Ещё месяц на голоде. Лев Толстой осенью 1892 г

Роман Алтухов
                ПРИМЕЧАНИЕ.

                Это ОТРЫВОК из
                большой книги моей
                "Царь Лев против царя Голода"
        (Лев Толстой в земном Христовом служении в 1891 - 1893 гг.),
                которую можно скачать,
                читать без платы
                по ссылкам:

 (1) https://disk.yandex.ru/d/jAhOt2vi1nSyqA

 (2)
 (3) https://cloud.mail.ru/public/WNDs/bFtfK3nh4

   Ещё ПРИМЕЧАНИЕ. Такие ссылки "Проза. Ру", к сожалению, УБИВАЕТ. Если, паче ожиданий, что-то выше вообще хотя бы как-то отобразилось, оно будет дохлое. Надо эту убитую ссылочку выделить и скопировать в адресную строку, затем нажать "Ввод", чтобы перейти по этому адресу.
 
  НА ИЛЛЮСТРАЦИИ. Свежее кладбище в самарской степи с погибшими от голода и эпидемий. Зарисовка по фото Йонаса Стадлинга. 1892 г.

                ___________________________      


                Глава Девятая
                ГОЛОД, ЭПИДЕМИИ И УСТАЛОСТЬ
                (21 октября – 21 ноября 1892 г.)

 
  Привычка терпеть и приспосабливаться
превращает людей в бессловесных скотов,
даже превосходящих их в беззащитности.
И каждый новый день порождает новый ужас зла и насилия.

  (Стругацкие)

  Как из гнилых и кривых брёвен, как ни перекладывай их,
нельзя построить дом, так из таких людей
нельзя устроить разумное и нравственное общество.
Из таких людей может образоваться только стадо животных,
управляемое криками и кнутами пастухов

  (Л. Н. Толстой)


                9. 1. ПИР ВО ВРЕМЯ ЧУМЫ
                (Предыстория)

  У событий, совершившихся в обозначенный в заголовке Девятой главы временной интервал, имеется существенная предыстория. Начало её — в сентябрьской краткой и деловой поездке Толстого в Бегичевку, в ходе которой два мощных и негативных впечатления повлияли и на мировоззрение, и на творчество Льва Николаевича.
 В письме к жене от 10 сентября из Бегичевки, первом после сентябрьского приезда туда (если же точнее, это пространная приписка к письму дочери Тани), Толстой сообщает некоторые новости, среди которых вдруг — эти краткие, без пояснений, слова:

 «Впечатление Узловой ужасно» (84, 160).

 Толстой выехал в Бегичевку с сыном Львом и дочерью Татьяной 9 сентября. Машу в этот раз в Бегичевку он не взял по причине деликатной: нежелательные для родителей романтические отношения её с Петей, сыном покойного Ивана Ивановича Раевского, получили продолжение. С дороги уже, с вокзала в Туле, в продолжение непростого разговора, Толстой посылает дочери такое письмо:

 «Всё думал о тебе. И так мне ясно, что то, что тебя трогает и огорчает, не должно трогать и огорчать. Неужели свет сошёлся клином и на этом клину только один человек?

  Мне-то со стороны видно, что этот один человек заслоняет от тебя мир, и, чем скорее он устранится, тем тебе будет светлее и лучше. И не думай, чтобы я это говорил потому, что он мне неприятен. Если бы ты вышла за него замуж, это не отдалило бы тебя от меня. Но тебе я желаю лучшего. И это не много» (66, 257).
 
 Толстой посчитал необходимым заехать по пути с ответным «визитом вежливости» в Молодёнки Епифанского уезда, имение Петра Фёдоровича Самарина (1830 – 1901), за 18 вёрст от Бегичевки. В тот же день он проезжал станцию Узловая, что в Тульской губернии, где был свидетелем ужаснувшей его сцены, которую или не захотел, или не нашёл в себе силы тогда же подробно описать в письме к жене. Это сделала Татьяна Львовна в письме к маме 10 сентября (тот самом, к которому Л. Н. Толстой сделал обширную приписку):

 «В одном поезде с нами ехали вчера Давыдовы — тоже в Молодёнки, — и Зиновьев с Львовым, чтобы усмирять бунт в Бобриках, где крестьяне не дают Бобринскому рубить лес, который они считают своим. В Узловой мы нагнали поезд с 400 солдат, которых туда гонят с ружьями, готовыми зарядами и музыкой. Это произвело на нас всех и особенно на папа ужасно неприятное впечатление. Зиновьев казался очень сконфуженным и жалким» (Там же. С. 160 – 161).

  Ещё бы тульскому губернатору Николаю Алексеевичу Зиновьеву (1839 – после 1917) не быть сконфуженным. Как уже знает наш читатель, он успел познакомиться с Толстым, стать гостем его семейства и вполне поддерживал инициативу со столовыми. Тульский прокурор Николай Васильевич Давыдов, давний общий знакомый Толстого и Зиновьева, особенно подчёркивает в своих мемуарах, что Николай Алексеевич относился к Толстому-благотворителю «с большим уважением», не как «представитель наблюдающей власти, а в качестве знакомого» (Давыдов Н.В. Из прошлого // Л.Н. Толстой в воспоминаниях современников. М., 1978. Т. 2. С. 15). Ещё 28 августа он нанёс Толстому в Ясной Поляне неофициальный, вполне дружеский визит, чтобы поздравить с днём рождения…

 И вдруг — такие обосратушки. Ажно кучкой!

 В черновых рукописях двенадцатой главы «Царства Божия…» сохранился такой портрет Зиновьева в стадии “извините, обосрались” — из окончательного текста сочинения убранный, но, без сомнения, нарисованный Толстым по свежим воспоминаниям “c натуры”:

 «Следующее, что я увидал, - это начальника всей этой экспедиции, седого человека, у которого, я знаю, дочь выходит замуж и маленькая 5-летняя дочка, невинный ребёнок, которую он любит и крестит, старушка мать, у которой он целует руку и тоже крестит. Лицо этого человека несчастно. Он знает всю мерзость того дела, которое он совершает, но старается притвориться спокойным. И бегающие глаза и неестественная развязность тона выдают его» («Царство Божие внутри вас». Из рукописей двенадцатой главы // Литературное наследство. Т. 69. Кн. 1. М., 1961. С. 454).

 Нехорошо, конечно же, было и Льву Николаевичу. В третьем томе «Биографии Л. Н. Толстого» Павел Иванович Бирюков, ставший, как мы помним, с лета 1892 года ответственным заместителем Толстого в Бегичевке и, после перерыва и посещения в Ясной Поляне Толстого, уехавший снова туда не позднее 22 августа, вспоминает: «Я жил в это время в Бегичевке, заведуя столовыми Льва Николаевича. Мы ждали его приезда для составления отчёта за прошлый год, и в назначенный день, 9 сентября, он приехал. Я встретил его на крыльце дома, когда он выходил из экипажа. Радостная улыбка встречи остановилась на моих губах, когда я увидел взволнованное, расстроенное, мрачное лицо Л. Н – ча. Я понял, что что-нибудь случилось дорогой. И только что Л. Н-ч взошёл в дом, как, не садясь, с волнением и слезами в голосе начал рассказывать о том, что с ним произошло…» (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого. М., 1923. Том третий. С. 202 – 203).

 Итак, 9-го сентября 1892 года совершилось событие историческое — в истории русской и мировой общественно-публицистической и религиозной мысли. На станции Узловая Сызранско-Вяземской железной дороги писатель встретился с карательным отрядом, направлявшимся, под личным руководством тульского губернатора, для наказания крестьян, не давших своему помещику рубить лес, вероятно, вполне законно приобретённый им «на извод», но который сами эти дети природы, чуждые буржуазного «правосознания», считали своим.

 Конечно же, Толстой-публицист не преминул СО СВОИХ позиций описать и охарактеризовать виденное им. Взывающая к дремлющей совести «паразитов» проблема неуважения к правам и человеческому достоинству своих кормильцев, поднятая Львом Николаевичем ещё в трактате «Так что же нам делать?», развитая им позднее в гениальных работах «Неужели это так надо?», «Стыдно» и «Голод или не голод?», нашла весьма многословное и эмоциональное выражение в главе XII трактата «Царство Божие внутри вас», в котором эта, заключительная, глава — самая пространная, могущая быть прочтённой даже отдельно от предшествующих ей, как особенное публицистическое выступление Л. Н. Толстого. Конечно же, после публикации этой главы и прочтения её Н. А. Зиновьевым отношения его с Толстым были разорваны взаимно.

 Тема, заявленная в трактате, по всей видимости, не скоро утратит свою актуальность для России.

