Любовь без жизни. Глава первая

Виола Тарац
                «Я не зритель посторонний, а участник битв земных» *
               
     Сегодня я умер и у меня началась новая жизнь…
     А сегодня — это когда? Надо взглянуть на календарь. Итак, сегодня — это одиннадцатое октября тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года. Надо запомнить. А зачем? Незачем. Пусть помнят другие, если им хочется. А мне не хочется, и я с сегодняшнего дня освобождён от всех обязательств! Какая лёгкость! Куда бы отправиться?
     Но что-то меня держит. Во всём пространстве разлита какая-то грусть. Всеобъемлющая, обволакивающая…
     Рубинхен, это ты? Ты всё ещё у этого тела, ставшего таким не моим? Рубинхен! Меня там нет! Я стою рядом и пытаюсь погладить тебя по голове. Или мне это не удаётся, или ты не чувствуешь моих прикосновений…
     Тебе должно тоже стать легко. Я же тебя так мучил! Я мучил тебя так, что ненавидел сам себя! Рубинхен, ты простишь меня? Впрочем, о чём это я? Всепрощение выгравировано на скрижалях твоей стойкой души. Какая стойкость в столь миниатюрном создании! Иначе бы ты меня не выдержала…
     Или это любовь? О любви у нас было не принято говорить. Целомудрие сковывало твои уста, и ты пряталась в разговорах о вселенской любви, о любви к ближнему и к Господу. Может быть, под этим ближним подразумевался я?
     А я? Я не распространялся даже о любви всеобъемлющей. Ну, разумеется, в неё-то я не верил в первую очередь. Во вторую, в третью и в четвёртую не верил ни во второе, ни в третье, ни в четвёртое. Если бы я мог чему-то верить, то только в любовь Рубинхен. В любовь Рубинхен к Господу, к ближнему, к мирозданию…
     Ты плачешь? Неужели ты оплакиваешь меня, жестокосердного, разочарованного, обозлённого на весь мир? Тебе же было трудно со мной! Я это осознаю не только сейчас, я осознавал это и в те моменты, когда жестоко ранил тебя. Но я не мог ничего с собой поделать! Какая-то огромная сила поднимала во мне не меня, и этот кто-то обрушивался на тебя со всей силой безудержного цунами.
     Таким я был не всегда. Но когда мы с тобой встретились, в моей душе уже обозначился первый шрам, который я пытался не замечать, прячась за ширму привитых мне чувств воинской доблести и офицерской чести. Я научился не размышлять, а исполнять долг воина. Кажется, уже тогда я стал человеком войны – homo belli…
     Офицерская выправка, подчёркивающая непреклонность исполнения долга, делала меня несгибаемым при наплыве рефлексий, раздумий и сомнений. Я не сгибался, но сомнения пожирали меня. Это был тяжёлый бой с самим собой, который я выдерживал, удивляясь своей стойкости и гордясь ею одновременно. Мысли о спасении Отечества спасали меня же самого от ужасных реалий настоящей, не идеализированной войны. Страшным воплощением этих мыслей оказалась битва при Сомме… Сонм смертей… Как не хочется теперь об этом…
     Когда мы встретились, воспоминания об этой битве всё ещё преследовали меня, пережитое напоминало о себе ночными кошмарами, душевная рана была так же свежа, как и ранение левого локтя. Четвёртого ноября тысяча девятьсот шестнадцатого года в левый локоть попал осколок от артиллерийского снаряда. К чему эти цифры? Я же хотел освободиться от всех обязательств. От обязательств помнить цифры, которые врезались в меня болью всего содрогнувшегося тела, а не только его левой части. Ты знаешь, что такое взрыв?
     Когда мы с тобой встретились, ты не знала. Ты переживёшь это позже, в сорок пятом году, когда в нашего сына, разучивающего фортепианную сонату Моцарта, полетят осколки разбитого стекла от взорвавшейся где-то неподалёку мины. Усыпанный осколками, он оказался цел и невредим. Ни одной царапинки. Разумеется, ты приписала эту удачу чудодействию музыки, которая целительна, не только в смысле врачевания, но и оберегания. Целительность - от слова целый? Восстановление целостности? Гармонии? Но наш целый и невредимый сын, обескураженно стоявший среди осколков, сокрушался по поводу беспорядка и нарушения гармонии в так им любимой нашей гостиной. О ненарушенных пропорциях своего тела он не думал. Эстет! Как это раздражало меня в нём! Как и в тебе. Эстетизм придавал цельности вашим натурам. И целительности, наверное, тоже. Вы выжили. Я выжил тоже, но был ранен, и пропорции моей личности скосились в диссонанс, который с годами из еле слышимого превратился в крик самого себя - невыносимого отца семейства и отчаявшегося мужа, захлёбывающегося от ненависти к жене. Как часто я ненавидел тебя, Рубинхен! Или тебя ненавидел не я, а homo belli во мне…
     Было бы, наверное, лучше, если бы на Сомме погиб и я. Но! Тогда бы я не встретил тебя, не узнал бы, как земля может уходить из-под ног, не потому что меня сносит взрывной волной, а потому что взрывная волна от воздействия твоего из-под-шляпочного взгляда зарождается во мне.  И да, если бы погиб я, в тебе бы не зародился наш сын, разучивающий сонату Моцарта под грохот взрывающихся мин…
     Итак, я был только ранен. Вокруг меня лежали искорёженные тела моих товарищей. Выжил только я. Может, потому, что где-то в блиндаже меня ждала моя гармонь, с которой я не расставался…
     Моя гармонь, лишённая аристократичностей твоей скрипки и фортепиано сына, выдерживала моё окопное существование. Своё окопное существование тоже. Вот она осталась такой же целой и невредимой, каким через двадцать девять лет, осыпанный осколками стёкол от взорвавшихся окон, окажется наш сын…
     Может быть, потому, что она меня ждала, я был не убит, а только ранен. Чудодействие музыки. Или любви? Моей любви к гармони и её любви ко мне. «Одно другому не противоречит,» - сказала бы ты, если бы не была так занята оплакиванием моего тела. Рубинхен! Меня там нет! Я стою рядом, и моя душа по-прежнему не знает покоя. Поплачь по мою душу. Как я изменился... Заговорил о душе. В далёком шестнадцатом, да и много позже, я говорил только о долге. Выжил, значит, победил, а теперь вставай и иди. Выполняй свой долг. Какой долг? Убивать? Я опять мыслю твоими категориями. Рубинхен! Как я устал! Устал оправдываться. До тебя я не задумывался, а просто выполнял приказы. Мой долг выполнять приказы! Слышишь, Рубинхен? Оставь в покое мою измученную совесть! Теперь-то, когда я умер, мне можно забыться! Забыться и забыть, что я мучился от того, что мучил и тебя, и нашу дочь, и особенно нашего сына, прячущегося от моего гнева в ванной, чтобы дорисовать свои картины…
     Это всё будет позже, а четвёртого ноября шестнадцатого года меня окружали только трупы моих товарищей. В разрушенном блиндаже, окружённая трупами крыс, меня ждала моя гармонь. На ней не было ни царапинки. Когда я очнулся, я пополз сначала по трупам товарищей, а потом по трупам крыс, а, может, и вперемежку, к ней, молчащей, но целой и невредимой.
     Позже меня нашли без сознания, сжимающего в руках целую и целительную гармонь. Это было чудом. Бойня при Сомме длилась уже четыре месяца и одиннадцать дней. Уничтожалось или искорёживалось всё! Земля, деревья, птицы, звери, люди, вещи. Погибали даже многочисленные, ненавистные живучие крысы. Гармонь же осталась цела. Чудо?
     Итак, четвёртого ноября шестнадцатого года битва при Сомме длилась уже четыре месяца и одиннадцать дней, а до бесславного завершения оставалось ещё семь дней. Эта мясорубка, сметающая привычные представления о войне как о возможности проявления личной храбрости, самопожертвования и героизма, жестоко перемалывала жизни в единое месиво, без разбора – враг ты или свой, только начавший жить юноша или повидавший виды вояка, солдат ты или офицер, храбрый или боязливый, осторожный или бесстрашный. Человек или крыса…
     Позже эта битва будет признана одной из самых кровопролитных в истории человечества. Точнее, в истории нечеловечества…
     Почему я помню все эти цифры, но не помню, какую сонату играл наш сын, когда был осыпан осколками оконных стёкол нашей гостиной? Ему было четырнадцать, это было первого апреля сорок пятого года. Меня рядом не было. Была ты. А ещё Моцарт. Моцарт и ты. Как ты созвучна с Моцартом! С Моцартом больше, чем со мной…
