Без вести. Глава первая

Галина Гужвина
1.
 
Когда он родился? Ловлю себя на том, что и не помню точной даты: мы появились на свет в разницей в несколько (пять? шесть?) дней и дни рождения всегда отмечали вместе, к тому же мне по молодой романтической дури хотелось видеть его в книге жизни на одной со мной строке, а потому в разговорах с ближними и дальними я корректировала реальность, вычёркивала из наших биографий лишние дни ради подретушированной, но символичной одновременности прихода в этот мир - и сама не заметила, как довычёркивалась до забвения.

Тот год был объявлен ООН годом ребёнка, что, однако, не помешало Китаю тогда же ужесточить свою демографическую политику вань си шао ( "поздно, редко, мало") до знаменитой формулы "одна семья - один отпрыск". Впрочем, не благословение или это для детей - отсутствие братьев и сестёр? Не щедрость ли судьбы, выделяющей счастливчика, выдающей весь родительский ресурс ему одному безраздельно? Я была единственной, он - из двух детей старшим, мы, бывало, спорили о выгодах каждого из раскладов до хрипоты, но чей расклад оказался выигрышнее? ... Пал режим Пол Пота, в Иране победила исламская революция, Муаммар Каддафи отказался от всех официальных постов и выпустил "Зелёную книгу", в результате переворота к власти в Ираке пришёл Саддам Хусейн, свергнут был Центральноафриканский император, людоед Бокасса. Первая конференция по вопросам изменения климата состоялась в Женеве, и всё время её проведения в Сахаре, как будто издеваясь над идеями глобального потепления, шёл снег, утечка теплоносителя произошла на АЭС в Три-Майл-Айленде, в Якутии - плановый подземный ядерный взрыв "Кимберлит-4" мощностью в восемь килотонн, около ста человек погибли в Свердловске и области из-за странной, конспирологически-техногенной вспышки сибирской язвы, беспрецедентное в Средиземноморье цунами унесло жизни двадцати пяти человек на Лазурном берегу и повредило взлётно-посадочные полосы аэропорта Ниццы. Без конца терпели крушения самолёты - в Минске, в окрестностях Белгорода, над Тихим океаном на пути из Токио в Рио де Жанейро, в Дохе, близ Внуково, под Лиепаей, в Байките Красноярского края, в аэропорту Чикаго, над Днепродзержинском - с целой футбольной командой "Пахтакор", узбекским "Спартаком", на борту, под Кирсановом, в Ржевке, под Амдермой, в Мехико, под Вологдой, под Таифом, в Комсомольске-на-Амуре и даже в Антарктиде, над которой лайнер МакДоннел Дуглас новозеландской авиакомпании совершал прогулочный полёт по маршруту Окленд-Крайстчёрч-Окленд - для того, чтобы на шестом часу полёта фатально врезаться в склон ледяного вулкана Эребус.