 Толстого возмутила не столько жестокость самого наказания, сколько та лёгкость, то нравственное безразличие, с которыми чиновники, офицеры и солдаты готовились совершить истязание «голодных и беззащитных, тех самых людей, которые кормят их» (28, 230).

 Вошь и гнида ополчились на бабку Степаниду, которую и без того грызут... Не апофеоз ли это того «стиля взаимоотношений» власти и общества в России, который господствовал и при царях, и при Сталине, и торжествует и в наши дни, в современной (весна 2022 г.), гопническо-бандюжье-сволочной, полицейской, палаческой и фашистской путинской России?

  С болью и гневом пишет Л. Н. Толстой в трактате (гл. VIII), что, подобно тому «как из гнилых и кривых брёвен, как ни перекладывай их, нельзя построить дом, так из таких людей нельзя устроить разумное и нравственное общество. Из таких людей может образоваться только стадо животных, управляемое криками и кнутами пастухов» (28, 165). Пока «мирные народы» покойно «пасутся», не помышляя о своём праве на свободу, честь, достоинство, до тех пор послушное стадо можно «стричь» (налогами, штрафами и иными поборами), «резать» (войнами), да ещё и обманывать тем, что иначе нельзя и прожить стаду. Но как только традиционные неуважение, насилие и обман встречают отпор, как только стадо становится обществом людей, знающих о своих человеческих правах, о естественности своего равенства с самозваными распорядителями их судеб, все эти люди обречены становиться жертвами насилий и обмана. А убивать их будут такие же, в прошлом, простые люди, но загнанные уже в военное рабство.

 Это патетическое и эмоциональное место в трактате не напрасно, не случайно перекликается с пушкинским стихотворением «Свободы сеятель пустынный…»: как и это стихотворение одного из немногочисленных поэтов, признанных Толстым, многие главы «Царства Божия…» писались в период не только ужасной хронической усталости, которую Толстой до лета 1892 г. не мог до конца снять как по причине необходимости и в периоды кратких отпусков удалённо руководить бегичевскими и иными делами, так и из-за домашнего, связанного с поведением жены, непокоя. Сказывался и процесс утраты автором некоторых известных по его высказываниям о крестьянах и достаточно наивных «демократических» иллюзий — конечно же, связанных с длительным ежедневным наблюдением РЕАЛЬНОЙ жизни этих самых крестьян. В том тяжёлом состоянии души, которое преследовало гения периодически всю жизнь. Кроме того, пушкинские образы, настроения, понятие свободы и чести всегда были близки Толстому, хотя в понятие «свобода» Толстой-публицист вложил своё, очень своеобразное содержание, отражающее его высшее, чем пушкинское, истинно-христианское жизнепонимание.

 По мнению П. И. Бирюкова, встреча с карательным отрядом произвела на Толстого такое же сильное впечатление, какое в прежние эпохи земного бытия произвели на него «смерть его отца и бабушки; столкновение с гувернёром-французом, затем его внезапная поездка на Кавказ, перенёсшая его из московских ресторанов с картами и цыганами на лоно дикой кавказской природы. Таковы были для него севастопольские ужасы, смертная казнь в Париже, смерть любимого брата и проч. Московская перепись и знакомство с городской нищетой» (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого. Том третий. М., 1923. С. 202).

  Павел Бирюков вспоминает об условиях, в которых пришлось ему начинать второй сезон работы толстовского «министерства добра»:

 «Пространство России, постигнутое на этот раз неурожаем, было значительно меньше, но зато там, где пришлось второй раз пережить это тяжёлое время, было во много раз труднее. Истощённые предыдущими плохими годами и сошедшие на нет в прошлую, голодную зиму, они уже не могли сопротивляться стихийному бедствию. И в тех местах, где прежде кормили, теперь лечили и часто хоронили истощённых до смерти могучих работников-пахарей. Они покорно подставляли свои согбенные спины и безропотно умирали от голодного сыпного тифа.

 Одна из характерных особенностей сыпного тифа это его заразительность, которая распространяется не только на само население, но и на медицинский персонал. Заболевают доктора, фельдшера, сиделки. […] Как только появилась эпидемия сыпного тифа близ Бегичевки, осенью 1892 года, пришлось организовать медицинскую, а главное — санитарную помощь. Пришлось приискивать помещения, куда отделять больных, улучшая, облегчая обстановку их жизни, усиливая питание. А главное — найти людей, готовых самоотверженно идти на борьбу с эпидемией, с явной опасностью болезни и смерти. Это было не так-то легко.

 Вследствие уменьшения размеров бедствия, вследствие охлаждения прежнего пыла пожертвований в русском и заграничном обществе, вследствие стремления руководящих классов поскорее заявить о том, что теперь "всё благополучно", приток пожертвований и предложение личных услуг значительно ослабели» (Бирюков П.И. Биография Л.Н. Толстого. Указ. изд. Т. 3. С. 193 – 194).

 Всё это предвиделось опытному глазу писателя уже в сентябре и вызывало множество тяжёлых дум, отягощённый которыми, Толстой и встретился с поездом с 400-ми вооружёнными карателями.

 И вот под гнётом свежих, как кровоточащая рана, впечатлений от Узловой, в физически и морально надорванном состоянии Толстой, по пути в страшную, смертельно опасную из-за эпидемий, депрессивную Бегичевку, заезжает в Молодёнки, имение давнего друга и частого гостя толстовского семейства Петра Фёдоровича Самарина. Н. В. Давыдов, общий знакомый, вспоминал о Самарине, что был он умеренный либерал и вроде как даже обладал душой «благородной, сочувствовавшей всему высокому», но… как-то со СТОРОНЫ сочувствовавшей. Не высовываясь наружу. Собеседникам он казался сухим, даже чёрствым. В спорах с Толстым он преследовал цель не только опровергнуть, но и раздражить, измучить его — так что споры часто переходили в препирательства… впрочем, на французском языке (Давыдов Н.В. Из прошлого. М., 1914. С. 191, 234). Именно П. Ф. Самарина Толстой однажды, в 1881 году, едва не вытолкал в шею из своего дома, когда тот «с улыбочкой» высказался в пользу смертной казни участников покушения на имп. Александра II (49, 36). За них, как известно, Толстой заступился тогда в историческом письме к его наследнику, Александру III.

 Что же застаёт он, чт; видит обострённым зрением в доме столь неблизкого лично ему «друга семейства» (а следом и в имении Раевских, которое тоже навестил попутно) сразу после кошмарной сцены сотен военных рабов и палачей народа? Вот впечатления и мысли Толстого из уже цитировавшейся нами выше приписки к письму к С. А. Толстой от 10 сентября дочери Татьяны:

 «Самарины, и особенно он, были чрезвычайно милы. Здесь так все претерпелись к бедствию, что идёт везде непрестанный пир во время чумы. У Нечаевых были имянины, на которых была <Александра Павловна> Самарина, и обед с чудесами французского повара, за которым сидят 2; часа. У Самариных роскошь, у Раевских тоже — охота, веселье. А народ мрёт. А как рассказывал Поша, когда он спросил про смерть в Татищеве одного человека от холеры, то ему ответили: “Да что ж тут такого, у нас 2-й год мрёт народ семьями и никто не заботится”.

 Не хочется осуждать и не осуждаю в душе, а больше жалею и боюсь. Контраст между роскошью роскошествующих и нищетой бедствующих всё увеличивается, и так продолжаться не может» (84, 160).

 Нам важны все эти подробности для того, чтобы лучше уяснить истоки тех настроений, которые нашли своё выражение не только в названном трактате, работу над которым (и над отчётом за апрель – июль!) Толстой продолжил по возвращении из трёхдневной (10 – 12 сентября) поездки в Бегичевку, но и в переписке его с женой и другими лицами в октябре-ноябре 1892 года, которая, как и в прежних главах, станет необходимым для нашей работы источником.


  Здесь Конец Предыстории Главы Девятой

                ______


           9. 2. В Ясной Поляне и в Москве осенью 1892-го


 Хлопотная зима 1891 – 92 гг. в Москве кажется ещё более, чем прежде, отвратила Софью Андреевну от этого проклятого города, пусть и родного, но ставшего для неё за прошедшие десять лет местом многих тяжёлых трудов, переживаний и невзгод. Тем более, что с осенними холодами в городе снова, и со страшнейшей силой, вспыхнула опасная вирусная пневмония, наивно именуемая в ту эпоху «инфлуенцей» (гриппом), пожинавшая ежедневно страшный урожай всё новых и новых жертв. Среди выживших или погибших от смертельного заболевания было уже немало лично знакомых Софье Андреевне людей. И она с мрачным, изнурявшим её внутренним напряжением ждала известий о новых потерях, и с ужасом — об опасности для её семьи, детей, которых совсем неохотно отвозила в этот год на учение в Москву.