     Это ревность? Ну конечно же! Я ревновал! Я ревновал тебя и к Моцарту, и к Ницше, и ко многим другим в этом роде, которыми ты зачитывалась и заигрывалась на своей скрипке. И скрипка была не созвучна с моей гармонью. Или созвучна? Возможен ли был этот дуэт? Мы даже не пробовали привести их к созвучию. Гармонь, привыкшая звучать под канонады, замолкала в мирное время. А может быть, я не прикасался к ней в мирное время, чтобы не привлекать её звучанием канонаду? Ведь так хотелось мира! Но, несмотря на молчание гармони, вторая мировая война всё-таки началась, а, когда настал мир, мы счастливыми не стали. Из-за моей искорёженности? Или из-за искорёженности тел моих товарищей, погибших на Сомме? Они погибли, а я был только ранен. Возмездие? Они пали «смертью храбрых», как это было принято писать в похоронках, а я выжил и даже был награждён железным крестом. Везение? Или гармонь? Или желание встретиться с тобой, которую я ещё не знал? Божье провидение, возразила бы ты, если бы я рассказал тебе правду о войне. Но я молчал. Я научился молчать, чтобы не убивать и не ранить рассказами об ужасах войны близких, да и не близких тоже. В тылу люди ждали рассказов о доблести, о славных подвигах. Они выдерживали все трудности военного времени во имя великой идеи. Н-даа… Подчас идеализация необходима только для того, чтобы выжить.
     И я выжил. Для того, чтобы умереть намного позже, успев осознать, что мир может быть прекрасен не только в мечтах, но и в реальности. Я выжил, чтобы, встретив тебя, Рубинхен, пережить прекрасное…
     Когда наши взгляды встретились, я погрузился в глубину твоих чёрных глаз и почувствовал, как душевная рана затягивается спасительным шрамом. Мне уже шёл двадцать второй год, я был отправлен в батальон запаса адъютантом окружного командования в Донауэшингене. На моих плечах лежал груз трёх неполных военных лет с финальным ранением в битве при Сомме. Девятнадцатилетним добровольцем я отправился на фронт. Как юн и наивен я был тогда. Уравновешенный, не по возрасту сдержанный, я великолепно владел собой, верил в идеалы, которые, впрочем, быстро, один за другим, погибли в артиллерийском обстреле, в рикошетной пулемётной очереди, в газовой атаке, под дулом надвигающегося никогда не виданного монстра – танка.   
     Я очень долго умирал. Или смотрел смерти в лицо. После первой мировой войны будет вторая мировая, а между ними ты, Рубинхен, твой поворот головы, взмах перчаточных рук, загадочный взгляд из-под шляпки… Я очень долго умирал, Рубинхен, а сегодня мне наконец удалось умереть. Я счастлив. А ты плачешь….
     Если бы я, вместо «смотрения» в лицо смерти, беспрерывно утопал в глубинах твоих глаз, я бы сегодня не умер, а оставался бы с тобой, ждал бы нашего совместного последнего часа, и мы бы покинули этот мир, держась за руки и устремляясь навстречу свету, в котором ты была всегда так уверена, а потому видела его даже в очень тёмные времена, которыми так богато была «украшена» наша жизнь. А жили ли мы? Наверное, только выживали и изживали. Впрочем, выживала и переживала ты, а я заживлял и изживал. Заживлял раны и изживал себя. Сегодня мне удалось изжить себя окончательно. Я умер. И мне шестьдесят три года. Как долго я умирал...
     Не плачь, моя Рубинхен, моя Руфь. Мы ещё встретимся в пшенично-васильковых полях. Я протяну тебе руку и уведу в лучшие миры. Ведь я Вооз, встретивший свою Руфь, правда, осознавший это так поздно. Слышишь, Рубинхен, я уже не сопротивляюсь твоей заточенности или «затонченности» на Библии. Я твой Вооз, а ты моя пшенично-васильковая Руфь. Теперь я верю в лучшие миры и буду ждать тебя здесь, на перепутье, не смея ступить без тебя в тот мир, о котором ты всегда знала, а я и не подозревал, погрязая в пучинах двух мировых войн, разорвавших меня на мельчайшие осколки самого себя. Теперь я собран, Рубинхен, улыбнись! Я соскрёб себя с руин и с моей помощью разрушенных двух миров. Я, цельный и целительный, буду ждать часа перехода тебя ко мне, и мы пойдём по пшеничной васильковости вместе. Как здесь светло! Мои глаза слезятся - я так привык к потёмкам, ведь за исключением редких проблесков, тьма окутывала наши жизни с щедростью благосклонной богини. Но богиней была ты.
     Я не сразу увидел твои глаза, потому что они были прикрыты полями изысканной шляпки. Действительно, вначале моё внимание привлекла именно шляпка. За шляпкой последовало движение рук в перчатках под цвет этой шляпки. Перчатки поразили меня ещё больше. Меня, измученного кошмарами сражений, напоминавшими о себе тянущей болью левого локтя, преследовала одна и та же картинка: окровавленные руки, выдранные из тела Генриха взрывом артиллерийского снаряда и судорожно сжимающие проволоку. За секунду перед взрывом он пытался перерезать проволоку, преградившую наше наступление. Мне было не до моих реакций, переживаний, осознаний. Рыча, я продолжал прорываться сквозь проволоку с болтающимися на ней окровавленными руками. Руки болтались от моих движений. Я выполнял приказ. Долг превыше всего. Казалось, моя душа была покрыта наростами долговых обязательств. Я только солдат, военная машина, без эмоций, чувств, рефлексий. Даже когда всё стихло и наступила передышка, я гнал от себя эти руки и мысли о товарище, чтобы просто быть и, будучи охваченным ужасом, не сотворить что-нибудь с собой.  Мой внутренний механизм отчеканивал чёткий ритм движений: вправо, влево, взад, вперёд. Двигаться. Функционировать. Не уподобляться этим рукам и не повисать в пространстве, а тем более во времени. Тобой любимое фаустовское «продлись, мгновенье» в таких условиях смертельно. Вначале было дело. Долг. Приказ. Впрочем, это тоже фаустовское: «В начале было дело» …
     Но когда настал и мой черёд, но я не умер, а был только ранен, и меня поместили в лазарет на целых четыре месяца, на меня обрушились все вытесненные картины пережитого. Особенно мучило меня видение этих самых оторванных, нет, выдранных рук, болтающихся от моих движений на проволоке.
     Меня определили тяжело раненным. Но, как ни странно, бОльшую боль я ощущал не в раненном левом локте, а в кистях обеих рук. Я часто поглядывал на свои руки: прикреплены ли они к моему телу?
     И вот, о чудо! Твои руки, бережно затянутые в перчатки, предстали предо мной, и я замер, восхищаясь их живостью и подвижностью. Изысканными движениями они мелькали перед моими глазами, и было так замечательно ощущать, что им ничего не грозит, ведь их так предусмотрительно защищали перчатки! Ох уж эта шляпочно-перчаточная Рубинхен, представшая передо мной в ореоле защищённой беззащитности. Я спешился и отрекомендовался. Ты нежно погладила моего коня, обронив что-то такое о его галантности. Я растерянно ответил, что коня так и зовут - Галант. Ты стала заливисто смеяться и поправила пытавшуюся слететь шляпку. Вот тогда-то я и заметил твои глаза.
     Я предложил проводить тебя до Бройлингена, где ты жила и учительствовала с начала войны. Бройлинген находился в часе ходьбы от Донауэшингена, поэтому ты часто приезжала в Донауэшинген на велосипеде за покупками или просто так, побродить по городу. Мы шли через лес, ты, ведя велосипед, а я Галанта. Впервые из моей головы вылетели все служебные обязательства, я вслушивался в твой голос. Бархатные обертоны его звучания обволакивали меня, смягчали мою как струну натянутую суть, картины сражений отступали, на смену им предстали картины леса, в котором мы петляли. Твой голос изгонял из моей памяти запах разлагающегося человеческого тела, смешанного с запахом гари, отравляющего газа. Я вдыхал ароматы полной грудью, не боясь зайтись в кашле, в полуобморочном состоянии упасть на землю ничком. Я расслабился, привычное состояние быть начеку ослабило свои удила, как я ослабил удила своего Галанта. А ты пела дифирамбы лесу, отмечая, что буковые деревья, окружавшие нас, головокружительны своим устремлением вверх к небу, взгляд непроизвольно приковывается к их стройным стволам и, скользя по их впечатляющей длине, тоже устремляется ввысь, и тогда хочется встать на цыпочки. Балериной ты закружилась на невидимых пуантах, а у меня в ритм твоих движений закружилась голова, потом сердце, а потом и сам я. По пути я подхватил тебя, и мы закружились вместе. Буки галантно расступались перед нами, ты улыбалась, увлекая и завлекая меня ввысь, а я удивлялся самому себе: неужели я могу ещё жить, кружить, обнимать тебя, устремляясь ввысь, а не заученными движениями марионетки, вправо-влево-вперёд-назад, выполнять приказы, уподобляясь шестерёнке огромной, но бездушной военной машины.
     В ритме наших движений звучал твой голос:

