Сентиментальная проза Глава 26 Светлый

Ольга Казакина
 

  Я застал Горина сидящим на краю ванной. Он брился. Навалившись грудью на раковину, в немыслимо неудобной позе, голый по пояс. Меня наискось, от макушки до пяток, полоснула жалость. Так немощен и худ был друг. Позвонки, лопатки, ребра.

– Это не упрек, – сказал он мне, не оборачиваясь.

  Я понял. Я усадил его поудобней и удерживал в такой позе, пока он возился со станком и пенкой.

– Спасибо. Есть в этом процессе какое-то извращенное удовольствие, ты не находишь?  – Он подмигнул мне в зеркале.

– Ну уж нет, уволь, счесть ежедневную рутину удовольствием не могу.
 
  Старался не поддаваться, но злобная хищная тварь – надежда – успела вцепиться мне в горло. Вот уже несколько дней подряд он не мог подняться утром с постели и только к вечеру набирался достаточно сил, чтобы не испугать своим видом и состоянием Сашу. Мы лгали ей, оберегая от подробностей. Она знала, что плохо, но насколько плохо не понимала. Я отвечал за быт и за переводы, делал подстрочники и печатал чистовые варианты, которые Ник мастерски доводил до блеска, ну и готовил, мыл посуду, одевал, умывал, кормил его иногда с ложки буквально.  Да я бы кайлом в шахте орудовал сутками напролет, лишь бы он пожил ещё хоть чуть-чуть. На Кальфе, естественно, лежали все медицинские манипуляции, но он и от работы по дому не отлынивал, и даже с переводами помогал, и ругаться ездил в издательство, со старым своим приятелем-бриджистом.

  К вечеру мы уходили, а Горин, переведший огромное количество страниц, приготовивший ужин и не забывший расставить книги, встречал Сашу. Мы очень убедительно лгали ей. Очень. Как-то я сделал попытку впасть в черную меланхолию от  всего происходящего, но Кальфа рявкнул: «Заткнись и помоги ему жить, пока это возможно».

– Давай  и позавтракаем, как люди, за столом!

– Дойдешь?

– Куда я денусь?

  Повиснув на моей руке, Ник дошел до кухни, потом сидел, привалившись к стене и прикрыв глаза, но все же дышал много легче, чем в последние дни, и серое его лицо приобрело чуть заметный теплый оттенок. Я принес ему футболку, помог одеться и принялся готовить завтрак. Кальфа, естественно, явился ровно в тот момент, когда завтрак был готов. Он никогда не пропускал возможности подкрепиться ещё разок.

– Привет! – Володя, вопреки ожиданию, выговаривать нам не стал, а благодушно травил байки, варил кофе, поглядывал то на Ника, то на меня с особенным таким прищуром, напоминая мне    Гэндальфа. Да, точно! Гэндальфа без бороды и седых кудрей. То есть через несколько лет когда-то медная его шевелюра точно станет белой, а вот бороду он вряд ли отпустит, Ларисе это не понравится.

  Уютно и обстоятельно позавтракав, Кальфа помог подняться Нику и, бережно поддерживая, довел того до дивана. Так же негромко и певуче балагуря, Володя совершил ежедневный ритуал во всех его жутковатых подробностях. Очевидно, я смотрел на него с совершенно-щенячьей преданностью, потому как, проходя мимо, он практически беззвучно сказал мне:

– Прекрати.

  Прекратить было выше моих сил. На следующий день Горин передвигался по дому, не цепляясь за стены и мебель, а ещё через день – готовил завтрак сам, ему явно становилось лучше. Я боялся радоваться, не смел ни о чем спрашивать Кальфу, приходил, как обычно, утром, как только Саша выходила из дома, и исчезал перед самым её возвращением. Я просто не мог видеть отчаяния или надежды на её лице, я не хотел, не мог себе позволить знать – каково приходится ей. Меня терзали сострадание и раскаяние такой силы, что я не смел прямо смотреть на неё.

  Прошло ещё несколько дней, а потом, буквально через полчаса после того, как я вышел от Ника, Саша позвонила мне.

