Любить

Григорий Паламарь
ЛЮБИТЬ
(эссе в стиле фристайл-фьюжн)


Любовь создала не меньше проблем западноевропейскому мышлению, чем язык. К ней применимы настолько многие концептуализации, что каждый черпает в ней свои интерпретации, и их так много, что уже просто неприлично садиться за стол и что-то писать об этом. Сейчас любить прочно вышло в маргинальную территорию различных субкультур, в мейнстриме же давно протоколирована как предсказуемая девиация, как гормональный сбой или недомогание, с которым есть способы как сражаться. Любовь живет не только три года, но она живет в различных глянцевых формах тинейджерской субкультуры, в опере, по инерции немного в кино. Вообще предпочтительно говорить о семье, чем о любви. Вот дети, дом и средний класс естественнее, чем «Плохой парень» Ким Ки Дука. Причем никогда непонятно, а были ли когда-нибудь чувства, а не партнерство, между, скажем, родителями фильма «Один дома». Любовь маргинализирована настолько, что говорить о ней пошло, если тебе больше возраста Ромео и Джульетты. Исключение составляют те же странные области культуры, которые находятся за окном этого вперед мчащегося состава. ICE производства несется на всех электрических парах, семьи сидят и занимаются развивающими играми между походами к терапевтам, а за окном мимо, мимо проносятся прерии и половодье чувств, всё в огоньках уверенное полесье любви. А в это время в вагоне кто-то читает Воденникова, слушает оперу или смотрит «Горбатую гору».
Если судить по наречию «вечерней земли», то произошла определенная терминологическая редукция: из древнегреческих сторге, агапе, эрос и филио, христианство сперва оставило нам любовь к ближнему и похоть, а все, на что мы способны сегодня, это просто написать валентинку на разных языках (ich liebe dich, i love you, je t'aime, мен сені с;йемін), потому что слово осталось одно. Да, еще поэтому мы спорим постоянно, что такое настоящая любовь, говорим, вот настоящая любовь, вот настоящая любовь. Мы ее нумеруем, говорим «первая любовь», «последняя любовь»... Любовь вытеснилась не только из языка, но из традиционного для нее прибежища. Орфей вышел из Аида и сел в электричку на Петушки и не может доехать до возлюбленной; вместо Радамеса приплыл на лодке принципиальный Лоэнгрин, а на смену Каварадосси приходит Турандот с ее хтоническими, совсем нелюбовным, but архаичными, мифологическими мотивами.
Такая терминологическая и содержательная текучесть любви вовсе не странна. И дело не в том, что в реальности нет адекватного эквивалента для любить, который мы могли бы верифицировать, повторить или указать пальцем, как на стул, на котором я сейчас сижу. Здесь речь идет о такой реальности, которая выходит за пределы семиотической системы и все обозначения любить являются, разумеется, эвфемизмами. И в этом смысле, если ты едешь в локомотиве цивилизации, которая все давно обозначила, и 1) дернешь стоп-кран, и выйдешь на неровную почву, то этот дауншифт станет тем религиозным гуманизмом, о котором поет Борис Гребенщиков, там становятся все люди братьями, а этот мир — один из возможных — не самый плохой. 2) Если спрыгнуть на полном ходу, то эрос переломает тебе все кости и ты утонешь в болоте этого зеленого чувства, и когда любить пройдет, будешь смотреть на эту жизнь и мир как будто из-под воды, как будто жить стало плотно и вязко, больше не яростно. 3) И если подняться на высоту 6000 футов над Байрейтом, то  в этом разреженном диком воздухе, который кажется твердым, потому что ледяные камни Сильс-Марии превращают его в стынь, то становится возможной любовь к дальнему.
Но все эти объяснения объединяет одно: любовь понимается как стремление. Такая эпитумическая версия любви пронизывает всю культуру вечерней земли. Начиная с Платона и заканчивая Гегелем любить является примером экстраполяции интенциональности познания, как будто у любить есть вектор, как у сознания, которое всегда направлено на объект. Отсюда в «Пире» не только познание как эротическое восхождение в мир идей, но гомоэротичный флирт между Алкивиадом, Агафоном и Сократом, который не дается, но неожиданно подкрадывается; отсюда тема охоты, настижения жертвы любви, тема единения в поцелуе, единения. И неважно, достигнута ли цель, важно стремление. Так и Гегель в привычном ему стиле алкогольных метафор пишет о разнице между человеком, любящим вино, и человеком, полным вина. И никого не смущает, что цель в любить никогда не достигнута. Более того, такая недостигнутая любить с моральной точки зрения оказывалась более высокой и одухотворенной. Все эти смерти из-за любить от Джульетты до Тоски вызывают у вечернего человека эмпатию и заставляют испытывать катарсис, когда Марсель Пруст гонялся в собственном сознании и наяву на протяжении семи томов в поисках Albertina, которая disparue. С другой стороны этого архетипа вечерней страны — полное отсутствие трагедии в единстве, но неистовство обладания цели любить: от трипперных, как говорят в народе, бунинских сеновалов, когда раскусываешь яблоко, а на губах сок пенится — до Лимонова, который дрочит на колготки Наташи, но примириться с самкой может только на территории постели.