 В воспоминаниях «Моя жизнь» она признаётся:

 «Тоску, испытываемую моими мальчиками, чувствовала часто, особенно в начале осени, и я. Мне казалось, что ВЕСЕЛО может быть только в Ясной Поляне, а в Москве точно что-то сомкнётся, весь Божий мир закроется и попадаешь в какую-то узкую колею жизни, в которой можно и застрять, а это было бы ужасно» (Толстая С.А. Моя жизнь. Книга вторая. [МЖ – 2.]. М., 2014. С. 294).

 В день 30-летия свадьбы, 23 сентября, кажется впервые за всю совместную жизнь, Толстой был не вместе с женой.

 С городскими скукой и тоской Соничка боролась мудро: радостным трудом в природе, в прекрасном хамовническом саду:

 «Купила я в Петровском-Разумовском лип, сажала их в саду, в аллее.

…Сажала на лужайке перед домом луковицы гиацинтов, нарциссов и других луковичных цветов, мечтая, как они будут цвести весной» (Там же).

 7-го октября она забрала в Туле готовые исполнительные листы по завершавшемуся наконец семейному разделу. Ясная Поляна теперь принадлежала юридически ей и младшему сыну Ивану Львовичу. Не расслабляясь, она и в Ясной продолжила свои работы в природе: «…подсадила деревья, кончала разные постройки, вычистила пруды» (Там же. С. 296). 20-го октября она вернулась с младшими детьми в Москву, на этот раз без споров, с пониманием, оставив мужа в тихой, творческой атмосфере осенней родной усадьбы. Ему предстояло закончить второй отчёт об употреблении пожертвованных для голодающих денег и продолжить писание книги «Царство Божие внутри вас». Удивительно, но при таком раскладе на одиночество этих дней жаловалась, по воспоминаниям, именно Софья Андреевна (Там же. С. 297). Понятно, что недоставало ей именно МУЖА. И, конечно, Лев Николаевич понимал это и не отказывал супруге в этот месяц разлуки в частых весточках от себя.
 Первой из них, однако, была телеграмма 21 октября, передававшая Софье Андреевне весть скорбную для всего её семейства:

 «Сейчас получил телеграмму <из Бегичевки>, что Марья Петровна скончалась, — в 9 часов утра, 20. Лев Толстой» (84, 162).

 Скончалась от тифа Марья Петровна, урожд. Шварцман, а в замужестве Берс (? - 1892), первая жена младшего брата Софьи Андреевны Степана. Самого Стёпку в такое опасное и слишком серьёзное для него место, как Бегичевка, к больной жене не вызывали, известив только об её кончине — чем он, конечно же, был весьма раздосадован. 29 октября он ворчал в письме к Толстому: «Сколько Соня писала глупостей и дурного; сколько раз она вмешивалась между нами, а написать две строчки, что жена моя при смерти, она не догадалась» (Цит. по: ПСТ. С. 538). Ворчал Стёпка лукаво и напрасно: где-то около 1888 или 1889 года он жену бросил, не жил с ней — опорочил и «погубил» в соответствии с взглядами той эпохи. Вероятно, по этой именно причине среди предсмертных просьб несчастной не было высказано пожелания видеть давно чужого для неё Степана.

 Добрая Е. И. Раевская включила в свой дневник небольшой некролог о М. П. Берс, который мы приводим ниже.

 «В зиму 1891 – 92 г. и в продолжение лета и осени 1892 г. кроме бича-голода, свирепствовал по деревням смежных двух губерний, Тульской и Рязанской, другой бич — эпидемия сыпного тифа. Земские врачи, врачи, призванные в частные дома, на иждивении местных помещиков, так же как и молодые фельдшерицы, живущие в с. Бегичевке у графа Толстого, все с одинаковым самоотвержением ходили за болящими крестьянами, многих спасали, но многие и гибли, несмотря на подаваемую помощь.

 Одна из самых доброотверженных, добровольных сестёр милосердия пала жертвой своего подвига... второй агнец искупления страждущего народа. <«Первым агнцем» Е. И. Раевская, конечно же, считала своего погибшего сына, И. И. Раевского. – Р. А.>

 То была Марья Петровна Берс, жена Степана Андреевича Берс, брата графини С. А. Толстой. Эта чистая и кроткая душа прошла свой век никем незамеченная, посвятивши всю жизнь на служение отверженным и неимущим. В Москве посещала она тюремные больницы и вносила в них с собой тихое утешение христианской любви. Пусть хоть на этих страницах запишется с заслуженным ею уважением имя Марии многострадальной.

 В 1892 г. Марья Петровна перенесла свою деятельность в с. Бегичевку и поселилась в соседней деревне Прудках, где заведывала даровыми столовыми, а вечером в свободные часы собирала к себе крестьянских ребят и вслух читала им разные доступные их пониманию книги, что не мало их радовало и занимало; родители же их горячо благодарили добрую барыню-благодетельницу, обучающую детей их уму-разуму.

 Когда в Прудках открылась эпидемия сыпного тифа, Марья Петровна безустанно ходила по избам за больными и многих спасла разумным уходом. — Долго длилась эпидемия; наконец, утихла, больных более не оставалось. Тогда усталая и разбитая Марья Петровна решилась возвратиться в Бегичевку, надеясь там отдохнуть от непосильных трудов. В Бегичевке находился тогда Павел Иванович Бирюков и слушательница медицинских курсов, молодая девушка Павла Шарапова <Павла Николаевна Шарапова (1867 – 1945) — с 1899 г. жена П. И. Бирюкова. – Р. А.>, очень симпатичная личность.

  Узнав о предстоящем отъезде Марьи Петровны, всё народонаселение Прудков взволновалось.

  — Благодетельница наша нас покидает! — твердили старые и малые. Всем сходом пришли мужики со слезами её провожать; конца не было благодарению, благословениям и пожеланиям всего хорошего.

 Недолго прожила среди друзей народная печальница.

 Зараза, вероятно, в ней таившаяся, развилась; переутомление всего организма ей способствовало. Марья Петровна заболела тифом. Три врача и две фельдшерицы (одна привезена была из Тулы) день и ночь не отходили от больной. Употреблены были все доступные науке средства для её врачевания, и всё напрасно. Тиф прошёл, но Марья Петровна в полном сознании скончалась от упадка сил 20 ноября 1892 г.

 Она просила, чтоб её положили в простой, деревянный, не окрашенный гроб и похоронили на общем крестьянском кладбище, среди бедных поселян, которым посвятила всю скорбную жизнь свою. Не посмели её ослушаться и свезли останки на кладбище села Никитского, Епифанского уезда, Тульской губернии.

 Мир праху твоему, святая мученица!» (Раевская Е.И. Лев Толстой среди голодающих. Указ. изд. С. 427 – 428).

 А в своей следующей корреспонденции жене, именно в приписке к письму В. А. Кузминской от 22 октября, Толстой по поводу той же смерти прибавляет:

 «Смерть Марьи Петровны очень трогательна. Древние говорили, что кого Бог любит, те умирают молодыми. И смерть хорошая. У всех останется самое хорошее чувство к ней, а со всех сторон, кроме горя, её ничего не ожидало» (Там же. С. 162 – 163).

 Судя по встречному, от 21 октября, письму С. А. Толстой, супруги будто «соревнуются» в мрачном трагизме комментариев известия:

 «Очень тяжело было и неожиданно известие о смерти Марьи Петровны. Мы все успокоились, что ей лучше и вдруг — конец. Воображаю как и на вас всех, особенно девочек, мрачно подействовало это известие.

 Надо написать Стёпе о его жене и очень не хочется. Прощайте, милые друзья, будьте здоровы и бодры.

 С. Толстая» (ПСТ. С. 536 – 537).

 Приводим теперь и остальную часть приписки Л. Н. Толстого к письму Верочки Кузминской от 22 октября:
 
 «Верочка не велела мне читать её письма, и я знаю, что она написала всё, только не обо мне. А обо мне писать нечего. Я здоров и всё также мало разнообразен. Утром весь вхожу в свою работу, а потом прозябаю; но не неприятно. Ни на чём так не чувствую старость, как на этой умственной усталости.

 Илюша хочет бал<ло>тироваться в члены Управы. Это со всех сторон не хорошо: и не хорошо деньги брать, и не хорошо, что новый предлог отлучек из дома. Я сказал ему это. И жалею, что огорчил его.

 Снег теперь очевидно, что стает, и осень ещё будет длинная и мокрая.

 Я думал вчера о том, что нехорошо печатать мои портреты в разных видах в новом издании. Это совестно и неприлично при жизни. Как ты думаешь?
 