– Сережка, помоги!  Коле очень плохо. Володя не берет трубку, и до Ларисы я не могу дозвониться!

  Разворачиваясь через двойную сплошную – обратно – Ты вызвала скорую?

– Они к нам не ездят, Сережа.

  И всё. Гудки. Я набрал Кальфу. Он откликнулся сразу.

– Уже почти там. Увидел количество пропущенных.

  И тоже гудки.


  Горин хрипел, пытался что-то мне сказать и не мог. Я страдал оттого, что не понимаю, я пытался, силился:

– Что Ник? Что?

  И вдруг я понял.

– Уведи её!

– Володя?

  Кальфа мотнул головой, давай, мол, не тяни, без тебя справлюсь. И я сгреб Сашу в охапку, – пойдем со мной, –  и буквально вынес из дома, молча  отбивающуюся, не понимающую – зачем?

– Пусти, ну пусти же меня! – Уже на площадке, уже за закрытой дверью. – Что ты делаешь?

– Тише. Не рвись. Он даже кричать при тебе не может.

  И она тут же обмякла.

– Подожди!

  Я вернулся, снял с вешалки свое пальто и чью-то куртку. Где-то там, за перегородкой, стонал от дикой боли Ник, и мне стоило неимоверных усилий не рвануть к нему, а выпихнуть себя на лестницу и вызвать лифт. Куртка была Володина, огромная, я завернул в неё послушную, безвольную Сашу. Мы спустились вниз и сели на лавочку у подъезда. Саша не плакала, я осторожно обнимал её, тихонько баюкая. Не знаю, сколько мы так просидели. Довольно долго, наверное. Потом позвонил Володя.

– Идите уже. Всё закончилось. Он спит.

  Ник спал с высоко поднятой подушками головой. Тень страдания, казалось, навсегда приклеившаяся к его лицу, исчезла, и во сне он был спокоен, светел, и невыносимо прекрасен. Я смотрел на него и думал, что с такими лицами не живут, потому как невозможно вынести груз двух миров одновременно, а в нашем не бывает, просто не может быть таких лиц.

  Кальфа едва держался на ногах. Я заварил ему чай и сделал горячий бутерброд, я увел его в сад, к роднику, давая возможность Саше побыть одной и рядом. Впритык. Она как опустилась на пол у дивана, так и сидела, не шевелясь, страшась прикоснуться даже – не потревожить бы!

– Не сегодня, – сказал мне Кальфа, – но очень скоро. Бедная девочка. Бедная, бедная девочка! Всё она прекрасно понимает. Мудрая, сильная, смелая девочка, позволяющая ему лгать, потому как ему так легче. На все готовая, лишь бы ему было хоть немного легче. Никаких истерик, полный контроль и осознание происходящего. Мы, дураки, просто не видим, а она нам, нам подыгрывает, жалея. Как ей все это вынести, скажи? Она даже возможности рядом быть, когда совсем плохо, лишена, когда хочется ни на минуту не оставлять, потому что вот-вот потеряешь. За что? За какие грехи? Вот же она – так верить и любить, так принимать – всего, так понимать до самого потаённого – кто осмелился? За что ей? Бедная девочка. Кто ещё – так уважать выбор другого, так благодарной быть за любую малость, так отдавать? Какие же мы дураки, Сережка, какие дураки! С него взять нечего, он от боли просто не в состоянии адекватно          а мы?

– Знать и видеть – разные вещи. Он прав. Он не может её обмануть, но может оградить.

  Я заткнулся.
 
  "Смерть-то оказывается, груба. Да ещё и грязна. Она приходит с целым мешком отвратительных инструментов, похожих на докторские. Там у неё лежат необточенные серые каменные молотки для ударов, ржавые колючки для разрыва сердца и ещё более безобразные приспособления, о которых не хочется говорить".