Робер Фориссон, отрицатель Холокоста и подлинности дневника Анны Франк, был осуждён во Франции на три месяца тюрьмы и двадцать одну тысячу франков штрафа, но об увольнении его из Лионского университета, где он занимал профессорскую кафедру по французской литературе, и речи не шло: Фориссона даже не отстранили от преподавания, переведя курс его лекций в дистанционный формат. Нацистский преступник, "ангел смерти" Йозеф Менгеле, утонул, испытав инсульт во время мирного купания в океане у берегов Бразилии. В Брянске расстреляна была Антонина Макарова, известная как Тонька-пулеметчица, первая из трёх казнённых по высшей мере в послевоенное время женщин, единственная казнённая в СССР женщина-каратель. Не вернулись на Родину с зарубежных гастролей солист Большого театра Александр Годунов и танцующие в балете на льду двухкратные олимпийские чемпионы по фигурному катанию Людмила Белоусова и Олег Протопопов. Восемь концертов в Москве и Ленинграде дал приглашённый Министерством Культуры СССР Элтон Джон, поразив приглашающую сторону, главным образом, одиннадцатью тоннами прибывшего с ним багажа, в котором находились аппаратура и музыкальные инструменты (в том числе - два концертных рояля). Несмотря на то, что билеты на Элтона Джона расходились с рук по пятьдесят рублей, Алла Пугачёва, певшая "Всё могут короли" в свежепостроенной к грядущей олимпиаде гостинице "Космос", с рук же шла по сто. Финал чемпионата мира по хоккею между командами СССР и Канады закончился со счётом шесть - ноль в пользу "красной машины", "Москва слезам не верит" получила приз Американской Киноакадемии Оскар как лучший фильм, снятый на иностранном языке, завершено было строительство восточного участка БАМа от Ургала до Дельбичинды, первые советские граждане отведали "Фанты". Советская цивилизация стояла в зените своих влияния, благополучия и морального превосходства, расстилая перед нами, своими последышками, за далью даль - в пределах, разумеется, собственных необъятных границ.

Только небо, только ветер, только радость впереди обещала написанная в том же году песня, понижая возраст в формуле "молодым везде у нас дорога" почти до нуля. С детьми ("Дорогие юные друзья!") говорил в первом в отечественной истории новогоднем обращении к народу генсек Брежнев - неожиданно человеческим на фоне тогдашнего заскорузлого канона языком. Надёжно, ветерански старый и младенчески малый вышли у Родины-матери в любимчики, отчуждая поколения активные и цветущие от материнского внимания и материнских щедрот - и те всё глубже погрязали в болоте тяжёлого, недоустроенного, унизительного быта, жались и жалили друг друга в жилищной тесноте и скудости, замыкались в частной жизни даже тогда, когда мир был не прост, совсем не прост, но тёпел, добр и простодушно весел. Советским детям 1979 года незачем было становиться взрослыми - всё лучшее давалось нам маленьким, в самостоятельной жизни родителей, стоящих в очередях до гула в ногах, заначивающих десятку с получки, возвращающихся, зеленея лицами, из абортариев, ничто нас не пленяло, не могло пленять, нам нужен был иной мир - и мы, вечные счастливчики, его получили в подарок, оплаченным другими, брошенными в историческую топку согражданами. Я - сумела измениться, отряхнуть прах отжившего с ног, Максим от старого мира так и не отрёкся, не захотел или не смог. Можно ли сказать, что я - предала, а он - остался верен? Или категория предательства неприменима к зоне вонького комфорта?

2.

Года за два до исчезновения Максима я ездила из Лиона, где тогда жила, в Париж по каким-то консульским делам - и побродить заодно. Мой поезд обратно в Лион отправлялся часов в девять вечера, около восьми я вышла из Марэ на площадь Бастилии, свернула на рю де ля Рокетт, утыканную во вкусе благословенных нулевых псевдо-японскими ресторанчиками предприимчивых парижских китайцев, ткнулась в "Сукияки", первую по счёту забегаловку, ближайшую к Опере и открывавшуюся всегда за час до спектакля, предлагая торопящимся типовые наборы суши и роллов в коробочках, а желающим приятно провести вечер на месте - столы с жаровнями посередине, на которых можно было греть фо, тушить фондю и подрумянивать шашлыки из угря, но там было толкливо и шумно, да и бессмысленный, явно туристический русский говор за моей спиной не располагал к остановке на столь бойком месте, и я пошла по улице дальше. У третьего или четвёртого красного фонарика мне повезло: хозяева припозднились с открытием, в полутёмном зале было почти пусто, чуть слышно мяукала из-за барной стойки зстенчивая китайская попса, и витрина перед разделывающим лососёвые поваром ломилась от уже приготовленных сашими, салатов из водорослей, икуры в листах нори, говядины с сыром на шпажках. Я зашла, села, мгновенно что-то из предложенного ассортимента заказала, попыталась, не упуская из поля зрения минутной стрелки на часах, расслабиться, но тут хлопнула входная дверь и тот же русский женский голос, что отвратил меня от "Сукияки", игриво спросил: "Ну что, Шафик, может, здесь и приземлимся?" Я вздрогнула, с некоторым облегчением зафиксировав для себя, отчего, сроду не страдав эмигрантским снобизмом по отношению к туристами приезжающим по нашему новому месту жительства соотечественникам, я вдруг обратилась в трусливое бегство - дело было не в языке, а в имени. Единственным Шафиком, которого я в России знала, был Зарипов Шафик Минтимерович, отец Максима.

