Крысолов. Глава 2. Оля

Флора Айзенштайн
Когда какой-то семейной паре приходит в голову усыновить ребенка, они обычно отдают предпочтение младенцам. Чуть реже берут детей лет трех или пяти. А вот подростков почти никогда не усыновляют. Всем нужны щенки, которых легче воспитать так, как хотелось бы новоиспеченным родителям. Чтобы у детей даже сомнений не оставалось, что перед этими взрослыми нужно испытывать дочернюю или сыновью покорность. Чтобы память даже шанса не давала на злейшую фразу: «Ты мне не мама!» И чтоб не пришлось переживать все выходки детдомовца в адаптационный период – проверки на прочность, стойкость и надежность.

Подростки же существа трудновоспитуемые. У них пороки, сложный характер и гормональные бури. С ними сложно даже родным и априори любящим людям. Потому что подростки всем чужие, даже самим себе.

Впрочем, это не обязательно значит, что они, эти не усыновленные подростки, вырастут плохими людьми. Это значит только одно – если подросток находится в детском доме, то у него практически нет шанса, что его кто-то усыновит.

Вот так и растут они. И будущее лежит перед ними. Сложность в том, что дети, которые растут в интернатах и детских домах, обычно не имеют почти никаких социальных и бытовых навыков. Их обхаживают няни, кормят в столовых и стирают их белье в прачечной. Они растут в группе детей, которые, возможно, не являются их друзьями. И они не видят ничего нового, что обычно видят домашние дети, которым любящие родители спешат показать мир и вложить в головки ценности общечеловеческие и их личные, семейные, культурные или религиозные. А потому, выйдя из интерната, такие дети ничего не знают об окружающем мире и порой на собственной кухне сами себе не могут даже яйцо пожарить. Они не умеют общаться с другими людьми и ничем не интересуются. Они даже не знают, что можно чем-то интересоваться.

Чтобы вот такие подростки не росли как маленькие гаутамы (или антигаутамы, что было бы точнее), за пределы их антизолотого дворца этих малышей должны выводить мы – наставники. Нет, с отшельниками, нищетой, гниением и смертью наших маленьких гаутам нам знакомить не приходится (к счастью, наверное), но хоть что-то, помимо всей этой пакости, рассказать и показать им нужно.

Что касается меня, то не могу сказать, что я рвалась в наставничество. С детьми я общаюсь редко, без удовольствия, и не страдаю от нереализованного материнства, в колясочки с умилением не заглядываю. Вот так сложилось – как-то я и вовсе не думаю об этом. Так что когда мои труды на социальной ниве вдруг завернули в эту степь, это удивило даже меня саму. И первой причиной, почему я на это согласилась, было небольшое денежное вознаграждение, которое за это полагалось. Предложение было выгодное, моих затрат (выраженных в усилиях и времени) требовалось не много, а платить за это обещали щедро и исправно. Душевные травмы, связанные с привязанностью и возможным дальнейшим расставанием, мне не грозили – дети не волновали меня. Болезненнее было бы взять щенка на передержку…

Да и вообще… Не оправдываюсь, но хочу быть понятой правильно. Продавать любовь за деньги – это исконное человеческое занятие. Не обязательно называть это проституцией. Дед Мороз делает то же самое. А ведь он приносит радость! Настоящий спасательный круг для тех, кто готов уже утонуть в своем море слез.

Чертовски полезно, вынырнув из своего моря слез, попробовать и самому стать спасителем утопающих. Интересная мысль, которая пришла мне в голову именно сейчас. Раньше я не видела ее мотивом, но не исключено, что он тоже был. Где-то на подсознательном, интуитивном уровне. Как желание посмотреть со стороны на чужую беду, которая, возможно, тоже сильна и глубока и на фоне которой мои беды – мелочь. Вот такой тебе катарсис, вот такое себе нивелирование собственной боли. Но я не об этом. Мое наставничество стало новым забавным опытом для меня.

