Сентиментальная проза Глава 11 Мотылёк в горсти

Ольга Казакина
  Тормоза взвизгнули, машина пошла юзом и остановилась, едва не задев Сергея, но ему было не до, он потянул дверцу, выдавил из себя:

– Помогите     там             ему плохо.

– Ты что сдурел – под колеса бросаться?

– Прошу, пожалуйста!

– Что я вам – скорая?

  Но уже вылезал из-за руля, разминался, разгибался большой, мохнатый, ворчащий.

  А вот дадут тебе сейчас по голове чем-нибудь тяжелым, будешь знать. А, черт, не все ли равно, дадут так дадут – избавят от греха. Склонился и уверенно, словно каждый день приходилось, стал осматривать Ника.

– Что с ним?

– Сердце, он давно болеет, мы случайно здесь оказались,  может и правда – отпустит? Вы врач?

– Тебя это почему-то не устраивает? Я мелкий жулик, – считал пульс, приговаривал: – странно, странно, всё очень странно, черт ногу сломит. Как зовут?

– Меня? Сергей.

– Расслабься, Сережа, помирать твой друг пока не собирается, но и тянуть ни к чему, кто его знает, как обернется. Сейчас, – достал из кармана мобильник, повертел в руках, сунул обратно, – а, ладно, поехали, так быстрее, пока они! Поехали.

  Легко поднял Горина на руки и понес к старенькому своему Фольксвагену.

– Садись сзади, держи его, осторожнее, черт, – мокрая голова покорно легла на плечо, – держи, держи, вот, отлично.

  Рванул с места сразу, в карьер.

– Куда мы?

– Куда поближе, в сто двадцать восьмую, что ты ему ввел?

– Не знаю, я не...

– Ампулы остались?

– Там урна была,  я выбросил машинально, не подумав.

– Да ладно, не переживай так.

  Под лужами дороги не видно, да и есть ли под ними дорога? скользко, как на катке. Что со мной? Растерялся? Ещё одна уловка? Но я не искал их, этих парней! Надо было вызвать бригаду и баста! Давно облюбованный столб принял бы меня как родного. Нет. Я сбился с выверенного ритма, когда он выскочил на дорогу, даже если бы проехал мимо, всё равно уже сбился. В моей ночи не было никого, она была пуста, должна была быть пуста.  Сосредоточенность, целеустремленность. Стремление к цели, к столбу, именно к этому столбу. Мой. В шарах ленточках и сердечках.  Откуда они взялись, эти двое?

  Сергей не помнил, сколько длилась гонка по пустым темным улицам. Мокрая одежда противно липла к телу, капли стекали по волосам, по лбу, мешали смотреть. Зачем? Всё равно ничего не видно. Он не пытался стряхнуть их с лица, обеими руками поддерживая Ника. Руки затекли, болела спина, но он никак не мог решиться переменить позу, потому что прямо под ладонью, мотыльком в ребячьей горсти билось  чужое уставшее сердце – пусть всё кончится, кончится, оборвется – и стоит убрать ладонь, мотылек выпорхнет, оставляя на пальцах разноцветные пятна пыльцы.

  Задранный вверх шлагбаум – капитуляция  перед Морфеем, пустой больничный двор, пандус, несколько пустых каталок, на одну из которых совместными усилиями переложили Горина, и буквально втолкнули, – тонконогая колесная тварь отчаянно сопротивлялась и дребезжала – в приемный покой. Никого! Щурясь от яркого света, Сергей оглядывался в поисках – кто-то же должен быть! а здоровенный хмурый дядька возился с Гориным, расстегивал на нём куртку, рубашку.

  Неподражаемо. Где-то я уже видел это лицо, его Васнецовскую иконопись, строгую и нежную одновременно. Не лицо – приговор, беда каторжная, неизбывная, ибо куда его сбыть – лицо? изуродовать? Прятать? Любой и каждый обольстится, ожидая, что – вровень. Как не сломаться обрастая ракушечным грузом чаяний? Как вынести такую печать? Такую печаль? Использовать? Привычно спекулировать, соблазняя, дразня? Эй, парень, открой глаза!     Открыл.

                Шестикрылый смертельно больной серафим

смотрел в упор.       А там и видел, в Киеве, в соборе, много лет прошло, а помню - так был впечатлён.    Добровольно принявший?
 
– Я много пропустил? – не отрываясь.
   
– Очень больно?

– Не очень.

– И часто с тобой?

– Случается. – Серафим понимал, что трепыхаться поздно – уже здесь, коготок увяз.

– Да где они? – Сергей открыл/закрыл пару дверей – пусто! вернулся к каталке, держа руку так, словно в ней устроился небольшой зверек, – скажи телефон, я утром позвоню Лие Александровне.

– Ей нельзя позвонить, Сережа.

  Смысл отжатой досуха, нейтральной фразы остался за кадром.
   
– Сергей, – владелец престарелого Фольксвагена за рукав оттащил Павлова в сторону, – найди их. По коридору  до конца, налево, ещё раз налево, там тупичок – спят или пьют.

– Неудобно как-то вторгаться.  Может быть, если вы здесь ориентируетесь?

– Я останусь, Сережа, я шестнадцать лет оттрубил на скорой. Быстрее!
 
  И он со всей силы  толкнул ведущую в коридор дверь.

  За створками, вплотную ещё одна каталка, на каталке башня стерильных биксов, самую малость не дотягивающая до пизанской. В общем – искать никого не пришлось.

– Подожди, закурю. Он тебе кто?

Сергей задумался. Если бы я мог четко сформулировать! Руки мешками песка, позвоночник вялой дугой, в животе мерзко и холодно. Везде холодно. И мокро. Дождь поливал с прежней силой, расслаивал тишину.

– Даже не знаю. Много кто.

– Поехали ко мне. Водки по дороге купим.

– Что, так плохо?

  Сердце врага неразумной птицей билось в ладони.

– Поехали, Сережа, здесь близко, тебе надо обсохнуть и согреться.

Уже в машине, цепенея от холода и всё не отпускавшего напряжения:

– Вы не обидитесь, если я спрошу, мне надо, мне очень надо, не про вас, хотя это тоже, про себя. Он прав - клубок разномастной проволоки, сплющенной гусеничным монстром. Но вы? Чужой посторонний человек.  Ну, помогли, довезли, сдали, я, кстати, даже спасибо не сказал, сейчас говорю – спасибо. Дальше – зачем?
 
– Так и не смог привыкнуть. Пил очень, потом ушел. Это рефлекс, обязательный и неизбежный ритуал.
 
  Сминал сигарету за сигаретой, глядя в темноту, на дорогу, тряхнул

                осенней гривой – серебро и медь

Такая ночь, Сережа. Как объяснить? Когда ты выскочил на дорогу,  я летел навстречу давно облюбованному столбу           я даже не знаю, как его зовут.