   Он ведь от этого её оберегал, от подробностей умирания, от уже коснувшегося тлена. Не хотел, чтобы запомнила грязь, боль и немощь. Я был солидарен. Саша знала, что он уходит и что уходит мучительно тяжело, но как именно – не видела, не могла видеть – мы же играли против неё втроём. Она – я давно догадывался – приняла наши правила, более того, уважая его выбор, играла с нами в поддавки. Но как, каким образом удалось ей принять то, чего я принять не мог? то, что Горин так хотел, но не сумел вложить в меня?
   Кальфа сейчас – всё это – чтобы я не свихнулся, когда случится то самое «скоро»?  А оно завтра, наверное, «скоро»-то. Для чего мне – сейчас? Чтобы я не расхотел дышать сразу после? Нет, я не собирался головой вниз из окна.  Я вообще ничего не собирался. Я не знал, что будет со мной потом, так как был уверен – потом не будет. Я так любил его, что потерялся в нём. Он раз за разом, терпеливо и неустанно пытался объяснить мне, что сам по себе я цельное, неделимое существо, что он останется во мне и со мной, но у меня не хватало мудрости понять это, и хватало упрямого отчаяния не понимать. Я умирал вместе с ним. Из меня словно бы вырезали, выжигали душу. Саша была сильной и мудрой, а я, я  –  слабым дураком.

  У Кальфы никак не получалось закурить – тряслись руки.

– Давай!

  Я отобрал у него зажигалку, поднес к сигарете крошечный огонек.

  Смотреть на  него было  неловко. Этот сильный, уверенный, спокойный человек был просто убит горем. Он пытался принять всё, как должное, но у него – врача, которому вроде как по штату положено  – не получалось. Мы пробыли в саду около часа, наверное. Кальфа молчал, курил, кусал губы.

– Надо глянуть, как он, хотя, пожалуй, до утра ничего не изменится.

  Мы вернулись. Ничего не изменилось. Володя обнял Сашу за плечи.

– Ты бы прилегла, Сашенька. Можно прямо здесь, рядом. Он так крепко спит, что ты ему не помешаешь.

– Спасибо. Я посижу.

– Дай я тебе хоть стул поставлю.

  Она просидела на принесенном Володей стуле всю ночь. Гладила тихонько спящего по волосам, рассказывала ему что-то шепотом, едва слышно. Она вообще больше не отходила от него ни на шаг. До самого конца не отходила.
Этот, последний приступ, как бы подвел черту. Утром оказалось, что боли больше нет. Совсем. Но и сил тоже.  Кальфа вдруг перестал пытаться хоть что-нибудь сделать.

– Не оставляй меня. Мне страшно. – Просил я Ника одними губами, меняя местами подушки у него за спиной – мне показалось, что ему не слишком удобно сидеть.

– Никогда. – Отвечал он мне беззвучно, но так, что голос его, привычный, чуть насмешливый голос, отчетливо звучал у меня в ушах, – не бойся. Я рядом.

  Приехал шумный, жизнерадостный Копейкин и сразу, с порога, замерев на полуслове, осознал происходящее и – о чудо! – не стал требовать немедленной госпитализации, а мы ведь именно потому и скрывали от него истинное положение дел, что он всегда был за больницу и громогласно, неустанно настаивал на необходимости оной, а Горин  просил не упекать его напоследок.

  Потом Лариса,  кто-то ещё, и ещё. Суббота, выходной, народ в массовом порядке собирался навестить приболевшего друга. Я потихоньку повыгонял всех вон и, оставив охранять покой влюбленных Кальфу и Копейкина,  ушел в сад, а когда вернулся, Саша все так же сидела рядом с Ником, прижимая его руку к губам, а он все так же нежно ей улыбался, только уже откуда-то издалека.
Я осторожно и легко поцеловал его в ещё теплый лоб, закрыл его ещё влажные глаза и спросил Сашеньку:

– Уйти?

– Как хочешь. Можно сделать так, чтобы его не увозили?

– Я не знаю, но попробую. Причина смерти известна. Вскрытие вряд ли необходимо.

  Накрыло меня  позже.