Здесь же они, конечно, и приземлились - на улице темнело, сквозило и накрапывало, и ноги, как с русской в иноязычной среде непосредственностью сообщила спутнику дама, они за туристический день стёрли до ягодиц, - протиснулись мимо меня к свободному столику, расположились, раскрыли меню с яркими, специально для безъязыких, картинками. Я взглянула на них украдкой - и меня передёрнуло уже по-настоящему: этот был тот самый Шафик, в иной, конечно, одежде, правильно поседевший и оплывший за те десять лет, что мы не виделись, но всё ещё хранящий в лице то слабое и искаженное, но всеми без предварительных договорённостей подмечаемое сходство с кумиром позднесоветских женщин Микеле Плачидо, которым так гордилась когда-то его супруга Марина Ивановна, мать Максима. Узнавание получилось мгновенное, потом я засомневалась - освещение в ресторане было скудное, голоса мой объект, за исключением невнятного бубубу, не подавал (что, впрочем, изначальной идентификации не противоречило), и по мне скользил взглядом равнодушно невидящим, ни за что явно или подспудно знакомое не цепляющимся. Дополнительную остроту всему этому придавало и то, что дама, сидевшая с Шафиком за столиком и очевидно составляющая с ним пару, не была Мариной Ивановной, она была моложе, внешне зауряднее, хоть и живее, требовательнее к миру и сладостям его. Мне принесли заказанное, я, не дожидаясь конца трапезы, расплатилась, интересную пару надолго закрыла от меня спина официантки, доброжелательно и добросовестно пытавшейся вычитать из их мимики и жестов, сдобренных обрывками английских фраз, чего же клиенты желают. Когда они внова возникли в моём дирекционном углy, я, готовая в любой момент вскочить и бежать на вокзал, уже допивала свой жасминовый чай. Освободившийся от стресса общения с иноязычной обслугой Шафик повеселевшими глазами посматривал по сторонам - на розоватый аквариум с пагодами и черепашками, миниатюрный стаканчик саке и пару роллов перед алтарём предков под ним, гравюру с комическими китайскими стариками, наблюдающими полёт летучей мыши на стене. Об меня он споткнулся не сразу, но споткнулся, застыл, растерянно заморгал. Я полукивнула-полуулыбнулась и, не дожидаясь реакции, вышла из ресторана. До поезда оставалось чуть больше четверти часа, выяснять, не обозналась ли я, времени у меня не было.