В этом же структурном поле возникает вопрос о безответной или неразделенной любви. Эта ошибочная постановка вопроса также вытекает из вечерних установок охоты, когда зверь не хочет, когда животное не жаждет, чтоб «пломбы в пасти плавились от жажды» чего- либо касаться или пасть. Но в любви нет стремления, а поэтому такая анимализация любить является выводом по аналогии, потому что человек не бежит до кровати, как кобель до случки.
Но и это еще не все. Чтобы расквитаться с темой охотников и сайгаков, бросается в глаза и бегство от любви. Все начинается еще в тот момент, когда мальчики или девочки в до-нежном возрасте публично отказываются от любви, могут обзывать или бить того, кого любить, часто избегают их, возлюбленных. Взрослые в любить тоже не так просто сближаются, боятся приблизиться, коснуться, заговорить. И отсюда же завышенная обидчивость, которая заставляет прятаться от возлюбленного, не общаться с ним, игнорировать. Любить — это мука. Эти страдания любить хочешь прервать, избавиться от них, и думаешь: боже, боже, когда это все закончится. И мукой — так что — является не только отсутствие возлюбить, но и присутствие возлюбленного. Таким образом, не только путь понимания любить как гносеологическая установка на достижение объекта неверна, но, скорее всего, даже плоскость вопрошания ошибочна, потому что в любить присутствуют две взаимоисключающие тенденции обладания, сближения, захватывания — и отталкивания, обидчивости, разрушения.

В таких условиях любить, возможно, является естественным экзистенциальным состоянием человека, в котором — вне субъект-объектных отношений — человек бытийствует в своем подлинном смысле. Любить как выход за пределы социального ангажемента, корпоративных конвенциональностей или общественных рефлексов. Любить — огненная земля подлинного бытия человека.
В этом смысле устраняется всякая терминологическая проблема любви к родине, богу, возлюбленному, потому что твое экзистенциальное состояние является приоритетным: главное то, что ты реализуешь себя в подлинном модусе своего бытия, которому присуща как некоторая неотъемлемость эта любовь. Поэтому Гребенщиков может ходить и петь так: «А я хожу и пою, и все вокруг бог...»
И теперь, в этом пункте этого размышления, когда ясны субъект-объектное и внетаковое, то есть экзистенциальное, объяснение любви, следующим вопросом, определяющим ход верного вопрошания будет: если 1) любить это не охота, а все такие объяснения являются всего лишь экстраполяциями из гносеологической области, и 2) любовь является экзистенциальным состоянием человека в подлинном модусе бытия, тогда возникает вопрос: почему так хочется ****ься?
И действительно, пусть болтают, что любви все возрасты покорны, но мы-то знаем, что любить можно только тогда, когда любить не покорно, но доступно. Любовь доступна здоровым людям, это подъем, для любить нужен психосоматический трамплин. И когда ты взлетаешь с языка этого трамплина, открывается усыпанное самками поле — и еще неизвестно, на какую ты приземлишься. (Надо быть корректным: как известно, женщины тоже катаются на лыжах, но они приземляются в мужском секторе.) В этом смысле идиоматика английского языка очень точна, они так и говорят, что fall in love, впали на любовь, упали в любовь.
Итак, сектор твоего (в)падения ограничен, как кругозор. И тем не менее, трамплином служит тебе... назовем это «моск». В широком смысле: как brains и его соматическое продолжение, то есть со всеми эндокринными придатками и конечностями. Этот психосоматический трамплин формируется в мозгу и тебя не спрашивает об этом, как печень о желчи. Но откуда берется обидчивость или ранимость? откуда мысли о том, что вот бы напали, - и я бы ее спас? откуда стремление к тому, кого любить, и одновременно бег от него, бег от падения? Если это все редуцировать к психосоматическому трамплину, то непонятно, откуда берутся противоречия эти? Ведь это как печень одновременно вырабатывала желчь и этого не делала.
