Водопады желтых скал

Биарстан Ильюсимов
Моему отцу и моей матери, подарившим мне этот удивительный мир;
лучшему другу Александру, указавшему путь;
замечательному доктору Сергею, протянувшему руку;
Галине Павловне и Валерию Михайловичу,
ставшим моими духовными родителями, -
с чувством глубокой любви посвящаю свое повествование

Я никогда не забуду тот день, когда я впервые увидел океан. Сверкая на солнце, он простирался внизу бесконечным синим пространством, до самого горизонта в любом направлении, и жадного взгляда в иллюминатор крошечного самолета едва хватало, чтобы в просветах между обрывками облаков оценить все великолепие этой грандиозной водной глади. В тот момент я будто заново открыл для себя мир, в котором живу, я словно заново родился – настолько острым оказалось осознание того факта, что все эти годы внутри меня самого покоился такой же огромный и необъятный океан чувств и переживаний, о существовании которых я даже не подозревал. И вся моя прошлая жизнь вмиг представилась так, будто все это время я довольствовался ограниченным видом в мутное стекло - а за ним различим был лишь туман, да обманчивая неизвестность, сквозь серость которой я тщетно пытался рассмотреть хотя бы смутные очертания грядущих дней.
***
Океан всегда жил внутри меня. В детстве, будучи босоногим степным мальчишкой, в мерном шуме пыльной ковыли я слышал величественную симфонию бушующей стихии, в каплях теплого донского дождя мне чудился соленый вкус холодных брызг, а темные силуэты дальних перелесий представлялись угрюмыми прибрежными скалами неизведанной ранее земли. Тогда, в том далеком и уже наполовину забытом времени, об этой terra incognita каждый вечер перед сном мне рассказывал Жюль Верн – своими «Детьми капитана Гранта», «Таинственным островом» и «20000 лье под водой». Из этих историй, полных опасностей и приключений, на всю последующую жизнь в моем сознании запечатлелось чувство щемящего одиночества, того самого, что заставляет героев покидать родной очаг и отправляться в изматывающие, изнуряющие скитания по миру в надежде обрести истинный дом.
Мои скитания начались еще в раннем детстве – поневоле. Вместе с отцом, которого до самых последних его дней терзали изнутри неразрешимые противоречия, из квартиры в квартиру путешествовала и вся наша семья, успевшая до момента моего появления на свет разрастись до пяти человек. Из того периода в памяти остались лишь разрозненные яркие вспышки: вот жарким летним днем отец огромным черным молотом крушит колодец, им самим же несколькими месяцами ранее и построенный – по первой весенней оттепели, весь потный, пышущий на еще прохладном воздухе телесными испарениями, он вместе с едва оттаявшей глиной словно выкорчевывал на свет Божий своих бесов, рвавших и грызших его душу; вот дом, еще вчера сотрясаемый громом родительской перепалки, сегодня уже наполнен запахом чужих, неизвестных мне людей, в грязной уличной обуви расхаживающих по пустеющим комнатам и с громкими, пугающими возгласами выносящих нехитрые пожитки на улицу; а вот мы с матерью и младшей из трех сестер ветреной ноябрьской ночью едем в душной, изрядно натопленной кабине грузовика – и мать почему-то снова плачет, а потом мы, распаренные и взмокшие, отчего становится совсем неуютно, торопимся в придорожные заросли, где мне, полусонному и подрагивающему от резкого холода, под рев проносящихся мимо огней и всхлипывающие причитания матери совершенно не хочется делать то, ради чего хмурый и грубый водитель остановил свою фуру посреди степи. И мать отвешивает мне обидную оплеуху, а я, наверное, именно в ту ночь зарабатываю в возрасте четырех лет запущенную позже пневмонию, из-за которой спустя некоторое время в крайне критическом состоянии попаду в реанимацию районной больницы и проведу в стационарном отделении несколько недель не в срок наступившей зимы.
Из рассказов о тех днях, ставших впоследствии одной из любимых тем во время семейных вечеров перед черно-белым телевизором, я еще неоднократно услышу историю о том, как через пару дней в ту же самую больницу и в ту же самую палату угодит и сестра – поздней ночью отец привезет ее на такси и в приемном покое бросит матери одну-единственную фразу о том, что если с детьми что-либо случится, то домой мать может уже не возвращаться, а старшие сестры останутся жить с ним. Я не был свидетелем этой сцены – помню только, что, лежа под капельницей, сквозь полусон-полубред наблюдаю, как медсестры с грохотом вкатывают в узкую дверь железную койку, за что-то бранясь на мать, а та бережно придерживает висящий на стойке сосуд с физиораствором, через прозрачную вену становящийся частью того, кто прятался за белыми простынями. И всю ночь во мне, где-то глубоко внутри, будет бушевать детский эгоизм, недоумевающий, почему в тот момент, когда мне так тяжело и больно, мать посвящает мне не все свое время, раз за разом переходя к моей еще не признанной соседке.
Но хорошо запомню доброго усатого рентгенолога, походы к которому хоть и начинались с моего традиционного плача по поводу холодного щитка, что прикладывался к груди, однако неизменно заканчивались наполовину растаявшей и слипшейся с оберткой карамелью – доктор извлекал ее откуда-то из кармана, катанием вверх-вниз на медицинском кресле и приятным запахом дешевых сигарет, исходившим от этого пожилого весельчака, запахом, бережно приносимым мной в палату.
Возвращение домой я не помню – в памяти в этом месте зияет черное пятно, соскоблить которое за все эти годы я так и не захотел: пусть потрескавшиеся краски прячущейся за ним фрески и дальше хранят свою тайну.
А потом была весна – и в приоткрытое на кухне окошко, в полумрак еще отапливаемой комнаты, с любопытством заглядывали ветви цветущего абрикоса, наполняя дом нежным благоуханием надежды. Это дерево распускалось щедрым белым цветом не всякий год – в отличие от зарослей вишни, росшей дикой стеной на другой стороне двора. И в этой особенности, как представлялось моему детскому сознанию, скрывалась в высшей степени несправедливая ущербность и одновременно пленяющая хрупкая красота. Казалось, абрикос был слабее остальных деревьев, потому что ему не хватало сил давать богатый урожай каждый год, - и благодаря этому восхищение в одну весну сменялось чувством жалости в другую, но неизменным оставалось трепетное замирание сердца, с которым я следил за набухающими почками.