– Как его зовут?

– Ник.

– Никита?

– Николай. А вас?

– Кальфа. Вот представляешь, сложилось, что в классе было пятеро Владимиров. Звали всех по фамилиям, Бут, два Петровых,  Волков и Кальфа. Прижилось. У нас есть повод перейти на «ты»?

– Пожалуй.

– Это здесь. Я быстро. Водки и томатного сока? Что значит всё равно?


                ***
 

  У ба я стал понемногу оживать. Не сразу, конечно, прошла пара дней, прежде чем до меня дошло – моя бабушка, моя чудесная Тонечка ничем не заслужила меня – такого.  Каникулы и погода способствовали. Я никому не звонил, даже Веронике, подолгу гулял с Тонечкой, примеряясь к её прихрамывающей походке. То, что происходило со мной и во мне, оказалось вовсе не концом. Возрастное. Кризис, который можно и вполне по силам пережить. Гнойники стали подсыхать и отваливаться, еще немного и я бы выздоровел, но каникулы слишком быстро закончились, надо было возвращаться домой и ещё целую четверть таскаться в школу.

  В первый же день, оказавшийся во многих смыслах последним, стало ясно, что страсти под воздействием времени и в отсутствии раздражителя  несколько улеглись. После уроков мы с Викой решили пойти к Неве (сады на просушке, на улицах пыль). За нами увязались Макс с Майей, Лукин, Троян и кто-то ещё.  Вынырнув из подворотни на улицу, наша компания (Макс задом наперед) едва не столкнулась с заплаканной женщиной в сбившейся набок черной косынке. Неузнаваемая, неузнанная Лия Александровна, сворачивала под арку. Разминулись. Ещё несколько шагов, и Вероника остановилась.         Это же!        бросилась следом.  Почуяв добычу Троян сделал стойку – вытянулся под острым углом к тротуару.       Это же!       Майка, чтобы не закричать зажала рот ладонью. Макс смотрел вопросительно, до него еще не дошло, а Витя Лукин вообще ничего не заметил - возился с разошедшейся на куртке молнией.

  Сине-багровой волной меня закрутило, швырнуло к стене  – черный парус косынки мог означать только одно, и мне понадобилось время, чтобы  сквозь тошноту и головокружение уяснить – он означает другое. Не сын, а отец. Старший Горин. Прошлой ночью. Внезапно. Честная компания была потрясена отнюдь не кончиной старого мастера – клетчатым тетрадным листом, который мама Ника несла  (не потерять в чаду похорон) Королеве, но отдала Веронике.

– Пожалуйста, Нине Петровне. Буду очень тебе признательна. Ты даже не представляешь, какое облегчение – не ходить, не видеть, не выслушивать. Нет, милая, спасибо, много кто вызвался помочь. Справлюсь. Не лучше. Очень страшно. Я не знаю, как ему сказать.

  Тетрадный листок был индульгенцией, билетом в рай, чужим бисерным почерком сообщал всем желающим, что ученик 10б класса 102 школы Николай Горин не имеет никаких претензий ни к педагогическому составу вообще, ни к отдельным его представителям в частности. Невероятно красивая подпись – он тогда увлекался искусством каллиграфии – бессильная декларация независимости, исключающая самоё себя.

– Что ты собираешься делать с этим? – спрашивал Вику Троян – она держала тетрадный листок так, словно хотела разорвать надвое.

– Буду хранить как реликвию. Неужели ты думаешь, что я отдам это Королеве, даже если ты побежишь докладывать прямо сейчас?

– Вика! Ты не понимаешь! Нас перестанут, наконец, доставать, сил же нет больше!

– Потерпишь.

– Мы не участвовали, мы наблюдали, теперь поздно вмешиваться. Он имеет полное право капитулировать. Его дожали, вынудили, устал – не имеет значения – это его дело. Нам – уважать итог на который его хватило. – Так и не справившийся с застежкой Лукин был резок.

  Не возымело.

– Он для Иры, для её спокойствия подписал. Может быть она и принесла  это, и попросила, – Майя, напротив, старалась говорить как можно мягче.

  Не сработало.

– Ире всё равно, – Трояна просто распирало от всевозможных фактов и сведений, – её подвозит домой университетский преп. Горину не за что сражаться и не перед кем выпендриваться. Он был только прикрытием, конспиративной квартирой, так сказать.

  На всех подействовало, на неё – нет. Я с трудом оторвался от стены, шагнул к ней.

– Вика! Мы, конечно, потерпим – заслужили, но ему – за что? – ещё шаг. – Его снова начнут доставать, ему через унижение – по твоей прихоти.
 
– Тебя это никаким боком не касается, Сережа!

  Ещё шаг.
   
– Касается! Не только боком. Всей поверхностью, целиком касается!
 
  Протянул руку. Она отступила, убрала листок в портфель.

– Какие вы все дураки! Он не сдался – простил и ещё пожалеет. Быть может, уже пожалел. Будем считать это минутной слабостью.

  Каллиграфия  исключала минутность.

– Ты не можешь решать за него! – Макс.

– А он за всех? Третируйте нас и дальше, убивайте, распинайте, мы все равно простим, стоит вам испугаться содеянного. Не за нас испугаться – за себя.

  Через дорогу и прочь, смахивая злые слезы.

– Сережа! Догони её, сделай что-нибудь, Сережа!

– Применить силу, Май?

  Мы ещё  долго стояли у арки. Мусолили.
 
– Круто, – сказал отец, когда Лена ушла к себе и я поделился.

– Вика очень неглупая девочка, папа. Завтра или послезавтра он подпишет точно такую же бумажку, она не может не понимать, что её поступок не имеет смысла.

– Если ничего не изменится – не имеет.

– А что может измениться? Ты думаешь? Это          слишком  цинично!

– Представь, что его не стало, просто представь. Дед. Ира. Не важно, что подтолкнуло, но его нет больше. Всё! Никаких претензий ни к кому, списано на тяжелую и продолжительную, ваши слабые вопли и анемичные протесты не принимаются даже к сведению, поскольку есть документ, который исключает любые вопли и протесты. А теперь представь – нет такого документа. Полетели клочки по закоулочкам! Досталось всем! Отмстилось всем. Девочка жаждет крови. Я бы сказал, что где-то она права – нельзя прощать то, что прощать нельзя, но, думаю, мы его недооцениваем. А если изощренней мести просто не существует?  Захочет слушать, объясни своей подруге – он не слаб, не беззащитен и не нуждается в такой помощи.

– В любом случае он перестал быть доном Руматой.

– В любом случае ты снова маешься и не знаешь как поступить.