Я до сих пор не знаю, свекра ли бывшего я встретила тогда на рю де ля Рокетт или его двойника. Эмигрантская жизнь вообще кишит двойниками, посланными Родиной в напоминание о себе, укор или назидание. Не знаю я наверняка и того, был ли свёкор неверным мужем. Мать моя и тётка, видевшие его всего раз, на нашей с Максимом свадьбе, в один авторитетный докторско-учительский голос уверяли, что был ("Минтимерыч-то каков! Сморчок-сморчок, а глаз-то - горит!"), и жалели Марину Ивановну, такую в сравнении с ним красивую, такую заторможенную ("что воля, что неволя - всё равно!"), но были ли они вполне искренни, не занимались ли ритуальным злословием в рамках биологического, чья возьмёт, соперничества двух брачующихся семейств? Максим в минуты размягчений (быстро, слишком быстро всегда сменяющиеся задраиванием всех люков пугливой его души) мог вспомнить что-нибудь в том же роде: "Однажды, мне лет девять было, отец допоздна не приходил домой. Мама укладывала нас с сестрой спать и было видно, что - ждала!" Тёмная пауза повисала между нами, тянулись друг к другу, как бледные руки, побеги nамечающихся эмоциональных связей, и я тихо-тихо, чтобы не спугнуть нарождающегося, спрашивала: "Так и где он был, отец-то?" Но Максим неизменно отвечал что-нибудь скучное, при такой преамбуле тоскливо разочаровывающее ("Где-где? На работе наверное!"), привычно истребляя всё живое между нами. Ведь новое живое не нарождается без удобрения отброшенным, выдранным с корнем старым, как и дружба с сообщничеством не бывают сами по себе, но всегда против кого-то. А он старогo, даже отравленногo подозрениями, ни отбрасывать, ни разоблачать не желал. 

3.

Советский интернационализм мне, находившейся с титульной его стороны, уже тогда казался странной смесью брезгливого бытового недоверия и утробного чувства единства всей семьи советских народов перед какими-то самыми главными вызовами, на всех разъездах Дубосеково общей истории, на которых переброшенным из Казастана бойцам положено было отвечать, как политрук Клочков, "а казахи что, не русские?" Эта фраза Клочкова с детства нравилась мне куда больше его же анахроничной, как из "Войны и мира", классики с плакатно пустым и популистским геоидеологическим парадоксом (как это отступать некуда, если Россия - велика?), и в целом суть желательных взаимоотношений великих и малых этносов на одной земле именно она, по-моему, до сих пор выражает здоровее всего. А потому, если казахи, киргизы, татары, да, татары - русские, в чём смысл бытового, по мелочи, выпячивания их инакости, навязывания им атрибутов их этнической принадлежности как клейма (пусть и под видом медали)? Благодаря Максиму, сыну отца-татарина и русской матери, я поняла, что самые благие инициативы сохранения национальных особенностей могут быть восприняты как дискриминация - теми же людьми, особенности которых предполагалось сохранять, и этим одним существенно облегчила себе позднейшую западную интеграцию. Переехав в Москву, Максим первым делом сменил свой общегражданский паспорт на худенький, без страниц, продублированных по-татарски ("зачем они вообще? там, в Казани, никому в голову не приходит, что это может помешать мне получить американскую визу?"), и на местном языке после восьми лет школьных и ненавистных ("лучше бы французскому нас учили!") уроков мог выдать только "Мин сине яратам" (впрочем, даже здесь я не могу с уверенностью сказать, что он не подглядел татарского "я тебя люблю" где-нибудь специально, по моему запросу). В нашей личной катастрофе не было никакой этнической подкладки, как бы ни пытались её задним числом туда подстёгивать ближние и дальние, и никакой нацменской настороженности внешнего с русскими слияния при внутреннем от них отмежевании не исходило от его в деревне под Елабугой рождённого отца, одно вполне коренное, хоть в Калугу с ним, хоть в Рязань, беззлобное (позже мне было, с чем сравнить!) немногословье и искренняя готовность поучаствовать в веселье, когда я, задыхаясь от хохота, читала вслух на кухне состав татарской колбасы на всех поволжских языках. Калпасси, колбаласар, колбасасы. В межнациональном плане всё у нас было колбасасы.