«Настало время мая,
Блаженного тепла,
И достигает рая
Свободная душа.

Лесов внимая сказкам,
К синеющим полям,
За жаворонком лаской
Летит душа к дарам.» **

     Ты сочиняла на ходу. Был месяц май. Я внимал твоей сказке, и мы летели. За жаворонком. Лаской…
     Где-то рядом аккомпанементом твоему голосу раздавался шум воды. Это река Брег несла свои воды к Донауэшингену, где, сливаясь с водами реки Бригах, давала истоки новой реке – легендарному Дунаю. Как мне захотелось слиться с тобой и, наперекор всем смертям, вклинившимся в мою память, родить жизнь. Задержав наш полёт, я прильнул к твоим губам. Ты замолкла, и только Брег продолжал свою песню, неся себя к истокам Дуная…
     Я почувствовал себя обновлённым. Казалось, поцелуй ластиком стёр рубцы пережитого мной. Звучание Брега перенесло меня в меня же, но девятнадцатилетнего, только что прибывшего во Францию, в город Аи, чтобы исполнить свой воинский долг. Добровольный. За моими плечами были несколько недель экстренного обучения военному делу в резервной армии в городе Мюльхаузене.
     Аи встретил меня радостным плеском Марны - реки, носящей имя кельтской речной богини Матроны и очень соответствующей мягкой обволакивающей женской сути языческого божества. До начала знаменитого Марнского сражения, названного в честь этой реки, или этой богини, оставалось несколько сентябрьских дней, одаривших меня небывалой щедростью свободного времени. Я много гулял по городу, читал, занимался стрельбой и верховой ездой. Но больше всего мне нравилось рассекать вёслами воды прилегающего к Марне канала, пересекая его на лодке. Тогда я ещё мог опустить вёсла в воду, позволить лодке отдаться течению и вдыхать полной грудью речные запахи, смешанные с осенним дыханием окружавшего леса. Живописный канал пересекали такие же, как и на Бреге, маленькие мостики, которые состояли только из двух досок: одна для ног, другая, чуть повыше, для рук, помогавшая держать равновесие, которое в начале войны ещё было возможным. Мостики были не разрушены, вера в человечность тоже. Предстоящие сражения воспринимались как повод для проявления личной храбрости и лихости. Всё остальное казалось недоразумением, которое скоро закончится, я вернусь домой в лаврах победителя. В крайнем случае, геройски погибну за Отечество. Смерть казалась прекрасной. По крайней мере, она была так представлена на передовых страницах газет, на которых красовался лозунг: «Сладка и прекрасна за Родину смерть!» *** Цитата из Горация должна была поднять боевой дух только что сошедших со школьных скамей парней, не имеющих никакого представления о реалиях не то что войны, но и о самой обыденной мирной жизни. И ей это удавалось…
     Впрочем, когда я рассекал вёслами воды похожей на Брег Марны, о смерти я не думал. Я наслаждался тихим течением реки и мирным покачиванием лодки. Вдыхая свежие запахи ранней осени, я удивлялся своей судьбе, занёсшей меня на поля легендарной Шампани…
     Франция! Ты запала в моё сердце брызгами шампанского, плеском речных вод и шармом француженок, предвосхитивших твоё появление. Не похожая ни на кого, ты своим обликом больше походила на француженку, чем на немку. Темноволосая, черноглазая, с изысканными манерами не вышколенной, а природной грации, с чувством меры, определяемым врождённой тягой ко всему прекрасному.
     В предчувствии тебя, я влюбился во француженку. Как? Я тебе никогда не рассказывал? Ах, да, я же разговорился только сейчас, после смерти. Война научила меня умолчанию, сдержанности. Закалила. Но на берегу Марны я был ещё живым пареньком, не познавшим вкуса смерти. Вкуса? Скорее запаха, который отторгает от вкушения, и ты, либо выживая, либо погибая, отворачиваешься от неё, так и не вкусив…
     Мою влюблённость звали Лизетт. Она была дочерью винодела Ивернеля, в доме которого я квартировал. Как ни странно, но ко мне все очень хорошо относились. И как ни удивительно, я отвечал им тем же. Более того, влюбился. Влюбился во всё: и в черноглазую Лизетт, и в мирную Марну, и в женственность Матроны, и в стройные ряды виноградников, и в речные переливы звучания местной речи, и в мягкие очертания Шампани, и, наконец, в искристость самого Шампанского, в секреты изготовления которого посвятил меня сам Ивернель, украшая свои рассказы многочисленными легендами, усиливающими магию этого уникального напитка. По одной из таких легенд, изобретатель Шампанского Дом Периньон, впервые пробуя этот напиток, восторженно воскликнул: «Я пью звёзды!»
     Ты тоже ценила звёзды в бокале, утверждая, что Шампанское — это царственный напиток поэтов. Ещё бы! Он и возник, благодаря поэту. А точнее труверу Тибо Шампанскому, привёзшему из Дамаска необходимый для его букета саженец Шардоне. Рыцарствующий «Принц труверов», возвращаясь из крестового похода, вёз в рыцарском шлеме вместе с саженцем Шардоне ещё и розовый куст и частичку святого креста. Что это, как не идеальное сочетание, соответствующее твоим представлениям о прекрасном: поэт, роза и крест, увитый виноградной лозой. А что мог тебе предложить я? Не поэт, homo belli, в лучшем случае homo oeconomicus? Ну, как и полагается человеку дела, наверное, только «звёзды» в бутылках, которые впоследствии я действительно заказывал для тебя каждый год у тех же Ивернелей…
     Кстати, твой венценосный трубадур Тибо где-то утверждал: «Умрём, и уж любви не станет.» Так я не умер? Почему я всё ещё чувствую биение своего сердца, глядя на расстроенную тебя? Или он не прав? Я умер, но любовь не умерла со мной? Может, она умрёт с тобой? А пока ты жива, что-то взволнованно колотится в моей груди при взгляде на тебя. На такую беспомощно нежную в ореоле грусти. Грусти по мне?   