В одну из таких весен Бог однажды явил чудо – на забытом клочке невозделанной земли, непостижимым образом уцелевшем посреди распаханных полей будущей пшеницы, буйным алым цветом вспыхнули степные тюльпаны. Южный ветер мимолетно доносил источаемый бутонами аромат на пыльные улицы поселка - словно так много лет спустя пахла человеческая кровь, обильно окропившая эту землю в годы Великой Отечественной войны. О пожаре жестоких сражений, бушевавшем в этих краях чуть более сорока лет назад, напоминали окопы, спрятанные под густыми зарослями донника, и мемориал, возведенный на месте бывшего фашистского концлагеря, дымившего здесь когда-то своими печами. Поначалу скульптуры, навсегда окаменевшие с печатью глубокого страдания на ликах, пугали мое воображение - хотелось поскорее убежать как можно дальше от печальных статуй, от высаженных в аккуратные аллеи стройных лип, в шелесте листьев которых слышались стоны и крики боли. Однако позже я всем сердцем проникся искренней любовью к ним - за то, что даже в яркий солнечный день рядом с ними покоилось скорбное молчание, нарушаемое лишь гулким эхом моих собственных шагов по мраморной дорожке.
Через двадцать лет экзистенциальное ощущение связи с мертвыми предками, осознание встроенности моей отдельно взятой жизни в поток общего, грандиозного движения времени повторится так же отчетливо в другом месте, за тысячи километров отсюда. Летом 201* года я окажусь совершенно случайно проездом в Хабаровске - и в один из дней, изнывая от городского зноя, окажусь на площади Славы - в полукруге черной стены, отгороженный от суеты внешнего мира мистической силой памяти о тех, чьи имена будут высечены на плитах сводчатых колон. Медленно переходя от одной черной арки к другой, вчитываясь в фамилии неизвестных мне людей, я снова услышу это гулкое эхо - и этот звук шагов, и тихое потрескивание живого пламени Вечного огня осознаются мной принадлежащими наполовину этой, видимой, осязаемой, реальной, действительности, другой своей частью - оставшейся, а может быть, большей - уходя в мир вечного сна и забвения. И в памяти вдруг всплывет болезненное, но очищающее воспоминание о том, что в июле донская земля - родная, единственная - пахнет горьковато-сладким привкусом полыни, привкусом, который я совершенно не замечал в детстве.
Отношение к теме Великой Отечественной войны в семье было всегда сопряжено с чувством сакрального почтения, равного преклонению перед святостью. Празднование 9 Мая, наряду с Новым годом и религиозными датами, считалось обязательным - в этот день в доме полагалась особенно волнительная атмосфера, которую даже отец не решался осквернить своим плохим настроением, что было привычным его состоянием в другие семейные торжества. Детьми мы воспитывались на примере отца матери, деда Мухтара, который пешком отмерил путь длиною в четыре года: от родной кошары, откуда его забрали весной 1942 года на фронт, до границы Германии с Чехией в начале 1945 года, когда он в составе небольшой группы, совершавшей вылазку на вражескую территорию, попал в плен. Домой вернулся Мухтар год спустя после Победы, весной 1946 года, в хлипких обмотках, едва прикрывавших исхудалое тело и почти не спасавших от холода. На ногах у деда из всей обувки были лишь солдатские портянки, в которых он и отшагал по талому насту двадцать километров от райвоенкомата до родного дома. Из трофеев, добытых дедом на войне, значился лишь осколок немецкого снаряда, застрявшего у него в кости левой стопы. Из-за него дед до конца жизни испытывал сильные боли в ноге, чувствительные при перемене погоды, и никогда не носил иной обуви, кроме как резиновых калош и мягких валенок.
О том, где полуграмотный казах скитался целый год после освобождения из плена, Мухтар предпочитал особо не распространяться - и только повзрослев, я сам стал смутно догадываться, что пришлось ему претерпеть за это время. Зато охотно дед рассказывал про форсирование Днепра, до основания разрушенную Варшаву, которая даже такой – дымящейся, закопченной, лежащей в руинах – представилась его взору городом изумительной красоты, никогда ранее им не виденной. Знакомство с другим миром – пускай хотя бы и с его осколками, но миром, в котором были не только серые степи и отары блеющих овец, что-то кардинальным образом изменило в сознании простого чабана, который всю последующую жизнь неустанно твердил и детям, и внукам: учитесь, получайте знания, выбивайтесь в люди. Дать детям хорошее образование – не начальное, сводящееся к знанию букв русского алфавита и простейшим арифметическим действиям, чем зачастую ограничивались остальные казахские семьи, – станет для Мухтара делом первостепенной важности: и не приведи Господь кому-нибудь из детей настойчиво выказывать отцу свое нежелание воскресным вечером садиться в скрипящую телегу - вразумление за нежелание возвращаться в интернат следовало незамедлительно, вплоть до удара конским кнутом. На крутую расправу дед был неохоч, но порой прибегал и к радикальным методам воспитания, когда сила убеждения слов не помогала вовсе.
С образом деда Мухтара, которого мне посчастливилось застать живым, в моей памяти связано одно-единственное воспоминание – тиканье-щелканье больших круглых часов, на цепочке носимых им в кармане брюк. Помню смутно теплоту пахнущих айраном шершавых рук и добрую улыбку из-под седых усов – с непременной поговоркой «айналайн». Говорят, я часто просил деда дать послушать мне эти часы, в ответ на что он усаживал меня к себе на колени, и мы вдвоем прислушивались к пойманному в его ладони времени – трехлетний малыш, которому еще предстояло узнать о неотвратимости законов бытия, и умудренный жизнью, войной, человеческой жестокостью старый аксакал, готовящийся навсегда раствориться в вечности.
Зимой 198* года, в жуткую метель, в дверь постучался сельский почтальон. Смутный мужской силуэт в морозных сенях, недолгий приглушенный разговор с матерью - весь вечер, угасающий в долгой зимней ночи, она просидит на кухне у заснеженного окна и под шуршанье белых хлопьев по стеклу, закруженных ветром в диком танце, будет плакать, вспоминать, сожалеть. Время безжалостно к нам - оно забирает у нас родных и любимых прежде, чем мы успеваем сказать им главные слова. И оставляя игрушки покоиться неубранными в детской, не включая свет во всем доме, вдруг погрузившемся в тишину, я буду тайком заглядывать в соседнюю комнату, чтобы впервые соприкоснуться с бездной, путешествие к краю которой уже началось.
Рядом с героическим образом деда на единственном их совместном фотоснимке, сохранившемся в семейном альбоме, тихим ровным сиянием озарена фигура бабушки, уроженки пустынь Западного Казахстана, которая словно куст перекати-поле случайный ветром судьбы была занесена на донскую землю. Дед для бабки был вторым мужем – первого она похоронила еще на родине, через несколько лет после свадьбы. Вдовой – а значит, лишним ртом – в роду почившего супруга бабушка пребывала недолго: при первой же возможности бывшие родственники выдали ее замуж повторно, за заезжего джигита с Дона, мнением невесты при этом особо не интересуясь. В день отъезда Аккамин навсегда расстанется с двумя маленькими дочерьми, которые, по принятой в те времена у кочевых народов традиции, останутся в кровном клане своего отца. Свидеться с ними ей больше никогда не придется – бабушка всю жизнь проживет, будучи неграмотной, заговорив несколькими фразами на русском языке лишь вместе с белыми сединами в волосах и первыми внуками в люльке.