  С трудом, но мне удалось добиться того, о чем просила Саша. И, сделав это, я сломался. Вышел на площадку, потом на улицу, потом бесцельно бродил по городу, плохо ориентируясь в пространстве и совсем не ориентируясь во времени. Как и где нашел меня Кальфа, понятия не имею, но он нашел, запихал в машину и отвез в пустую квартиру ба. Он тряс меня, пытаясь расшевелить, он грузил меня необходимостью каких-то действий, но единственное, что я знал – никакие действия Ника не вернут. Его нет, и никогда больше не будет.  И вот это НИКОГДА набатом гудело в моей голове. Оно заполнило меня всего, целиком, оно было единственным, что я способен был воспринимать.

  Кальфа уехал, но прислал вместо себя Ларису. Она не пыталась меня увещевать и коньяк в меня вливать тоже не пыталась. Она не сказала мне ни слова, проплакав на кухне все время своего «дежурства». Её сменил Копейкин, Копейкина – Алёна, Алёну – Виктор Воронин, Виктора  –  Кальфа.

– Если ты боишься, что я наложу на себя руки – не бойся, – сказал я ему. – И никого больше не присылай. Я просто перестану открывать дверь. Неужели ты не понимаешь, что мне и себя-то терпеть тяжело, а ты вынуждаешь терпеть кого-то ещё!
 
– Обещаешь?

– Клянусь.


  На похороны я не пошел. Мои пальцы помнили последнее его тепло, я просто не мог представить, как прикоснусь к нему и столкнусь с равнодушным холодом мертвого тела. Чтобы не нарушить обещание, данное Кальфе, я не мог позволить себе услышать гулкий звук падающих на ящик мёрзлых комьев земли. Видеть и знать – разные вещи. Я не хотел видеть, как его засыпают землей. Я просто не мог этого видеть. Я лежал на диване лицом к стене. Я был раздавлен, сражен, парализован чужой смертью. Мне некогда было анализировать, я вспоминал. Я вспоминал все, что было с ним связано. Я перебирал все дни, все события, все слова, с самого детства и по последнее это – «Не бойся. Я рядом». Он никогда меня не обманывал, не обманул и в этот раз. Он был рядом, стоило закрыть глаза. Только это и позволяло мне дышать.

   А потом приехала Лена. И, после того, как она, наконец, покинула меня, я серьезно обдумывал способ сведения счетов с жизнью, но это было только началом! На следующий день, услышав, как в замке поворачивается ключ, я ожидал увидеть мать, но в комнату вошла Сашенька. Вымученно спокойная, прямая и строгая.

– Здравствуй, Сережа.

  Я  поднялся ей навстречу, а она ухватилась за мою руку чуть выше локтя, и непонятно было, то ли этот неосознанно скопированный, привычный,  характерный для Ника  жест для того, чтобы поддержать меня, то ли она сама нуждается в опоре.

– Здравствуй. Тебя Лена притащила?

– Лена.

– Прости. Садись.

– Я на минутку. Я не пришла бы, если бы не считала нужным сказать то, что скажу сейчас.  Я понимаю тебя, Сережа. Я тебя понимаю. Хочешь выть – вой. Не хочешь никого видеть – не открывай дверь.  Он очень тебя любил, очень. Так любил, что был третьей точкой опоры, крылом, еще одним способом дыхания. Он придавал смысл всему, к чему прикасался, он вложил в тебя столько себя самого, что сейчас тебе кажется, что от тебя ничего не осталось. Совсем не осталось. И жить с ампутированной душой нет никакого смысла.

– Он много кого любил.

– Да. Он знал, что сколько ни черпай, источник всегда полон и через край. Не только знал – пользовался этим вовсю. Но именно тебя он считал лучшим из живущих на этом свете. Правда, правда, Сережа.

  Она смотрела на меня снизу-вверх своими прозрачными зелеными глазами, до краев наполненными  горем. Останься от меня хоть что-то, я бы почувствовал угрызения совести. Я кинулся бы её утешать. Но я был пуст, как барабан. Мне просто нечем было сопереживать. Во мне эхом гуляло НИКОГДА, ударялось о стенки, и раздирало мне внутренности в кровь. А Саше, похоже, и не нужны были мои сочувствие и жалость.