     Ивернелю принадлежали близлежащие виноградники, в которых великолепно прижился Шардоне из Дамаска. Вся эта виноградная атмосфера настраивала на библейский лад, а моя влюблённость в черноглазую Лизетт вызывала в памяти строки из «Песни Песней» Соломона. Впрочем, я лгу. Ни о какой «Песне Песней» я тогда не слышал. До знакомства с тобой Библия была для меня за семью печатями, она приоткрывала свои закрома только на уроках религии и только по-школьно-вымученно-необходимому. Это сейчас мне всё кажется наполненным иным, глубинным, содержанием. К Библии не по-школьно-, но вымученно-необходимому я обратился много позже. Уже после второй мировой, когда моё сердце надломилось на не видимые, но ощущаемые части. Сегодня оно разорвалось на видимые, но уже не ощущаемые части. Я долго держался. Тринадцать послевоенных лет. Или это ты держала меня или моё надломленное сердце в своих миниатюрных ладошках с терпением христианского смирения. Или всё-таки любви? Не христианской, а конкретной любви ко мне? 
     Прекрасная Лизетт только казалась героиней «Песни Песней» Соломона. Истинной смуглянкой передо мной предстала именно ты:
«Не смотрите на меня, что я смугла, ибо солнце опалило меня: сыновья матери моей разгневались на меня, поставили меня стеречь виноградники, — моего собственного виноградника я не стерегла…» ****
     Стерегла. И ещё как стерегла. Но виноградника у тебя не было. Была только смуглость, а так как фамилия твоя была такой же необычной, как и твой внешний облик - Руби, я назвал тебя «Рубинхен», Рубинчиком, драгоценным камешком красивого тёмно-красного цвета. Или смугло-красного? Окружающим я представлял тебя как Иду Руби, но наедине называл только Рубинхен. Тогда я ещё не знал, какие опасности таят в себе и твоё имя, и твоя внешность, и твои отсутствующие библейские виноградники…
     Лизетт, Лизетт! Наши государства воевали, а мы гуляли по виноградникам, я правил лодкой, в которой сидела ты, потом я научился стрелять в «твоих», будучи твоим тоже. Как всё запутано. Впрочем, поначалу всё выглядело не таким страшным, каждый из враждующих выполнял свой долг, и мы не ненавидели друг друга.
     Тому доказательством была рождественская ночь тысяча девятьсот четырнадцатого года, когда обе стороны прекратили перестрелку, и мы, смешавшись с французами, праздновали вместе: обмениваясь подарками, распивали пиво-вино и затягивали французско-немецкие песни. Вот тогда-то мне и пригодилась моя ещё не ставшая окопной, но уже вкусившая военные невзгоды гармонь. Она с лихвой подхватывала напевы французских рождественских песен, а в ответ нам неслась наша родная «Тихая ночь, святая ночь.» Из-за наших совместных попойки и ораний двуязычных песен ночь была не настолько тихой, но она была святой, потому что орудия молчали. Но почему гармонь не могла звучать вечно? Уставала? Как жаль…
     Слышишь, Рубинхен? Лизетт тоже вслушивалась в звучание моей неаристократичной гармони. Она распевала со мной неаристократичные песни и восхищалась мной: я был для неё человеком из высшего общества, который при этом не гнушался любой «грязной» работы. Наделённый практической сметкой и умелыми руками, я решал любые проблемы бытовой жизни. Предстоящая окопная война довершила моё практическое образование. И, если я чем-то ремесленным ещё не владел, то в окопах научился ещё многому. Если не всему…
     С Лизетт я собирал спелый виноград, и он казался ещё слаще под свист случайно залетавших пуль. Было весело и лихо. Наша молодость перехлёстывала через край, пренебрегая опасностью. А я казался себе тем самым бравым бойцом, изображённым на открытках военного времени. А рядом мной восхищающаяся Лизетт…
     Я до сих пор не знаю, восхищалась ли когда-либо мной ты, загадывающая загадки, непостижимая Рубинхен, библейская Руфь, увлекающая в пшенично-васильковые поля, в которых можно было затеряться. И я терялся. Восторгаясь и отчаиваясь. Порой больше отчаиваясь, чем восторгаясь…
     Ощущая себя мизерным рядом с тобой, я вытягивался на цыпочках, стараясь увеличить свой рост, хотя в этом не было необходимости: миниатюрная, ты, казалось, умещалась целиком в моих ладонях. Периодически хотелось объять тебя ими и не выпускать до скончания света. Но свет, не скончавшись, меркнул, я отпускал тебя и уходил в очередные походы по требованию долга. Военного или гражданского. Я погружался во тьму, в которой уже не терялся, потому что мир сжимался до размера одной скудно светящейся лампы. Мир становился тоже скудным, обыденным, а потому понятным. Понятным, как лампа. Я устремлялся не ввысь, а двигался вправо-влево, вперёд-назад, по чётким траекториям практической жизни, так напоминавшим движения моих рук, перекусывающих проволоку с повисшими руками взорванного Генриха. Страшный, но понятный мир, требующий чётких и понятных действий. В начале было дело…
     Когда я проводил тебя до Бройлингена, свет тоже закончился. Стемнело. Я выпустил жаворонковую тебя из своей ладони и отправился назад в Донауэшинген. Своего верного Галанта я вёл под уздечку. Поплывшая под моими ногами земля не позволила мне вскочить на него и галопом проскакать расстояние, разделявшее нас. Я впервые забыл о чувстве долга, о правилах приличия и, шагая по лесу вдоль реки, нашёптывал твоё имя. «Ида, Ида…» Как-то постепенно шёпот перешёл на крик. Вдоль головокружительной буковой стройности прорвалось протяжённое и утвердительное «Идааа!». Мой голос, следуя указателю вектора буковых стволов, устремился ввысь к звёздно-шампанскому небу и возвратился, сначала утвердительным «дааа», а потом восхитительным «ааа». Именно тогда я понял, что не погиб из-за жизнеутверждающего звучания твоего имени, зовущего меня вдаль. «И-даааа, даааа, аааааа!»- продолжал я кричать и вдруг шёпотом добавил: «Рубинхен». Так я непроизвольно изобрёл для тебя новое имя. Рубинхен - Рубинчик, умещающийся в ладони, маленький драгоценный камешек, со смуглостью библейских сказаний…
     Когда я вернулся, верховный главнокомандующий полковник Ламей, у которого я служил адъютантом, взглянув на меня, вместо нарекания, махнул рукой и отправил спать. Когда мне всё-таки удалось уснуть, мне приснилось, как ты снимаешь перчатку с правой руки и проводишь ею по колосьям спелой пшеницы, нежно замирая, когда рука натыкалась на островки васильковой синевы. Тогда ты поднимаешь голову к небу, как будто сравнивая его цвет с оттенками васильков, и, уверившись в их созвучности, улыбаешься от осознания того, что, прикасаясь к цветам, ты прикасаешься к небу. Твои губы не шевелятся, но я слышу твой голос:

