Рутина карантина. Глава 21. Dearest Shunik

Заринэ Джандосова
21. DEAREST SHUNIK

В этой рутине карантина все мешается, смещается: хронология, события, важное, неважное, комическое, трагическое, всё. Я начала писать ее весной двадцатого года, сейчас уже август двадцать второго. В самой  этой разорванности повествования отражается спертый дух карантина, каторга рутины, гнет несвободы. А еще депрессия, боль, печаль. Писать становится все труднее и возможно только урывками. Но к чему эти ненужные предисловия?  Читатель и так все знает.

Читатель...

Я хочу написать о Шуне, моем главном читателе всех времен. Dearest Shunik, chere Annette, моя тосянская жрица. Год прошел без тебя. Вот что такое эти перерывы.

Уже год. 

Когда-то отец одного моего одноклассника сказал по поводу наших частых коллективных встреч, весьма в те времена жизнерадостных: “После пятидесяти вы перестанете встречаться. Вернее, будет встречаться лишь на поминках. И составлять  мартирологи”.  Так и получилось. Только я и на поминки не попадаю, живу на отшибе. Поэтому хочу написать.

Я уже писала о ней много раз, о Шуне, и еще буду писать. Под разными именами, в разных ипостасях она то и дело возникала на страницах моих рассказов и романов. Ее причудливый образ мудрой учительницы и загадочной жрицы, жесткой прорицательницы и правильной девочки, влюбленной женщины и строгой отшельницы, экзотичной южанки и чопорной северянки, альтер эго и антипода нелепой главной героини мерцал тут и там, как некая константа. В пьесе нашей жизни она, пожалуй, была резонером. Или нет: в пьесе нашей жизни под маской резонера она скрывала силу характера, сложность, иронию, грусть.

«Так вот, короче: теперь я хочу, наконец, написать о Дине, прекрасной и благородной Дине, и это будет справедливо и правильно, потому что бесконечно нужен мне идеал…».

Мы сблизились в седьмом классе, когда она жила с родителями в другом доме, то есть не в том замечательном, что был потом воспет в «Дне рождения» и прочих классических текстах, а в другом (хотя и в том же квартале, но ближе к улице Горького); в квартире на Горького у них было две комнаты, а в новой квартире – три, с удобными окнами на три стороны (что и делало этот дом замечательным, наряду с появлением у Аннет собственной комнаты). В старом доме мы сидели в зале или на кухне, пили чай и наслаждались беседой, которой, казалось, никогда не будет конца. К тому времени я потерпела полное фиаско в одной более ранней дружбе и болталась в одиночестве, сопровождавшем понятную угрюмость внезапно выросшей и безобразно растолстевшей тринадцатилетней девочки, безнадежно влюбленной в мальчика ниже ее ростом и краше ее наружностью (как мне тогда казалось, а потом стало казаться меньше) и находящей спасение в книгах и фантазиях самого разного свойства. Аннет же пубертат вовсе не коснулся, и она оставалась маленькой и худенькой; толстой у нее была только коса. Мы с Аннет подружились на почве любви к Дюма, вернее, к трилогии о мушкетерах, а потом и к Франции и всему французскому, отсюда chere Annette в письмах, мой первый «французский» опус (сохранился в черновиках и не перенесен в компьютер в силу своей убогости), где Annette получила фамилию Beaugrand и была «белошвейкой», и сама игра «во Францию» с рисованием карты Парижа и проч., и проч. Белошвейкой мадам Богран была условной, опять-таки по причине мушкетеров, а точнее известной Белошвейки из Тура, возлюбленной Арамиса, а затем и Атоса, матери Рауля, словом, мадам де Шеврез, которой, в этой ранней своей ипостаси, Аннет, можно сказать, и была (в той игре, где мы примеряли образы мушкетерской эпопеи на наших одноклассников). И нас очень веселило, что мадам де Шеврез, как потом и мадам Богран в наших менее интересных, чем у Дюма (или его соавторов), сюжетных построениях, была такой победоносно обольстительной и при этом закулисно влиятельной (или влияющей) на сюжет. И все это, разумеется, накладывалась на реальную жизнь и наши первые романтические увлечения, тайные и всепоглощающие.