– Ты так любил его, что тебе сейчас кажется, это тебя закопали в землю на Волковском. Не слушай никого. Не хочешь видеть – врежь новый замок или сними другую квартиру. Хочешь лежать лицом к стене – лежи. Но он здесь, пока есть кому о нём помнить. И если ты не способен больше ни на что, просто помни. И всё. Гони всех в шею. Жизнь закончилась. Та жизнь, в которой был Ник Горин, закончилась, и захочешь ли ты жить другой – тебе решать.

– Спасибо.

– Не за что. Если вдруг понадоблюсь – звони.

– А сад?

– А сада больше нет, Сережа. На следующий после похорон день я проснулась, а на стене – фреска. И два под ней яблока. Я пойду.

– Саша!

– Да?

– Он в тебе остался.

– В тебе тоже. Горе – удавкой.  А с петлёй на шее много ли почувствуешь? но поверь – в тебе тоже. В тебе больше, чем в ком-то ещё, – сказала она и вышла. И не пустила ко мне караулившую на площадке Лену.

Я не врезал новый замок – это требовало слишком много усилий. Я научился терпеть. Я просто не слышал того, что говорила мне Лена. Отец молчал. Он привозил продукты и оставлял деньги, к коим я не притрагивался. А остальным я  не открывал.


                ***


  Три с лишним года назад я сказала себе, что принимаю этого человека всего, целиком, с безумным его Садом, вечно толкущимися у него друзьями, девушками, оглядывающимися ему во след, с его запредельным  даром творить, редкостной безалаберностью, потому как люблю без памяти и доверяю совершенно. А сегодня вдоль спины струился холодок – я не понимала, не видела – в чём, но точно знала – он меня обманывает. Он лжет, глядя мне в глаза невозможными своими темными глазищами, улыбаясь, шепча мне на ухо нежные слова. Солнце, светившее мне в Питере триста шестьдесят четыре дня в году, как-то потускнело.

  Я вошла в дом, повесила  на крючок плащ – лето кончалось, и было знобко, скинула туфли, на цыпочках прокралась по коридору.

– Бу!

  Напрасно. Он уже меня ждал, распахнув объятья, сияя мне навстречу.

– Привет, Сашенция!

  И тут же, мгновенно почувствовав, что настроение у меня так себе, спросил обеспокоенно:

– Что-то случилось? Саша?

  Что я могла сказать, плавясь в его лучах? Я нырнула в кольцо его рук, прижалась к его груди. Я задыхалась от смеси чувств.  Благодарность, восторг, блаженство, благоговение, желание раствориться в нем и не размыкать объятий. Ну, если только для ужина. Я изрядно проголодалась. Соскользнула к нему на колени, сунула ноги под аккуратно сложенный плед и лежала так, глядя на него снизу-вверх.

– Ничего. Просто немножко устала. Кормить будут?

– Подожди.

  Он потянулся к столу.

– Так я тебя ещё не рисовал. Потерпи, ну пожалуйста! Пять минут буквально.

– Знаю я твои пять минут, Коля. Сорок пять как минимум.

  Он засмеялся особенным своим смехом – только мне предназначенным, только для меня звучащим.

– Пять минут!

  Конечно, в пять минут он не уложился, но я лежала, не шевелясь, жмурясь от света лампы, блаженно улыбаясь.

– Всё.

  Живой трепетный набросок углем. Я просто чувствовала, что меня с каждым его рисунком становится все больше, он как бы дает мне еще одну жизнь, которая будет и тогда, когда меня не будет. И тут меня пробило. Это было озарение из тех, что случались в моей жизни время от времени. Мне стало нехорошо. Я знала, практически наверняка знала, в чем именно заключается его ложь. Вчера он тоже встретил меня не у входной двери, как обычно, а так же вот, сидя на диване. И тоже тянул с ужином     бедный мой. Три с лишним года назад я приняла этого человека всего, целиком. С его нежностью, с его надломленностью, с его болезнью, с нависшей над ним смертью. И вот теперь он бился со Старухой в последний раз.

– Ты уже ужинал?

– Да, – солгал он мне. Он не хотел, чтобы я видела, как тяжело ему вставать, как он слаб и болен.

– Тогда сиди! Я сейчас.

