Мою бабушку Любу, папину маму, и деда Арона я помню уже по Харькову и совсем немного по Сочинскому отпуску, хотя там они были совершенно не главными персонажами.
Знаю по рассказам, что до этого я дважды гостила у них в Киеве, кажется, где-то на Подоле. Но ни вида самой их квартиры, ни каких-то связных событий оттуда мне воскресить в памяти не удается.
Зато их комнату в Харькове на улице Данилевского с балконом, выходящим в сквер, где цвели сирень и черёмуха, вижу как будто она и сейчас у меня перед глазами.
Вскоре после их переезда я провела там почти два месяца – май и июнь. И всё это время цвела сирень… Или мне так показалось…
Незадолго до этого мы и сами переехали в район Новых домов, так «оригинально» назывался свеженагромажденный массив, состоящий пятиэтажных хрущевок*, где папе как военному пенсионеру была предоставлена отдельная квартира.
Кирпичные и блочные дома на нашей Пятигорской улице росли тогда, как грибы после дождя. Мы их различали только по цвету балкончиков: дом с серыми балконами, с голубыми, с желтыми, с красными и с зелёными...
Но самой зелени там еще не было вовсе. Строительство шло неравномерно и в то время, как наш огромный восьми подъездный дом с серыми балконами и другие параллелепипеды рядом с ним были уже застеклены и заселены, строительство детского сада-комбината затягивалось, а наша сляпанная и побеленная на скорую руку квартира нуждалась хоть в каком-то косметическом ремонте: вот я и отправилась на вынужденные каникулы к бабушке и дедушке.
Бабушка Люба была, как я теперь понимаю, чрезвычайно чистоплотной хозяйкой. Их комната всегда сверкала, хотя мебель в ней была не новой и весьма старомодной.
На большом круглом столе всегда лежала бархатная скатерть с бахромой. Скатертей этих было, видимо, две, потому что вспоминается мне то бутылочно-зеленая, то винно-красная.
Высокая никелированная кровать c блестящими шариками была накрыта, как и полагается, белоснежным тюлем поверх желтого шелкового покрывала. Отдельный, особенно узорчатый тюль, лежал на двух огромных перьевых подушках. На полу – чистенькие циновочки.
При этом я не помню, чтобы бабушка когда-нибудь убирала. Казалось, вся эта чистота образуется вокруг нее без всяких усилий, сама собой.
Её день рождения приходился на 8-е марта. И я так подозревала, что это был не настоящий день её рождения. Просто нужно было же ей, как и всем другим в семье иметь такой специальный день. Скорее всего, она знала, что родилась в марте. Вот и привязала его к празднику. Так было проще.
Ни о себе, ни о своих болезнях, которых было не мало, она предпочитала не говорить. Зато всегда старалась говорить и думать о других.
Вот например, бабушку чрезвычайно волновал мой плохой аппетит. Чтобы уговорить меня поесть хоть что-нибудь, бабушка садилась рядом со мной за столом и пересказывала мне сказки.
Из этих пересказов я узнала впервые о маленькой Герде, у которой Снежная королева украла братика и превратила его сердце в ледышку, о бедных голландских детях, мечтавших выиграть серебряные коньки, но не имевших на это никаких шансов, поскольку их собственные коньки- самоделки были деревянными и поэтому очень плохо и медленно скользили по неровному льду замерзших каналов.
И еще – историю дочери рыбака Ассоль, мечтавшей о принце, который, по ее мнению, непременно должен был приплыть к ней на корабле с алыми парусами, отчего над ней смеялась вся деревня. Я не очень представляла, каким должен быть алый цвет… А он все-таки приплыл за ней именно на таком корабле и они жили долго и счастливо в прекрасном далеке.
Подробностей этой замечательной истории бабушка не помнила, поэтому пока я не выросла и не смогла сама прочесть повесть Грина, для меня так и оставалось загадкой, как это принцу стало известно, о чем мечтает бедная Ассоль, и вообще, как он узнал о ее существовании. Но эта недосказанность как раз и придавала сказке еще большую прелесть.
Только по приезде в Израиль я узнала, что бабушка моя, хоть и родилась в местечке, но была дочерью раввина, того самого Мордхе-Бера Вайсблата. Дер Веледнике рув, как его до сих пор величают хасиды. Видимо мой отец -коммунист почему-то считал, что эта информация может как-то повредить моим ещё не окрепшим атеистическим убеждениям...