А весной 1942 года, когда Мухтара забрали на фронт, Аккамин останется одна с четырьмя маленькими детьми на руках, старшему из которых, пасынку, едва исполнится двенадцать лет. На колхозной животноводческой ферме, где их семья обоснуется за несколько лет до войны, бабушка и проведет последующие четыре года, за все это время не получив ни единой весточки от деда. И если в первые месяцы без хозяина в доме его семья еще как-то худо-бедно жила, то ближе к зиме наступят совсем суровые времена: враг будет стоять на подступах к Сталинграду, поголовье скота осенью вырежут подчистую, чтобы ничего не оставлять фашисту, и о неграмотной казашке с детворой под юбкой, оставленных посреди голой степи, забудут вплоть до возвращения Мухтара. И Аккамин, чтобы раздобыть скудное пропитание, начнет почти каждый день – в мороз ли, весеннюю распутицу или зной – пешком ходить в райцентр, расположенный в двадцати километрах от кошары. Путь туда и обратно будет отнимать у бабушки весь день, с раннего утра до позднего вечера. Зачастую единственной добытой едой становилась булка полусырого хлеба, которая при свете горящего в печи бурьяна делилась поровну между детьми – сама добытчица ела только в том случае, если что оставалось за ними. И эта привычка – есть в последнюю очередь – у бабушки сохранится на всю оставшуюся жизнь: по словам матери, уже в сытые годы та ставила на дарстахан огромного сваренного гуся, набегали домашние, с аппетитом уплетавшие птицу, но хозяйка очага никогда не притрагивалась к мясу до конца ужина, пока последний из детей не заканчивал трапезу.
Тот подвиг бабушки, для которой исхоженный путь в два десятка километров стал ее дорогой войны, однажды поможет мне на острове, в буквальном смысле спасет. В сильнейший ноябрьский тайфун, налетевший с океана, мне предстояло пройти семь километров по лесной просеке, пугавшей не только беспроглядной мглой, но и встречей с медведем, который на Курилах считается главной опасностью для пеших путешественников. В разыгравшееся ненастье вероятность поймать попутный транспорт стремительно катилась к нулю, в кроссовках хлюпала холодная вода, а через каждые несколько десятков метров приходилось останавливаться, чтобы переждать ураганный порыв ветра. Насквозь промокший, продрогший до состояния, когда зуб на зуб не попадает, практически ничего не видящий из-за хлестких ударов дождя в лицо и до предела уставший, я в какой-то момент готов был сдаться – единственным желанием было упасть на землю, чтобы так и остаться лежать на ней. Пропавшие без вести люди в этом суровом крае великой новостью не являются – пришлых на острове хоть отбавляй, и время от времени прибой выносит на отмель чье-нибудь тело, а в мае, после схода снега, в лесных чащобах, глядь, да и находят обглоданные хищником человеческие останки. И когда я уже практически смирился с представленной участью, в памяти вдруг зажглось воспоминание о бабушке – словно сам дух ее незримо спустился ко мне с небес, чтобы поднять с колен и вести до самого дома. Я даже помню, что вслух обратился к ней с мольбой о помощи, и глубоко убежден, что это именно она помогла мне увидеть забрезжившие огни военного гарнизона.
О родителях отца в доме говорили реже - и все, что я знаю о них, известно мне из рассказов матери. Отец никогда в разговорах не касался этой темы, и только намного позже, из корявой записки, вложенной в посылку, я пойму истинную причину его молчания. Дед Елемес, в отличие от Мухтара, прожил свою жизнь на противоположной стороне от добродетели: кража лошадей, подделка документов, грабежи - конфликт с законом и нравственностью для Елемеса был единственно понятным ему образом существования, а в семье бунтарь по духу, уголовник на деле появлялся в перерывах между отсидками, чтобы зачать очередного ребенка, а позже, в пьяном угаре, избить жену до полусмерти. Мать отца, бабушка Зулхия, была женщиной тихой, покорной, терпением испившая свою чашу отпущенного ей горя и смиренно сносившая минуты, когда Елемес, порой возвращаясь домой в самом ужасном расположении духа, под дулом украденного ружья выводил всех домашних из землянки, выстраивал их вдоль стены дома и требовал от Зулхии произнести имя того, кого он застрелит первым. Она всегда называла свое имя.
Показательные псевдоказни, коими дед восстанавливал свой, как ему думалось, пошатнувшийся за время его отсутствия авторитет, случались с пугающей регулярностью, и однажды мой отец, уже подростком, вступится перед тираном за мать, за что получит сильнейший удар прикладом по лицу. В кровавой пелене, застившей взгляд, мальчишка не сразу поймет, что навсегда ослеп на правый глаз, и только через несколько лет на медкомиссии в военкомате узнает, что у него произошла полная отслойка сетчатки. Позже отец лихо поквитается с дедом - во время очередной жаркой ссоры железным ломом переломает ему обе ноги, отомстив тем самым за годы страха и унижений. И этот эпизод - единственное, что я узнаю о родителях отца лично от него самого. Он поведает мне об этом в той самой записке, тайком подброшенной в посылаемые мне вещи. В тот период наши с ним собственные отношения переживали не лучшие времена - я уехал в город, мы отдалялись друг от друга, в редкие визиты домой я всячески избегал общения с ним по душам. Но в одном из писем, уже зная о его прогрессирующей болезни, я обращусь к нему с просьбой - намеренно ироническим тоном, чтобы поглубже спрятать боль и смущение - задержаться в этом мире подольше: с нами... со мной. Ответ придет незамедлительно - в знакомых каракулях, в массе орфографических и грамматических ошибок передо мной предстанет драматическая история сложных отношений двух кровно самых родных мне людей, двух мятежных душ, потерявшихся в лабиринте адских страстей и взаимных претензий. Мой отец признается, что ненавидит своего отца даже мертвого. В своей, пожалуй, самой важной исповеди он припомнит образу деда все горькие обиды сына: и длительные отсутствия Елемеса по причине нахождения в тюрьме, и смерть младшего брата, которого, по неосторожности уронив, убили нагрянувшие в дом следователи, и то, что дед не позволил моему отцу закончить учебу в техникуме, растоптав тем самым мечту амбициозного юноши стать ветврачом. Вместо получения диплома через каких-нибудь пару месяцев подающий надежды молодой специалист вынужден был вернуться на кошару пасти отару и гурт, упустив перспективу выбиться в люди из осточертевшей ему жизни чабана. И благодаря тому откровению я впервые увижу собственного отца другими глазами - осознаю, что за демоны преследовали его в бесконечных переездах с места на место; почему он ни разу не поднял на меня руку, даже тогда, когда я, сорванцом, рассек ему бровь точным выстрелом из рогатки; отчего в доме не было ни одного снимка деда и почему моя мать однажды в сердцах, поддавшись отчаянию в борьбе нашей семьи за выживание, пожелает могиле Елемеса наполниться водой: образованную и начитанную невестку бывший уголовник никогда не хотел видеть в числе своих родственников, поскольку та никогда не боялась перечить вздорному старику. Правда, в конце его пути, когда Зулхия так же тихо и незаметно, как жила, умрет, мои родители заберут деспота жить к себе, и тот на их глазах за несколько лет превратится в жалкого, немощного и капризного инвалида, которого отец каждое утро будет выносить на руках в сад, под старую яблоню, где наполовину обезумевший дед будет нянчить мою годовалую сестру.
