Сердце опричника

Сундук Со Сказками
День солнечный и спелый, как сочная сладкая груша. Асфальтовые дорожки парка ещё пахнут дождём, гулявшим по ним до обеда. Птицы знают музыку, которую я люблю.
Я вишу на перекладине, зацепившись ногами, мой мир перевёрнут, и тёмно-бурая, почти чёрная белочка, соскочившая с дерева и скачущая теперь по зелёной полянке, кажется прежде всего оксюмороном, и только потом животным.
Шлёпаю найденной красивой палкой по мелким лужам, глядя, как корчится моё отражение. Словно я есть, и вдруг, совершенно внезапно меня уже нет. А затем проходит время, и я снова есть. По ту сторону глади мы могли бы остаться навечно, однажды взглянув в себя глубже.
Я стал бить палкой так, чтобы от воды отлетали брызги. Ничто не может быть целым. Ничто не может быть вечным. Таков порядок. Нам остаётся лишь смириться, иначе жить с неуёмным безмолвным криком изо рта, застывшего открытым, из горла, которое тянет спазм. С Мунком внутреннего мира.
- Здравствуйте! - Я вижу человека, я здороваюсь с человеком. Это норма.
- Привет, малыш! - От неожиданности куски жизнедеятельности его горла препятствуют плавному звукоизвлечению. Он прокашливается.
Старик смотрит на меня несколько удивлённо. Мы встретились на пешеходной дорожке вдоль Францгассе, а я говорю на чистом русском.
Он приосанивается и храбрится сказать что-то приятное юному мысленному взору, но пропасть лет между ним и детством так велика, что он не находит и слова.
Его руки дрожат так же, как его крохотный терьер, и потому поводок получается самой нестабильной из обозримых сущностей.
Я беру его за свободную руку и чувствую мягкую тёплую кожу живого человека. Почти такую же мягкую, как кожа ребёнка, которую ощущает он. Его напряжение сходит через мои жилы, как по громоотводу в землю.
Солнце сквозь ветви деревьев и от зеркала луж колеблется двумя разными модами на его и моём лицах словно оно не определилось со своей сутью, пока мы молча идём вдоль улицы этого маленького тихого города.
- Ты потерялся? - Он ищет опору. Начало.
- Нет. А ты?
- Что ж. Хорошо. А я живу здесь недалеко, здесь в какую сторону не пойди, всегда вернёшься к дому.
- А что значит дом? Это здание?
- Ну, дом… Это место, где ты спишь.
- Ты и твоя собака?
- Да, Генрих живёт со мной.
Мы сели на скамейку, он смущённо отпустил мою руку и тревожно осмотрелся:
- Родители не будут тебя искать?
- Не думаю. А тебя?
- Что меня?
- Никто не будет искать?
Он пристально заглянул мне в глаза своими серыми жидкими кругами.
- Уже, наверное, нет, - произнёс он как-то очень серьёзно.
Болтать ногами удобно, когда они не достают со скамейки до земли. А когда ударяешь палкой о землю, она отскакивает назад. Чем сильнее бьёшь, тем сильнее отскакивает, и если хочешь, чтобы палка отскочила сильнее, надо сильнее ударить. И наоборот.
- Как тебя зовут? - По скрипу в голосе он снова напрягся.
- Я Роланд. А ты?
Он снова прочистил горло:
- Владимир. Очень приятно.
- Ясно. Значит, Вова, - он смеётся, я улыбаюсь. Социальные конструкции рушатся об отсутствие детской формы Роланд и обилие сокращений вроде Вовчик, Вован, Володя. Язык отражает ментальность народа, и не все понятия могут быть преобразованы хотя бы подобно.
По ощущениям около пол шестого. Я молча положил свою руку поверх его ладони и прислонился виском к плечу. Рубашка немного взмокла от насыщенного влагой воздуха и не так сильно пахла его старостью. Он съёжился, ему явно было неловко, но не сказал ни слова.
- Ну что, Вова, оно того стоило? - Я почувствовал, как под кожей напрягся остаток его мускулов.
- Что?.. Стоило?