Как я уже писала когда-то,
«хитрая Аннета забила за собой белошвейку (она же мадам де Шеврез), потому что и в реальной жизни она колебалась между Атосом и Арамисом. Атос у нас был страстным брюнетом, а Арамис – холодным и высокомерным блондином. Аннета объясняла мне, что успех «Трех мушкетеров» связан, помимо всего прочего, с тем, что Дюма изобразил в своих героях четыре основных психологических типа… Она всегда была очень умной, наша Аннета. Мадмуазель Аннета Бейгран, как она себя называла…».

Мадам Аннет Богран, мадмуазель Аннета Бейгран. Beaugrand, Baygrand. Вариации, ипостаси, лингвистические игры. Ma chere Annette. Ma pauvre fille.

Мы знали текст Дюма едва ли не наизусть (в переводе, конечно), и это потом позволило нам учить французский по оригинальной книжке, купленной в Москве на Калининском проспекте, хотя это было уже в восьмом классе, на излете французской эпопеи и накануне эпопеи ларганской, пик которой пришелся на девятый класс. Наше ежедневное общение – полдня в школе, потом час по дороге из школы, с остановками, с кружением по кварталу, а иногда и с заходом к ней домой на полчаса, а на самом деле на все три – переросло в дружбу, скрепленную не только общими интересами, но и тайнами, в дружбу двух конфиденток, доверяющих одна другой самое личное: нерастраченную нежность души и надежду на чудо. Влюбленные девочки, мы вечно говорили о мальчиках и подглядывали за ними в окна (они жили в том же квартале, что и Аннет, и часто слонялись по двору). И «День рождения», с его двумя похожими на нас с Аннет героинями, Мартой и Диной, это состояние «вечной влюбленности» и целительности откровенных разговоров, мне кажется, передает:

«Тогда у нас с ней была одна из тех задушевных бесед, которые так нужны бывают в этом начальном возрасте и которые, по сути, ни к чему не обязывают – так, вроде санитарии и гигиены, и еще учишься формулировать мысли. Но с того вечера… она стала себя чувствовать легче, свободней. Более счастливой, раскованной стала» (Это Дина говорит о Марте).

Да, я была счастлива, каждодневно разговаривая с тобой, моя конфидентка, моя драгоценная Дина, остригшая косу, щеголяющая модной стрижкой, постепенно превращающаяся в Шуну.

В ларганской эпопее, суть которой была в имитации доисторического, архаического общества «охотников и собирателей», представленных нашими одноклассниками, а также товарищами из параллельного класса (сокласса, как мы называли его с Шуной), живущих на каких-то Богом забытых островах в океане (острова тоже рисовали на карте), Шуна была тосянской жрицей, при том что тосянцами назывались все одноклассники и соклассники брюнетистого типа (а Шуна была жгучей брюнеткой), а более или менее блондинистые попадали в число так называемых ларгов или оомов (различие между которыми проводилось уже не по внешнему, а по внутреннему признаку: ларги были «холодными», а оомы – «теплыми»); я как автор идеи приписала себя к ларгам. Но Шуна была жрицей, а я – простой «собирательницей» трав да кореньев, почувствуйте разницу. Тут наши лингвистические игры продолжались: вместо изучения французского мы занялись изобретением ларганского и тосянского языков, и литературы на этих языках, и это было очень увлекательно. Любопытно, что некоторые одноклассники вовлеклись в игру, а потом, через двадцать лет, когда появились электронная почта и соцсети, избрали свои ларганские имена в качестве адресов или ников. Атрибутом жрицы была зеленая серьга. Потом, в память о детских играх, я пару раз дарила ей зеленые серьги.