Привязанности к своей экзотической и затейливой малой родине Максим не испытывал почти никакой. Некоторая нежность у него прорывалась к Волге, к тому живописному, соснами поросшему клочку её берега (левого? правого? не помню! - а ведь две недели провела там в девяносто восьмом), где располагались турбазы НИИ, в котором ещё в советское время работали его родители. Это было его Рождествено, его Тарханы, его Спасское-Лутовиново, русская литература, читанная им отрывочно и из-под палки, непонятным образом навязывала ему собственный канон бесконечного летнего детства тем эффективнее, чем меньше он собственно ею интересовался. У его Волги не было уточняющего топонима, она не текла издалека, долго, от лесистого Валдая, мимо игрушечного Углича, сквозь Самару-городок, из-за острова на стрежень к каспийской дельте, замыкая во внутренний водосток мысль русскую, вольную, вся она исчерпывалась материнской кастрюлей - на ведомственной турбазе, со всеми затрапезами на виду у друзей и коллег, у хозяек в обычае было соревноваться в кулинарной оборотистости, дни напролёт они готовили манты, кулламу, эчпочмак, почти на примусах, без проточной воды, и попробуй, сойди с дистанции, дезертируй с хозяйственного фронта - место всей семьи в социальной иерархии будет потеряно. Я, приехав туда с Максимом после второго курса, ещё застала отголоски этих гастрономических поединков, соседки, сплошь помнившие жениха моего в слюнявчике, проходя мимо нашего домика, любопытствующе заглядывали через окошко в мои гулкие миски, недоверчиво выслушивали сообщения о том, что на подмосковных, приокских и приклязьменных турбазах питаться принято супами из концентратов, пельменями из пакетов и сосисками, и ещё немало выручает эта самая колбасасы, но мнения свои благоразумно держали при себе, делясь ими где-то далеко и надёжно за моей спиной - Волга Максима была во всех отношениях прелестный уголок. Однако мне жаль, очень жаль, что я так и не узнала толком его Казани. Жили Зариповы в новом районе, выбираться оттуда в центр было хлопотно, да и с погодой мне ни в один из приездов не повезло, оттого и получилось, что город я видела по-настоящему лишь из окна машины, на которой Шафик Минтимерович возил меня с вокзала и на вокзал. Мы карабкались на горку, тормозили на светофоре, и на минуту-две повисали над Казанкой, за которой тогда уже росла мечеть Кул-Шариф, без минаретов как матрёшка круглая, безобидная. "Затеяли стройку, теперь и по кремлю толком не погуляешь!" - вздыхал Минтимерыч, жал на газ, нас обступали типовые новостройки, лень и хмарь овладевали мной, успею, думалось, ещё нагуляюсь. По гугл-карте я и верно, нагулялась, порадовалась туристическим успехам "третьей столицы России", пооблизывалась на ухоженные кремлёвские панорамы, дворец земледельцев, Проломную, бывшую Баумана, нашла даже точный адрес добротного и просторного жилища Зариповых за Казанкой, никому теперь уже не нужный. Карта города шуршала на моём маке, как сброшенная Максимом кожа. Он из Казани очень рано вырос, не стоило на неё и оглядываться.   

4.

Наши детство и отрочество были отмечены лютым, в любой другой социо-экономической перспективе невероятным потребительским неврозом.
Острее всего ощущалась обделённость модным шмотьём. Доходило до безобразия: досматривая одну из серий "Детей капитана Гранта", глянцевого совместного продукта союза социалистических киностудий, десятилетняя я услышала фразу "Прощай, "Дункан", и наша надежда!" как "Прощай, "Дункан" - и вся наша одежда!" Потеря заброшенными в Австралию путешественниками корабля, превращение его из облечённого гуманитарной миссией в пиратское судно, собственная незавидная участь в десятках тысяч миль от родины, обречённый без собственного плавсредства на неудачу поиск потерпевших кораблекрушение, наконец - всё это в Перестройкой преломлённом девичьем восприятии меркло, становилось неважным перед отплывшим на угнанном катожниками "Дункане" дефицитным гардеробом, и слезы помятых, потёртых, пообносившихся в дороге через зелёный континент дам, наблюдающих за стройным парусником, что, описав перед их носом издевательскую, под увертюру Дунаевского, дугу, брал курс на норд-норд-ост, казались мне сродни слезам любой родственницы по испорченным снежной жижей с реагентом зимним сапогам, замену которым - где достать? Заветным секретом, что я открывала романтично растопырившему уши мальчику Толику в детском садике, была мечта об упоительном вельветовом комбинезончике, увиденном мною в выходные на ВДНХ на какой-то, конечно, иностраночке - нежно-голубом, с развратно глазастым пони в облачной (или радужной?) гриве на груди. Ожидавший как минимум объяснения в любви Толик недоверчиво и с обидой на меня таращился, но единственно адекватного ситуации "Алина - дура!" не произносил, из чего следовало, что сердце его тряпичность моей мечты разбила по-настоящему, любовь и бедность навсегда нас всех поймали в сети, все мы так и не выросли из гоголевской "Шинели".