Умирал Елемес в страшной агонии - с безумным взглядом писклявым голосом кричал он в дальний угол комнаты, требуя у кого-то невидимых оставить его в покое. Возможно, то были просто видения воспаленного, полубольного сознания, но вероятно, что перед самой смертью его пришли навестить загубленные им несчастные души - поговаривали, что в войну дед какое-то время пребывал на службе у фашистов, а на советской зоне пользовался дурной славой. Зло выходит из человека очень медленно и мучительно больно; дьявольское семя, взращенное Елемесом, рассыпалось частицами по его потомкам, мужчинам и женщинам, которые разбрелись по земле, неся в себе осколки ненависти и предаваясь порокам. Отцу, прямому потомку, досталась самая тяжелая доля наследства, отчасти переданная и мне: до последних дней он вел внутри себя отчаянную борьбу, в которой темная, дедовская сторона его личности боролась с источником добра и невероятной щедрости, подаренным сыну матерью. И в финальном акте, что подвел черту под жизнью моего отца, Зулхия победила-таки Елемеса - уходил отец спокойно, еле заметно протягивая перед собой ослабевшие руки и прося своего проводника, посланного с той стороны, немного обождать, пока распутаются ставшие ненужными телесные оковы. С последним вздохом из его правого глаза по щеке скатилась чистая слеза. Надеюсь, что там, на небесах, мой отец и мой дед окончательно примирились.
***
Когда расцвели тюльпаны, мать строго-настрого запретила нам, детям, рвать и собирать цветы. К последним, как ко всему живому, она питала нежные чувства, произраставшие, однако, не из сфер эстетических абстракций, а из принципов рационального прагматизма. Живые букеты, преподносимые в дар, принимала с нескрываемым сожалением - о красоте, еще видимой, но уже наполовину мертвой, упакованной в холодный целлофан ради иллюзорного обладания ею; зато на вольном просторе цветы приносили матери подлинное наслаждение - часами могла она склонять колени перед дикими бутонами, осторожно вбирая в себя их аромат. Но в иные дни могла безжалостно расправиться с надоедливыми мухами на кухне, отчаянно отлупить кошек за воровство, помочь отцу во время забоя домашнего скота освежевать тушу. «Зачем убивать живое, если в том нет крайней нужды?» - повторяла она зачастую, и в этом проявлялась характерная черта ее сущности - мерить жизнь инструментом практичности, не подвергая раз принятые принципы, коих у нее накопилось немалое количество, бесполезным сомнениям и болезненным ревизиям. И самой главной догмой, воцарившейся на вершине ее внутреннего закона, явилось слепое служение детям, походившее на животный инстинкт самки, готовой ценой даже собственной жизни защищать родное потомство. Я помню случай, как однажды в степи мы с матерью нечаянно потревожили гнездо огромной гадюки: отступать ядовитой твари было некуда, и с угрожающим шипением змея собиралась вот-вот наброситься на нас. Ни секунды не мешкая, случайной палкой, оказавшейся под рукой, мать несколькими яростными ударами умертвила змею; а не окажись рядом той деревяшки, как мне почудилось, задушила бы случайного врага голыми руками. В той короткой драме, одолжившей у времени каких-то несколько минут, не было виновных - просто жизненные плоскости двух преданных детям матерей пересеклись, к сожалению, трагичным образом.
Роковые встречи со смертельно опасными обитателями степи преследовали мать с детства - на первую она явилась маленькой девочкой, по неосторожности уснув в поле, пока полуденное солнце сторожило сбившуюся отару. Распознав сквозь сон звуки знакомого шипения, нерадивая пастушка, открыв глаза, обнаружила прямо перед собой поблескивающее чешуйчатое тело, перед броском свернувшееся в кольца. Сон мигом испарился, но мгновенный ужас, провалившийся в сознание космическим холодом, парализовал все тело: по словам матери, в тот момент все ее существо свелось к бытию исключительно одного чувства - страха. Руки, ноги, спина, покрывшаяся липким потом, бешено колотящееся сердце, дыхание, застывшее где-то в груди, - все это осталось в стороне, вдруг стало чужим и ей не принадлежало. А она сама, или то, что стало ею, находилось в точке напротив раздвоенного языка, вкушавшего флюиды человеческого тела. Однако змея уползла так же неожиданно, как вторглась в мир сладкой детской дремы. И словно забрала с собой, некой мистической способностью, и воспоминания о том, когда, куда и как именно она исчезла. Очнулась мать от того, что сзади кто-то настойчиво щипал ее за воротничок, источая при этом едкий мускусный запах. И позже, в рассказах о том происшествии, наполнит она воспоминание о нем двойным внутренним смыслом: то ли овцы, подоспевшие вовремя, спугнули гадюку и спасли потерявшую бдительность надзирательницу, то ли, наоборот, змея разбудила человека, чтобы предупредить его о приближении соседней отары, что показалась на горизонте. Смешение двух стад - бич чабанских семей, их разделение занимало порой до нескольких дней.
О том, что такое дыхание смерти, мать знала лучше всех в нашей семье. Рожденная в январе, в разгар морозной стужи, послевоенного голода и общей бедности, она уже через неделю после появления на свет едва не отправилась к праотцам: собираясь в райцентр, в стол регистрации, бабка завернула новорожденное дитя во все теплые вещи, что имелись в доме, но и их не хватило для того, чтобы уберечь младенца от переохлаждения. Домой Аккамин с Мухтаром вернулись под вечер – с посиневшим маленьким тельцем, жизнь из которого стремительно утекала вместе с прерывистым дыханием и замирающим сердцебиением. В остывшей за время отсутствия хозяев землянке в спешном порядке стали разводить огонь, и долго не занимавшиеся из-за сырости дрова Аккамин решила поджечь единственной бумажкой, имевшейся поблизости, - только что выданным свидетельством о рождении нового гражданина страны. Вспыхнувшее пламя спугнуло смерть – ребенок, обложенный подогретыми на печи солью и водой, стал подавать признаки жизни, тихонько кашлять и почти неслышно чихать. В ту ночь чабанская семья израсходовала большую часть хвороста, припасенного по осени, но зато старшие дети впервые за долгое время крепко выспались, изнеженные вдруг наступившей в доме жарой. В память же об этом случае матери на всю жизнь достались хронически больные уши, а холод она переносила всегда чрезвычайно мучительно, обильно кутаясь в шерстяные кофты при первых же заморозках. Того же требовала и от нас: даже в слабый мороз, учась в начальных классах, по дороге в школу я обязан был наполовину прикрывать лицо колким шарфом, из-за чего не раз становился объектом насмешек со стороны других детей.