В любви, если можно так называть наши девические метания от одного окна ее квартиры к другому, она всегда была храбрей и решительней меня: могла первой признаться, пригласить на белый танец, да и просто подойти и поговорить со своим избранником; она редко плакала и вовсе не ныла; о своих проблемах со здоровьем всегда говорила без жалоб, как о печальной, но слишком объективной реальности,  с которой просто нужно считаться. Она раньше меня (то есть решительно) вышла замуж и гораздо быстрее меня развелась с мужем и не тянула кота за хвост. Личная свобода, гордость, достоинство, самодостаточность – вот, пожалуй, наиболее ключевые ее характеристики как моего антипода. Именно эта самодостаточная позиция, это спокойное, разумное управление своей жизнью тогда и потом, всегда меня в ней восхищало. Вероятно, в «Дне рождения» я приписываю ей несколько большую эмоциональность, однако она никогда не была ни циничной, ни бесчувственной и продолжала мечтать о большой и настоящей любви.

«Она пришла на Пентагон, ссутулилась на краешке скамьи, чиркнула спичкой и затянулась с выстраданным наслаждением. С другой скамьи поднялся и подошел другой курильщик – человек в сером плаще с грустными карими глазами. С минуту он вглядывался в ее напряженное лицо. Интенсивное лицо, как она сама говорила. У нее был острый профиль – нос с горбинкой и ироничные, тонкие, сейчас чуть подкрашенные губы. Она была без очков и не смотрела в его сторону. Но когда он подошел, отвела руку с сигаретой, выпустила дым и криво улыбнулась. «Диночка! – сказал он. – Я сяду?»
- «Здравствуйте, дорогой мой!» – ответила она после долгой паузы и распрямила спину».

Вот в этом «распрямила спину» вся Шуна, с ее обостренным чувством собственного достоинства и легкого презрения к эмоциональным потрясениям и тяготам жизни, которые она героически, не теряя самообладания, преодолевала. Ей было суждено много лет жить одной, похоронить родителей, вырастить сына, вкалывая на двух работах практически без выходных. Лингвист и учитель по призванию, она была вынуждена зарабатывать деньги в далекой от академической среды или школы сфере (сохраняя, впрочем, символическую связь со школой в виде уроков в субботу). Мы переписывались и виделись, когда я приезжала в родной город. Я обычно не могла дотерпеть до вечера и приходила встречать ее с работы, к той конторе, где она работала. Мы сидели на скамейке в парке, она курила и рассказывала о себе, и я рассказывала о себе, как в десятом классе, и на мои рассказы у нее всегда был ответный рассказ, и мои истории всегда тянули за собой ее истории, и времени всегда не хватало. Иногда мы ходили посидеть в кафе: я пила пиво, а она мартини. Если она плохо себя чувствовала, бывало и такое (у нее всегда было слабое здоровье), я заходила к ней домой, в исторический подъезд, в достопамятную квартиру, ту самую, место действия пубертатных драм. И она кормила меня своими кавказскими разносолами. Потом у нее родился внук, и в мои приезды мы порой фланировали с коляской по бульвару.

В общем, парадигма «Конфидентка» не изменялась все сорок лет нашей жизни врозь, хотя в одном рассказе я и посмеялась над ее спецификой в эпоху соцсетей, которых Шуна избегала: 
- «Я в Фейсбуке сижу, – сказала бодро татарская бабушка (автопортрет). – Там всех и поздравляю. Но Колокольчика там нет. Там вообще наших нет». – «Я там есть», – сказала я (рассказ написан от лица Шуны). Хотела саркастически ухмыльнуться, но вышло криво. – «Под каким ником?» – спросила она тихо, entre nous. – «Пришли реквест».

Непроизвольно так вырвалось: entre nous.

В общем, уже год, как нет на этом свете унесенной ковидом моей бедной подружки, и некому писать письма, имейлы, эсэмэски, начинающиеся с Dearest Shunik или Ma chere Annette. И некому просто читать, и читать между строк и «между нами», мои стихи и прочие тексты, где за сорок с лишним лет накопилось много всяких «пасхалок» и инсайд-шуточек, намеков и напоминаний, которые могут умилить или позабавить только того, кто их там заметит. То есть, можно сказать, никого. И грустно теперь приезжать в любимый город и знать, что никто там особо тебя не ждет и никому ты там особо не нужен со своими душевными метаниями и мучительными воспоминаниями о подростковой любви, детских забавах и взрослых страстях.