  Тут он был не прав. К королеве я конечно не пошел – слишком сильна была глухая не имеющая выхода ненависть, описал ситуацию нашей классной. Она была женщиной умной и очень, очень заинтересованной, а потому выпытывать имена не стала, всё равно не сказал бы, но клятвенно обещала, что Горина никто больше доставать не станет. Я вышел. Стрельнул у Макса сигарету и покурил с ним за школой на солнцепеке, делая вид, что не замечаю его насмешливых взглядов – курить я не умел. А на большой перемене  рассказал обо всём Веронике. В первую очередь о том, почему именно и каким боком меня касается происходящее. Она выслушала, отдала подписанный Ником листок и до конца учебного года не сказала мне  ни единого слова.


                ***


  Кальфа купил водки, сока, соленых орешков. Пребывавший в оцепенении Сергей никак не отреагировал на его появление, ну да ничего, сейчас приведем в чувство. Привез домой, направлял, тормошил, поддерживал.

– Переодевайся, вот халат, постой под горячим душем, а то простудишься.

  Оказывается это – ему, да, да, надо согреться, но как оторваться от ощущения чужой жизни, доверчиво лежащей  руках, от ощущения бритвенно-острого, дарующего странное, запретное, быть может, чувство наслаждения.

– Спасибо.

– Иди, иди, найдешь там всё.

  Вода не смыла с ладони биение чужой жизни, подчеркнула усталость. Я замерз изнутри. Я влип. Я очень устал. Завернулся в огромный махровый халат, вздрагивал, спал на ходу.

– Нет, только если в чай пару ложек – согреться. Да, спасибо.

– Так и не понял, вы – друзья?

– Враги, – чуть было не ответил Сергей, но сдержался – болезненно дернулось в ладони. Эй, ты навсегда здесь решило поселиться? Или на время?
– Почти.

– Я тебе кресло разберу, устроит?

– Вполне.

  Проснулся Сергей оттого, что мотылек в горсти трепыхнулся последний раз и замер, оставив после себя сосущую пустоту. Проснулся, не понимая, что его разбудило и где он находится. Вспомнил. Ну и ночка! Пока лежал, оглядывая довольно уютную, не без затей  (свет, например, предполагался снизу) комнату, в ладонь вернулось ощущение пульсирующего тепла.

  На диване без подушек и простыней, видно сил хватило только добраться и натянуть сверху плед, спал Кальфа, и снилось ему раннее утро, и роса сияла миллионами крошечных солнц, и угадывались очертанья покрытых лесом холмов, и где-то совсем рядом пробовал скрипку кузнечик. И это было, как сон и не было сном. Он долго стоял посреди залитого светом луга, потом запрокинул голову и стал играть на звонкой серебряной трубе, в которой тоже отражалось солнце. Прозрачные чистые звуки вторили звеневшему на головокружительной высоте жаворонку и в каждом запахе, в каждой краске, в каждой капле этого сна, который не был сном, была жизнь, он купался в ней, упивался ею, обманывался и верил. Упал в траву, водопад росы обрушился на него, и защекотали лицо смешливые ромашки. Он засыпал (сон во сне?), зная, что проснется счастливым.

  Проснулся Кальфа сразу, как от струйки воды, льющейся на лицо. Что это было? Сон? Сны бывают такими простыми? Такими подробными?  И влажные от росы одежда и волосы, и по рукаву ползет божья коровка, перебирает крошечными ножками уверенно, целеустремленно. Серафим? Встал, открыл окно, стряхнул в прошлогоднюю траву красного, в крапинках жучка, запоздало подумав о том, что апрель и холодно ещё, но куда его девать – козявку?
   
– Что-то случилось?

– Ты чего не спишь? Ранняя рань ещё, Сережа, ложись, я поеду, осмотрюсь, как там и что. Ты спросил, зачем – дальше, отвечаю – понятия не имею, выяснить хочу – зачем. Нескольких мгновений оказалось достаточно – зацепиться. Зацепил, понимаешь? Ложись, выспишься, суббота, бежать никуда не надо? Дверь просто захлопнешь.

- Я с вами, спать всё равно не смогу. Там была неправильность какая-то. Помимо очевидных.

                ***

   
  Было так рано, что в больницу нас пустили только благодаря волшебному слову Кальфы. Он же договорился с медсестрой, проводившей меня к Горину. Тот  был серый и страшный, опутанный проводами и трубками, смотрел на меня, сквозь меня, за меня, словно гадая – один ли я? Не сдал ли? Я был один.

- Привет, - сказал я ему и переставил стул поближе к кровати. Я двигался бесшумно и плавно, стараясь ничего не задеть, не уронить, ничем не греметь – за тоненькой перегородкой спали, страдали, умирали другие, незнакомые мне люди. Его губы шевельнулись в ответном приветствии, таком тихом, что я не расслышал.
 
- Надо сообщить Лие Александровне.

- Она           умерла, Сережа.

  Едва слышно, но внятно. Сказал и отвернулся. Не к стене, а так, чтобы иметь возможность общаться, не глядя на собеседника. Не дав мне времени опомниться, найти слова сочувствия:

- Запиши                телефон.

- Подожди, сейчас!

  Я искал и не находил – на чём. Я записал на ладони, как в детстве, благо ручка в кармане была. Как же? Когда? Почему я не знал? Мне было так жалко его, одинокого, потерянного, потерявшего, что я перестал жалеть себя. То есть как-то сразу. Вот только что я был жертвой и вдруг – хоп – жалость к себе улетучилась.

- Ник, Саше…

- Нет, - выдохнул он.

- Ты ошибаешься.

- Пожалуйста, нет!

  Я так много хотел сказать ему, но не смел. Не сейчас. Я его понимал. И молчание его и нежелание быть причиной страдания понимал, и любовь его безумную, бережную, чрезмерно трепетную. Я его понимал и знал, что он заблуждается. Он едва мог говорить, но не имел не малейшего понятия, будет ли у него ещё когда-нибудь возможность  просить у меня прощения, а потому когда я нагнулся к нему, прошептал: «Я виноват, Серёжа, и перед ней и перед тобой виноват». Что-то запищало. Вошла медсестра, пристроила на подушке у его лица кислородную маску с оторванной резинкой, глянула на меня строго и вопросительно. Я осторожно дотронулся до его руки.

- Мне остаться?

- Да.

- У вас около часа. Потом придет другая смена. Вы уж меня не выдавайте, сюда же не пускают, в общем.

- Да-да, спасибо. Я уйду ровно через час.