А до "Шанели" - не доросли. Из одной из первых своих пореформенных загран, Боже мой, командировок в Англию Шафик Минтимерович привёз Максиму флисовый бомбер - серо-грифельный, с бордовыми обшлагами, с мутным каким-то логотипом на лацкане, простенькое, ширпотребное, дешёвое (на десятку в местной валюте, не более), ничем в познавшей вещевые рынки России конца девяностых уже не примечательное изделие. Максим, однако, над своим бомбером неприлично дрожал, периодически столбил за ним одним самую основательную вешалку, самый покойный уголок в шкафу, передвигая и ненужно лапая, а то и роняя на пол, в пыль и побелку, и собственные грязью облепленные ботинки, мою дублёнку, мотивировал это тем, что иначе бомбер "мяться же постоянно будет", космически не внимал аргументам об очевидной - вот, попробовать же можно ! - неубиваемости-несминаемости пошедшего на бомбер мохнатенького полиэстера, но испытывать бомбер на смятие, разумеется, не давал, вообще в руки его мне брать запрещал, бледнел, трепетал и впадал в близость к припадку, стоило мне бомбера случайно коснуться. Берёг, как святыню - ревностно и тоталитарно. Как-то раз, ранней осенью, в одно из последних золотых воскресений, мы ездили с Максимом в Поленово. Вода Оки, уже тяжелеющая, но ясная, чистая, влекла купаться - мы высадились на Очковских Горах, разулись, я сунула стопу в реку - и раздумала, Максим же, из принципа метящий любой мало-мальски подходящий для этого водоём, полез, попытался переплыть на другой берег, но, поняв, что его сносит течением, выскочил куда смог и, пока бежал обратно по слежавшемуся, родниковыми водами пропитанному песку, замёрз - сентябрьская теплынь оказалась, как обычно в наших широтах, обманчивой. Натягивать джинсы на мокрые плавки было неразумно, чтобы переодеться, нужно было чем-то прикрыться, опоясать чресла, и Максим отмёл проблему самим собой разумеющимся: "Ты сейчас мне свою куртку дашь, а мой бомбер в руках подержишь, чтобы песком не запачкало". Эта-та самоочевидность рейтинга наших курток (а моя была совсем новенькой, к новому учебному году купленной, не совсем даже и подходящей для вылазок на природу, тогда как бомберу стукнуло семь или восемь лет) меня и выбесила, и заставила вполне злобно ответить своим, мол, старьём прикрывайся, совсем уже с ума сошёл со своим бомбером, было бы там над чем трястись - скощунничать в его глазах заставила, надругаться над его идолом, мне чуждым и враждебным. Что просто так мне с рук, конечно, не сошло - в автобусе, а потом в элетричке из Серпухова, битых четыре часа, мы ехали в свирепом, свинцом оседающем в душах молчании, мне всегда дававшемся тяжелее, чем ему. Конденсат затягивал стёкла, звякал дачный инвентарь, сладко и сонно пахли из эмалированных, все проходы загромоздивших вёдер яблоки, по-доброму балагурили, нахваливая пустячный свой товар, коробейники, сгущая сумерки, неприкаянность, усталость и тоску.