Есть, судя по всему, определенный зазор между мной и моском. В момент любви этот зазор раздвигается, как ноги возлюбленной, - и я лечу в пропасть между собой и моском. Тогда и появляются, с одной стороны, нарушения всех запретов, выход по ту сторону добра и зла, убийства, преступные страсти и — с другой стороны — перистальтический автоматизм и целеустремленность, неотвратимые, как пищеварение, поступки, лунатизм, заостренная непринадлежность себе. Именно во влюбленном состоянии переживается отдельная жизнь «моска», что в тебе самом кто-то есть, кто тебе не принадлежит и живет сам по себе. Именно в любви открывается этот другой, показывает свою наглую морду — а ты ему противостоишь! Эта борьба раскрывает всего тебя, все твои способности, это личная олимпиада каждого человека. Из этой битвы человек выходит победителем, он уже пробовал писать стихи, драться, ревновать, пытаться понравиться — Другому — человеку. Человек впервые понимает, что он в себе не один. Чудовище, которое живет в нем, ему не принадлежит. Первый такой опыт можно получить и в состоянии опьянения, когда кто-то в тебе пьянеет, но ты же точно можешь сказать, что ты пьян. Это неточная формулировка: Он в тебе пьян, а ты это тот, кто может это оценить. Ты — вечнотрезвое начало. Опыт трезвения в православии и есть такая традиция, когда через пост и молитву избавляешься от этого чудовища, чудовища любви.
Древние, видимо, хорошо понимали дихотомию «моска» и Я. К примеру, буддизм, по большому счету, не имеет никакой догматики. Все требует доказательств, на существовании бога никто не настаивает. Есть только один постулат, который в буддизме принимается как абсолютная аксиома: материальное происходит от материального, а духовное от духовного. Здесь необходимы пояснения, потому что эти термины звучат странно для современного уха, так как вопрос духовного как бы решен — его нет. Я пишу «как бы», потому что у науки, разумеется, нет никаких доказательств, но есть определенная философская вера в это. Точнее, даже этой веры у науки нет, но есть такая вера у философов науки. Люди науки привыкли жить в неопределенности, когда их окружает множество гипотез и теорий, когда в такой якобы точной физике есть не просто квантовая механика, которую отрицал Энштейн, с ее принципом неопределенности частиц, но есть разные взгляды и конвенции. Итак, все же надо признать, что современная наука, с ее сформулированными философами науки принципами верификации (Венская школа) или фальсификационизма Карла Поппера, которого Мориц Шлик называл impertinent idiot, не доказывают ничего и не помогают науке стать истинной или точной. Фиаско этих теоретических попыток зафиксировано в авторитарном конвенционализме Томаса Куна и методологическом анархизме Поля Фейерабенда. Поэтому оставим этот вопрос о духовном все же открытым и попытаемся взглянуть на него с другой стороны.
Представим его в дихотомии «моск — Я». Начнем с того, что моск это не Я. Есть много исследований, но хотя бы одно такое говорит о многом: при принятии решений, моск знает не только то, какое правильное, но и то, какое решение Я примет. То есть моск сам уже себя не отождествляет со мной, он хорошо меня знает и прогнозирует, четко отдает отчет, чего от меня ожидать, хотя я сам могу этого не знать. В этом смысле бог действительно всегда внутри нас. Но мы же не станем путать бога с тканью. Итак, главное заключается в том, что сам моск провел границу между мной и самим собой, хотя всегда раньше считалось, что Я есть порождение моска.
И вот теперь мы стоим одной ногой на стороне моска, а другой на своем Я. Еще в детстве мы начинаем смотреться в зеркало и интересоваться собой: это Я? Взрыв происходит в юности, когда Я начинает выносить моск своими нерациональными вопросами и закидонами. В любви это начинает проявляться в острой форме: Я уходит из-под ног в одну сторону, а моск — в другую. И остается только пустота. Ты предаешь моск (например, вскрываешься), ты предаешь себя (рушишь все свои дискурсивные конструкции — и дрочишь на Наташкины колготки). И когда ты дрочишь, тебя прошлого уже нет, но в этой пустоте начинается этот вопрос: кто Я?
Но это другая история. Это не история любви.
Остается последний вопрос: а где возлюбленная? А ее никогда и не было. Поэтому бессмыслен вопрос, есть ли безответная любовь? Есть ли счастливая? Это вопрошание в другой плоскости. Об этом и писал Бродский: «... и, судя по письмам, чудовищно поглупела».