Кстати, стать наставником было до безобразия просто. Мне предложили, мотивируя материальной выгодой, и я, нуждаясь в этой материальной выгоде, на предложение ответила согласием. Потом, без лишних расспросов и разборов, меня отправили на какие-то курсы по основам этики, педагогики и какой-то другой, до кретинизма важной чепухи с набором прописных истин и вещей, которые нигде, кроме книг, в жизни не применимы. И вот, после того, как меня обучили, на скорую руку протестировали и посчитали вполне готовой для общения с неокрепшими умами подростков, я познакомилась с Олей.

На момент нашего знакомства Оле было десять лет. В нашем интернате она жила последние два, а до того успела только совсем немного поскитаться по другим учреждениям для никому не нужных детей. Девочка не была круглой сиротой, у нее была мама, но где находилась эта мама и что в данный момент делала, никто не мог сказать наверняка. Олин папа умер, когда девочке было около годика. Из личного дела я узнала, что он был многократно судим и из очередного заключения вышел с тяжелой формой туберкулеза, который в итоге его и угробил. Свое детство девочка провела с бабушкой, дедушкой и сводным братом в каком-то глухом поселке. Брат был значительно старше, потому, когда окончил техникум, уехал куда-то в другой город на работу. Больше Оля и органы опеки о нем ничего не слышали.

С бабушкой и дедушкой жить было не плохо, хотя дед долгое время страдал от цирроза и старческой деменции, не прекращал пить и целые дни лежал в бабушкиной комнате на застеленном диване и что-то говорил – пел, часто матерился, вспоминал каких-то родных, знакомых, а то и никому не знакомых людей. Олю он не обижал, даже по-своему любил ее – когда она заглядывала в комнату, ласково подманивал к себе и задавал какие-то вопросы – чем занималась, что ела, что бы хотела получить на день рождения в виде подарка. Очень популярной была шуточка, когда он звал девочку из другой комнаты:

– Оля!
– А!
– Ага!.. Оля?!
– А!
– Ага!

Так могло продолжаться до десяти раз, после чего дед заливался хриплым смехом вперемешку с кашлем и на какое-то время замолкал. Почему дед смеется, не понимал никто, но Оля никогда не отказывала ему в этой маленькой и странной игре.

Вечером дед вставал, пошатываясь, одевался – почти в любое время года в одно и то же: мятые шерстяные штаны, рубашку в синих и голубых полосках, старую стеганую куртку, и уходил. Приходил, очевидно, ночью, но Оля тогда обычно спала, потому не видела и не слышала.

А дед приходил сильно пьяный, иногда не один – с какими-то женщинами, пьяными друзьями, с которыми когда-то работал на заводе. Бабушка дралась с ними во дворе, гнала прочь и тащила пьяного деда в комнату, на диван. Стягивала со старика перепачканную мокрую одежду, тут же стирала, развешивала на радиатор и сама укладывалась спать, чтобы через час встать и пойти на дежурство – она работала медсестрой в местном родильном отделении.

Когда Оле было пять лет, дедушка умер. К бабушке переехала ее сестра, и Оля стала жить с двумя бабушками.

Когда Оле было шесть, случилась еще одна беда. Вместе с которой в жизни Оли навсегда все изменилось.

Девочка хорошо запомнила тот день – целый день небо было черным и было очень тревожно. Намечалась осенняя гроза, с приходом которой обычно оканчиваются последние деньки бабьего лета. Оля, которая уже ходила в первый класс, после занятий прибежала на работу к бабушке и до окончания ее смены сидела в медсестринской над прописями.

Потом зашла бабушка – на ней были высокие резиновые сапоги, как у рыбака. И дождевик – прозрачная целлофановая накидка. Приказала собираться быстрее.