5.

Самая плохо понятая обывателем человеческая особенность - талант.

Ничто иное не подвергается такому обесцениванию, обожествлению, обобществлению - часто одновременно, без оглядки на противоречивость метода. В особенности жарко и обиженно не признают штучность, индивидуальность, неотчуждаемость таланта от своего носителя, невоспроизводимость собственными силами или в детях, корчи антропологического унижения вызывает любое столкновение с чужим даром, чугунное молчание, попытки вписать непременной нагрузкой к таланту травму или безумие, и самое тягостное, в частных разговорах непобедимое - агрессивное сравнение (в смысле уравнивания) талантливого другого с какой-нибудь близкородственной собеседнику серостью, олимпийских медалей с участием в городском марафоне, выигрыша гранта на обучение в Оскфорде со взятым материнским напором платным отделением вуза-баблососа, приносящего миллиардные прибыли старапа с паями на бензоколонке. Между тем ничего принижающего норму в настоящем таланте нет - это всего лишь доминирующая, не задушишь-не убьёшь черта личности, до предела концентрированная суперспособность в какой-нибудь из областей, зудящая, беспокоящая, понукающая, обнуляющая для её носителя весь остальной мир. Способность, что важно, несомненная, объективная, не зависящая от оценочных суждений (поэтому, конечно, всякие поэты и художники здесь в примеры не годятся, а вот шахматы или олимпиадная математика - идеальны), как бульдозер, прокладывающая себе дорогу, стоит среде быть хоть самую малость питательной (именно поэтому пробившихся самородков так любят использовать в качестве примеров социальных лифтов в никак не ориентированных на социальный лифтинг обществах, тогда как они - напротив, показатель обратного), но вне своих сфер беззащитная, точнее, делающая беззащитным своего носителя, кормясь на нём, как жирный паразит. При этом сами по себе такие способности для окружающих скучны - ну, нельзя же в самом деле верить, что Перельман "Бога постиг", в потоках Риччи и всём смежном он горазд, да, однако для далекого от математики человека никакого особенного интереса он представлять не может, не надо и пытаться видеть в нём то, чего там нет. Скучны и фильмы о талантах - поскольку настоящие таланты не годятся ни в кумиры, ни, тем более, в ролевые модели: их путь невозможно повторить, таким не родившись, а родившиеся такими в подсказках не нуждаются, сами пробьются. А потому хочется предаваться энтузиазму обожания или поругания - пожалуйста, но в хозяйстве все эти истории и персонажи - без толку. Что не освобождает нас от обязанности соглашаться с их правом на существование и признание.

Максим был талантлив. В высшей степени обладал он редким даром мгновенно, как свою, родную, собственным умом выношенную понимать любую математическую конструкцию, стоило ему увидеть - пусть даже мельком, искажённым, кое-как изложенным - малый её краешек. Такие люди особенно поражают на научных конференциях, где каждый, не исключая и корифеев, пасётся в основном на своей, до мелочей изученной поляне, на чужую заходя лишь в случаях исключительных, из вредности или из-под палки, с целью, в зависимости от темперамента и сиюминутной конъюнктуры, поднести цветочек или нагадить, но почти никогда не понять, чем там люди заняты - слишком велика цена репутационных потерь от наивных вопросов, куда дешевле, если приспичит, потратить время и овладеть нужным знанием самостоятельно, обложившись статьями и книжками, на своей скорости. Подобных Максиму всегда отличала именно скорость приобщения к чужой мудрости с нуля, способность прийти с мороза на какой-нибудь семинар с непроизносимым, задним числом ими самими не воспроизводимым названием, первые десять минут путаться в самой элементарной терминологии, раздражая докладчика необходимостью возвращаться к азам, застывать в кажущемся анабиозе в момент формулировки им результата, кряхтеть, хмыкать, морщить лоб - и через три четверти часа, к середине извилистого доказательства, когда взмокший, раскрасневшийся, меловой пылью осыпанный докладчик заносит руку с тряпкой, чтобы освободить часть доски для новых выкладок, - резюмировать в двух фразах суть труда, стоившего автору нескольких лет напряжённых усилий, с непременным, обессмысливающим дальнейшую его работу "а почему бы вам не...?" в конце. За всю свою жизнь я встречала четверых таких умников: трое были прославленными, всеми возможными почестями осыпанными учёными, четвёртым был Максим, несший, несомненно несший в себе то же будущее, но странным, необъяснимым образом расплескавший его по пути. Где таилась та трещина в драгоценном сосуде, через которую всё утекло? Куда затесался изъян?