В третий раз смерть прошлась рядом с матерью во время моего рождения. Серьезные проблемы со здоровьем у матушки обнаружились еще за несколько лет до этого, сразу после пополнения семьи младшей дочерью. Уже тогда врачи посоветовали ей больше не рисковать и, дабы не сиротить девочек, отказаться от мысли о сыне. Но мой отец с самого начала мечтал о наследнике, и Марзия, то ли в силу великой любви к мужу, то ли из-за страха потерять его верность, решилась-таки на четвертую беременность, хотя сельский фельдшер, тетя Люда, женщина в общении прямолинейная и грубая, на первых порах проводила с ней самую активную агитационную работу, склоняя к аборту: «Милая, откроется во время родов внутреннее кровотечение - ни один врач на свете не спасет тебя! На кого девчушек оставляешь? С мачехой расти?!» Но мать никого и слушать не желала, твердо уверовав в защиту со стороны Всевышнего и Его благосклонную к ней и ее детям волю.
Схватки начались поздно вечером, за час до полуночи. Везти роженицу в роддом, за двадцать километров, согласился сосед-татарин, ставший впоследствии моим «крестным». У него самого жена за месяц до этого разрешилась первенцем-сыном, и мой отец, втайне боявшийся четвертой дочери, счел это добрым знаком – практика проведения УЗИ в те годы еще не была распространена повсеместно, и самым надежным способом узнать пол будущего ребенка оставались народные приметы. В больнице в ту ночь было тихо: бывшие при родах пациентки благополучно освободились от нош своих еще днем, поэтому дежурство несли лишь приезжий по распределению молодой гинеколог и старая акушерка, добрая матушкина знакомая. Увидев, кто прибыла на ночь глядя с предродовыми схватками, повидавшая немало на своем веку мудрая повитуха подняла на ноги всю операционную бригаду: главного хирурга, анестезиолога, моего будущего приятеля рентгенолога, ассистирующих медсестер и санитарку. В развернувшейся суете мать заметила пакеты с кровью, приготовленные для нее.
Первый в жизни вдох я сделал в районе пяти утра на пороге прорезавшегося на востоке сентябрьского дня. Расставание с материнской утробой, по мнению врачей, первыми встретивших меня в прохладной операционной, прошло благополучно, хотя несколько швов матери наложить все-таки пришлось; сама она была несколько слаба, утомленная потерей крови. Радости же отца пределов не виделось – проставленные по такому поводу несколько ящиков водки напрочь вывели из строя всех механизаторов его бригады (не став ветврачом, он все же предпочел чабанской доле участь тракториста, чтобы перебраться в село), но директор совхоза, старый фронтовик, не стал браниться на самого счастливого в тот день работника, попутно выписав ему премию в виде дополнительных мешков зерна. А я же, вызвав своим появлением атмосферу всеобщего воодушевления, остаток дня провел в сладком сне, не имея ни малейшего представления о той круговерти, что ждала меня впереди.
Страстное желание отца иметь наследника мужского пола, желание, подтолкнувшее мать пойти на отчасти безрассудный риск, проистекало из иллюзии, выпестованной им на протяжении долгих лет. Появление сына, как казалось ему, излечит его от болезненных воспоминаний, связанных с дедом Елемесом. Отец мечтал о сильном, крепком здоровьем мальчугане, немного дерзком, как он сам, но трепетно, нежно любящем своего родителя. О смуглом озорнике с разодранными коленками, который проживет счастливое детство, полное беззаботных шалостей и безобидных проказ, - детство, которое было отнято дедом у самого отца. В мечтах теплился образ, как мы вдвоем будем пасти наших домашних овец, как он научит меня со временем усмирять и объезжать скакунов, и, немного возмужав, я непременно принял бы участие в ежегодных сельских скачках, устраиваемых в честь начала жатвы. И обязательно однажды победил бы в них, подарив отцу величайший повод для гордости. А в школе я числился бы среди лучших учеников, и по ее окончании передо мной открылись бы все дороги – молодому, статному казаху, завидному жениху, его гордости, отец пророчил стезю доктора или учителя, чтобы сыну не пришлось, как ему самому, всю жизнь трястись в кабине старого гусеничного трактора, крутить на жутком морозе отваливающиеся болты и каждый день проклинать судьбу, поломанную в угоду чужим желаниям. Да, отец сделал бы все возможное, чтобы дать мне другую жизнь.
Увы – но сама жизнь посмеялась над отцом. Так ожидаемое им рождение сына душевного умиротворения не принесло; гнев, обида, ненависть продолжали гнездиться в его сердце, ведя между собой борьбу за право обладания этой частью его плоти, этой ритмично сокращающейся мышцей, вместе с кровью каким-то неведомым образом отправлявшей течь по артериям и венам и нестерпимую духовную боль, которая чувствовалась на физическом уровне, острыми иглами пронзая плоть. Не пройдет трех лет, как отец, поддавшись в очередной раз уговорам кровных родственников, бросит нас на продолжительное время, уедет жить в другую область и чуть ли не заведет там новую семью, засыпая при этом местный узел связи телеграммами откровенного содержания, благодаря которым все село будет находиться в курсе неурядиц, сотрясавших их с матерью взаимоотношения. Их брак и до этого подходил несколько раз до грани развода, но, наверное, именно в те месяцы что-то кардинальным образом изменилось в самой матери – сквозь злорадствующий смех соседей, доносившийся из-за спины, она обрела ранее неизвестную ей внутреннюю силу, да такой мощи, что без пяти минут мать-одиночка не испугалась возможного будущего, не побоялась взять всю ответственность за четверых детей на себя одну. Она застыла в монументальной идейной цельности, и с тех пор право окончательного решения в семье навсегда осталось за ней.
Я помню день возвращения отца. Воспоминание об этом мгновении залито ярким белым светом, щедро излитым солнцем. Он появился из-за поворота в синей полосатой майке, белой кепке, с нелепым коричневым чемоданом в руке. Я бросил все свои игры в песочнице и уже открывал калитку, чтобы побежать навстречу, как услышал вдогонку злую реплику средней сестры: «Не выходи со двора, это не твой папа!» Она была старше меня на восемь лет и уже прекрасно понимала, что происходит между родителями. Она видела слезы матери, которые скрывали от меня, и потому подростковой обидой презирала отца. Я замешкался, растерялся, заплакал. В таком состоянии меня и обнял отец, поднял на руки, прижал к себе. Я запомнил это первое мгновение встречи, когда ощутил такой родной запах его вспотевшего тела, запах почти забытого счастья, когда он усаживал меня к себе на плечи и катал по комнатам, все спрашивая, не видать ли Москвы, и я восторженно пищал заливистым смехом, не смея верить в наслаждение достигнутой высотой.