  Я ушел чуть раньше. Он так и не повернул головы. Мы  не разговаривали. Я просто сидел с ним рядом, чувствуя, что именно это ему  сейчас нужно, что ему очень больно и страшно и холодно среди попискивающих приборов и незнакомых людей. Потом он задремал, и я вышел. В коридоре Кальфа беседовал с реаниматологом. Я ждал окончания беседы, стоя у окна. Полтора молчаливых часа рядом с Ником объяснили мне многое – не про него – про меня. Звереныш  в ладони то метался бестолково, то замирал.

- Пойдём, Сережа? Тебе куда?

- Мне бы машину забрать.

- Подвезти?

- Если можно.

  Мы вышли на улицу, и Кальфа тут же закурил.

- Что сказал доктор?

- Ничего хорошего, Сережа, ничего хорошего.

- Обнадеживает тот факт, что приговорен он с рождения, но ведь дотянул как-то         а операция?

- Я же не кардиолог! Жалко парня, сил нет, а чем помочь – не знаю.

Он лихо выруливал с парковки, стряхивал в приоткрытое окно пепел, хмурился.

- Не бросайте его.

Он резко затормозил и повернулся ко мне.

- Я и не собираюсь, я, как бы это       должник      только не знаю чей – его или твой.

- Должник?

- Это сложно объяснить, да и не надо, наверное. Так что привыкай и телефон запиши.

- Да, конечно              мне же позвонить надо!

  Трубку я ставил на зарядку у Кальфы дома, но включить её забыл. Долго  вспоминал, обычно автоматом всплывающий  пин-код, потом набрал записанный на ладони номер. У ответившего мне был роскошный бас.

- Спасибо, - только и произнёс он, выслушав меня, и  дал отбой.

- Кто-то из родных?

- Я не знаю. Никого  из родных у него не осталось. Незнакомый кто-то и не слишком разговорчивый.

  Мне было худо. Меня не так потряс  резкий серый профиль Горина  на серой простыне, как его готовность страдать и признать за собой любую – какую я только пожелаю – вину. Он был ни при чём, это был ЕЁ выбор. Как я мог не помнить? Как я мог сразу не догадаться? Не сказать Саше? Всё было бы – проще некуда. А может быть – он прав: ни к чему ей знать, ни к чему сострадать и мучиться каждый день до и после. Я не стану вмешиваться, но и оставить его не смогу. Не сейчас.
    
 Через пару часов после того, как мы расстались у моей девятки, Кальфа мне позвонил и сообщил, что у Горина  случился-таки  инфаркт. Мотылёк в моей горсти   не трепыхался даже, а судорожно вздрагивал. Вечером я безуспешно пытался проникнуть к нему, но пустили меня только на следующее утро.  Он был без сознания, дышал за него аппарат, трубок и проводов прибавилось, а надежда на отсрочку приговора  как-то усохла. Я сидел рядом и думал, что он прав. Сашеньке не надо всё это видеть и знать. Она слишком нежна и хрупка для таких потрясений. Сидел и гадал – чувствует ли он, что не один, или ему всё равно? Выживет ли он? Каково ему было решиться? Каково не изменять решению? Ничего не сделав, ничего практически не сказав, он сдвинул внутри меня какие-то огромные массы, тектонические плиты. Они тяжело ворочались и сталкивались друг с другом, вставали на дыбы и обрушивались, крошась и ломаясь.

- Ник, - позвал я его. Он, естественно, не отреагировал.
 
  Тебе придется меня терпеть, потому что я намереваюсь быть рядом. Я и завтра  буду сидеть и ждать, когда ты очнёшься, и послезавтра, и через неделю, а когда очнёшься, стану подолгу беседовать с тобой на сотни самых разных тем.

  На следующий день в больничном дворе я столкнулся с Кальфой, развившим кипучую деятельность. Он пытался перевезти Ника в профильную клинику или в этой организовать консультацию специалиста и, желательно, не одного. Я подключился. Перевезти Ника куда бы то ни было оказалось нереальным, а вот организовать консилиум – вполне возможным. Горин тем временем пришел в себя и дышать стал самостоятельно, но был так слаб, тих и прозрачен, что я боялся за него едва ли не больше, чем когда он был в отключке. Свет не видывал более терпеливого больного. Единственное, казалось, чем он был озабочен, так это – доставлять окружающим как можно меньше хлопот. Он покорно радовался посетителям и спокойно воспринимал все производимые с ним манипуляции. Теперь я снова думал о том, что он совершенно, абсолютно не прав. Я опять и опять проговаривал всё, что скажу Саше, если, конечно, решусь позвонить. Проигрывал её реакцию, тянулся к телефону, единственное, что меня останавливало – потрясение. Его потрясение, не её. Ах, если бы можно было постепенно и осторожно, не подвергая  ни малейшему риску, подготовить его к встрече с Сашенькой, и устроить саму эту встречу, я бы непременно привез  её в больницу, что бы он там себе не думал. Я спинным мозгом чувствовал, что переживи он первые несколько часов после устроенного мной свидания, у него появилось бы желание перешагнуть грань, на которой он застрял. Да и к Саше вернулась бы жизнь, потому что у той Саши, которую я встретил десять дней назад, жизни не было. Никакой. Чего я не понимал, так это добровольного её отказа от этой самой жизни. Мне не составило никакого труда восстановить события полугодовой давности. Саша! Почему ты не стала его искать? Он ничем не мог тебе помешать – неделю его просто не было. Что он думал, очнувшись? Что не нужен тебе - такой? Что повторилась та, давнишняя история? Ира же оставила его тогда – сама или под давлением, но оставила именно из-за диагноза.  Мне скулы сводило от чужой беды, от непонимания и стыда. Все другие события моей жизни – работа, родители, коллеги, Галочка  временно отодвинулись на второй план.  Сейчас я больше всего хотел, чтобы Ник выжил. Желание это было таким раняще-острым, что у меня кровила душа.
            
  Горина перевели в обычную палату, но лучше ему как-то не становилось. Боль не отпускала, то и дело поднималась и ни за что не хотела падать температура, накатывали обмороки и приступы удушья. Он не жаловался, не злился, не отчаивался. Он  угасал. Кальфа ходил мрачнее тучи. Врачи разводили руками. Я сидел  рядом с ним, пытаясь угадывать  малейшие его желания,  развлекал его разговорами, чтением вслух и гадал – что дало ему силы тогда? Он виновато и ласково улыбался мне, словно заранее прощая, если я решу больше не приходить, но нет, он был нужен мне больше, чем я ему. Отец как-то спросил:

- У тебя новая любовь, Сережа?

- У меня старая нелюбовь.

- Объясни.
 
  Объяснил.

- Я думал, что это ненависть, а оказалось - ревность.

- А ему навязчивое твоё внимание не в тягость? Не воспринимает, как упрёк?

- Не думаю. А и думал бы? Мне он сам по себе нужен, безотносительно. И Саша здесь ни при чём, и давняя та история. Может это вывих, выверт такой, мой собственный?
 