Изначально удивительным казалось мне, конечно, то, насколько банальным, бестолковым, на грани утери функциональности и логики негибким становился этот изощрённый, острый, быстрый ум в быту, в ситуациях, лишённых аксиоматики математического аппарата. Раз мы договорились с Максимом встретиться ранним утром на Большом Власьевском, у дверей Независимого Московского университета, куда он ходил студентом на дополнительные лекции и местоположение которого в арбатских, кривых и шелестящих переулках очень любил, чтобы потом махнуть в Сергиев Посад. Мне удобнее было бы встречаться не в центре (я ехала из дома, и, сев на электричку напрямую до Каланчёвки с переходом на Ярославский вокзал, сэкономила бы до часа времени), но сентябрьское утро было прозрачно, воскресные московские улицы - малолюдны, и прогуляться до трёх вокзалов пешком было само по себе заманчивой идеей, поэтому я не возражала, честно доехала до "Смоленской", по Арбату дошла до Вахтанговского театра, свернула на Калошин, потом на Сивцев Вражек, с которого жёлтый, окружённый редеющим липовым палисадником особняк НМУ просматривался осенней акварелью. Максима не было. Я ждала его час, гуляла вокруг особняка, не отходя дальше поворота на Сивцев из страха разминуться с ним, одной за другой уезжали с Ярославского драгоценные утренние электрички в Лавру, ради которых нами и решено было встать в выходной в такую рань - Максима не было. Наткнулась я на него, лишь решив плюнуть на всё и вернуться домой - он шёл мне навстречу по Гоголевскому бульвару, возмущённый не меньше моего, с тем же упрёком на устах - где ты, мол, была, я больше часа тебя прождал у "Кропоткинской". Как у "Кропоткинской", всполошилась я - мы же, вроде, у Независимого договаривались. Конечно у Независимого, ответил он к немалому моему, надо сказать, облегчению, но я решил ждать тебя уже у метро, чтобы оптимизировать наши пути, сравнять геодезическую. Но, Максим, здесь же много разного метро, пыталась объяснить ему я - пешком дойти до НМУ можно не только от "Кропоткинской" или "Смоленской", но и от "Арбатской", и даже от "Парка культуры"! Знаю, знаю, отвечал он, и правильно, справедливо отвечал - Москву он действительно знал. Но отчего же ты решил меня ждать не в условленном месте, а в произвольном, там, где вероятность встретить меня, ехавшую сюда от поездов Курского направления, то есть по синим веткам, была совсем слабой? Но он лишь смущённо и немного жалко улыбался, бормоча что-то про оптимизацию перемещений и какую-то мою вину, какое-то моё непонимание, и я, конечно, не настаивала, не загоняла его в угол, но недоумевать из-за очевидного его мозгового косяка не переставала. Не перестаю и до сих пор, утешаясь, как все русские люди, Пушкиным: "Когда не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботу суетного света он малодушно погружён, молчит его святая лира, душа вкушает хладный сон, и среди всех ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он!" Быть может, всех ничтожней он - почему бы, в самом деле, и нет?