Я встал к нему фронтом, набрал воздух и немного наклонив голову набок и верх стал медленно говорить с непосредственностью человеческого несмышлёныша:
- Я слышал, что если долго жить после, то люди, которых убил когда-то, начинают приходить и мучить, взывая к раскаянию. Что если жить достаточно долго в мягком климате цивилизованных стран, то совесть становится достаточно громоздкой, чтобы уже не вмещаться в чулан сознания, диссонируя с идеями, которыми жил когда-то. Уже не та, знаешь, юная совесть, что может быть умилостивлена подачками в благотворительные фонды, и не та зрелая, с которой носишься от одного мертвенно бледного лица к другому, вспоминая их имена для адресной помощи…
Моя голова была запрокинута к небу, я перевёл взгляд на его дрожащие неровные брови, глядя как бы свысока:
- И вот ты здесь. И никого, кроме Генриха. Никто не ждёт тебя в том месте, где ты стараешься заснуть как можно глубже, но ничего не выходит даже с помощью снотворного.
Генрих должно быть почувствовал себя уязвлённым, я взял его и, посадив на колени хозяину, стал гладить, чтобы успокоить. Ничего страшного ведь не происходит.
- Я думал, время лечит, - сказал Вова. Под тонкой посеревшей кожей его лица отчётливее проступила синяя кровеносная сеть. Жидкие глаза заволокло росой, как стёкла в сенях на рассвете.
Он дёрнул было рукой к лицу, но она предательски дрогнула, и он уткнулся в свою широченную ладонь, силясь удержать зреющую грозу. Я упёрся лбом ему в грудь так плотно, что почувствовал, как бьётся его сердце, и его горло не удержало скрипучего стона.
Знаешь, я видел однажды на ютьюбе то место, где родились все звёзды, - сказал я. - И оно находится теперь во всём, что существует, в каждом явлении и предмете. В каждом человеке. Значит, и в тебе тоже.
Старик задышал ровнее.
- Ты был плохим, пытался забыть, притворялся хорошим. Или ты притворялся плохим и затем стал собой?
- Я не знаю, - ответил Вова.
Церковный колокол гулко стал звать к вечерне.
Я схватил свою палку и сильно ударил по скамейке совсем без отскока. Энергия удара волной распространилась по брусу неуловимо взгляду, но старик её почувствовал. Он всё ещё пытался прийти в себя. Я шаркал палкой по скамье влево-вправо.
- Если бы можно было быть не собой, то эта скамейка могла каждый раз реагировать на удар по-другому. Или эта палка бить иначе. Насколько мы отличаемся от них, если начало у нас одно и то же?
- Но они же не люди. Даже не животные. Они мёртвые. - Вова говорил тихо, с закрытыми глазами.
- А мы живые?
- Кажется, что так.
- Что значит живые?
- Мы думаем. - Ответил он после некоторой паузы. - Принимаем решения. Значит, мы можем реагировать по-разному.
- Я только что решил ударить палкой по скамейке и ударил. Если бы время можно было прокрутить назад, как видео на планшете, я мог бы поступить иначе?
Старик молчал. Я продолжил:
- Наверное, только если бы это был уже какой-то другой я?
- Может быть.
- А что сделало меня мной? А тебя тобой? Ну и скамейку, например?
- Другие люди?
- А что сделало их?
- Другие люди?
Я засмеялся и стал стучать по скамейке палкой, пританцовывая. Тени деревьев у края лужайки почти дотянулись до другого края.
- Идеи? - спросил Володя озадачено, глядя на Генриха.
- Что такое идеи?
- Ну, мысли.
- То есть их снова придумали люди?
- Ну да… Хотя, - старик медленно опустил терьера на землю и встал. - Идеи - это мысли людей о мире вокруг. Как всё есть и как должно быть, что-то в этом духе.
Генрих потянул его к проходившей невдалеке суке.
- В этом духе, - повторил старик.
- Забавно, - сказал я, глядя, как пёсик нюхается с самкой, хозяйка которой смущённо улыбнулась, должно быть, узнав язык последней империи старого света.
- В Библии сказано, что у нас есть право выбора, - сказал Вова снова услышав церковный набат.
- Ну, - затянул я. - Вот ещё. Это же просто книга.
- А разве говоря о начале звёзд, ты говорил не о Боге?
- Разве книгу написали не люди?
Старик хотел сказать что-то, но передумал.
- Кто ты?
- Я же сказал, я - Роланд.