                ***

- Хочешь, - телевизор привезу маленький? Нет? Я и сам не люблю.

  Звереныш в руке беспокойно вздрагивал, ворочался, никак не мог устроиться поудобней и отдохнуть.

- Скажи, Сережа, ты был в  Италии?

- В Италии? Носит тебя, однако! Откуда столь живой интерес? Учишь язык?

- Только         начал.

- Я с Леной был, Ник, с паровозом, она на распродажи, как по ходу выяснилось, ехала, затаскала по магазинам! Насилу вырвался, найдя ей такую же барахольщицу в компаньонки. Милан – с овчинку. Потом – Венеция – мельком. Успел проникнуться общим, подробности оказались недоступны – у Лены писяк на глазу. Катастрофа! Плевал, прикладывал, промывал до самого отъезда. Во Флоренции мне повезло – ледяной ветер и дождь позволили без помех и спешки насладиться живописью. Уффици,  галереи Палатина, Академии, Сан Марко, Сантиссима Аннунциата, волшебная шкатулка Гоццоли на Виа Ларга.  В церквях, где полотна не вырваны из контекста, скармливал монетки осветительным          едва ли тебя интересуют общие места и банальные восторги. Брось, думаю ты уже всё это в разных вариантах    с Муратовым мне не тягаться. Да, эрмитажные итальянцы несколько  поблекли, а репродукции.. - То и дело ловил на себе темный  взгляд, никакого отношения к Апеннинскому полуострову не имеющий. - Что, Ник?
 
– Дай         мне       руку, Сережа.

  Сергей протянул – правую. Легкое, едва заметное движение – нет, мучительные паузы – не поспоришь.

– Другую.


  Левую ладонью вверх, зная уже, что должно случиться, испытывая одновременно и облегчение и досаду. Горин не коснулся даже, провел рукой – над – и птенец юркнул куда-то в складки одеяла у него на груди.            Виноват, проглядел, исправлюсь. Зачем тебе ещё и этот груз, Сережа? Тебе и без того мучиться со мной всю мою жизнь, да и твою тоже. Тебе, мой больше не враг, хуже всех, горше всех, тяжелее всех. Тебе век помнить, что я вор. Простить, но помнить, не осуждать, но помнить, любить, но помнить. Похоронить, но помнить.

– Кто       тебе       сказал     что моя       жизнь       важнее твоей?

 



                ***

 – Красный слева.

  Я так упорно ходил по намеченному кругу, что не заметил, как:

– Красный слева третьим!

  Нижний желтый – в центр, снял руку с горячего мышиного тельца, развернулся вместе с солидным на колесиках креслом.

– Я могу спросить, что происходит, Сережа?

  О да, она могла как спросить, так и рассчитывать на  внятный ответ.

– Ты отменил назначенные на сегодня встречи. Три!!! встречи. Документы, я посмотрела, не готовы ни по одному делу. Шарики! Что происходит?
 
  Врать не имело смысла, тем более что на вранье не было сил, но объяснить? Десять месяцев назад она терпеливо ждала когда он выберется из под обломков, сейчас - скорее беспокоилась, чем упрекала. Сидела в таком же кожаном, шоколадном, на колесиках, блокировав выход из-за стола. Что сказать? Одноклассник попал в больницу? Бред. Не повод вторую неделю валять дурака. Не объяснять ничего, уверив – наверстаю, больше не повториться?

– На тебе лица нет, ты сам на себя не похож. Что случилось? Ты здоров?
   
– Я – да. Одноклассник с инфарктом попал в больницу.
    
– Лучший друг?
      
– Возлюбленный недруг.
    
– Не понимаю.
      
– Я и сам не понимаю. Это в него влюбилась Саша.
      
– Твоя Саша? И теперь просит о помощи – тебя?
         
– Не моя, не его и даже не своя Саша. Она и не знает, что ему требуется помощь.  Ещё осенью ушел, или увезли – не спросишь ведь, не захотел ввязывать, связывать – сиделка? вдова? Пропал, как не было. Я имел возможность оценить его резоны, но Саша! Почему не искала? не пыталась искать? Я бы вверх днищем, наизнанку бы вывернул город, а она – смирилась и выцветает потихоньку.
    
– Ты влюблен в него, Сережа?
      
– Слово это наилучшим образом подходит, но ровно ничего не объясняет. Других слов просто нет. Очарован? Заворожен? Как ни назови – ближе никого и дальше некуда. В ординаторской ждут в какую сторону качнет – терапия такая.

– А в Германии? Америке? Израиле?
      
– Я в соседнюю клинику не могу, не довезти.
         
– Почему ты?  родные?
       
– Никого не осталось, я не один рядом, а толку? Знаю, что со стороны - извращение, а изнутри просто страшно, что вот сейчас, в этот миг – соскользнул.
      
– А он?

– Расспрашивает меня об Италии.
       
– Понимая, что может в любую минуту?
   
– Лучше, чем кто бы то ни было. Я справлюсь, Алла Генриховна. Наверстаю.
         
– Конечно наверстаешь, Сережа, куда ты денешься, сейчас не об этом. Может быть операция? Хочешь я найду выходы? Здесь или в Москве? Организую консультацию прямо на месте. Где он лежит?
      
– Я уже. Приговорен и неинтересен, даже опасен – нарушает прописные истины, подрывает авторитет. Его вообще не должно быть, поскольку вразрез с ценнейшим опытом и многолетней практикой. Люди заняты зарабатыванием денег – не до глупостей.
      
– Кстати, если понадобятся, пожалуйста, можешь на меня рассчитывать. Тише, тише, отработаешь, отдашь помаленьку. А пересадка? Пусть не у нас – там делают?
      
– Я уверен – донора для него не найти. Не может, просто не может  быть ещё одного такого, да чтоб совпало всё.

  Она вся состояла из углов. Нос, скулы, плечи, колени, даже имя. Угловатость не смягчала, не прятала – выставляя напоказ, возводила в ранг неповторимо-личного стиля. Стрижка, макияж, одежда – все обязательно зигзаг, остриё иногда едва уловимый сдвиг – сегодня -  рисунок на чулках и косой клин выреза, не перегибала – подчеркивала, и даже пахла – словно бы и не духами, острой какой-то пряной свежестью. Деловая и хваткая - озадачила.

– Ты только не подумай!
 
  Вспыхнул – уже успел. Рассмеялась, пригоршню меленьких гвоздиков по столу.