Сама бабушка ещё в царское время закончила императорское двухклассное женское училище на русском языке, что для еврейской местечковой девочки в то время считалось совсем немалым образованием. Большинство местечковых женщин вообще читать и писать не умели.
Уже будучи женой и матерью - в двадцатые годы бабушка Люба пошла одновременно учиться – и преподавать: заканчивать восьмилетку и на волонтерских началах обучать тех самых неграмотных женщин чтению на родном языке на курсах «ликбеза» (ликвидации безграмотности)
В своей семье Люба тоже была авторитетом: и для своего мужа, и для сестер, которые приходили к ней домой - за советом, а те, кто жили подальше - в письмах.
На моей памяти бабушка была настоящей классической старушкой. Спина у неё была сгорбленной, лицо – морщинистым, волосы – седыми и заколотыми в пучок. Правая рука у неё сильно тряслась и она иногда даже закрепляла её, как поломанную. Когда бабушка Люба выходила из дому, она повязывала на голову шелковую косыночку, старенькую и серенькую, как и она сама.
А дедушка надевал неизменную синтетическую соломенную шляпу и мы все вместе шли гулять в парк Горького. Он был от них в пешей доступности. Теперь только я понимаю, что была она по возрасту не намного старше меня нынешней.
То, что мои дедушка Арон и бабушка Люба – евреи, это я четко осознавала. Они между собой и говорили почти всегда по-еврейски - на языке идиш. Дедушка странным образом молился по утрам своему странному иностранному Богу.
Но я сама была тут ни при чем!
Поэтому примерно через полгода после нашего новоселья на Новых домах, я была искренне шокирована заявлением Инны, младшей дочери наших глухонемых с первого этажа. Она была старше меня на два-три года.
Однажды во дворе без всякой ссоры, и без повода, в общем, вполне беззлобно она задала мне удивительный и где-то даже сакраментальный вопрос: почему это мы, евреи не уезжаем в свой «ИзраИль», хотя у нас есть уже своя собственная страна.
Я была потрясена и возмущена подобным вопросом, и стала с энтузиазмом, но довольно путано доказывать ей, что это только мои бабушка и дедушка – евреи, это они говорят на еврейском языке, а я даже не понимаю этого языка. Я говорю только по-русски, и – значит – я – русская. Или, в крайнем случае, - украинка, поскольку родилась на Украине, а вот моя сестра Лена – возможно, китаянка, потому что она родилась в китайском городе Порт-Артуре.
А уж родители мои наверняка совершенно русские, и вообще – врачи, и в этом-то уж точно не может быть никаких сомнений…
Не знаю, произвела ли на Инку зубодробительная логика моих рассуждений, только мнения своего она, насколько мне помнится, не изменила, и я с плачем отправилась подниматься на пятый этаж выяснять спорный вопрос у неопровержимых авторитетов – моих папы с мамой.
Как же я была разочарована, когда мама, почему-то не глядя мне в глаза, подтвердила печальный факт моей принадлежности к этому непонятному народу. Более того, она сказала, что и моя старшая сестра, родившаяся в Китае, тоже каким-то непостижимым для меня образом умудряется принадлежать к этому загадочному нежелательному сообществу. Почему-то у меня возникло смутное подозрение, что ничего хорошего мне лично эта новость не сулит. В то же время я ощутила какую-то связь этого факта со странным иностранным Богом, с которым по утрам регулярно и тщательно беседовал мой дед.
Последний раз мы были у них в комнате на Данилевской на Песах в 1973 году. Тогда за столом бабушка Люба задала какой-то вопрос, от которого все, кроме меня и глухой бабушки Славы, его не расслышавших, почему-то смутились. Потом, из разговоров взрослых я поняла, что новое лекарство, которое Бабушка принимает от своего паркинсонизма, дает какой-то нежелательный эффект. Я не помню, видела ли я бабушку после этого.
И думаю, что это даже хорошо, что в моей памяти она осталась женщиной сильной мудрой, и никогда не жаловавшейся на болезни, согнувшие и состарившие ее тело. Да будет благословенна её память.