Еще до своего долгого отсутствия отец стал замечать, а после возвращения только утвердился во мнении, что проигрывает войну: жена имела на детей большее влияние, чем он. И особенно на меня, его долгожданного продолжателя рода. Он был прав. Вслед за ним мать возложила на сына, так тяжело ей доставшегося, свои надежды: наконец-то, теперь у нее появился тот, кто воплотит ее идеалы, попранные в прошлые годы, кто подарит ей истинное, подлинное чувство любви, которое целиком и полностью будет принадлежать только ей, - и не надо будет делить его ни с кем другим! Потому что тот, кого она родила сама, в таких муках и ценой таких лишений, изначально стал ее неотъемлемой частью, ее отрадой – и уж сына-то она никому не отдаст! Отец это чувствовал, но изменить ситуацию не решался – все-таки моральных прав у матери, по его мнению, действительно было больше: это он, а не она, предал семью и, в первую очередь, детей. И надлом случился незаметно, исподволь – великая сила отчаянного и решительного мужчины стала растворяться в повседневных мелочах, трансформироваться в бесконечное нытье о бренности и бессмысленности бытия, перетекать на сторону супруги. Та же, наоборот, на жизнь стала смотреть еще более прагматично, где-то очень глубоко внутри себя осознавая, что может рассчитывать только на себя одну. Поэтому через два года, когда мать поняла, что вновь беременна, она решилась на то, что считала смертным грехом и от чего, как надеялась по юности, Господь убережет ее душу…
А ровно через шестнадцать лет после моего появления на свет, день в день, мать с утра почувствует себя очень плохо, и настолько, что нарушит свою многолетнюю нерушимую традицию – лично готовить для меня завтрак и провожать в школу. С черными кругами вокруг ввалившихся глаз, она останется лежать в своей комнате, не имея сил даже подняться. Но на мои робко предпринимаемые попытки остаться дома ответит тихим, но твердым отказом, и эта ее способность – даже в самом критическом состоянии не упускать из рук бразды правления семьей – восхитит меня впоследствии еще не раз. Приступ резкой боли, приковавший мать в постели, явился рецидивом хронической болезни, которую она приобрела много лет назад, когда лежала со мной и сестрой в стационаре. В те недели, что мы провели на больничной койке, она каждую ночь жертвовала всеми теплыми вещами в нашу пользу, в результате чего, всегда подверженная простудным заболеваниям, ночами в плохо отапливаемом помещении застудила почки, добавив ко всему прочему возвращение домой (по двадцатиградусному морозу!) в легкой осенней кофте – во все бывшие при ней вязаные платки, шерстяные безрукавки и красное зимнее пальто она завернула самое дорогое, что было в ее жизни.
Уроки тянулись в тот день для меня мучительно долго, словно само время, с издевкой ухмыльнувшись, решило испытать силу моего терпения. Из школьного кабинета на втором этаже с тревогой и безмолвной мольбой поглядывал я в сторону дома, туда, где меж стройных тополей, высаженных ровными аллеями, виднелась его крыша, а рядом – верхушка абрикосовой кроны, не давшей в тот год никакого урожая. Вместо тригонометрических формул я думал о матери, о том, как она лежит в этот самый момент под этой самой крышей, которую я сейчас вижу, бледная, обложенная подушками, с пугающе темными глазами и пересохшими от жажды губами. Стало ли ей легче? Достаточно ли хорошо сестры заботятся о ней? (Ведь я помню, как нечаянно подслушал их случайный разговор между собой, в котором они осуждали мать – за строгость воспитания, за деспотизм, за тотальный контроль – и, тихо посмеиваясь, называли ее «командиром в юбке». Можно ли им доверять после этого?) Или… Но думать об этом совсем не хотелось, было жутко и необъяснимо страшно. Провалив на удивление учителя проверочную работу, стремглав поспешил я домой. Слава Богу! Хотя мать по-прежнему была прикована недугом к постели, однако ее незримое руководство всем, что произошло в доме за эти часы, ощущалось по запаху свежеиспеченного хлеба и сваренного мясного бульона – вегетарианскую диету мать никогда не признавала и считала, что мужчину, даже юного, нужно кормить исключительно животной плотью. Прямо во время обеда, проходившего в непривычное отсутствие родителей, к нам вышел отец и нарочито громогласно, с долей театральности (когда же она у него появилась?) и трагическим хрустом в голосе изрек: «Все, дети, идите прощаться с матерью!» То, как это было им сказано – в манере самовлюбленного артиста, пытающегося пережить драматический экстаз с одновременной попыткой увидеть себя со стороны, вызвало в тот момент у меня глухое внутреннее раздражение – чувство, сквозь призму которого я все чаще воспринимал отца в последнее время. Посыльного с дурным известием казнить в первую очередь! В ответ на отцовское подражание шекспировским пьесам донесся тут же твердый голос матери: «Эй, не пугай детей!» Знал бы отец тогда, что в то мгновение это не жене остались считанные минуты, а ему – считанные годы. Мать же, отлежавшись несколько дней, стала потихоньку подниматься, совершая по дому медленные прогулки вдоль стены. Порой ей помогали, поддерживая за руку, но охотнее она отвергала эту помощь. Отчаянное стремление жить – ради детей – победило болезнь, мать вновь смогла договориться со смертью. Идеи, в которые мы безоговорочно верим, умерщвляют наше сознание, но дарят при этом колоссальной силы жажду дальнейшего служения им.