Когда же лип дыханье,
Лаская, устремит
Цветов благоуханье
В даль синевы, в зенит,

Как мне б хотелось вровень
Цветку быть – отцвести
И в материнском лоне
Земли закончить дни. *****

Это было продолжение твоего стихотворного экспромта, который возник на ходу во время нашего первого гуляния по буковому лесу. Во сне я очень удивился, что так быстро запомнил эти строки…
     Рубинхен! А мне долго не удавалось закончить свои дни, хотя после второй мировой хотелось их закончить скорее. Даже не закончить, а оборвать. А сегодня мне это удалось окончательным срывом сердца. Увы, это произошло не так красиво, как в твоих строках, даже совсем не красиво, но, по крайней мере, не так страшно, как закончил свои дни Герман. Впрочем, его смерть, возможно, была всё-таки прекрасной. Если сравнить с моей…
     Это произошло в твоём стихотворном мае, но шестнадцатого года. Раненный в живот, он должен был испытывать ужасные муки, но он, нежась на солнце, ему улыбался. Он умирал не отцветая, а преждевременно разодранный на отдельные лепестки своей цветочной сути. Как и в твоём стихотворном экспромте, эта майская смерть была блаженной, несмотря на адские мучения лепестковой разодранности. Лежать на солнце было приятнее, чем сидеть в сырых окопах под аккомпанемент истерично снующих крыс. А здесь блаженная тишина, прерываемая пением птицы. Жаворонка? В твоём экспромте была мечта о другой смерти. И даже не о смерти, а об от-цветении в лоне земли. К счастью, многострадальное лоно разодранной французской земли шестнадцатого года приняло в своё тепло девятнадцатилетнего немецкого солдата и успокоило его боль. А я повис между мирами и всё ещё испытываю боль. Твою боль, Рубинхен…
     Но почему? Почему же ожидаемое успокоение не наступило? Может быть, потому, что моя смерть не майская, а октябрьская? Хотя так же светит солнце, но поёт, увы, не жаворонок. Кто же поёт? Или это настенные часы отстукивают оставшиеся минуты уже не моей жизни? Моей смерти? У жизни есть лимит, есть что отстукивать. А есть ли лимит у смерти? Вопросы, вопросы, и твоя любовь к часам. Настенным, напольным, разным, но обязательно звучащим. Их многоголосие подобно колокольному перезвону. Он раздаётся по всему дому, по мне, во мне. Это звучание твоей любви. К Богу, к мирозданию, к ближнему. А может, и ко мне тоже?
     Я сижу здесь с тобой, слышу бой часов. Где-то вдали им отвечает перезвон колоколов нашей Санта-Марии. Почему-то это перестаёт меня раздражать и настраивает на спокойный лад. Я не тороплюсь. Побуду с тобой, пока ты, сидя над тем, что уже не я, так грустна и не чувствуешь моего прикосновения к тебе.
     Санта-Мария. Только что построенная церковь рядом с нашим домом. Она была освящена только пять месяцев назад. Санта-Мария. Опять Мария. Та же? Или другая? Другая, потому что эта на немецкой земле, а та была на французской. Но всё равно та же, потому что Мария… 
     Наш гарнизон стоял недалеко от старинного городка Альбер в департаменте той же Соммы, реки, давшей название не только департаменту, но и самой кровавой битве первой мировой. По-кельтски «сомма» означает спокойствие. Сонная Сомма, действительно, спокойна и живописна, но богата событиями, хотя и живописными, но отнюдь не спокойными. Ирония судьбы? Ирония наименования? Что в имени тебе моём? Теперь ничего. А тогда верилось в значения, в знамения, в живописность и спокойствие, которые, увы, обманчивы…
     Достопримечательностью этого городка была издалека видная золотая статуя Девы Марии с младенцем Иисусом, венчавшая местную базилику. Несколько столетий подряд к ней устремлялись паломники, уверенные в её особенной святости. По легенде эту золотую статую некогда обнаружил пастух, и с тех пор она венчала шпиль местного собора. 15 января пятнадцатого года, когда и месяца не прошло после нашего совместного немецко-британско-французского рождественского распи- и распевания, наш снаряд попал в шпиль собора Святой Марии, статуя накренилась на сто двадцать градусов и замерла в этом положении. Британцы, уходящие на фронт, приходили посмотреть на «Падающую Деву» и получить её благословение, уверенные в её чудодейственной силе. Среди нас же распространилось поверье: если статуя падёт, война будет проиграна. Когда шестого ноября шестнадцатого года осколок артиллерийского снаряда попал в мою руку, статуя ещё, накренившись, стояла. Как мне позже рассказали, в марте восемнадцатого года наша армия заняла Альбер и использовала собор в качестве блокпоста. Теперь уже британцы активно обстреливали собор. Статуя продержалась ещё месяц, а в апреле она всё-таки пала и разбилась на невосстанавливаемые осколки. И через полгода война, действительно, закончилась нашим поражением.
     Наша же Санта-Мария строилась уже после второй мировой и достроилась в год моей смерти. Символично? Она сияет пока не разрушенной новизной, но намного скромнее Альберовской. Её шпиль не увенчан никакой статуей. Впрочем, и шпиля нет тоже. Есть только колокольня, увенчанная крестом. Это её колокола отзванивают мой уход из жизни. Уход? Может, срыв? А статуя Марии с младенцем помещена внутрь церкви. Как предусмотрительно. Чтобы избежать её гибели? Или чтобы предупреждения Марии были не столь заметными?
     Вспоминается ещё одна уничтоженная Мария. Мадонна. О ней я узнал уже из твоих рассказов.
     Тридцатого мая пятнадцатого года в битве за Артуа, на холме Лотеранской Мадонны, погиб твой старший брат, скульптор Карл, которого ты очень любила и ценила. Холм так прозвали из-за расположенной на его вершине часовни, посвящённой Лотеранской Мадонне. Позже эту часовню взорвали. Но в день его смерти часовня ещё стояла, и Карл, глядя на пока ещё целую часовню, умер с именем Мадонны на устах:

«Санта-Мария, Святая Мария, Матерь Божия,
молись о нас, грешных,
ныне и в час смерти нашей.
Аминь.» ******

Он был старше тебя на семь лет. В день его гибели, а это было в воскресенье, ему было тридцать три года. Цифры, цифры…
     Почему-то они отпечатались чёткими линиями техники линогравюры, в которой наш девятнадцатилетний сын запечатлевал существующие миры и создавал новые. Кстати, печатный станок для линографий достал именно я, хотя порой его многочисленные увлечения очень раздражали меня. Я взрывался, орал, что он занимается ерундой, загружал его рутиной ремонтной и огородной работы, иногда заставляя стоять рядом со мной и наблюдать, как работаю я. Зачем? Для поднятия собственной значимости? Чувствовал ли я себя ничтожным, лишённым творческой жилки, которая у него, по моим понятиям, зашкаливала? Возможно. А возможно, просто завидовал. В его возрасте я учился разрушать, не создавать. Разрушая, я предавал вечность, он же предавал вечности мимолётности, запечатлевая их и тем продлевая во времени и пространстве. Эту способность творить он унаследовал, в первую очередь, у тебя, во вторую, у Карла. Мои ловкие руки могли бы поспорить со сноровкой рук скульптора, но я совершенно был лишён творческой жилки. Зато я был жилистым. Даже семижильным – со способностью выживать, когда погибали все. Карл погиб тоже, но жив наш сын, носящий его имя, как своё второе. Моё имя он носит тоже. Но первым. И это единственное, что у него есть от меня…
     Карл тоже создал свою Мадонну с младенцем. Она стоит в церкви Келя. На стене этой церкви выгравированы имена немецких солдат, погибших при битве за Артуа на возвышенности Лотеранской Мадонны. Как преследуют меня эти Мадонны! Альберовская, Лотеранская, Карловская, По-Моей-Душе-Заупокойная... Мадонны Французские, Мадонны Немецкие, Мадонны Множественные, и всё-таки Единые в Единственной, оберегающей Младенца, а, возможно, и всех нас. Страдалица. Или это называется «мученица»? Как обезглавленный святой Квентин. Только более мучающаяся, потому что страдает страданиями сына. Когда умирал Карл, он был уверен, что умирает в битве не за Артуа, а за Мадонну:

«Радуйся, Мария, благодати полная!
Господь с Тобою;
благословенна Ты между женами,
и благословен плод чрева Твоего Иисус» *******