 Что статья в «Русских ведомостях»? Что Лёва, приедет ли сюда до отъезда?

 Целую тебя и детей. Л. Т.» (84, 162).

 Такое письмо от супруга очень расстроило и разгневало Софью Андреевну. Упоминание о старости она связала (конечно же, несправедливо) с желанием мужа подчеркнуть его с нею разницу в возрасте, почти пенсионный (64 года) возраст, а значит — оправдать своё «право на покой» в Ясной Поляне, на свободный образ жизни, который вели в его возрасте многие путешествующие, развлекающиеся и флиртующие с молодыми девицами аристократы, на НЕУЧАСТИЕ в её, всё ещё подневольно-московской (пусть и нелюбимой уже!) жизни, в воспитании младших детей… Даже в мемуарах, в1909-м году, уже без злости, но с явным сожалением жена Толстого подчёркивает, что к 1892-му году «Лев Николаевич стал стариком», что «дети его тревожили, были в тягость», что «жена стала не нужна так, как прежде» (МЖ – 2. С. 299). Кажется, её желание скорее увидеть мужа в Москве, вмешивавшееся в бегичевскую работу Толстого и мешавшее ей, проявилось после его несчастливых строк 22 октября с новой силой.

 Не могли порадовать Софью Андреевну Толстую и строки, критикующие «нормальный», в мирском понимании, выбор в пользу государственной службы сына Ильи. Хотя она и могла ожидать этой критики, с давно известных ей отрицающих позиций супруга, но всё же, всё же…

 Наконец, Толстой вмешался в её книгоиздательский бизнес — и совершенно неудачно. Помещённый в книге портрет автора в ту эпоху несколько увеличивал её стоимость, но зато и служил хорошей рекламой, повышая продажность и доходность всего издания.

 Вот письмо Л. Н. Толстого к супруге от 23 октября:

 «Со вчерашнего дня новостей у нас совсем никаких. Все вполне здоровы. Маша ездила в Крыльцово к больным. Таня и Вера ходили гулять. Я хожу гулять, пишу утром. Вечером писал письма и читал с девочками. Нынче начали «Фауста» Гёте, перевод Фета. Поклонись ему хорошенько от меня. Скажи, чтобы он не думал, как он иногда думает, что мы разошлись. Я часто испытываю это, — и с ним особенно, что люди составят себе представление о том, что я должен отчудиться от них, и сами отчудятся меня.

 Из Бегичевки не имели ещё известий. Я боюсь за Пошу. Берёзки теперь можно сажать будет, уж много стаяло. — Еду сам на почту, везу это письмо. Целую тебя и детей. Надеюсь, что ты теперь спишь хорошо в Москве.

 Л. Т. […]» (84, 163).
 
 Добрые слова к старому другу семьи Аф. Аф. Фету Лев Николаевич адресовал в связи с известием о тяжёлой его болезни, вскоре унёсшей великого поэта в могилу.

 На очереди письмо от 26 октября, открывающееся известием о необходимой по цензурным соображением редакции второго отчёта Л. Н. Толстого по расходованию денег жертвователей. Редактор «Русских ведомостей» В. М. Соболевский с сожалением просил Льва Николаевича исключить из отчёта всякую статистику, и даже самые упоминания о смертях от голода. Такова была (и остаётся по сей день) лукаво-лживо-подлая идеологическая политика буржуазной России: если нельзя отрицать, то надо ОБОЛГАТЬ или хоть отчасти ПОТАИТЬ всё дурное и позорное, что можно.

 На «чистовую отделку» новый отчёт отправился, конечно же, к Софье Андреевне:

 «Посылаю нынче корректуру отчета. Я изменил там всё, что нужно и можно, и больше изменять не могу. Я пишу Чупрову, который заменяет Соболевского, чтобы они прислали корректуру тебе. Ты просмотри, пожалуйста, с Лёвой — нет ли каких грубых ошибок.

 Получил вчера твои письма. Очень жалею, что моё желание огорчило тебя. <«Не печатать портреты в новом издании 1893 года». – Примеч. С. А. Толстой.> Я же не огорчаюсь. Так мне как-то ridicule [смешным] показалось при жизни себя предлагать публике во всех видах. — Но ты права, что это будет мало заметно. Вообще, чем меньше, тем лучше.

 У нас по-старому. Девочки ездили в Тулу. […] Маша видела сиделку, которая была при смерти Машеньки <Берс>. Она вдруг ослабела и почувствовала, что умирает — кое-какие распоряжения делала, маленькие долги заплатить, и сказала: Господи, прости мне мои грехи. И скоро потеряла сознание. И в таком положении была около суток. Похоронили её в Никитском. […]

 Снег, кажется, ляжет. Целую тебя и детей» (84, 163 – 164).

 Вечером 27 октября Софья Андреевна пишет мужу ответ на его общее с В. А. Кузминской послание от 22 октября:

 «Получила сегодня твоё и Верино письмо, милый Лёвочка. С каким поездом будет она в Москве? Я бы к ней выехала поговорить о вас и вообще проститься с ней.

  […] А вчера я была проведать Фета. Там из “Московских ведомостей” Говоруха-Отрок. Я с ним сцепилась за прошлогоднюю историю. <Под псевдонимом «Николаев» Ю. Н. Говоруха-Отрок участвовал в 1891 г. в кампании газеты «Московские ведомости» против В. С. Соловьёва и Л. Н. Толстого. – Р. А.> Он очень сконфужен, говорил, что он не при чём, но что-то пустил насчёт того, что жаль, что ты статьи пишешь и т. д. Фет его остановил и начал поэтическую картину о том, что “в Африке мы пришли в пустыню, вся она белая, покрытая песком, и никого нет. И вдруг мы увидели, ходит могучий лев и рычит. И он ОДИН и кругом пустота”. И вот этот лев — ты.

 А ещё он говорил на мои слова, которые ты ему велел передать: «вот я это время умирал и вспомнил “Смерть Ивана Ильича”, как мужик здоровый с ним сидел и ноги ему держал, и ему было легче. И если б в эту минуту вошёл Толстой, я поклонился бы ему в ноги. Кто такую вещь понял и написал, тот не просто человек, а единица, или громадина» я уж не помню этого последнего слова. Ему немного лучше теперь.

 […] Как всё-таки трогательно и хорошо умирала Машенька! Завтра год смерти Дьякова. Всё покойники — много убывает людей, и грустно назад оглядываться. Я помню, как раз говорила Пелагея Ильинишна о том, как вся её жизнь в прошлом, в умерших, и никого не осталось. А ведь всё ей жить хотелось! <Пелагея Ильинична Юшкова (не позднее 1801 – 1875) — тётка Льва Николаевича, сестра отца. – Р. А.>

 […] С. Толстая» (ПСТ. С. 538, 541).

 «Холодом повеяло» на Соню от мужниных строк из письма 22 октября. Зато от фетовского образа, «веявшего» жаром белой пустыни — повеяло чем-то единомысленным, близким. Легко догадаться, КУДА завернул разговор с участием двоих собеседников, а именно, старого поэта и консервативного публициста, с которым совсем недавно Софья Андреевна буквально билась «не на жизнь, а на смерть», защищая мужа. Теперь ей этого вовсе не хотелось: напротив, хотелось согласиться с обоими, включая прежнего «врага» из «Московских ведомостей». Потому что Ю. Н. Говоруха-Отрок повторил в своём разговоре то давнее сожаление, что Толстой не пишет новые художественные шедевры, а пишет «вредные» статьи, с которым уже более десяти лет к тому времени была солидарна и она. А Фет, приведя в пример «Смерть Ивана Ильича» как один из безусловных шедевров, в которых выразился «настоящий», по мнению многих, Толстой-художник, для «ненастоящего», для «нигилиста», отрицателя, каким почитали тогда Толстого многие — придумал страшный, инфернальный образ безжизненной пустыни (в которую, как подразумевается, обращает жизнь Толстой, её отрицатель), по которой сам отрицатель бродит потерянно, без смысла и цели (намёк на отрицание Толстым руководства православной церкви). Страшный, но, слава Богу, не правдивый в отношении Льва Николаевича образ!

 Следующий месяц, вплоть до приезда Толстого 25 ноября в Москву, стал месяцем тревоги и гнева Софьи Андреевны: обиды, гнева на мужа за разлуку, даже в “сакральный” день годовщины свадьбы, ради окончания (не состоявшегося тогда) писания трактата и тревоги о том, что Лев Николаевич снова навредит своему здоровью или откажется вовсе приехать к ней и детям, предпочтя личное участие во втором годе служения бедствующему крестьянству.
 