Когда мать переступила грань, за которой самоотверженная любовь выродилась в тоталитарный культ, определить сложно. Возможно, это случилось в месяцы отсутствия отца в доме, хотя скорее они стали всего лишь предпосылкой, а окончательно в плен собственным убеждениям мать сдалась гораздо позже. В середине девяностых, когда наша семья с тысячами других, живших на селе, оказалась среди руин постсоветского пространства, на повестку дня был вынесен один-единственный для всех вопрос: как выжить? Ответ на него находили по-разному: большинство – в спиртном угаре, единицы – в честном труде. Постоянный дефицит всего и вся, массовая безработица, повсеместное банкротство на фоне бандитского разгула – годами внушаемая в сознание общества идея о непотопляемости государственного лайнера за пару лет обернулась в фикцию, катастрофа приняла необратимый характер, а спасательных шлюпок и жилетов, как обычно, на всех не хватило. И мать, отложив в сундук диплом о высшем педагогическом образовании и трудовую книжку с двадцатью годами стажа, надев рабочую робу, нанялась в числе других односельчанок полоть плантацию за пятнадцать рублей в день, чтобы заработать и принести в семью хоть какие-то «живые» деньги. Как когда-то нечто похожее пришлось свершить бабушке, так время великого духовного подвига настало и для матери. В испепеляющий зной, туго перевязав голову грязной косынкой, мать на корточках с раннего утра и до вечера проползала поле от одного края до другого и обратно, освобождая молодые побеги лука из удушающих объятий сорняков. Ряд за рядом, день за днем. Гипертоническая болезнь, на тот момент мучавшая ее уже с десяток лет, обострялась в таких условиях в разы – нескончаемый шум в ушах и их хроническая заложенность изливались через нос каплями крови, руки, ноги распухали до таких размеров, что казались чужими, подчинить их своей воли удавалось лишь ценой постоянного внутреннего напряжения… А ровные ряды побегов не кончались, а пыльные дни тянулись суховеями, и не оставалось никакой надежды, что прольется дождь, и прохладный мир возродится свежей зеленью.
Но мир, пусть и через пятнадцать лет, все же возродился. Лето моего уезда на остров выдалось аномально жарким, даже по сравнению с прошлыми столь же знойными сезонами, когда сухая погода могла стоять над городом месяцами. В первый же вечер моего пребывания на Кунашире с одним из местных старожилов отправились мы на озеро, в кратер древнего протовулкана, давшего жизнь этому клочку земли посреди океана. Прогулка наша изначально затянулась – моему восторгу увиденными красотами не находилось достойных слов, я был в силах лишь издавать нечленораздельные междометия и без устали щелкать затвором фотоаппарата. Озеро лежало на фоне другого, Менделеевского, вулкана, в окружении непроходимых курильских чащоб, выходивших к берегу непроходимыми зарослями вечнозеленого бамбучника. На противоположной стороне две вертикальные скалы, взмывшие в небо, обозначили собой своеобразные врата, через которые озеро вытекало в море, а за этим морем в этот пасмурный вечер нечеткими контурами проступали заснеженные горы японского Хоккайдо. В изумлении, покоренный грандиозным зрелищем, не заметил я, как сумерки сменились полной темнотой за несколько минут – удивительная особенность островного времени. И в опустившейся ночи не распознать было густую тучу, наползшую на остров с океана.
Тропический ливень обрушился на землю с первым раскатом грома. За пару минут одежда промокла насквозь, и торопиться с возвращением в гарнизон не имело больше смысла; выбора не оставалось, как отдаться на милость небесной стихии и не противиться ее очищающей силе, смывавшей с души все тревоги и страхи. Под струями того дождя пережил я глубокий катарсис: остров словно посвящал меня в свои обитатели, разбивая оковы прежних иллюзий – и мир вокруг возрождался в новом понимании. Вода шумела отовсюду – по листьям, в траве, на глади озера и дальним морским прибоем. Теплые капли застили глаза, и, не сдерживая себя более, я отдался во власть прорвавшихся из глубин сердца слез. Я плакал разом над многим: над пониманием того, что свидеться с родными и любимыми людьми, которые теперь были в десятках тысяч километров, придется нескоро – и вся ответственность за наше предстоящее долгое расставание целиком и полностью лежала на мне; над тающими остатками внутреннего одиночества, в последние месяцы мучавшего пустотой все нестерпимее, а здесь, на острове, за несколько часов вдруг растаявшего, подобно туману; над переживаниями вчерашнего дня, когда, сидя без билетов в аэропорту Южно-Сахалинска, прибытие на Кунашир виделось недостижимой целью, отчего в голове пульсировала шальная мысль о внезапной перемене планов и возвращении на материк… Но давняя детская мечта сбылась: я достиг берега океана, я услышал, как шумит прибой, как жалобно тоскуют чайки, узнал, как в этих звуках исчезает время. Был только этот миг: прошлое ушло, о будущем не думалось, и занавес, за которым покоилась истина, спадал вниз вместе с каплями ласкового тропического ливня…
А в один из дней уже третьего лета, проводимого матерью на поле, она вернулась под вечер в крайне раздраженном состоянии и за ужином, бранясь на нас за вовремя не сделанную работу по дому, в сердцах бросит мертвым предкам в лицо невысказанные обиды. Особенно достанется деду Елемесу – его могиле мать пожелает наполниться талой водой, чтобы сыро-мокро ему лежалось там, в вечной темноте; чтобы животные истоптали его надгробие, а дурные гены, так щедро переданные им детям и внукам, не знали продолжения и вместе с родом канули в забвение. Я впервые видел мать у такого предела – попирающей свои же собственные запреты, неукоснительного следования которым она требовала от нас с пеленок. Но она имела право на последнее слово в их с дедом непрекращающемся даже после его смерти споре – ведь это именно она, а не его сын Зенетулла, вытаскивала на своих плечах его, Елемесовых, внуков, жалкие остатки и так скудного здоровья вкладывая в рост будущего чужого урожая. Нельзя сказать, что отец в эти годы не прикладывал со своей стороны усилий, чтобы прокормить семью, - нет. Но за тридцать лет подорванное тяжелым физическим трудом здоровье, на фоне глубокого внутреннего психологического кризиса, вызванного распадом страны, не позволяло ему быть равным величественному образу матери. Он не был нравственным, моральным центром семьи – взойти на престол ему мешало слишком частое пребывание на стационарном лечении в участковой больнице, которая располагалась в другом селе. Тамошнее лечение не приносило ему облегчения – на это было трудно надеяться при отсутствии даже элементарных, необходимых лекарств. Столь частое нахождение в казенной палате требовалось для выполнения бюрократических требований районной службы социальной помощи, в противном случае отца могли лишить статуса инвалида, перестав выплачивать мизерное пособие, которое было основной статьей дохода в бюджете семьи. Работать же так, как прежде – на износ, он уже не мог.