В последнее время мы много говорили о детях, вернее, о внуках, у нас у обеих родились мальчики, два Львенка, с разницей в год. Мне кажется, это довольно символично.

Год назад я летела с Кавказа в Москву, из Минвод. Сидела на улице под тентом и ела мороженое в ожидании своего рейса. Написала ей: «Dearest Shunik, вот и я побывала на твоем Кавказе, первый раз и дай Бог не последний, и так хорошо было мне тут в горах, и таким чистым воздухом я надышалась». А она мне написала: «Как я рада за тебя, что ты хоть немного отдохнула наконец, и как я рада за тебя, что ты летишь в Москву, и как я тебе завидую». А летела я в Москву на встречу одноклассников, где Белошвейка из Тура, будь на то воля Божья, могла бы встретиться разом и с Атосом, и с Арамисом, и утешить сердце приятным воспоминанием и вкусным мартини. Вот так мы попереписывались немного, а потом вдруг подул страшный ветер и налетел ураган и чуть не снес тент, под которым я ела мороженое. «Ничего, Шуник, - сказала я, - выходи на связь, увидимся в зуме!»
И она вышла на связь, уже совсем больная. Повидала нас грешных. И всё.

В семьдесят девятом году я написала стихотворение «Зеркало», посвященное «Шуне Бейгран».
 
На зависть недалеким пошлякам
Хотела утопиться в отраженье.
Там места нет конторским косякам,
Там контингент не в жалости – в презренье.
 
То странный мир, блистательно надежный,
Где нет предательства, обиды и молвы,
Расплачиванья за неосторожность,
Переоценку честности толпы.
 
То милый мир, прозрачный и неплоский,
Просвеченный доверием насквозь,
Без липкости и всякой глупой злости.
Но с этим миром существую врозь.
 
Моя душа устала защищаться,
Пугливая, устала горевать,
Наивная, устала очищаться,
Тоску оцепенением скрывать.
 
Но, верная высокому началу,
Она хохочет, плача на ветру…
Я не сорвусь с извечного причала,
Я никогда до срока не умру.
 
Проплачусь, задыхаясь, на подушке,
С улыбкой появлюсь, где не нужна.
Без жалоб все прощающей подружке
Просуществую, мертвая от сна.
 
И все же сколько силы! Просто взглядом
Отчаянна, подавлена, жива –
Туда, где в отраженье, очень рядом,
Так далеко, так больно – синева.

Это стихотворение о непреодолимости пропасти, социальной пропасти. Наши с Шуной объекты подушечных вздыханий были, конечно, «конторщиками», как у нас в школе называли компанию ребят из сокласса, спаянных циничным мироощущением в духе «от жизни надо ловить кайф»; их философия была далека от нашей смеси интеллигенщины с комсомольщиной. Так что мы были влюблены в людей «другого класса» во всех смыслах этого слова. Контингентками назывались у нас девочки, принятые в Конторе, их подружки. Это стихотворение, за вычетом первой строфы, вполне могло быть написано мною когда угодно – хоть теперь.

И вот уже год, как Шуны нет на этом свете. Шуна умерла, умерла до срока. Ее душе уже не надо бояться и защищаться, терпеть злобу, ненависть, унижение, хамство и пошлость, разлитые вокруг. Ее душа уже в Зазеркалье, в отраженье, она там, далеко-далеко, в том блистательном мире небытия, где нет ни предательства, ни обиды, ни молвы, она существует врозь с мерзостью "этого света", гордая и свободная.

А что я? Проплачусь, задыхаясь, на подушке, с улыбкой появлюсь, где не нужна…

И возможно, жива еще только синевой – синевой неба, синевой глаз своего внука.


Следующая глава
http://proza.ru/2022/08/25/1343