правда, за сосной чернела узкая, неровная полоса, нырнувших вглубь земли зарослей. Дмитрий опустился перед сосной на колени, всмотрелся. Тощая травка, пробившись сквозь песчаную почву, не скрывала, что тут пусто. Дмитрий спустился в лощину. Он снова встал на колени и стал водить руками по земле. Влажный мох мягкой периной утопал под пальцами, ощутившими вдруг под ним твёрдое. Слегка раздвинув сплошное покрытие, Дмитрий увидел кость, соединение человеческой кисти с запястьем.
— Здесь, – дрогнувшим голосом проговорил он, – пока пусть лежит, надо подготовиться, чтобы захоронить. – Дмитрий бережно закрыл останки, наклонился и поцеловал мох на том месте, – покойся с миром.
 Шли обратно в молчании. Павел подал голос:
— И как это зверьё не растащило кости?
— Заморозки были ранние, разлом глубокий, куда тело скатилось. Видать, и песок осыпался. А весной влаги было много, мох всё укрыл. Сама природа помогла сохранить память о нём. 
На другой день на Большедворовом погосте хоронили героя-партизана Петра Лукича Дёмина. Похороны состоялись торжественные, могилу вырыли рядом с могилой жены покойного, речи были, траурный марш, исполненный на гармони молодым трактористом Серёжей, а потом помянули по русскому обычаю, постелив скатёрку на холмик, выпили по чарке магазинной водки (председатель сам принёс), закусили, как положено.
Антон впитывал всем сердцем эти события, волновался, грустил и радовался. А через день в их семье случилось ещё одно неожиданное и не всем понятное происшествие.
Гроза бушевала с вечера. Всё послеобеденное время небо хмурилось, сгущалось тучами, опускалось к земле. Вдали погромыхивало, но дождь никак не мог просочиться сквозь невидимую плёнку звеневшей полмесяца жары. Дождя ждали, как спасения урожая, как благодати жизни. Вдруг в наступивших до срока сумерках налетел шквал ветра, подхватил всё мусорное, лёгкое, закрутил винтом и, шалея от своей власти, начал швырять туда-сюда, сам не находя направления своим бешеным силам. Деревья пластались над землёй, еле удерживаясь в почве корнями, травы прилегли, устелили землю, громыхали какие-то доски, железки, скрипели калитки и заборы, летели, цепляясь за ветер, бельевые  верёвки во дворах… Хаты, словно серые старые солдаты, выставили свои морщинистые бревенчатые лбы, ждали атаки. Вдруг ветер стих, будто поджавший хвост пёс, нашкодил и узрел хозяина. В черноте, в тишине огненным разрывом полыхнуло небо, и грохнуло так, что вздрогнуло и надолго задрожало всё на земле. Потом сверкание небесное и преисподенный грохот стали спорить, наносить поочерёдно свои удары, и, наконец, рухнул ливень – потоки падающего битого стекла – с шумом, с яростью, стремящиеся загасить страшный извечный спор.
В шуме ливня Нина не сразу расслышала стук в дверь, хотя и возилась в сенях – выбирала на ощупь свинье мелкую картошку. Стук стал явственным, она открыла дверь.
— Я ищу Антона Павловича Княжко. Сказали, он здесь проживает.
— Заходите, у нас Антон Павлович. Снимайте накидку, я тут повешу, а то с неё течёт.
В сумраке сеней человека было не разглядеть. В хате свет тоже не зажигали, боялись грозы. По силуэту было видно, что мужчина рослый, широкий в плечах, но какой-то понурый, сутулящийся. Антон Павлович сел на койке, которую в последнее время покидал всё реже.
— Ко мне вы? Здравствуйте. И кто же вы будете?
— Не узнали меня, дорогой Антон Павлович? Не удивительно – столько лет пролетело… Может, и вовсе забыли. Я Валерий Костин, бывший ваш студент, вечный ваш ученик.
— Валерий! Боже мой! Вы живы, нашли меня! Какая радость! Ниночка – это дорогой гость, зови Пашу, накрывай на стол! Садитесь, Валерочка, вот сюда, к столу, я рядом пристроюсь. Ниночка включи свет на минутку, мы хотя бы в глаза друг другу глянем.