- Это не русское имя, но откуда ты так хорошо знаешь русский?
- Папа был из Чечни. Бежал сюда от тамошних бандитов. Встретил маму. Назвали меня Алан, но мама потом поменяла имя. Так здесь удобнее. И ещё, потому что папу нашли.
- … и так легче скрыться, - сказал старик.
- Да, и мы с мамой скрылись.
- А отец?
- А его убили.
Старик снова заколебался всем телом. Мы неторопясь шли через парк без цели.
- А мама у тебя, значит, местная?
- Нет. Мама из Мариуполя. Но уехала сюда, когда началась война.
- В Украине?
- О! Ты говоришь В! - Я звонко рассмеялся.
- Но откуда ты знаешь, кто я?! - не выдержал старик, и вместе с тем, обхватил ладонью моё плечо, словно желая убедиться, что я реален.
- Не знаю, - ответил я. - Может быть, потому что я на самом деле не существую?
- Но я же вижу тебя!
- Да, но что это доказывает?
- Что ты есть!
- А может быть ты спишь?
***
Эти слова наконец вытащили старика из полукоматозного забытья, в которое погружают специальные вещества. Так странно быть во сне не собой, ещё более странно видеть самого себя со стороны.
Дорога, которой мы идём, неумолимо изнашивает тело, но внутри можно оставаться тем же ребёнком, которым был когда-то. Если только не творил той жути, которую творил он.
Стоят ли идеи того, чтобы за них убивать, насиловать и пытать? Когда бы кто-то задумался над этим вопросом прежде, чем …
Его неспособность осмыслить тогда этот вопрос и даже задать его себе в принципе была предопределена условиями убогого детства и отбитой наследственности или он мог самостоятельно прийти к этому?
***
На улице шёл снег, было холодно, Генриху такое не нравилось, и старик вернул его до дома. Сам же, дрожа сильнее обычного, медленно пошёл по темнеющей улице вдоль желтеющих окон. Но всякий путь рано или поздно должен закончиться.
В церкви Святого Якоба не было прихожан, и тихо звучала музыка.
Стоя в проходе центрального нефа, Владимир ощутил навалившуюся на него громаду креста, стоящего за хорами, словно крест был перед ним вплотную. Не то, чтобы ему стало тяжело, но словно у него на плечах всю жизнь была каменная глыба, а он только теперь почувствовал её присутствие.
Словно ты указывал на него всю жизнь огромным перстом, как на букашку, измеряя этим несправедливость прогала между его виной и не понесённым наказанием. Достаточным, чтобы букашка ещё ползала, но недостаточным, чтобы была раздавлена или, наконец, уже зажила.
Старик идёт вперёд, и каждый шаг даётся ему всё труднее, пока на полпути к алтарю он не заваливается набок на деревянную спинку скамейки. Дыхание часто вырывается с хрипом и свистом. Он закрывает глаза рукой.
Из-под руки по лицу текут слёзы.
Это твои слёзы, которые ты лил по невинным. Они копились все эти годы. Мир несправдлив, и потому его океаны солоны.
Лицо старика наполняется остатками крови отчего нос его делается пунцовым. Плохой человек заревел как раненый зверь, хороший - как баба.
На крик прибегает клирик и в растерянности останавливается, замерев на вдохе, видя, что его участие здесь вряд ли поможет.
Старик не замечает этого. Он окончательно сваливается вперёд, опершись на руку, и его клокотание медленно сникает. В церкви вдруг становится совершенно тихо.
Ты отводишь свой палец, желая знать не перестарался ли. Ведь букашки такие мягкие.
Продолжая стоять на коленях, старик выпрямляется. Проходят минуты. Клирик тихо уходит куда-то за хоры, и купол собора вновь наполняется небесным женским голосом.
Наконец, ты подходишь к нему, и обвиваешь его шею своими детскими ручонками, утыкаясь лицом в запах его подмокшего пальто.
Старик чувствует это прикосновение и, пытаясь ответить, охватывает руками себя. Он знает, что ни в коей мере этого не заслуживает, и это разрывает ему сердце.
Оно истекает сожалением, а больше в нём почти уже ничего и нет. Сердце опричника пустеет.
Вернувшись домой, он покормит Генриха и уснёт без снотворного. Как ребёнок.