Голос у бабушки был хриплый, мужской, но ласковый. И бабушка сама тоже была высокой, крупной женщиной с ровной, как будто окаменевшей спиной. Оля не могла припомнить, чтоб бабушка поворачивала в какую-то сторону только голову или торс – она всегда разворачивалась всем корпусом и казалась глыбой. И вот сейчас, поглядывая в окно, бабушка, не поворачиваясь, только одной рукой помогала собирать со стола тетради и карандаши:

– Добежать бы до дождя. Небо совсем обложило. Шустрее, деточка, шустрее.

Оля засунула прописи в сумку и стала обуваться. На ней были босоножки, из которых торчали пальцы. В чистой, теплой медсестринской девочка ходила босой, чтоб не запачкать пол.

Выскочив на улицу и взявшись за руки, бабушка и внучка побежали по пыльной дороге вдоль заборов, за которыми заливались собаки. Стало совсем серо, как во время затмения. Оля все время поднимала голову и всматривалась в небо, покрытое серо-черными разводами. Где-то далеко сверкало, но раскаты грома не доносились.

– Пойдем через поле! – скомандовала бабушка. Так было ближе. Они побежали по черным распаханным кочкам. В Олины босоножки набилась грязь, стерня больно втыкалась в ноги. Начинало капать. Девочка постоянно спотыкалась, повисала на бабушкиной руке, не поспевала.

– Ах ты, неуклюжая… – заворчала бабушка, схватила Олю на руки под дождевик и побежала дальше.

Под целлофановым куполом было душно, шуршало в ушах и чувствовалось, как по спине били капли, собирались струйками и текли долго и щекотно. Бабушка тяжело дышала, и в груди ее при этом что-то чуть-чуть посвистывало. Оля закрыла глаза и представила, что она не на руках, а на корабле. Было так уютно покачиваться на волнах, немного клонило в сон и начало мерещиться что-то сладкое, разноцветное. А потом раздался сухой, оглушительный треск и даже сквозь закрытые веки Оля увидела белую вспышку. Свет, как показалось, прошил ее насквозь, ледяным стремительным всполохом вспорол от макушки до кончиков пальцев, и в полузабытьи привиделось, что Оля растворяется в этом свете. Как крупица соли, упавшая в стакан горячего молока.

Долго-долго мерещилась огромная белая бездна, и Оля медленно, плавно, аккуратно опускалась на ее дно. Не чувствуя рук и ног, не чувствуя тела и вовсе, как будто и не было этого тела никогда, но была какая-то маленькая крупинка – Оля, и вот теперь она тонет и тонет и белый ледяной свет поглощает ее, растворяет и окутывает целиком.

Она пришла в себя через пять дней в больнице, в реанимации.

Как оказалось, в тот роковой день в них с бабушкой на поле попала молния. Бабушка погибла на месте, а Оля выжила. Чудом. Получила сильнейшие ожоги и потеряла слух. Но осталась жить.

В больнице Олю никто не навещал. За два месяца – никто. Только однажды где-то в глубине коридора перед открытой дверью в отделение потопталась какая-то женщина в мятом оранжевом пальто и в слишком легкой обуви не по сезону. Оля вскочила с постели и побежала за ней, срывая горло, кричала:

– Мама, мама!

Она уже была глухой, свой крик чудился странной вибрацией где-то в груди и животе, но хотелось быть услышанной, где же ты, мама, мамочка?

В коридоре никого не оказалось. Девочка выскочила на лестницу, кинулась вниз, в громадный больничный холл с высоким потолком, к тяжелой двери, наваливаясь всем телом, раскрыла ее и оказалась посреди заваленного снегом двора. В одном больничном казенном халатике и тапочках на босу ногу. На улице мело. Мимо пробегали тепло укутанные люди, вжимающие головы в плечи, чтобы снег не забивался за воротник, и за ними оставались длинные борозды в снегу, похожие на лыжню.

На Олю почти никто не обращал внимания – голый плачущий ребенок. Никому не была нужна. Она больше никому в целом свете не была нужна.

Так Оля осталась совсем-совсем одна.