 В письме Л. Н. Толстого к жене, датируемом приблизительно, 30 или 31 октября, мы находим свидетельства забот и дел, которыми был занят Толстой дома, в Ясной Поляне. Примечательно упоминание в этом и следующем за ним письме только недавно обильно обосравшегося на глазах Толстого губернатора Н. А. Зиновьева. Толстой не спешил рвать отношения с карателем крестьянского бунта: он был ему полезен до окончания эпопеи помощи голодающим крестьянам. Он НАБЛЮДАЛ губернатора, подобног тому как анималист художник наблюдает животное во всём его естестве, готовя в продолжающемся писанием трактате «Царство Божие» яркую, достойную и заслуженную месть.

 Итак, вот письмо Толстого жене от 30 или 31 (?) октября 1892 г.:

 «Хотя ты и не велела ждать ничего нынче, мы всё-таки посылаем на Козловку, во 1-ых, чтобы перетелеграфировать тебе, от Веры, так как она едет с курьерским, а во 2-ых, чтобы написать тебе. У нас зима совершенная. Уж дней 5 градуса 3, тишина и такой иней, какого я, кажется, никогда не видал: иглы чуть ли не в вершок, и усыпаны поля им, и гнутся чудно разукрашенные деревья. Пруд копают. Плотину он <управляющий усадьбой. – Р. А.> не прудил. Боится оттепелей. И прав. Берёзки закопаны в земле. Иван Александрович <Бергер> 2-ой день как уехал на Дон на санях и лошади для Поши.

 Жизнь наша идёт всё одинаково — хорошо. Девочки затеяли читать и подучивать ребят и девушек деревенских: они приходят по вечерам и через день. Маша кроме того ездит по больным. Вчера она ездила в Тулу с Аннушкиной Веркой, у которой глаза болят. <Вера Деева, дочь кухарки Анны Петровны. – Р. А.>

 Я вчера тоже был в Туле. Особенной нужды мне не было, но было несколько просьб до Давыдова и Зиновьева и хотелось воспользоваться чудной погодой, проехаться. И я поехал верхом в час, а в 6 вернулся. Пришёл к Давыдову, он в суде. Я пошёл в суд и там застал большое дело о шайке воров. Обвинял <Сергей Алексеевич> Лопухин <товарищ тульского прокурора Н. А. Давыдова. – Р. А.>. Я посидел там с час. И мне это было нужно. А потом пошёл с Давыдовым к нему, по дороге встретил Зиновьева. Он вернулся с нами. И я им передал, что было нужно.

 Вчера получил письмо от Черткова, одно из Тулы, вот с этим обращением в газеты, которое он хочет поместить в «Русских ведомостях» […]. Сообщение его пошли, пожалуйста, в «Русские ведомости», прося их напечатать. Сопоцько в тот же день пишет из Бегичевки, что нужда там страшная и всё увеличивается, и что он всё больше и больше народа допускает в столовые. Всё это очень тяжело.

 По разговорам с Зиновьевым вижу, что нужда действительно нынешний год хуже прошлогодней; но мы как будто выпустили весь заряд своей энергии и теперь только хотим как-нибудь отделаться.

 Зиновьев сказал мне, что Илюша выбран в члены Управы.

 У вас ли ещё брат Серёжа? Ему бы не грех отдать нам наши многочисленные визиты. Мы и то к нему ехали. Напрасно ты не чувствуешь нас; мы — я — тебя чувствуем. Ну, прощай пока, целую тебя и детей» (84, 165 – 166).

  Толстому 17 октября Чертков писал: «Посылаю вам письмо, которое я стараюсь поместить в газетах. Содержание его, к сожалению, не преувеличено. Здесь готовится что-то ужасное; одним словом настоящий голод. Мне очень хотелось бы, чтобы вы поподробнее и несомненнее узнали о положении здешнего населения, так как вы находитесь в таком положении, что, если только сознаете, что следует, то можете очень существенно помочь и предупредить много страдания... В конце месяца Ростовцев хочет совсем переехать сюда, в Ржевск, постоянно заведывать хозяйственной помощью населению. Так что недостатка в опытных управителях у нас не предвидится. Но материальных средств у нас в сравнении с тем, чт; нужно, ужасно мало. Я с своей стороны помогаю, как могу, круглый год. На предстоящую зиму (до 1 мая) у меня моих личных средств остаётся для этой цели около 6 т. рублей. Но для того, чтобы запастись своевременно хоть отчасти тем, что, как теперь ясно видно, будет необходимо зимой для самой элементарной помощи, т. е. просто для того, чтобы не ГОЛОДАЛИ, следовало бы сейчас иметь в своём распоряжении по крайней мере ЕЩЁ 10 тысяч. При этом я разумею, конечно, ближайший к нам район населения, в котором мы можем сами лично наблюдать за тем, что делается. Можете ли вы принять участие в доставлении нам этих материальных средств?... Другое, чем вы можете помочь, это попросите кого-нибудь из ваших домашних от ВАШЕГО ИМЕНИ послать прилагаемое заявление в «Русские ведомости», прося их поместить его в газете в виде письма в редакцию. (В «Новое время» я уже послал; но можно большего ожидать от читателей «Русских ведомостей».) — Наконец, третье: не припишете ли вы несколько слов от себя к прилагаемому письму к г-же Гапгуд: это способствовало бы тому, что мы получили бы, быть может, из Америки весьма существенную поддержку. Очень, очень прошу вас, дорогой друг Лев Николаевич, сделайте что можете для того, чтобы помочь нам» (Цит. по: 87, 167 – 168. Комментарий).

 К этому письму Чертков приложил два своих письма — одно, от 17 октября, американской переводчице Толстого Изабел Хэпгуд с просьбой организовать в Америке сбор средств в пользу голодающих, другое, от 15 октября, в редакции газет. В этом письме Чертков писал: о голоде и в южных уездах Воронежской губернии — Богучарском и Острогожском — и цынге, давшей значительную смертность. Сообщая об этих фактах, Чертков обращался с просьбой делать пожертвования в пользу пострадавших от неурожая.

 Письмо В. Г. Черткова о якобы надвигающемся в Воронежской губернии сильнейшем, чем в прошлую зиму, голоде не было допущено к публикации цензурой. А письмо к Изабел Хэпгуд Толстой решил задержать и не отправлять, пояснив свою позицию в ответе Черткову 30 октября следующим образом:

 «Я по тону её писем видел, что она устала и ей надоело это дело. Кроме того, когда у нас уж так охладели, то в Америке, где всё дело было в том главное, чтобы показать сочувствие России, уж очень охладели. Я думаю, что ничего не выйдет из этого, да и обращаться прямо просить, по моему, не хорошо» (Там же. С. 167).

 Почуяв натяжку в такой аргументации, Чертков попытался получить ещё объяснения: «Положение голодающих и долженствующих голодать и мёрзнуть здесь ужасно, я испытываю потребность обращаться за помощью ко всем к кому возможно, и чувствую, что это от чистого сердца. Но мне слишком тяжело, в чём бы то ни было вас не понимать. Хотелось бы и в этом вас понять и сойтись с вами; и потому, прошу вас, объясните мне хоть в самых общих чертах, почему не хорошо просить?» (Цит. по: Там же. С. 170. Комментарий). В ответе ему от 16 ноября Толстой был краток, но и безжалостен: «…Потому что: 1) не будет успеха, а 2) своим ближе помочь, чем чужим. И в той прошлогодней помощи было много для других кроме, как для добра, целей» (Там же. С. 169). По существу, «генерал от толстовства» был послан «драгоценным учителем», куда и напрашивался: н;***. Христианское содержание помощи голодным через личный труд оставалось для Толстого аксиомой. Чертков же, пускай и в интересах масштабности и результативности всего дела, навязывал себя в роли посредника в денежных сборах — и довольно неразборчивого, не смотрящего на подлинные мотивы жертвователей.

 В приведённом выше письме Л. Н. Толстого к жене впервые на нашем исследовательском пути упоминается новый помощник его в Бегичевке — Михаил Аркадьевич Сопоцько (1869 – 1938), сын адвоката из знатного польского рода, состоявшего на службе Российской Империи, будущий ультраправый критик и даже грубый ругатель Толстого, человек, по воспоминаниям Софьи Андреевны, всегда ей неприятный (МЖ – 2. С. 312). Именно Сопоцько принадлежит ставший популярным, до сих пор тиражируемый православными публицистами образ Толстого-«дьявола, у которого и лицо с тех пор, как его отлучили от церкви, изменилось» (Цит. по: Маковицкий Д. П. У Толстого. Яснополянские записки. Кн. 1. С. 300). Но и это существо можно понять и пожалеть. В марте 1890 г. Сопоцько неосторожно прогулялся с товарищами по университету на демонстрацию по поводу смерти Н. Г. Чернышевского, за что жестоко поплатился карьерой врача: был исключён из университета и провёл два года в тяжёлой для молодого человека ссылке в мерзкой Вологде. Там он и начитался “запретного” Толстого, и ненадолго возомнил себя соратником его в общем Божьем деле.