     В день смерти Карлу исполнилось тридцать четыре года. Немногим больше, чем Иисусу. А точнее, тридцать четыре года и шестьдесят один день. Цифры, числа и снова цифры. Вся жизнь в числах и цифрах. Во множественных и единственных. Не просчитанных в уме, а выгравированных на сердце в стиле той самой любимой техники нашего сына – линографии. Залинованно-выгравированных, но так и не отпечатанных, потому что печатный станок принести было некому. Нашему сыну я принёс. Ну хоть что-то…
     Тринадцатого ноября шестнадцатого года я очнулся в лазарете Сен-Кантена от дикой боли в левой части моего тела. Казалось, что правой части не было вообще, потому что я не ощущал ничего, кроме боли. Или вернее, я осознавал себя только через боль левой части. Весь мир накренился в левую сторону, разбух до невероятных размеров и надсмехался надо мной, ополовиненным. Рядом со мной лежал Густав, которому ампутировали ногу, он это знал, но не осознавал, потому что отсутствующая нога болела. Я взглянул на свою левую часть тела. Как ни странно, она была на месте, на месте была даже рука, в которую попал осколок. Но болела вся левая сторона, сердце, весь я, который был не правым - левым. Я себя так и чувствовал – не правым…
     Ночью я проснулся в холодном поту. Мне приснился летящий обезглавленный голубь. Голубь летел, и его отсутствующая голова трещала от боли. От такой боли трещало моё сердце. Отсутствующее? Голубь обезглавленный, а я?  «О-бес-сердеченный?» Уже тогда? С сердцем без сердца? Нет, нет, пока этого не могло быть, иначе я не смог бы полюбить тебя. Только первый звоночек. Или колокольный звон собора в Альбере, предупреждающий о возможном падении покосившейся статуи Мадонны с младенцем, если война затянется. Затянулась. Упала. Но я ещё держался…
    Город, в лазарет которого я был помещён после ранения, был назван в честь мученика святого Квентина, пытки которого закончились обезглавливанием. Мои пытки закончились выздоровлением, но уже в клинике Гёттингена, куда я был переправлен после шести дней пребывания в лазарете «мученического» города. Выздоровление длилось три месяца и девять дней. Потом я был признан пригодным к службе в резервном батальоне. Так я оказался в Донауэшингене и черпал знания о военных событиях только из сводок германского командования. Они отличались обескураживающей краткостью: на западном фронте без перемен. Не знаю, как воспринимала это ты, но я уже знал, что это ложь, потому что смерть – это всегда перемены, а столько смертей, сколько на западном фронте, – это конец света. Иссякал смысл, с которым вступали в войну. Оправдания смертям не было. Я это знал. Но молчал. Щадил тебя, себя, убитых…
     А потом война закончилась. Прилётом голубя мира? Возможно да, но это был голубь с отрубленной головой. Кошмарный сон сбывался. Но я опять молчал, потому что ты радовалась иллюзорному миру. И я радовался ему вместе с тобой…
     Твоя улыбка… Из-под-шляпочная… Дерзкая и мягкая… Улыбка нашего мая. После тридцать шестого года она начала реже появляться на твоём лице. Нет, нет, она не угасла. Пряталась. От меня? Или от homo belli во мне, который в нашем мае в страхе сбежал в неизвестность от из-под полей шляпки молнией сверкнувшей твоей улыбки…
     Как я рад был своему преображению! Смысл наполнил моё погрязшее в долговых обязательствах существование. Моё восприятие сменило ракурс, внутренний компас сдвинулся с отметки «смерть» и задрожал на отметке «жизнь». Кошмары отступили. Твой глубокий, обертонами богатый бархатный голос убаюкал мою боль, пообещав радость. Впрочем, он уже радовал. Обернув тебя в лучистость букв, образующих слово «радость», я запрятал тебя в тайники своей души, а утром поспешил к Галанту – единственному свидетелю нашей реальности.
     Галант спокойно стоял в стойле и встретил меня понимающим деликатным взглядом. Я потрепал его по гриве и отправился выполнять указания так благоволящего ко мне полковника Ламея.
     Ламей, Ламей, Ламей! Не пустивший меня на фронт, когда, выздоровевший, я так туда рвался! Привык убивать? Да нет. Так полагалось. А ещё у меня было чувство вины перед товарищами. Впрочем, это я сейчас так думаю, а тогда я гнал от себя все эти мысли, пытался не задумываться и просто исполнять свой долг. Иначе можно было сойти с ума. Впрочем, такую роскошь Ламей не допустил бы ни в коем случае. Он завалил меня хозяйственно-организаторской работой. Homo belli во мне уступил место homo oeconomikus *********. Как я ему теперь благодарен за то, что он задержал меня в Донауэшингене, и я встретил тебя.
     Год я пребывал в приподнятом состоянии, залихватски решая военно-хозяйственные проблемы, сначала снабжения, а после бесславного окончания войны, проблемы демобилизации и реорганизации военного производства. Я знаю, что все эти слова режут тебе слух, но это было моим делом. «Вначале было дело», - утверждает твой Фауст, моя рубиновая Руфь…
     А Ламей держал меня до последнего, отпустив только для поступления в университет Фрайбурга на философский факультет. Забавно. Я и философия. Но в то время экономика изучалась в рамках именно этого факультета. Так что именно Ламей открыл во мне экономиста…
     Рубинхен… Ты уснула… Пусть тебе приснится рыцарский шлем, увитый виноградной лозой Шардоне. Это ли не символ настоящего мира и покоя? Но пусть этот шлем принесу тебе я, homo oeconomikus. Пусть это произойдёт только во сне. Хотя бы во сне предстану перед тобой, если не голубем, то поэтом неиллюзорного мира.
     Наш сын, обожествлявший Италию, рассказывал, что в древнем Риме символом мира считались голубки Венеры, свившие гнездо в опрокинутом шлеме Марса. Если бы это было в моих силах, я опрокинул бы для тебя все шлемы мира. То, что ты способна свить в них мирные гнёзда, я не сомневаюсь. Спи Рубинхен, и пусть сон, как и мир, обманчив, но прекрасен!