После больницы она попала в приемник-распределитель. Тут дела были совсем плохи. Дети, которые сюда попадали, по большей части напоминали оголодавших волчат – некоторые дрались как безумные, нанося тяжелые увечья и окружающим, и самим себе. Другие забивались в углы и отказывались от всего, что бы им не предлагали, а третьи, с алчностью маленьких эротоманов, так нуждались и так требовали ласки, что готовы были тереться об чужие руки – не важно чьи. Любой взрослый – медсестра или няня – становились предметом их вожделения. Они караулили в коридоре, в палате, выпрыгивали (если могли) из постелей при их появлении, цеплялись за руки, полы одежды, ноги, волосы. Они нуждались в прикосновении. Хотя бы в шлепке. Пусть… Главное – не остаться одному. Забытому. Ненужному. Главное – чувствовать кого-то еще рядом.

Оле было тяжело. Глухой ребенок, еще не смирившийся со своим статусом инвалида, она не могла найти общий язык с кем-либо, кто встречался ей в этом диком месте – существует ли вообще этот язык между глухим и слышащим? Да и не хотела – ее пугали эти волчата, пугали воспитатели и няни с холодными суровыми лицами, пугал даже этот едкий запах, который витал во всех помещениях – поношенной одежды, сгоревшей каши, рвоты. Кроме того, ее мучили страшные сны, от чего по ночам она орала так, что няни вздрагивали от ужаса и прибегали к ее постели, хотя она сама просыпалась только тогда, когда ее хватали за плечи и начинали трясти. Она будила других детей, и выть начинали все вокруг. Ночи превращались в адище.

Так, без каких-либо особых дел и занятий – только в какой-то нелепой борьбе за жизнь, в постоянных драках, слезах, попытке скрыться от всех хоть где-то, хоть под собственной кроватью, Оля провела чуть больше месяца. Пора было решать ее судьбу. Местный врач вписал в личное дело, что девочка умственно отсталая, и, очевидно, мог бы подписать этим смертный приговор – в специализированном заведении для слабоумных сирот никто долго не живет. Но раз уж вселенная любит равновесие, с Олей, которой так долго выпадала поломанная спичка, внезапно произошел счастливый случай – выполняя президентскую программу, в регионе открылось учреждение нового типа. Новый экспериментальный детский дом-интернат для особенных детей. Назвали его соответственно – «Индиго». Какой-то безумный винегрет из штайнеровской методики, коррекционных программ для трудновоспитуемых и классов с необычной профориентацией. Кто-то из чиновников поставил себе галочку и выписал себе премию за особые заслуги в социальной сфере, а новый интернат так приятно было презентовать иностранным гостям, журналистам и всем заинтересованным. Но… доброе дело всегда останется добрым делом, какими бы не оказались его истинные мотивы. Спасибо за спасение Оли, загадочный чиновник. Спасибо!

Итого для обучения и воспитания по новой программе набралось около шести десятков детей, среди которых были и малолетние преступники, и «солнечные дети» – с синдромом Дауна, и глухонемые, как Оля, и слепые или с ослабленным зрением, и дети с патологией опорно-двигательной системы, и даже дети, признанные одаренными – вундеркинды.

Несмотря на то, что ничего доброго эта затея не обещала, Оле вдруг оказалось тут очень хорошо. Постепенно гремучая смесь устаканилась. Все нашли свое место, свое занятие и все потекло своим, каким-то особенным руслом. Не так, конечно, как в других интернатах. И для многих это оказалось спасением. Для Оли в том числе. Тут она много читала, рисовала, вела дневник, занималась с учителем по специальной программе и чувствовала себя спокойно. Как будто впервые получила опору и равновесие. О будущем, ввиду своего малолетства, она еще не думала, потому ее пока не посещали страхи и сомнения. У нее была еда, постель и все, что могло показаться интересным. Ее не обижали, не травили, как бывало раньше, а то, что никто не проявлял к ней чрезмерного внимания, ей даже нравилось. Она была счастлива в своем одиночестве. Маленький интроверт.