  Ещё из ссылки — 2 сентября 1891 — Сопоцько написал первое письмо Л. Н. Толстому с призывом «побудить своих последователей и почитателей быть щедрее на пожертвования в пользу голодающих». Второе письмо было послано им Толстому тоже из Вологды 3 января 1892 с приложением его статьи по поводу «Татьянина дня» —"Корпоративное пьянство". На конверте этого письма рукою Толстого помечено: «Отв[ечать]», но письмо Толстого в ответ на это письмо Сопоцько не сохранилось. 20 января 1892 г. он вновь пишет Толстому с просьбой участвовать в сборнике, задуманном в Вологде в пользу голодающих. В марте 1892 Сопоцько, освободившись из ссылки, несколько раз был у Толстого по делам этого вологодского сборника. Толстой дал ему для публикации сделанный им перевод статьи Генри Джорджа «Равные права и общие права». Сборник вышел в 1892 г. в Петербурге под названием «Помочь».

  4 мая 1892 г. Сопоцько вновь обратился к Л. Н. Толстому с вопросом, не может ли ему понадобиться при его «теперешней деятельности в пользу голодных честный, энергичный и выносливый человек», готовый «безвозмездно, единственно только за пищу, хотя бы самую грубую, взяться за самую тяжёлую работу» под руководством Толстого. Толстой открытым письмом, которое не сохранилось, ответил ему согласием. Одновременно Михаил получил письмо и от В. Г. Черткова с приглашением приехать на хутор его матери Ржевск, Воронежской губернии для деятельности среди голодных. Чертков, как сообщал Сопоцько в письме к Толстому 17 мая 1892 г., писал ему, что «у них нещадно свирепствует цынга, развилась устрашающая смертность, а работников, именно добровольцев, честных и, главное, выносливых людей у них нет». Сопоцько решил поехать к Черткову. Здесь он заведывал пунктом Холмивка-Софиевка, устраивая столовые на средства, пожертвованные англичанами, и борясь с эпидемиями дифтерита и холеры. В первых числах октября 1892 г. Сопоцько поехал в имение друга Толстого И. И. Раевского Бегичевку, бывшее в то время центром деятельности Толстого и его последователей в пользу голодающих. Здесь он встретился с П. И. Бирюковым. Его убедили взять на себя заведывание столовыми для голодающих в одном из пунктов помощи, и он, после короткого отдыха, поселился в деревне Козловке, Ефремовского уезда, Тульской губернии, верстах в пятнадцати от Бегичевки. В 1893 на его попечении лежали столовые в двадцати трех деревнях. Об этом времени в трудах и в тесной компании единомышленников, Сопоцько вспоминал в 1908 г., уже будучи снова православным: «Вообще, собрания бывали очень оживлённы, ибо дух был у всех поднят деятельностью, и каждый спешил поделиться своими впечатлениями и посоветоваться… Чувствовалось тогда потому так хорошо, что плоть не знала покоя, который приятен для неё самой, но для духа тягостен. А тогда и ели почти на ходу, а иногда почти не ели, а спали мало и мёрзли, и мочимы были дождями, и вьюгами застигаемы. Трудились, благодаря преобладанию духа над плотью, за десятерых» (Товарищ Михаил. Моё знакомство с графом Л. Н. Толстым, его семьёй и последователями // Студент-христианин. 1908. № 1. С. 24 – 25).

  Но это сопутничество Льву кончилось для злосчастного весьма драматически: будучи после ссылки “на заметке” у имперских полицаев, в 1894 г. он был повторно арестован и сидел в тульской тюрьме, где его навестил Лев Николаевич, а в июне 1895 г. он был арестован в третий раз — за якобы “революционную пропаганду” среди крестьян, и на этот раз отправлен в ссылку на три года в Олонецкую губернию. Там бедный Миша Сопоцько и свихнулся в православие. Узнав о новых воззрениях Сопоцько, Толстой, тонкий психолог, смекнул, что дело тут сугубо личное: в потребности Сопоцько чувствовать себя правым перед самим собой, иметь в своём положении некий мировоззренческий фундамент под ногами, пусть и состоящий из софизмов самообмана и самооправдания (53, 70 – 71). Так обманывали себя многие “горячие головы”, не удержавшиеся на пути христианской жизни: якобы от “безбожия” и революционерства они пришли к “истинной вере” (православию) через не истинное, неполноценное толстовство. Чтобы такого не случилось с человеком, надо научаться быть строже к себе и «любить истину больше своей правоты» (Там же. С. 71).

  Приводим теперь с сокращениями, в хронологическом порядке, ответы жены Л. Н. Толстому.

  Письмо от 1 ноября открывается упоминанием о толстовце Е. И. Попове, караулившем тогда по заданию Черткова рукописи толстовского «Царства Божьего…». Но бедному святоше явно не фартило:
 
 «Вчера я поехала на железную дорогу повидать Веру. Она передала мне письма и в том числе письмо Евгения Ивановича. Я положила всё в карман и хотела прочесть письмо Евгения Ивановича дома, но когда приехала домой, его не было в кармане.

  Веру я, к великой нашей радости, привезла в Хамовники. Дети ей очень рады и я тоже; она мне всё понемногу рассказывает про вас. […]

  Напомни Маше обещание достать бабьи вещи для Hapgood; я ей послала в Америку отчёт. […]

 Вечером.

  Сейчас проводила Веру на Николаевский вокзал, и там в дамской комнате нашла письмо Попова.

  […] Надеюсь, что девочки исполнили моё желание, освободили от грязи детские и велели их вымыть. Вера говорит, что она Таню предупреждала, что мне будет неприятно. Точно они меня издали хотят дразнить и мучить; я понять не могу, зная моё отношение к присутствию ребят в доме и страх всяких скарлатин, как может придти в голову посадить полдеревни в детские! Я как подумаю, — у меня всё внутри дрожит и болит. Уж лучше б на мою постель их загнали, чем на Ваничкину, куда будут лезть все эти ребята. За себя я ещё никогда не сердилась, а за детей не могу не заступаться.

 [ КОММЕНТАРИЙ.
 Это состояние, достаточно обыкновенное для Софьи Андреевны и в принципе для обитателей буржуазных городов: бояться воображаемых несчастий в будущем, требуя заранее «обеспечения безопасности», но при этом мириться с настоящими опасностями, привычно вписанными в их повседневность. По Москве в то время собирала жатву смерти вирусная зараза («инфлуенца»), которую медицина той эпохи не всегда умела даже вовремя и верно диагностировать. Но Софья Андреевна боится отдалённого: боится воображаемо заразных детей из Ясной Поляны (однажды, на Рождество 1866 г., действительно заразивших скарлатиной её малых чад), которые для неё — что-то сродни нечистым уличным животным в церковном алтаре. Вот отрывок из её раздражённого письма Татьяне Львовне:

 «…Я в диком отчаянии, что единственное моё святое святых — детские — вы не могли не загадить. Чья эта злобная мысль? Занимайтесь в зале, гостиной, библиотеке, но не заражайте мне моих святых уголков» (Цит. по: ПСТ. С. 543).

 Идолопоклонство семейное, детей, и связанные с ними фобии так же обличают массовое безверие лжехристианского мира, как и прочие актуальные пережитки животного состояния человека. – Р. А. ]

  Тут в Москве всё мрут; сегодня была у Елены Павловны Раевской с Ильёй, и там узнала, что Марья Павловна Щербатова умирает. Завтра, верно, её уж не будет. Воспаление почек и заражение крови.
 
  […] Что у вас делается? Приехал ли Репин? Уехал ли Митя Олсуфьев? Павел Иванович был ли у вас? Говорят, что он хочет вещи Марьи Петровны мне прислать. Нельзя ли их все раздать там, в Бегичевке, бедным, только книги наши из библиотеки выручить и то хорошо бы их чем спрыснуть от заразы. Если будете ему писать или увидите его, скажите ему это.

 Прощай, милый Лёвочка; вы, говорят, не скоро приедете; что ж, ко всему притерпишься; только жаль, без причины врозь доживать то малое время, которое нам осталось жить на свете.

 С. Т.» (ПСТ. С. 541 – 543).