     Мир любой ценой – в этом была вся ты. Догадывалась ли ты о его иллюзорности? Возможно. Но ты верила. Ты очень хотела верить и верила, а я закрывал глаза на всё и был счастлив твоей верой. Я радовался передышке. И продолжение, действительно, последовало. В тридцать девятом. А для меня раньше. В тридцать четвёртом. Но как мне не хочется вспоминать об этом. Наверное, эти пять лет были самыми страшными. Я переживал, в первую очередь, за тебя, потом за детей, одним словом, за всех нас. Тогда это «нас» ещё существовало. И в последующие годы напряжение меня не отпускало, но я привык. Привык бояться, осознавать, что от меня мало что зависит. Я привык зависать в безысходности и просто выполнять свой долг, не задумываясь над тем, чтобы выжить. А если и не выжить, то просто жить. Только одним днём, одним часом, одной минутой. Я привык.  Прости, Рубинхен! Время было непростым для всех нас, но особенно для меня, потому что только от моих действий зависело хоть что-то, а главное - только я мог предполагать, к чему может привести тайна твоего имени…
     Как не иллюзорно, а мирно ты спишь, не подозревая, что положила голову на мои колени, которые опрокинутым шлемом предоставили тебе воображаемое убежище, и ты спишь в нём, улыбаясь, радуясь не реальному, но настоящему миру во всём мире. Ты очень похудела. Долгоиграющая болезнь медленно пожирает тебя. Ты стала ещё тоньше. Но это тебе очень идёт. Прибавляет тебе ещё большей лёгкости, воздушности…
     Помнишь, как ты в первый раз появилась в королевских конюшнях Донауэшингена? Увидев тебя, офицеры тут же подтянулись, прекратили свои сальные шуточки и заходили по струнке. Я вывел Галанта и помог тебе взобраться на него. Легко и изящно ты взлетела в моих руках, или это мои руки ласково взметнулись вверх, уподобляясь жаворонку из твоего стихотворного экспромта. С удивлением я обнаружил, что ты великолепно держишься в седле. Искусством верховой езды ты владела так же, как и искусством общения с людьми любого социального статуса.
     Наш сын поведал мне, в каком он пребывал страхе, когда уже в сорок пятом в город вошли французы. Ходили слухи, что солдаты грубо обходятся с мирным населением, насилуют женщин и грабят дома. В нашем же доме они вели себя прилично, ты общалась с ними на великолепном французском, накрывала им на стол по всем правилам хорошего тона, правда, еда была очень скудной: ты готовила блюда из буковых орешков, которые наш сын собирал в лесу. Покидая дом, солдаты, впечатленные таким приёмом, оставили целый ящик французских сигар, прокормивших нас уже в послевоенное, но тоже голодное время. В это время я, в свою очередь, был у французов в плену и сходил с ума, боясь за вас. Но как не хочется сейчас об этом…
     Жена полковника Ламея Мари Элизабет, которую в Донауэшингене называли королевой среди женщин, подобно розе среди цветов, тоже была великолепной наездницей. Вот в этих знаменитых княжеских конюшнях вы и познакомились.
     Будучи очень артистичной и образованной, любя музыку Бетховена, наверное, так же, как ты музыку Шуберта, она очень ценила твоё общество не только из-за вашей духовной близости. Вас связывала боль утраты близкого человека. В самом начале войны погиб её единственный сын. Он так же, как и я, в столь юном возрасте попал на поле битвы и погиб в самом начале войны, в августе, в первые дни сражения под Саарбургом…
     В сентябре сорок четвёртого в этом городе окажется наш тринадцатилетний сын, который под бомбами будет копать окопы, а в передышках от тяжёлой работы писать сценарий «Спящая красавица» для своего кукольного театра. И тогда наш под бомбами пишущий сценарий невозможный сын, заполучив только ангину, остался цел и невредим. Не та ли самая Спящая красавица защитила его в благодарность за своё пробуждение? 
     Так о чём это я? Наш сын, вторгаясь в мои воспоминания, лишает меня последовательности, которой я требовал от него. Расплачивается ли он таким образом со мной за вторжения в ванную комнату, в которой он прятался от меня, чтобы довершить свои живописные картины? Сценарные, по-видимому, тоже…
     Несомненно, Рубинхен, ты рада этим «появлениям» нашего неугомонного Отто. Но мне всё-таки хочется продолжить повествование о твоей дружбе с Мари-Элизабет…
     Возможно, из-за объединивших вас трагических потерь, вы обе ценили праздник Тела Господня. Этот светлый праздник победы над смертью. Не помню, как праздновала Мари-Элизабет, а ты украшала розами подоконники всего дома, лестницу устилала красным покрывалом от шезлонга, на него ставила огромные напольные вазы с розами и четыре светильника. Входная дверь украшалась келимом, на который навешивался крест. Рубинхен! Ты замечаешь? Я ничего не забыл. Особенно отчётливо помню всё, что связано с тобой…
     Этот розами благоухающий праздник жизни! Как он был важен сначала для тебя, потом для наших детей! Я же до твоего появления был к нему равнодушен, а с тридцать четвёртого года стал его опасаться, порой даже ненавидеть. Как-нибудь я объясню тебе мою ненависть, расскажу то, что давно должен был рассказать и не рассказал, потому что закрылся, и закрылся не потому, что потерял доверие к тебе, но потому, что потерял доверие ко всему, что не ты, тебя же мне хотелось уберечь, и всё-таки я тебя не уберёг, потому что из-за вынужденного молчания взрывался и срывался на тебя, а в итоге, я всё-таки тебя уберёг, но не от себя, а для себя. И для детей…
     Кажется, я начал объясняться. Но каким-то мудрёно-гуссерлевским методом. Лучше удержаться. Пока удержаться. Объясняться сейчас очень не хочется. Или не можется…
     Я устал, Рубинхен. Мне необходим отдых. Как и тебе. Спи спокойно. А когда проснёшься, меня не будет рядом. Я буду согревать наше ложе глубоко под землёй, где буду ждать твоего прихода ко мне. Мне очень хочется встретить тебя в тепле. Кому как не мне, офицеру солдатских траншей, известно, что никакая бомбёжка не способна так лишить человека силы, как холод и сырость. А что же с крысами, по трупам которых я полз к уцелевшей гармони? Их я разгоню звуками этой самой гармони, потому что решусь, наконец, взять её в руки в твоём присутствии! Перекошенная гармония покосившейся Мадонны восстановится, я не дам ей упасть, и ты будешь, наконец, счастлива. В этом мире я не столь бессилен, как в том, в котором ты оплакиваешь ставшее таким не моим, но для тебя всё ещё моим тело. Тебе будет уютно, Рубинхен! И запах роз твоего любимейшего праздника я тебе обещаю!
     Спи же, набирайся сил, чтобы, пробудившись, выстоять в лишённом гармонии мире, лишённом теперь и меня…