Нина уже хлопотала: готовила выпить и закусить, уже крикнула Павлу, возившемуся на чердаке с протечкой в крыше, тот спустился, мыл руку. Вспыхнул свет, и два взгляда, устремлённых друг к другу с двух совсем, казалось бы, незнакомых лиц, слились в проницательном узнавании когда-то близкого, в жажде знаний о судьбах  и душевных переживаниях милого сердцу человека. Они молчали, комок был в горле у каждого. Один видел немощного на девятом десятке старика, иссохшего, побелевшего, как зрелая полынь, утратившего даже былую, присущую ему, смуглоту, ставшего совсем маленьким и слабым. А другой тоже видел старика, скорее, старца, но сильного ещё, с пересечённым глубокими морщинами мужественно-красивым лицом, с опущенными крутыми плечами, с бородой и усами, каких никогда и представить себе не мог у интеллигента и любимца дам.
— Как же сложилась ваша жизнь, Валерий? Вы же отбывали срок? Оттуда не многие вернулись…
— Я и говорить много не буду – всё прошёл, война скостила часть срока, воевал в штрафбате, награды не нашли своего героя, не положено. Потом работал на заводе, в горячем цеху, в литейном. Но это всё я вам потом расскажу, наедине побеседуем. А главное в том, что я решился на другой жизненный поворот: уверовал я в Бога крепко-накрепко, хочу добраться до Псково-Печерского монастыря, там у меня друг один монашествует, обещает помочь в моём стремлении. Ухожу я от этого страшного, грешного мира, в котором  все мне чужие, кроме того друга, отца Владимира теперь, да вас, дорогой мой учитель. Слава Богу, довелось встретиться и попрощаться!
Гость и Антон Павлович долго сидели после ужина за столом, тихо говорили, о чём, неведомо. Валерий переночевал, посидел с дедушкой ещё немного под яблоней и, крепко обняв старика, расцеловал его трижды, потом поклонился до земли и, попрощавшись с семьёй, ушёл по мокрой, раскислой дороге в сторону автобусной остановки.
Антон Павлович проронил только: «Теперь и помирать можно…» Он с этого свидания стал молчаливее, спокойнее, ещё ласковее с детьми. Всё вечерами рассказывал ребятишкам о мире, о природе, об искусстве, пересказывал сюжеты Библии. А на закате дня двадцать первого августа Нина никак не могла дозваться батю, сидевшего на любимой скамейке под яблоней, ужинать. Она подошла к нему, тронула за плечо и подхватила падающее на столик сухонькое тело. Антон Павлович Княжко мирно угас вместе с отцветающим августовским днём.

                *     *     *
«21 августа 1851 года.
Не могу удержаться, чтобы не написать несколько строк в свою заветную тетрадь – мою секретницу. Когда всё мирно, ладно, хорошо, то и писать не тянет, тратятся силы на живые радости. Но сегодня мне отчего-то тревожно, а мои предчувствия меня никогда не обманывали. Вот, перечитала последнюю запись и вспомнила, насколько точно подсказало мне сердце последующие, печальные события. Супруг мой ездил в Петербург к известнейшему доктору по поводу начинавшей тревожить его болезни. Можно ли было предугадать, что этот светский красавец, яркий и умнейший человек в таком раннем возрасте станет больным и беспомощным?
Я не хотела и не хочу жаловаться на судьбу ни людям, ни Богу, ни себе, не писала ни строчки все семь лет по той же причине: приняла всё, как есть и сумела найти счастье  в самом несчастье. Мой любимый со мной, я смогла заботиться о нём, отдавать ему свою любовь и, в полной уверенности в его искренности, принимать его любовь и даже восхищение ко мне. Сын растёт рядом с отцом, в полноте принимает его ласку и заботу о себе. Что же поделать, если батюшка нездоров? Если последний год вообще не встаёт из кресла? Радости в семье зависят от отношений, даже в беде они возможны в атмосфере понимания и любви.
Не стану лгать себе: были огорчения, даже горестные события. Сама болезнь Павла, его физические, а мои сердечные страдания, две мои неудачные беременности, смерть тётушки Василисы, единственной моей родственницы, наконец, смерть Варварушки Лопатиной. Горе не минует никого – оно, как и счастье, входит в состав жизни. Но каждый день моей жизни, даже самый горестный в ней, всегда был окрашен любовью. Так отчего же так грустно и больно сегодня душе?
Павел Николаевич и Пашенька вместе в саду. День клонится к закату, солнышко совсем низкое и пунцовое, облака налиты малиновым цветом, похожи на кисели из душистой ягоды. Отчего-то Павлуша стоит перед отцом и пристально вглядывается в его лицо, держа его руку? О, Боже! Рука упала, как плеть Неужели? Господи, дай мне силы».               
               
                25. 07. 2008 г.