 Следующий день, 2 ноября, подарил Соне ещё одно письмо мужа, прибывшее вместе с М. А. Олсуфьевым. На него она отвечает довольно пространным и тематически «пёстрым» письмом 3 ноября, откуда берём теперь лишь соотносимое с темой нашей книги.

 «[…] Сегодня сокращала и переписывала Лёвин отчёт. Он длинен, написан неумело, и когда я его брала из редакции, Постников меня очень просил его сократить и исправить, что я и сделала, и обещал тогда напечатать. Завтра свезу его; тоже проверки и поправок было много, очень небрежно и он отнёсся к цифрам и слогу. <Отчёт Л. Л. Толстого об употреблении пожертвованных для голодающих денег был опубликован в газ. «Русские ведомости» от 9 ноября. – Р. А.>

 Газету с твоим отчётом раскупили на 5000 номеров больше, и всё ещё поступают требованья. <Газета «Русские ведомости», № 301, 31 октября 1892 г. – Р. А.> Я взяла в редакции 30 номеров и разослала: Alexandrine, Страхову, Кузминским, Лёве, министру двора <И. И. Воронцову-Дашкову>, так как одновременно написала официальное напоминание в контору императорских театров о гонораре за «Плоды просвещения», не полученном с 1 января, и ещё некоторым богатым жертвователям, как бы для того, чтоб напомнить о помощи. Послала и Hapgood в Америку.

 Дунаев говорит, что все плачут, когда читают последнюю сцену. Ещё бы! это не рассуждения, а художество! Это сила настоящая, золото, а не позолота по меди.

 Хорошо Amiel пишет: «La philosophie ne doit pas remplacer la religion; les revolutionnaires ne sont pas des apotres, quoique les apotres aient ete revolutionnaires. Sauver du dehors au dedans, et par dehors j’entends aussi l’intelligence relativement a la volonte, — c’est une erreur et un danger» [«Философия не должна заменять религии; революционеры не апостолы, хотя апостолы были революционерами. Ошибочно и опасно спасать извне внутреннее, — а под внешним я понимаю также ум в отношении воли».]. Ещё дальше хорошо: «l’homme ne devient homme que par l’intelligence, mais il n’est homme, que par le coeur» [«Человек становится человеком лишь посредством ума, но только благодаря сердцу он человек».]. Помнишь наш спор о том, что такое СЕРДЦЕ? Вот и ответ прекрасный.

 Насчёт Репина, вы напрасно им стесняетесь; если он не едет и не отвечает, то, верно, он не может теперь или вовсе раздумал приехать. Только когда вы уедете из Ясной, я о вас буду больше тревожиться. […]

 Митя Олсуфьев говорил, что ты очень жаловался на то, что тебе в Москву придётся ехать, — и это ужасно всегда больно. Я ведь и не зову тебя, во-первых, вы меня приучили к разлуке, и во-вторых — я вас боюсь. Боюсь упрёков молчаливых и высказанных, боюсь твоих скучливых и безучастных требований здесь, — и не разберёшь, что тяжеле: разлука и беспокойство о вас — или последнее. <Напомним читателю, что на тоскливое состояние Толстого в зимней Москве Софья Андреевна жаловалась начиная с первой московской зимы 1881 – 1882 гг. – Р. А.>

 О Лёве имела известие от Тани сестры: ездил по родственникам, уехал в Царское. Прощай, Лёвочка, желаю тебе продолжать быть здоровым и бодрым. Целую тебя и детей.

 Пожалуйста, не читайте никогда моих писем вслух при посторонних и Попове.

 С. Т.» (ПСТ. С. 543 – 545).

 Заметим мимоходом, что заключительная просьба означает, что Софья Андреевна предполагала от себя не менее интимно-личные по содержанию дальнейшие письма, чем уже отправленные: она не желала “сдаваться” в борьбе за мужа с Бегичевкой и даже с Ясной Поляной!

 Данное письмо С. А. Толстой содержит несколько биографически значимых сюжетов, требующих отдельного комментария. Первый из них — великолепная художественная зарисовка, которой Л. Н. Толстой завершил «Отчёт об употреблении пожертвованных денег с 12 апреля по 20 июля 1892 г.», действительно «сила настоящая, золото, а не позолота по меди», как охарактеризовала его С. А. Толстая. Вот отрывки из него:

 «На вопрос об экономическом положении народа в нынешнем году я не мог бы с точностью ответить. Не мог бы ответить потому, во-первых, что мы все, занимавшиеся в прошлом году кормлением народа, находимся в положении доктора, который бы, быв призван к человеку, вывихнувшему ногу, увидал бы, что этот человек весь больной. Что ответит доктор, когда у него спросят о состоянии больного? “О чём хотите вы узнать? — переспросит доктор. — Спрашиваете вы про ногу или про всё состояние больного? Нога ничего, нога простой вывих — случайность, но общее состояние нехорошо”.

 Но и кроме того, я не мог бы ответить на вопрос о том, каково положение народа: тяжело, очень тяжело или ничего? потому что мы все, близко жившие с народом, слишком пригляделись к его понемножку всё ухудшавшемуся и ухудшавшемуся состоянию.

 Если бы кто-нибудь из городских жителей пришёл в сильные морозы зимой в избу, топленную слегка только накануне, и увидал бы обитателей избы, вылезающих не с печки, а из печки, в которой они, чередуясь, проводят дни, так как это единственное средство согреться, или то, что люди сжигают крыши дворов и сени на топливо, питаются одним хлебом, испечённым из равных частей муки и последнего сорта отрубей, и что взрослые люди спорят и ссорятся о том, что отрезанный кусок хлеба не доходит до определённого веса на осьмушку фунта, или то, что люди не выходят из избы, потому что им не во что одеться и обуться, то они были бы поражены виденным. Мы же смотрим на такие явления как на самые обыкновенные. И потому на вопрос о том, в каком положении народ нашей местности, ответит скорее тот, кто приедет в наши места в первый раз, а не мы. Мы притерпелись и уже ничего не видим.

 […] Что же будет в нынешнем году в нашей местности, где рожь родилась хуже прошлого года, овса совсем не родилось, топлива совсем нет и последние запасы сил населения вытянуты прошлым годом?

 Так что же? Неужели опять голодающие? Голодающие! Столовые! Столовые. Голодающие. Ведь это уж старо и так страшно надоело.

 Надоело вам, в Москве, в Петербурге, а здесь, когда они с утра до вечера стоят под окнами или в дверях, и нельзя по улице пройти, чтобы не слышать всё одних и тех же фраз: «Два дня не ели, последнюю овцу проели. Что делать будем? Последний конец пришёл. Помирать, значит?» и т. д., — здесь, как ни стыдно в этом признаться, это уже так наскучило, что как на врагов своих смотришь на них.

 Встаю очень рано; ясное морозное утро с красным восходом; снег скрипит на ступенях, выхожу на двор, надеясь, что никого ещё нет, что я успею пройтись. Но нет; только отворил дверь, уже двое стоят: один высокий широкий мужик в коротком, оборванном полушубке, в разбитых лаптях, с истощённым лицом, с сумкой через плечо (все они с истощёнными лицами, так что эти лица стали специально мужицкие лица). С ним мальчик лет 14-ти, без шубы, в оборванном зипунишке, тоже в лаптях и тоже с сумой и палкой. Хочу пройти мимо, начинаются поклоны и обычные речи. Нечего делать, возвращаюсь в сени. Они всходят за мной. — Что ты? — К вашей милости. — Что? — К вашей милости. — Что нужно? — Насчёт пособия. — Какого пособия? — Да насчёт своей жизни! — Да что нужно? — С голоду помираем. Помогите сколько-нибудь. — Откуда? — Из Затворного. Знаю, это скопинская нищенская деревня, в которой ещё мы не успели открыть столовой. Оттуда десятками ходят нищие, и я тотчас же в своем представлении причисляю этого человека к нищим профессиональным, и мне только досадно на него и досадно, что и детей они водят с собой и развращают. «Чего же ты просишь? — Да как-нибудь обдумай нас. — Да как же я обдумаю? Мы здесь не можем ничего сделать. Вот мы приедем». Но он не слушает меня. И начинаются опять сотни раз слышанные одни и те же кажущиеся мне притворными речи: «Ничего не родилось, семья 8 душ, работник я один, старуха померла, летось корову проели, на Рож<д>ество последняя лошадь околела, уж я, куда ни шло, ребята есть просят, отойти некуда, три дня не ели!» Всё это обычное одно и то же. Жду, скоро ли кончит. Но он всё говорит: «Думал, как-нибудь пробьюсь. Да выбился из сил. Век не побирался, да вот... Бог привёл! — Ну, хорошо, хорошо, мы приедем, тогда увидим», — говорю я и хочу пройти и взглядываю нечаянно на мальчика. Мальчик смотрит на меня жалостными, полными слез и надежды прелестными карими глазами, и одна светлая капля слезы уже висит на носу и в это самое мгновение отрывается и падает на натоптанный снегом дощатый пол. И милое, измученное лицо мальчика с его вьющимися венчиком кругом головы русыми волосами дёргается всё от сдерживаемых рыданий. Для меня слова отца — старая, избитая канитель. А ему — это повторение той ужасной годины, которую он переживал вместе с отцом, и повторение всего этого в торжественную минуту, когда они, наконец, добрались до меня, до помощи, умиляют его, потрясают его расслабленные от голода нервы. А мне всё это надоело, надоело; я думаю только, как бы поскорее пройти погулять.