– Я, в общем, совсем о другом – альтруизм чужд мне не менее, чем я альтруизму, ты же знаешь – просчитываю на годы вперед, вкладываюсь в долгоиграющие проекты. Тебя ждет большое и светлое, Сережа, это – окинула офис – стартовая площадка. Я – в концерт, тебе – наверстывать. Будущее оно, сам знаешь, требует постоянной подпитки настоящим, не расслабляйся. Поднималась и выталкивала из-под себя кресло. Знаешь, ты очень и очень меня удивил. Никакой ненависти? Ни вот такой вот капельки? Блаженный.

– Вовсе нет. Он из легких больше кислорода, чем в. Всё в палате – вогнутое, распирает избытком. Творимый мир изнутри.
 
– Ты попался на эту хитрую удочку благородства и сострадания, да? Он болен, одинок и несчастен, а тебя хлебом не корми - дай кого-нибудь облагодетельствовать.

– Не знаю. Болен, да, одинок, но не сказать, что абсолютно несчастен. Он так огромен, не в смысле величия, а в смысле величины, что никакому несчастью не затопить его полностью. В нем, как в подводной лодке, есть герметичные отсеки, позволяющие выживать.

– Ты от него в полном восторге.

– Нет, всё гораздо труднее и объёмнее. Не благоговею, но, пропустив годы, пытаюсь спрессовать время. Больше всего меня интересует, как ему со всеми вокруг  удается на равных? Это один из самых головокружительных из его трюков,  – я сел в шоколадное кресло напротив шефа, остро постукивавшего длинными ногтями по лаку стола. Я столько думал об этом, что раз уж зашла речь, не поделиться надуманным просто не мог. – Долго искал с чем сравнить этот феномен, феноменом вовсе не являющийся, это скорее норма, принявшая в его случае странную форму именно потому, что он нам, ненормальным, нормой не кажется, а потом понял – сравнить можно с чем угодно. Он – просто возможность. Горин, он как велосипед.

- Велосипед?

- Да что угодно, но велосипед – наглядно до одури. Не данный конкретный велосипед, а велосипед вообще. Он никуда не подталкивает, не направляет, не везет. Ты всегда действуешь сам. И подбираешь себе по росту и педали крутишь самостоятельно. Для малыша он – маленький трехколесный велик, первый, безопасный, ярко раскрашенный. Для гонщика – серьезная трековая машина. Ты можешь просто кататься на нём, прогуливаясь, можешь ставить рекорды, заниматься фристайлом, скоростным спуском с гор, можешь забыть в сарае, можешь свалиться с него, сломать, так никогда и не научиться ездить. Изобрести заново. Он просто возможность. Для каждого своя, собственная. Меня это напрягало       раньше, а потому я, как последний дурак, пропустил столько, что теперь не наверстать.

– Обалдеть! Ничего не понятно, но очень интересно. - Кресло поймано, нога закинута на ногу, но надо бежать - клаксонный гудок за окном нетерпелив и настойчив.

– Извини, опаздываю.  Как-нибудь ты мне объяснишь.
         
– Если осилю.

  Не пришлось. Грянула капитальная проверка от вышестоящих,  все разговоры сосредоточились вокруг паразитов, никаких существенных нарушений не обнаруживших, но крови напившихся вдосталь – резвились, а когда стая снялась и отправилась щипать  конкурентов, коих для разнообразия было жалко до слез, навалилась гулкая выморочная эйфория. Корпоративные ряды сплотились, отвлеченные темы не котировались в силу своей отвлеченности, победу, а незначительность материальных потерь, вызванных проверкой следовало воспринимать именно как победу, тоже надо было пережить. Алла Генриховна отправилась переживать её на Красное море с аквалангом и любителем громких клаксонных заявлений, секретарша – на Черное без акваланга и любителя, но  в поисках того и другого, остальные по вечерам оттягивались в близлежащих клубах, а я всё своё свободное время проводил в  сто двадцать восьмой.


                ***

 
  Басовитый обладатель бандитской внешности по фамилии Копейкин, Кальфа и я сделались заправскими сиделками. Любые манипуляции утомляли Ника, после них он лежал пластом, повернув голову набок и хрипло дыша. Мы были осторожны и предусмотрительны. Мы выкручивались, как могли,  поддерживали друг друга, дублировали, страховали. Я быстро понял, почему главный человек на отделении – медсестра, я проникся, я готов был в лепешку расшибиться, платить, дарить цветы, признаваться в вечной любви,  лишь бы кто-нибудь был с ним рядом и ночью (ночью нас выгоняли неукоснительно). А вот с врачами у меня как-то не сложилось. За уверенностью и напористостью, наукообразностью  и напыщенностью стояла растерянность. Они не знали, что с ним делать, а самое главное – не слишком хотели знать, они просто старались не заходить к нему, несмотря на Кальфу, терроризирующего лечащего врача и зав.отделением. К сожалению, как помочь Нику не знали и светила, коих Кальфа привозил для консультации. Володя с трудом сдерживал бешенство, до хрипоты ругался в ординаторской, его грозили вовсе перестать пускать в больницу.

  А потом всё изменилось.

  Я приехал вечером, после работы, осторожно приоткрыл дверь в палату и замер. Ник сидел в постели. Да, конечно, он был тщательно и заботливо подперт со всех сторон подушками, но его голова не лежала на них бессильно, и улыбался он совсем по-другому.  И       он играл с Кальфой в карты. Я привалился к косяку с той стороны, сполз по нему на пол, я улыбался идиотской улыбкой, я тихо смеялся.

- Вам нехорошо, Сергей? - Спросила меня Марья Николавна – сестра-хозяйка, строгая тётка в летах.

- Мне просто отлично!

- Тогда зачем вы сидите на полу, позвольте спросить?

- Это от счастья. Не сердитесь, сейчас я посижу немного и встану.

- Вы пьяны?

  Она так грозно нависала надо мной, понукая меня взглядом, что мне пришлось подняться.

- Вы понимаете, что своим поведением         и          не обольщайтесь.

  Меня как будто ударили ногой в живот.

- Улучшение может быть временным. Вы всегда должны быть готовы к худшему. Его заболевание исключает благоприятный прогноз.

  И ушла.

  А я остался стоять оглушенный, сбитый  влёт. Какое-то время в моей голове набатом гудели её слова. А потом накатило возмущение – да кто она? Что она может знать? Но что-то во мне понимало - она права. Я постоял, подождал, пока у меня выровняется дыхание, а потом потянул на себя дверь в палату.

  Что бы не говорила Марья Николавна, а приведение приговора в исполнение было отложено. Я по лицу Кальфы видел, что это так.
 
- Привет!

- Здравствуй, Сережа, к тебе с просьбой обратиться можно?

- Даже не знаю.

  На мне наверняка крупными буквами было написано, что Горин может обратиться ко мне с какой угодно просьбой и быть уверенным -  я выполню её в любом случае.
 