  Меня вынесло на кухню. И там, зажав рот руками, я давила в себе крик, пытаясь прийти к спокойному осознанию, что ничего другого, как играть на его стороне мне не остается. Я не могу, не имею права показать ему, что поняла, раскусила его отчаянную хитрость, я должна принять и     а вдруг я ошибаюсь? Вдруг он и правда уже поужинал и настолько увлечен работой, что не хочет покидать насиженное место?

  Я постояла ещё чуть-чуть, подышала, и решила хоть изобразить, что  занята едой, но, открыв крышку кастрюльки и вдохнув аромат фирменного Копейкинского рататуя, положила себе полную тарелку.

– Точно не будешь? Ник? Это божественно!  – крикнула я с кухни.

  Он пришел на мой голос и сел напротив, подперев кулаком щёку, он с любовью и лаской смотрел, как я уплетаю рагу, положил мне добавки, заварил  чай, внимал моим бессвязным рассказам о про-шедшем дне, смеялся и поддакивал мне неустанно. Что я такое вы-думала? Всё в полном порядке. Он проживет ещё сто лет! Но но-чью, слушая, как сбивчиво и неровно он дышит во сне, я поняла, что всё далеко не в порядке. Утром, собираясь на рабо-ту, потихоньку выбралась из-под одеяла и старалась шуметь как можно меньше. В последнее время я именно так и поступала, чтобы не разбудить его ненароком, потому как спал Коля плохо и по вечерам выглядел утомленным. Он не жаловался. Он вообще никогда не жаловался, но за эти годы я научилась считаться с его состоянием, примеряться к его нездоровью.

   Мне необходимо была выяснить насколько верны  мои подозрения, чтобы не метаться от отчаяния к надежде и обратно, не тратить силы на взлеты и падения, не выдать себя. Я должна была знать. И с этим знанием жить дальше. Или жить без него. Если всё совсем плохо, то у Ника непременно должны быть сообщники. Одному аферу такую не вытянуть.

   Я вышла из дома чуть позже, чем обычно, краем глаза заметив Сережкину «девятку», стоящую чуть в стороне от нашего подъезда, а потом и его самого, но самое страшное, что, свернув за угол, я увидела  Кальфу, который, медведь эдакий, шел к нам кружным путём, явно не желая быть мною замеченным. То есть настолько всё худо? И если Кальфа не счел нужным настоять на больнице, то и вообще – хуже некуда.  Я села на лавочку у чужого дома. Ноги не держали меня. Значит – эти двое точно в курсе происходящего. Кто ещё? Копейкин? Может быть. Лариса? Вряд ли.  Что же мне делать? Что? Мой любимый, мой друг, мой муж умирал. Моя звезда угасала, скрывая от меня    что? Сам факт?  Подробности?  Да, наверное, не суть. Родной мой, любимый мой, что же мне делать? Я хочу быть рядом с тобой. Всегда быть рядом с тобой, а уж когда тебе плохо – особенно. А ты почему-то гонишь меня прочь. Но тут же, на скамейке, страстно жалея и его и себя, я поняла, что никогда, ни при каких обстоятельствах, не нарушу когда-то данное себе обещание принимать его всего, без оговорок. Значит, для него настолько важна затеянная им игра, что он сумел уговорить играть в неё лучших друзей. И они согласились!

   Почти  два месяца они обманывали меня, а я делала вид, что верю им, тщательно следя, чтобы ни один из них не попался ненароком на лжи.  Я возвращалась с работы под крыло спокойной исчерпывающей нежности, заворачивалась в неё, как в кокон, становилась её частью, растворялась в ней, всё больше убеждаясь, что выбрала правильно, что он благодарен мне за каждую минуту, в которой бессмертен и свободен.

  Сложно было по выходным, но я выкручивалась, выдумывая дела вне дома, чтобы не сбивать его с более-менее устоявшегося ритма. Он тяжело уходил и наверняка знал о моём озарении, но мог тешить себя надеждой, что не вижу – насколько тяжело. Потом наступило короткое улучшение, закончившееся катастрофой.