В экспериментальное детское коррекционное заведение, которое называлось «Индиго», я попала летом. Душный август. В кабинете заведующей просидеть пришлось часа полтора, не меньше. Тучная дама, обдуваемая вентиляторным бризом, с важным видом читала мне занудную лекцию о том, что такое особенные дети и почему предпочтительнее говорить не «инвалид», а «человек с ограниченными возможностями». Я ей явно не нравилась. Это читалось в ее маленьких глазках так же явственно, как ее имя на дверях ее кабинета. Наверное, ей вообще никто не нравился, и это тешило ее чувство собственной значимости. Я пыталась ей это простить, но в ее присутствии мне делалось неловко из-за моего великодушия и этой странной неприязни. При этом ее неприязнь только возросла, когда я сказала, что работаю в прессе. После этого она исполнила какую-то сложную модуляцию голосом, стала говорить на тональность выше, еще медленнее, нарочито подбирая простые слова, от чего ее речь стала похожа на урок в классе для умственно отсталых. Хотя несла она какой-то бред с элементами прописных истин.

Я покорно кивала, только изредка выдавая односложные ответы. Мне хотелось остаться безразличной (пусть даже только внешне) к ее странной неприязни и самой безумной природе этой неприязни, которая на ровном месте вдруг возникает между двумя совершенно незнакомыми людьми.

Я старалась не вслушиваться и не забивать голову. Заведующая напоминала мне жабу. Я пыталась представить, что она не говорит, а горько квакает мне в лицо. Именно горько, так как брови она держала домиком. При этом, удивляясь сама себе, я продолжала испытывать перед этой жабой что-то вроде благоговейного трепета. Это было чем-то родом из детства, из той школьной давней поры, когда самый страшный человек на земле и в жизни – школьный директор. До хрипоты орущая баба в допотопном костюме под цвет пыльных гардин в собственном тусклом кабинетике. Почему это так страшно?

– Вы знаете, что такое «индиго»? – спросила меня заведующая.

Я покачала головой:

– Нет.

– Полезно было бы знать. Это дети, особенно нуждающиеся в инклюзивном образовании, которое мы им предоставляем. При этом, стараясь выйти на высокий уровень подачи знаний, мы сталкиваемся с массой других сложностей – недостаток квалифицированных кадров для работы, дефицит учебных пособий. У нас есть наши постоянные опекуны и меценаты, силами которых закупалось все, вплоть до обычного карандаша…

Она подхватила со своего стола карандаш, повертела его перед собственным носом так, как будто увидела впервые. Карандаш явно навеял ей какую-то новую мысль, которая заведующую очень обрадовала, и она, так и не пояснив мне, кто такие дети индиго, переключилась на другое:

– А напишите, напишите о наших проблемах! Рассказали бы, как мы тут живем, какие у нас конкурсы, а какой хороший трудовой коллектив…

Но радость на лице заведующей была недолгой, светлая идея сменилась яростным желанием сделать мне разнос:

– Я помогу Вам разобраться в вопросе, если станете писать надлежащий материал. Именно надлежащий, вдумчивый. Странно, что нам прислали наставника с таким низким уровнем подготовки, без профильного образования, опыта работы в специализированных заведениях. У нас ведь особые малыши. Но спорить с выбором не буду – посмотрим, чем окончится эксперимент. У нас есть подходящий ребенок для Вас.

Она резко встала, поманивая меня пухлой рукой. Все это произошло так стремительно, что я даже не сразу сообразила, что случилось и куда она бежит. А жаба уже неслась вон из кабинета, даже не оглядываясь, поспеваю ли я следом. Она шла по интернатовским коридорам, и от нее зловеще пахло болотом.

В интернате было все, как и везде. Вот на стенах детские рисунки – или конкурс какой-то, или какой-то отчет перед меценатами. На подоконниках, под пелериной из короткого несвежего тюля – папоротники и драцены в исполинских керамических горшках. Пол из виниловой плитки – местами ободранной и очень скользкой.