 Мне старо, а ему это ужасно ново.

 Да, нам надоело. А им всё так же хочется есть, так же хочется жить, так же хочется счастья, хочется любви, как я видел по его прелестным, устремлённым на меня, полным слёз глазам, хочется этому измученному нуждой и полному наивной жалости к себе доброму жалкому мальчику.

 Лев Толстой.

 11-го сентября 1892 года. Бегичевка» (29, 165 – 168).

 В основном тексте Отчёта явил себя Толстой-бухгалтер, да к тому же и плохой, выкладки которого приходилось неоднократно поверять. В завершении же его явился Толстой-художник: честный, серьёзный и безжалостный как в характеристиках положения народа, так и в изображении сцены подлинной его нужды — от которых так стремилась «уберечь» городских газетных читателей российская цензура! Как Гулливер свои путы, Толстой рвёт пеньковое вервие цензуры — заменив множество не допущенных в печать ужасающих статистических и документальных сведений ВСЕГО ОДНОЙ подлинной сценой, вызвавшей слёзы и душевный отклик тысяч читателей. Одновременно, как стон измученного титана, звучит и признание, НАСКОЛЬКО тяжело пришлось ему в краю народного бедствия: честное признание психологического изнурения, «выгорания», даже не от работы, а от кошмарной атмосферы крестьянской повседневной жизни.

 А второй интересующий нас биографический сюжет, нашедший выражение в письме С. А. Толстой — это знакомство осенью 1892 года Льва Николаевича Толстого с Дневником швейцарского философа, ученика Шеллинга, Анри Фредерика Амиеля (Henri-Fr;d;ric Amiel, 27 сентября 1821, Женева — 11 мая 1881, там же). Сначала на 5-ое французское издание избранных мест из этого великого Дневника, которую женевец вёл практически всю сознательную жизнь, набрёл Лев Николаевич. Первая запись об Амиеле в Дневнике Толстого от 1 октября 1892 года кратка, но однозначно положительна: «Читаю Amiel’a, недурно» (52, 73). Он сразу почувствовал духовное родство с уже, к несчастью, умершим к тому времени философом духовной аскезы, труда, самообуздания и долга перед Всевышним и обществом, политическим консерватором и «застенчивым христианином», человеком одиноким и малоуспешным в мирской жизни. Впоследствии стараниями Толстого и дочери его, аскетки и труженицы Марии Львовны — понимавшей покойного Анри тем же сердцем, любящим и живым, каким она искренне отвратилась от сибарита и фарисея В. Г. Черткова — избранное из Амиелева Дневника было переведено на русский язык и опубликовано в 1894 году издательством «Посредник». 

  Весьма вероятно, что цитатой из Амиеля Софья Андреевна напомнила мужу семейный спор о примате «сердечных» отношений над рассудочно мотивированными. Конечно же, она заблуждалась, относя выбор Толстого в пользу открывшейся ему Истины учения Христа — лишь к интеллектуальным предпочтениям. Истину тоже можно любить… больше того, что связывало тебя до прозрения к ней, привязывало к прежней жизни. Больше ТОЙ, КТО… Да и как можно любить женщину, которая сама не желает быть для мужчины просто самкой, женой, но не может, не отваживается по маловерию стать и духовным спутником в христианской жизни?

 Свидетельством затяжной духовной катастрофы России, связанной с искажённым восприятием «в своём отечестве» христианского исповедничества и проповеди Л. Н. Толстого, является и отнесение женой Толстого (а за нею, и по сей день, ещё многими и многими) на его счёт критического замечания Амиеля о революционерах. Повторим ещё раз его в русском переводе:

 «Философия не должна заменять религии; революционеры не апостолы, хотя апостолы были революционерами. Ошибочно и опасно спасать извне внутреннее…».

 Собственно говоря, это именно то, что пытался до конца жизни донести до современников Толстой — вплоть до последней крупной работы, книги «Путь жизни» и последней большой публицистической статьи «О социализме». Ни революции, ни эксперименты социализма, ни реформы, опирающиеся на те или иные теории науки, ни самая щедрая благотворительность — не будут добром. Ничего не будет добром — без религиозного начала, без опоры в вере, в актуальном религиозном понимании жизни. Но в письме Софьи Толстой эта цитата из Амиелева Дневника (запись 7 апреля 1851 г., не вошедшая в русское издание 1894 г.) звучит как намёк и как упрёк мужу — как раз в революционаристском лжеапостольстве. Такой ложный взгляд любовно берегут и лелеют в своих мозгах и современные соотечественники Толстого в России — в особенности православно-религиозной, националистической и имперско-этатистской ориентаций.

 На очереди — письмо Л. Н. Толстого 5 ноября, писанное и отправленное почтой в один день с письмом сыну Льву, жившему тогда, в связи с военной службой, в Петербурге.

 «Вчера не писал тебе, милый друг, но зато видел тебя всё во сне и писал Лёве. Девочки тоже ему написали. Я постоянно за него боюсь, боюсь за то, чтобы не заболтался в этом сквернейшем в нравственном отношении городе. Там все соблазны роcкошной столицы, moins [без] тех добрых сторон передового движения общественной мысли которое слышится в других свободных столицах. Я помню, как я в молодости ошалел особенным, безнравственным ошалением в этом роскошном и без всяких принципов, кроме подлости и лакейства, городе. То же ошаление я видел на Серёже и боюсь теперь за Лёву. Особенно вспоминал, как он нравственно хорош, лучше т. е. стал, последнее время, главное, в смысле доброты.

 Нынче вечером наконец приехали в 7 ч. вечера Павел Иванович <Бирюков> и Иван Александрович <Бергер>. Павел Иванович рассказывает про тамошнее дело, и всё у него идёт хорошо. Он не выходит из рамок наших средств, но нужда растёт, и по тому, что он говорит, и из других сведений я вижу, что очень плохо.

 […] Поша <Бирюков> будет у тебя, вероятно, завтра, после этого письма, и всё расскажет. Я совсем здоров; немножко работаю физически и, когда могу, как нынче, много над своей работой. У нас снег и зимний путь, а в Бегичевке нет, и Иван Александрович на санях насилу доехал. […]

  Л. Т. […]» (84, 168 – 169).

  Судя по переписке следующих дней, Софья Андреевна пытается свыкнуться с мыслью о необходимом расставании ещё на зиму с мужем и “девочками”, Таней и Машей. «…Я волновалась, — вспоминает С. А. Толстая о тех днях, — интересы детей и мужа я разделяла всей душой и стремилась к жизни с ними вместе, а не врозь» (МЖ – 2. С. 299). В коротком письме её от 10 ноября — радость о “добытых” на работу столовых деньгах:

 «Прислали по просьбе моей 622 р. за «Плоды просвещения». Вот ещё на столовые. И за брошюру о голоде — прошлогоднюю — 200 р. из редакции «Русских ведомостей». Я рада, что можно увеличить помощь» (ПСТ. С. 549).

 То же — в письме к мужу 14 ноября:
 
 «Получила для голодающих 200 р. от «Русских ведомостей», 300 от Коптевой из Цюриха, 622 за «Плоды просвещения» и ещё 75 от «Русских ведомостей». Итого, слава богу, более тысячи, которые и передам Павлу Иванычу при свиданьи» (ПСТ. С. 552).

 Мария Львовна всё-таки съездила в период с 13 по 18 ноября в Бегичевку и привезла отцу известия, подтверждавшие для него нравственную необходимость личного участия в развёрнутом годом ранее благородном деле: «Положение там очень тяжёлое. И нужны и люди, и средства, и руководство. Но какая то апатия на всех. Таня нынче ездила в Тулу достать деньги и передать их и свидетельства Львову, который взялся выписать нам 50 вагонов дров» (84,174).

 Конечно же, и в этот раз Софья Андреевна добилась «воссоединения» мужа с собой и детьми — именно в Москве: 25 ноября Толстой уезжает из Ясной Поляны к семье.


                Здесь Конец Девятой Главы

                _______________________