  Как-то он встретил меня посреди комнаты,  обнял, целуя, пошатнулся и начал падать. Я кое-как дотащила его до дивана, позвонила Кальфе –  Володя не брал трубку. Скорая к нам не ездила давно, но я позвонила и туда, получив очередной отказ. Я сделала все, как учил меня Володя, но Нику становилось только хуже. Он задыхался.  Пытаясь хоть как-то ему помочь, я прижимала к его лицу кислородную маску, параллельно набирая и набирая Кальфу, но тот не откликался, а потом влетел в дом, оттолкнув меня от дивана и давая мне указания чужим голосом. Он сражался  за жизнь друга с таким остервенением, что её удалось продлить еще на целый огромный солнечный день.

  Я знала, что этот день – последний. Я хотела кричать и биться, умолять Ника не покидать меня, выть по-бабьи и падать в обмороки, но я не могла предать его, испортив последний его день. Груз этого мира стал для него слишком тяжел, и я не смела просить его тащить непосильную ношу и дальше. Он уходил, а я только провожала его, держа за руку. В какой-то миг я вдруг поняла, что это просто еще один солнечный день. И  что я бесконечно благодарна за него, и что бы ни случилось потом – этот день останется где-то, и Ник будет ждать меня в нём, лучась любовью и нежность.

– Спасибо. Что лилия между тернами, то возлюбленная моя между девицами.  – У него не было сил говорить, но его голос, тихий теплый голос, звучал во мне музыкой. – Спасибо и за этот день, Сашенька.

– Тебе больно?

– Нет. Мне хорошо.

  Я не жадничала. Я освобождала стул у его изголовья для всех, кто приходил его навестить. И, единственный, кто на этот стул не присел ни разу  –  Сергей. Он был внимателен и собран, он до последнего бережно и тактично заботился о Нике и обо мне заодно. Он ушел в сад на несколько последних часов, предварительно выставив у дверей охрану в виде Димы, дабы никто не посмел нарушить наш покой. Ник с такой тревогой и болью смотрел на друга, что я легко сжала безвольные его пальцы, которые весь день тщетно пыталась согреть.

– Не бойся. Он справится.

– Да. Но так нескоро.

  Беззвучно, виновато, горько.

– Он тебя очень любит.

  Промелькнувшая лукавая улыбка в ответ.

  У тебя припрятан в рукаве какой-то туз, да?

  Я невесомо касалась его лица, целуя, смотрела на него и не могла насмотреться, впитывала его, вбирала, запечатлевала. Я прощалась с ним. Долго и трепетно прощалась.

– Береги себя, девочка.

– Хорошо, Ник.

– И, будь добра, приглядывай за остальными.

– Обязательно. Ты тоже.

– Договорились.

  Я хотела его обнять, но ему и без моих объятий трудно было ды-шать. Я хотела лечь рядом с ним и умереть, но он вложил в меня слишком много неуемной своей жажды жить. Я хотела говорить с ним о том, как люблю его, как благодарна ему за каждый солнечный день, за сам факт его существования, но у него не было сил отвечать мне даже вот так – молча.
Болезнь делает людей тяжелыми, а Ник становился все легче и легче, пока, наконец, не стал как семечко одуванчика, и ветер вот-вот должен был унести его куда-то далеко-далеко.

– Отпусти меня, Сашенька, –  попросил он, и я осторожно  положила его руку на одеяло.

  Когда Сережка вернулся, Ника уже не было. А я еще продолжалась. По инерции продолжалась та я, которой за три года не выпало ни единого пасмурного часа. У меня бывали тревожные, тяжелые, просто кошмарные дни, но их всё равно освещало моё личное солнце. А сегодня звезда моя угасла, но её свет был со мной. Я знала, что делать – необходимо срочно занять Сережку чем-нибудь настолько важным и сложным, чтобы не дать ему захлебнуться горем. Вот в эти первые часы не дать. И на меня снова снизошло озарение. Я придумала ему дело. Такое, с каким мог справиться только он.

– Уйти?

  Спросил меня Сергей.

– Как хочешь, – ответила я. – Можно сделать так, чтобы его не увозили?