Хлороформ

Валерия Олюнина
 

«Лев Николаевич очень спокойно приступил к операции, но не мог заснуть от хлороформа. Возились долго. Наконец, он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату:
-- Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю...Я решил....
Он не договорил. Его посадили в кресло, подливая ещё хлороформ. Он стал окончательно засыпать».
Из воспоминаний Татьяны Кузминской «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».

По уверенной, жёсткой, направленной на неё улыбке, с которой зашла медсестра, стало ясно: будут готовить и всё случится в считанные часы. Сама в юности работала на практике в хирургии и помнит, как некоторые при премедикации впадают в истерику или в ярость. И сейчас к ней с сестрой на всякий случай зашёл огромный, с румянцем во всю щёку солдат. Дослуживал последние месяцы в госпитале, присланный сюда из сокращенной военной части.
«Быть может, последние два часа...Нет, выйду! Выведут».
Перед глазами после четвёртого укола, а их будет всего восемь, спинального наркоза, реальность стала крошиться, отслаиваться. Последнее, что видела-- склоняющееся лицо хирурга в марлевой маске, подкашливал, вирус переносил на ногах, сбивая с утра температуру, резал солдат, офицеров, курсантов, жён и вдов как на войне, без передышки. Семьи у него давно не было. Домой его тянуло, чтобы отлежаться и хоть пару дней не видеть кровавого месива.
...Ей нужно провалиться в рыхлую чёрную пустоту, слишком приемистую, где глухо, небольно, из которой выхода нет или будет для кого-то, для избранных или провинившихся, кто знает. И тут она услышала смех Алтынкана, на днях провезли этого парня по отделению, казаха, и все, даже прострелянные, горевшие в Чечне потянулись на улицу курить. Из своего окна увидела, как без левой руки, без левой стопы Алтынкан сидел в коляске и травил что-то, а курсанты, в бледно-розовых байковых халатах, обступили его и ржали с матерком. «Друзья мои, так жить нельзя! Зачем я себе? Зачем вообще человек себе? Зачем он людям, детям, богу, друзьям, родине он иногда знает. Он не знает, зачем он себе...»

На первом осмотре хирург пальпировал и понял, что разрывов не меньше трёх. Нутро всё болело, уже третий месяц, жечь начинает особенно сильно около трех ночи, в «час собаки», когда спать хочется сильно...Тлеющая лава будто...Три грыжи, как при штопке белья, будут сшивать американской сеткой, а потом она приживётся, освоится, станет частью её, новой основой существования, потому что благодаря ей она сможет есть, поживёт ещё и может быть пару раз съездит на море...«Темнота мясная. Жизнь --живот. Говорят, Пушкину рядовой хирург в наши дни жизнь бы спас...морошки...огурцов бы солёных...»

«Если морскому огурцу не помогли его клейкие жгучие нити, он выбрасывает в сторону врага свой кишечник. Пока враг расправляется с его внутренностями...»
 

Так жить нельзя, люди. Но я решила жить. Это просто упрямство и амбиция, больше ничего. Я решила жить как будто немного для себя. Если почти ничего для себя, радости нет. А как только находишь для себя час, два своей прострации, анабиоза, вожделенной тишины, сядешь и смотришь в окно с видом умного растения, даже не вглубь двора или в сторону леса, а просто снимаешь взглядом верхушку районной жизни: дым от ТЭЦ, башенный кран воет, как сволочь…… что цепенеешь весь, нет сил не читать, не мыслить, только лжёшь себе без конца, что это миросозерцание, когда даже глаза не соединены с мозгом, и есть твоя искомая радость, край твоей свободы, двухчасовая диафрагма, отбивающая душу от живота. Кажется, что тебя в такие минуты Бог и проносит на носилках сквозь цветущее чрево жизни.
Снилась недавно какая-то тулуз-лотрековская  мутная попойка, сама была в центре её,  но будто невидимая для всех. Никто не наливал, никто не окликал по имени, а все были оживлённы и счастливы, видимо, а  она сидела внутри этого действа  и как суфлёр наоборот подбирала за ними обрывки фраз, залипающие шутки, пробовала их на вкус, было не смешно. Смотрела на все эти лица, среди них знакомых было не больше трёх, и наблюдала их уже не как людей, а как зверушек, а с любопытством и умилением, и может быть даже с завистью и досадой на себя. Не знаю, как человек в наше время может жить радостным, легко перелистывать запощенные чужие смерти, даже игиловские. Когда вижу, что у нас с тобой общих восемьдесят шесть френдов, вижу, какой дивной тусовкой мы будем ходить на похороны друг к другу. И нести перед кем-то там подушечки разной наполненности с орденами.
Мы рано или поздно воткнемся головами в фейсбучную матрицу, а хозяин шутки ради приподнимет эту конструкцию и на поверхности  её окажутся только ноги, с которых снова в одну кучу посыплется обувь...И тут кто-то спросил её: а кто ты такая вообще? зачем пришла? Лица говорящего не видела, а посмотрела на всех снизу вверх и по слогам сказала: я пи-са-тель. От их пьяного хохота и проснулась, стало мерзко оттого, что во сне сказала кому-то чужому то, что и себе говорить не должна. Чехов -- писатель, Толстой… а она просто живёт, как писатель, ей просто, как одному герою, «своих мыслей жалко», которые уничтожатся после смерти, а чего жалеть-то? Ибо без костей, без сукровицы. Но и без радости нельзя жить человеку, но мёртвые с этим не особо считаются.

Хоронят не только мертвецов, но и живых, есть у них такая способность. Они часовые наши или банальные пачкуны, убийцы нашей едва наметившейся радости, но если самолёт упал, значит, нет права на радость. И не только права, ног и причин для радости нет. Она вторую неделю ходит мимо помойки и видит валяющийся детский ботинок, и сил нет смотреть на него, а выбросить рука не поднимается, кажется, что с погибшего ребёнка с того синайского последнего полёта. Нужно перестать зваться человеком, если он, для того, чтобы выжить и спасти свою душу, должен искать радости. Нужно отказаться человеку в такой радости и дать понять, как находить в себе способность чувствовать и отражать мир первобытно, наивно, первопричинно, другими способами. Кислая вода, как дождь в Шотландии в семьдесят четвёртом, он был таким же на вкус, как уксус. Это и есть наша сегодняшняя радость, она не для чего. Только выжигает последние живые силы. Даже та, что была ещё лет пятнадцать назад, глупая, щенячья, идущая снизу вверх от переизбытка телесности, не умела накапливаться в сердце, как залежи тоски, что в тебе...

Сердце, ты как маленький ребёнок из Ленинакана, с седыми волосами...

Ну, хорошо. Шьёт всё сеткой сейчас, стягивает, будет диета, и ещё будут дни, возможно, часы без боли, но что это меняет? От денег хирург отказался. Никогда не верила вежливым и деликатным хирургам, а таким мясникам-ювелирам --всегда. Надо бы его поблагодарить долгими остатками своей жизни как доказательством его профессионализма. Новое утро, и белый солнечный свет бьёт в чистые с этой стороны окна палаты, радужными пятнами бликует по полуоткрытым векам. Снова выползла на твердь, израненная, с перемотанными эластичным бинтом ногами, чтобы тромбы не полетели, с кусками пластыря, придерживающими разрезанную  брюшину. Рывком подкатила рвота, чёрт, всё же наркозный передоз был, еле успела перевернуться на бок. И это снова была жизнь. Так жить можно. И нужно ещё было.