- Позвони, пожалуйста, Диме. У меня  на письменном столе - итальянский учебник, словарь и роман. Пусть  захватит. Позвонишь?

- Конечно.
 
  В этом был он весь, такой, каким я помнил его со школы. Этот виртуозный фокус он проделывал столько раз, что трюк стал частью его натуры. Долго, очень долго я не мог разгадать – в чём секрет? И только классе в девятом до меня дошло.  Он для тебя как бы ничего не делал. Он делал для себя, и ты ни в коем случае не был ему ничем обязан, наоборот.  Однако то, что он делал для себя, предназначено было тебе. Лично. Но ты был уверен в обратном. Вот и сейчас просьба позвонить Димке была адресована именно мне только для того, чтобы я немедленно, сию же секунду уверился, что Марья Николавна старая дура, ведь человек, намеревающийся заняться изучением итальянского, явно собирается пожить ещё немного, верно? Он же не мог знать, что я давно уразумел истинный смысл его просьб.

  Минут через пять стало понятно, что он  устал. Кальфа опустил изголовье кровати, устроил его поудобней и, пока поворачивался ко мне что-то сказать, Ник уснул. Впервые за все эти дни я был уверен, что это именно сон, а не обморок. Володя ушел, а я остался. В этом не было особого смысла – Горин мог проспать до утра, а меня непременно должны были выгнать  часа через полтора, но  идти мне никуда не хотелось. Я стоял у окна. Что? Что в этом человеке  заставляет меня думать? Не только о себе думать? Что? Не физическое же страдание и не спокойное мужество, с которым он страдание это претерпевает. Не умение показать каждому, что он единственный, не способность в любой обстановке и состоянии оставаться именно тем Ником Гориным, которого ты знаешь, и всё же быть всегда разным. Неожиданным. Кто ещё, едва начав выкарабкиваться из затягивающей дыры, попросил бы принести учебник итальянского? И ведь не просто принести. Я был абсолютно уверен, что он обязательно станет  заниматься, выкраивая время  между приступами.  А может быть случится чудо, и приступов больше не будет? Боже, если ты есть, дай ему отдохнуть. Пусть боль отпустит его. Дай ему набраться сил! Посмотри, еще совсем недавно мне казалось, что счастье  недоступно, а сегодня я счастлив просто потому, что человек, которого я столько лет чтил своим недругом, легко дышит во сне, понимаешь? Я тихонько вышел. Надо было позвонить Копейкину и найти дежурившую сегодня Юленьку, Юлию Борисовну, очаровательно-некрасивую девушку, бывшую, на мой взгляд, лучшей на отделении сестрой, и упросить её подождать с тонометром, градусником, шприцами. В коридоре почти никого не было, но я всё равно вышел на лестничную площадку, чтобы лишний раз не раздражать больных и персонал, считавший, что «всей этой компании» делается слишком много поблажек. Димка обрадовался и звонку и просьбе, долго меня расспрашивал, и я едва не опоздал, перехватив Юленьку уже на подступах к палате.

- Добрый вечер, Юлия Борисовна! – Я всех, без исключения, сестер звал по имени-отчеству.

- Доброй ночи, Сергей, - ответила она, выразительно глянув на часы.
 
- У меня к вам нижайшая просьба – разрешите мне остаться на какое-то время, не отказывайте! Ник уснул. Отложите всё это, - я кивнул на поднос в её руках, - до тех пор, пока он не проснется. Я покараулю и позову вас, как только. И тут же исчезну. Пусть он спокойно поспит. Пожалуйста!

- А Марья Николаевна ушла?

- Уже давно.

- Хорошо. Только в коридоре не светитесь, ладно?

- Я ваш вечный должник, Юлия Борисовна.

- Бросьте. Я за него рада, да и за вас тоже – вы расцвели просто. Надо же, как повезло человеку с другом.

- С недругом, - сказал я зачем-то.

  Она вопросительно подняла бровь, но, спохватившись, указала мне на палату.

- Идите уже.

  И я пошёл. В палате стояла кушетка не кушетка, а больничная такая штука – не слишком длинная и не шибко широкая скамья без спинки, обитая коричневым дерматином. На ней я и устроился.  Я не спал. Мне даже дремать не хотелось. Мысли мои вертелись вокруг  наших странных  взаимоотношений. Интерес, подавляемый столько лет, прорвался наружу и разгорался всё сильнее. Я был уверен, что с любым из своих знакомых в схожей ситуации, я бы испытывал неловкость за отменное своё здоровье, тяготился бы собственной силой и бодростью, представлял  себя больным и слабым, но с Гориным всё это не прокатывало. Моё здоровье и его нездоровье были чем-то внешним. И история с Сашей, как ни странно, тоже была чем-то внешним.

  Дверь приоткрылась без единого звука, за ней стояла Юленька, и вид у Юленьки был  решительный.

- Как хотите, но  я просто обязана!

- Вы же сами поставили ему бабочку в вену.

- В палате темно.

- Мы откроем дверь, и я абсолютно точно знаю – вы и с закрытыми глазами…

  Это была правда. Предыдущий катетер закупорил тромб, его пришлось снять и ставить новый. Раз, другой, третий, четвертый. Я не мог смотреть, казалось, что это меня тыкают иголками. Сестры нервничали. Пятый, шестой.

- А Юли нет сегодня? – вдруг спросил доселе терпеливо молчавший  Горин.

- Она на хирургии дежурит. Я сейчас сбегаю.
 
  И одна из девушек, мгновенно сообразив, в чем дело, сорвалась с места, а вторая стала оправдываться, не глядя ни на него, ни на меня.  У него не было сил, а у меня не было никакого желания её утешать. Пришла пухленькая, домашняя и уютная, немного заспанная Юлия Борисовна,  небрежным движением вогнала в истерзанную его вену бабочку,  закрепила  пластырем и ушла обратно – досыпать.

- Я вас понимаю, Сергей,  мне тоже жалко его будить, но не из прихоти же, а по необходимости, и  не надо так на меня смотреть. Я не палач, не изверг. Ладно, хорошо, я попробую, но если не  получится…

  Всё у неё получилось. Во-первых света, падающего из коридора, было вполне достаточно, а во-вторых процесс был давно доведен до автоматизма. Воодушевленная успехом, Юленька предложила мне остаться в больнице на ночь, но я не хотел лишний раз смущать Ника, потому как был уверен -  со спокойной благодарностью принимая наши заботы, он всё же тяготится своей беспомощностью.