Примечания:

*Слова Эвфориона из третьего акта «Фауста II» Гёте в переводе Пастернака: «Sollt` ich aus den Fernen schauen? Nein! Ich teile Sorg; und Not»

**Из стихотворения Иды Руби в моём переводе:
Jetzt sind sie die Tage
Der wonnevolle Mai
Das macht mit einem Schlage
Die Seele mir so frei.
Sie fliehet mit den Lerchen
Den blauen Acker zu,
Sie lauschet Waldesm;rchen
In stillster Schattenruh.

***Dulce et decorum est pro patria mori – «Красиво и сладко умереть за отечество» (Carmina III 213, Гораций). Лозунг в газетах в первую мировую. «Сладка и прекрасна за родину смерть» - стихотворение Уилфреда Оуэна, в конце которого он использовал эту цитату с иронией.

****Из Песни Песней Ветхого Завета, авторство которой приписывается Соломону.

*****Из стихотворения Иды Руби в моём переводе:
Und wenn die Linden L;fte
Liebkosen auf der Au,
Die Blumen und die D;fte
Hinwehen in das Blau
Dann m;chte mit der Blume
So tauschen gern ihr los
Verduften und verbl;hen
Im warmen Erdeschoss

******Заключительные строки «Аве Марии» - самой популярной из католических молитв, обращённых к матери Иисуса:
Sancta Maria, Mater Die,
ora pro nobis peccatoribus,
nunc et in hora mortis nostrae.
Amen.

******* Начальные строки католической молитвы Аве Мария:
Ave, Maria, gratia plena;
Dominus tecum:
benedicta tu in mulieribus,
et  benedictus fructus ventris tui, Jesus.

********* Homo oeconomikus – человек экономики, термин, введённый в девятнадцатом веке британским философом, социологом и экономистом Джоном Стюартом Миллем.
 
      
P.S. В качестве иллюстрации мозаика Отто Карла Эберхардта, сына главного героя.