Меня немного покоробило то, что потенциального подопечного мне уже подобрали. Без меня – моего мнения и моего участия. Я не была до конца уверена, но мне искренне казалось, что в выборе подопечного должна поучаствовать и я – черт знает как… может быть, рассказать о вкусах, интересах, предпочтениях и ближайших планах. И в том, что меня не спрашивали и со мной ничего не обсуждали, мне чудился какой-то подвох. Было неприятное подозрение, что все сделано для того, чтобы я «провалилась» – даже не знаю, может быть, я каким-то образом не сошлась бы с ребенком, не смогла бы найти общий язык, и тогда эта жаба смогла бы гордо полоскать меня по всем инстанциям, до которых бы добралась. Это бы сделало ее жизнь на пару месяцев веселой и счастливой. Потом она бы опять тухла в своем болоте без новых ярких впечатлений и побед над внешним миром.

А подвох действительно был. Оля была глухонемой. Десятилетний глухой интроверт. Провал для всех, кто ранее пытался достучаться до ее нутра. Достать из этого ящика что-то, кроме вызубренных уроков и рассказа о любимой книге, еде и игре. Очень складный и очень неискренний рассказ.

В момент знакомства для меня сразу рухнула львиная доля всех планов, иллюзий и надуманных мной стратегий покорения детского сердца. Я грезила совместным походом в консерваторию, занятиями в музыкальном классе (когда-то я и сама училась в музыкальной школе, но забросила), иностранным языком и даже записью видеосюжета на телевидении – знакомые телевизионщики сказали, что не стали бы возражать, если бы я привела на студию какую-то сиротку в рамках знакомства с профессией. И тут…

Оля ждала нас в игровой комнате – это такой кабинет, где стоит только пара парт и детских стульчиков, а пол застелен необычно чистым ковром и всюду лежат игрушки, конструкторы, раскраски, книги.

Оля сидела за столом, поджав одну ногу, и читала. При нашем появлении она явно нехотя подняла глаза от книги и сосредоточенно осмотрела сначала заведующую, затем меня, затем опять заведующую. Перехватив Олин взгляд, жаба громко (хотя глубина звука не играла в этой ситуации никакой роли) и активно артикулируя, сообщила:

– Вот, Оля. Это Вероника Игоревна, твой новый друг и наставник.

При этом я почему-то почувствовала себя собакой или чем-то и вовсе не значительным для нормальных взрослых людей – может быть, какой-то куклой. Заведующая повернулась ко мне и, заливаясь победным сиянием, невнятно пояснила:

– Не волнуйтесь, она читает по губам.

При этом я не сразу сообразила, что она имеет в виду. Только тогда, когда заведующая вышла вон, все так же победно сияя, как будто оставляла меня наедине с палачом, до меня дошло, что ребенок – глухой. И вот я стояла перед своим условным синедрионом, и в моей голове лопались мыльными пузырями все идеи, планы и надежды.

Оля сидела неподвижно и напряженно смотрела на меня. Мне было страшно. Судорожно сглотнув, я как-то сипло выдавила из себя:

– Можешь звать меня Вера. Или Ника. Как тебе больше нравится.

Оля опустила глаза, порылась в бумаге на столе перед собой и огрызком цветного карандаша прямо поперек рисунка какой-то детской раскраски написала большими каллиграфическими буквами: «Наша заведующая похожа на жабу».

Я посмотрела девочке в глаза, и у меня внутри как будто что-то наконец-то разжалось, я снова смогла дышать, говорить и больше не чувствовать себя так, как будто жду приема жизненно важного лекарства, а его все не приносят и не приносят. Я взяла Олину записку, прижала ее к груди и расхохоталась. И девочка засмеялась вместе со мной.

Так в моей жизни появилась Оля. Мой маяк в море слез.