  Копейкин изощрялся, готовя невообразимо вкусные блюда – Горин начал, наконец, есть, а больничная пища вызывала у Димки презрительный протест и сомнение в съедобности. Это, вне всякого сомнения, была тактическая хитрость – от казенного супа Ник мог отказаться без угрызений, а от супа, сваренного Димкой, невозможно было отказаться, Димку не обидев. Тот, впрочем, особенно на Горина не наседал, и это тоже сработало. Вообще Копейкин, поначалу вогнавший меня в оторопь, был классный. Не знаю уж, где и как они с Гориным могли познакомиться, но общались они легко и, в основном на французском. Это была такая игра, а может и не совсем игра, но я подключился к ней и постепенно вошел во вкус, а ведь поначалу мне казалось, что Ник, отвечавший Копейкину исключительно на языке Рабле, пережимает. И только потом до меня дошло, что это тоже своеобразный сигнал – я обязательно выживу и заставлю тебя выучить язык, чего бы это ни стоило, - просто адресован он был не мне. Тот же, кому он был адресован, расшифровал послание мгновенно и с радостью на него ответил. Кальфа языка не знал, а потому при нём игра замирала, я же отчаянно напрягал память – не имея практики, стал многое забывать, а ударить в грязь лицом не хотелось.

  Сесть в постели, встать с неё, сделать несколько шагов, похоже было, что Горин, а вместе с ним и мы, застряли в больнице ещё надолго, но как-то сухая тополиная ветка, зачем-то стоящая в бутылке на подоконнике, покрылась экзотическими оранжевыми цветами и Копейкин сказал – всё, хватит, надо забирать его домой! И почему-то и я, и Володя мгновенно с ним согласились… если бы я знал, что ждет нас дома, я давно бы поступил именно так.

                ***

  Я совсем ничего не понимал про этих двоих. То есть абсолютно. Про себя я тоже ничего не понимал. Не имея привычки останавливаться на половине пути, я сделал именно это. Я остановился. Хотя, если взглянуть на дело с другой стороны – я продолжил путь, который должен был оборваться в ту дождливую весеннюю ночь, когда один из этих парней выскочил на дорогу, потому что второму срочно  нужна была помощь. Я за них зацепился, я приклеился к ним намертво, я как будто сто лет их знал, но я не понимал про них ничего.

  Они не были любовниками, но раньше я даже не догадывался о существовании  такой степени нежности, нежности, пеленой окутывающей их взаимное притяжение. Что это, филия? Или агапе? если такие понятия вообще применимы к нам, утратившим и упростившим, к нашему грубому, лишенному нюансов времени.

  И друзьями они не были. Знакомые с детства, они, казалось, знакомились только сейчас, общались, тщательно выбирая не только слова, но и взгляды. И если Сергея легко можно было понять – его приятелю требовался полный, вязкий, лишенный эмоций покой, то Ника понять было сложно. Мальчик, который должен был умереть, жил, казалось, только для того, чтобы не расстраивать друга. И меня заодно. Хотя по отношению ко мне это, наверное, была показательная акция – живи, как бы хреново тебе не было. Я проникся. То есть сразу, как только столкнулся с ним взглядом.
 
  На соперников они походили ещё меньше, чем на любовников. Красивый, умный,  как-то не по-нашему холеный, напоминающий жителя Европы Сергей, на которого оглядывались девушки от семи до семидесяти, и шестикрылый Серафим. Он был огромен. Его худое, измученное болезнью тело не могло уместить его всего, целиком, и он вбирал в себя окружающее, отдавая окружающему себя. Это было странное неравенство. Хрупкое вместилище, порой не способное самостоятельно дышать, и дух, способный заставить дышать всё вокруг. Он завораживал меня своим настоянным на иронии спокойствием, готовностью принять мир таким, каков он есть и в то же время неустанно его менять, исподволь, по крупице менять.

  Я их не понимал. Расспрашивать Ника было попросту невозможно, а Сергея неловко. Я не расспрашивал. Я наблюдал. Это было похоже на странный, невероятно сложный  танец. Они мастерски исполняли его посредством недомолвок, бережных прикосновений к невидимым мне ранам, простых, ничего не значащих слов, молчания. Сергей проводил в больнице так много времени, что это казалось мне странным до тех пор, пока  я не понял – он из тех, кто выбирает для себя нечто самое важное в данный конкретный период времени. Самым важным для Сергея в данный момент было, чтобы Ник жил. Однако поначалу все его усилия были тщетны. Мои тоже. Парень умирал. Острейший период он пережил, а острый, дав кучу осложнений,  его убивал. Я читал по ночам книжки по кардиологии, я ругался с врачами, я возил в больницу профессоров- кардиологов, я искал в Москве нужные лекарства, но все было напрасно. Парень умирал. При нем – не важно – пребывал он в сознании или нет, я никогда не говорил о своих походах в ординаторскую, но он все равно знал о них. Он вообще всё обо мне знал. И как-то сквозь забытье попросил – не ходи больше. И я сказал ему – хорошо. Выбирайся сам. Договорились, -  ответил он мне. И, надо сказать, слов на ветер  он не бросал. С этого вот – договорились – началось его возвращение. Медленное и мучительное. Мы были рядом. Я, Сергей, ещё один парень – Копейкин и масса народа, навещавшая его.

 Повидавший на своем веку больных, заранее решивший, что все, имеющее отношение к этому мальчику – норма, просто другая норма, я всё равно не уставал удивляться и ему и себе и всему происходящему вокруг. И только когда Копейкин отвез нас к нему домой, перейдя черту, я удивляться перестал. Неравенство, так остро ощущаемое мной, получило здесь исчерпывающее объяснение. Я правильно угадал. Вступив под своды, я почувствовал, что все беды и несчастья, все унижения  и обиды, вся дрянь, что скопилась во мне за сорок с лишним лет, подступает к моим глазам, рвется наружу. Я не боялся запятнать прозрачную прелесть этого сада, я брел по нему, пока были силы, а потом упал в траву и перестал пытаться сдерживаться. Я рыдал в этом саду, лежа на усыпанной листьями траве, я обнимал этот сад, я вжимался в него, оставлял в нем свой отпечаток, точно зная, что место это – продолжение того мальчика, что остался в больнице, и давно пора забрать его домой - здесь ему будет лучше.

  Кстати, именно в больнице я встретил её. Она пришла навестить Ника, но я её не пустил - он горел и был слишком слаб, чтобы общаться. В тот день я вообще никого к нему не пускал, даже Сережку и Копейкина. Она была ошеломляюще красива. Надави она посильнее, я бы сдался, но она – мягкая и женственная, отступила, но отступила только для того, чтобы взять меня без боя, чтобы я сам, на бархатной подушке вынес ей ключи от давно и прочно запертого города и на коленях умолял принять их. Нет! Всё не так. Не умолял, но она вошла и не пожелала покидать крепостных стен. С ней в город вернулась жизнь. Я влюбился. Нет, не так. Я полюбил. Сразу, слёту, как возможно только в юности, увидел у дверей в палату и всё.