Да, скажу честно, что первое время нам было нелегко. Забывшись, я часто говорила ей в спину, рассказывала что-то тогда, когда она и вовсе не смотрела на меня. Когда мы ходили в цирк, я могла наклониться и шептать ей в ухо. Потом меня сжигал стыд, а Оля умудрялась даже подкалывать меня этим, хотя чаще, почти с царской щедростью, она прощала мои проколы или делала вид, что не замечает их. Меня мучило, что наше общение почти полностью строилось в режиме моего бесконечного монолога, в котором Оля участвовала только на уровне кивающей или отрицательно качающей головы. Иногда она писала мне записки, но это долго, скучно, не всегда удобно. Я, конечно, училась языку жестов, но давался он мне еще хуже, чем все те иностранные языки, что я учила в школе, а потом в институте. Я всеми силами придумывала способы услышать друг друга. И я постепенно открывала Олю. К моему ужасу, она оказалась не просто умнее, но даже мудрее меня. Пусть детская бескомпромиссность и радикальный максимализм все же выдавали ее истинный возраст, но она была очень начитанной, обладала хищным умом, который хватал и проглатывал на лету, и мыслила так широко, что, на мой взгляд, была тем человеком, который, в принципе, вполне даже способен представить бесконечность. Она умела радоваться маленьким вещам и получать удовольствие, чему я стала учиться у нее, чуть ли не впервые обнаружив такую черту в близком мне человеке. Оля казалась мне настоящим чудом.

Вообще-то общаться нам было положено раз в неделю или реже, как мне удобно – на выходных, например. Когда я как наставник должна была изображать старшего друга и делиться опытом, обеспечивать досуг, развлечения и другие полезные и увлекательные мероприятия. Но как-то довольно быстро выяснилось, что нам этого критично мало. Тогда Оля начала писать мне письма. За неделю между встречами их у Оли иногда накапливалось два или три. Она передавала их мне при встрече, а я отдавала ей свои ответы, которые она читала тогда, когда я уже уходила.

А я придумала кое-что еще более банальное – я купила Оле мобильный телефон. При необходимости она могла написать мне сообщение или перекинуться парой фраз в вайбере. Кстати, телефон стал незаменим и тогда, когда в личной беседе Оля пыталась сказать что-то важное, а я никак не могла понять ее. Она нервно набирала на телефоне и тыкала экраном мне в лицо. Иногда она была так возбуждена и суетлива, что я не успевала прочесть, а она снова хватала телефон и снова что-то набирала.

Мне было хорошо с этим маленьким вундеркиндом. Странно, но с самого первого дня она оказалась каким-то лекарством в первую очередь для меня самой. Меня порой угнетало и волновало ощущение, что я просто не могу ей дать так много, как мне представлялось, когда я переступала порог ее интерната. Обездоленный, никому не нужный подросток, без тени смущения и лицемерия, не задумываясь о таких глупостях как такт или учтивость, в два счета рассмотрел во мне существо еще более обездоленное – никому не нужного взрослого, который давно и ничему в этой жизни не рад. Вот так незаметно мы как будто поменялись ролями.

При нашем сложном взаимном позиционировании Оля быстро стала для меня вдвойне важней. Мой наставник, который даже не пытался меня наставлять: не тошнит менторской моралью, не тычет в лицо примерами, не гонится за абстрактными идеями и идеалами, а просто окунает в жизнь с непосредственной беспечностью и, наконец, дает заметить и распробовать то, что всегда оставалось скрыто. Даже в детстве. При этом Оля многое брала взамен сама: с детской же непосредственностью вторгалась она в любую мою подноготную и копошилась в моих чувствах и мыслях, пытаясь через меня, через мой опыт понять и весь остальной «взрослый» мир, который находился за стенами интерната. И этот окружающий мир не то чтобы не нравился – в нем как-то слишком долго не находилось ничего достойного и интересного. И для нее, и для меня. Но мы искали. Нам хотелось быть живыми и все же однажды вынырнуть из наших морей слез.

Лучшее место для отзыва - карта МИР 2202 2023 3930 9985