То, что отец слабеет, что былая хватка крепкого хозяйственника медленно оставляет его, становилось видно по его фигуре – он ссутулился, помрачнел, в уголках рта легли глубокие морщины. Внутренние бесы, помельчавшие вместе со своим хозяином, продолжали неустанно – день и ночь – точить его изнутри, в печени под воздействием сильных лекарственных ядов, коими врачи надеялись излечить его сердце, пришел в действие механизм смертельного разрушения. Но никто тогда об этом не догадывался, принимая отцовское предчувствие скорой немощи за слабость характера и истеричную эксцентричность. Вслед за двумя старшими сестрами, с которыми я проводил немало времени вместе, подслушивая их тайные ночные разговоры шепотом и зачастую истолковывая смысл слов превратно, я начинал постепенно не любить отца, избегать его потерянного взгляда и не отвечать на редкие ласки. И однажды, уже зараженный этим духовным вирусом, я почувствую, сидя в своей комнате, отцовское присутствие у себя за спиной, но сделаю вид, что увлечен выполнением школьного домашнего задания, - и не обернусь. Он будет заглядывать в дверной проем на протяжении добрых минут пяти, а все это время внутри меня будет продолжаться внутренняя борьба между страстным желанием нарушить тишину любым, пускай и даже самым раздраженным восклицанием и подлым предательством, науськивающим сохранить вероломное молчание. Победило зло. Но о чем в те минуты думал отец? Какое чувство испытывал, глядя на единственного сына, росшего для него чужим человеком? Безответную родительскую любовь? Нереализованную отцовскую нежность? Гордость? Или стыд? Вспоминая об этом, я спрашиваю себя: почему юность столь жестока? Случись ему заглянуть в мою комнату сегодня, я непременно повернулся бы к нему лицом, тепло улыбнулся и пригласил войти. Три простых действия, наполненные великим содержанием добра и участия. Пустяковые усилия, способные принести в душу другого покой и умиротворение. Почему?..
***
«Никогда я не был
Счастливей, чем тогда…»
А. Тарковский. Белый день
С теплым ноябрьским вечером 199* года в моей жизни связано внутреннее переживание, первое из тех острых, что дают ясное осознание присутствия на земле некой всеобъемлющей силы, с величиной мудрости и доброты которой едва сопоставима самая жертвенная материнская любовь. В одно мгновение все мое внутреннее естество наполнилось радостным пониманием, что каждый из нас озарен светом этой силы, каждый – находится под ее неустанной защитой и каждый – будет ею призван и благословлен. Сила являет себя по-разному, мне же она открылась в те отмеченные минуты в идеях красоты и счастья, позже определивших ведущие мотивы моего духовного становления.
В тот вечер мягкое розовое сияние солнца словно пролилось на крыши деревенских домов, убранные огороды и свежевспаханные сельские поля. На серый асфальт близлежащего шоссе, змеей обвившего холмы. На хмурые сизые стены лесополос, застывших в ожидании грядущих холодов. На стройный клин журавлей, удивительно поздних в это время года для донских просторов. На редкие хлопья облаков, едва различимо обрисовавшихся на кромке горизонта. Привычные и будто бы знакомые предметы и явления обрели вдруг иные, доселе неизвестные контуры, и что-то до истомной боли щемящее и трепетно хрупкое мимолетно задело сердце при виде их, что-то, подтолкнувшее душу встрепенуться в брызгах оторопи и смятения. И в секунду единения с силой, так ярко отпечатавшуюся в памяти, мне захотелось заплакать, или более того: изойтись громким искренним рыданием – настолько невыносимой для человеческого сердца оказалась любовь, исходившая от света.
Позже, в году 200*, спустя почти десять лет, в случайном (хотя бывают ли в жизни случайности?!) просмотре фильма я найду-таки выражение того неуловимого тютчевского настроения: «Иногда в мире столько красоты… Я чувствую, что я просто не могу справиться с нею, и мое сердце вот-вот остановится». Но это будет после, а тогда невыразимое облечется в три простых слова: «Тихое семейное счастье…» Три слова – вот и все, что останется в душе от подлинного чувства, которое подобно легкому осеннему сквозняку ворвется в мир провинциального подростка. И с того памятного дня в моем сознании, бывшем когда-то цельным и оттого - уютным, неожиданно появятся едва различимые трещины, которые в последующие ненастья вырастут сперва в овраги, а затем - и в непреодолимые пропасти, вдребезги разобьют мой мир на миллионы мелких островков.
Каждый из нас рано или поздно переживает подобный опыт слияния с силой. Он дается всего на крохотное мгновение, ослепительной вспышкой гаснущее в суете будничных картинок. Но знание о нем становится тем мучительным ядом, неизбывно долгой тоской изъедающим душу – всю последующую жизнь мы томимся воспоминанием о том чувстве, давшем знать, что у всего этого долгого путешествия, именуемого земным существованием, есть одна главная цель, смысл всех наших поисков и страданий. Смысл, чьи очертания остаются расплывчатыми и неясными до последнего нашего вздоха, который каждый из нас обменяет на право обретения сакральной истины о силе.
Истину же о том, что любая красота всегда недолговечна и беззащитна, мне открыли тюльпаны. В первое утро степь, вместе с восходом солнца окрасившаяся в алый цвет, предстала перед моим детским взором настолько завораживающим шедевром, что потрясенное его созерцанием воображение немедленно наделило колышущиеся на ветру цветы душой живого существа – казалось, будто это был огромный спящий великан, добрый, наивный, не подозревающий о собственной неповторимости, в глубоком сне ровно дышащий. Сон великана струился святостью, его недоступные людям грезы не хотелось нарушать никаким присутствием, поэтому, посовещавшись, родители приняли решение повременить с выводом домашнего скота из зимнего хлева – застоявшийся молодняк, соскучившийся по раздолью, буйными играми мог покалечить нежные бутоны, которым на их стремительную жизнь всего-то и требовалась от силы одна неделя.
Родители вновь просчитались – человеческая натура сконструирована с изначальным изъяном, при котором сама мысль о независимом существовании красоты – в каком-либо предмете или явлении – лишает наши непросветленные души иллюзорного покоя; мы бы и рады ответить праведно на зов красоты, но в силу вековой греховности оказываемся не готовы к высочайшему полету.
Первыми святость явления осквернили соседские дети – тучными охапками потащили они сорванные цветы во дворы, по пути роняя и растаптывая капли земной крови. Вслед за ними не выдержали и матери – сотни диких тюльпанов украсили собой убогие жилища, в которых самая незначительная мелочь свидетельствовала о духовной нищете обитателей. Дома наполнились густым ароматом сладкого нектара, но даже он не в силах был перебить смрад звериной жадности, почуявшей трепыхание живой плоти. Вскоре кто-то смекнул приручить степных вольнолюбцев, и вот уже садовые лопаты режут глиняную почву вдоль и поперек – сопротивляться лихорадочной страсти, завладевшей духом, не было уже никаких сил.
Однако будучи вырванными из родной стихии, тюльпаны напрочь отказывались приживаться в тепличных условиях – выросшие под прохладным ветром, они словно скучали по его утренним прикосновениям, предпочтя сытой неволе мучительную смерть. Все попытки людей приручить хотя бы один бутон разбивались об мужественное благородство нежных цветов, отвергавших всякий компромисс и не подкупавшихся ложными дарами в виде жирного садового грунта и регулярного полива. И видя тщетность всех усилий, люди отомстили тюльпанам последним изощренным способом, на которое только человек и отваживается. Жители деревни посчитали, что уж коли эта красота не желает им принадлежать, то пусть она принесет хоть какую-то прибыль – и на обочине дороги, пролегавшей вдоль села, вырос стихийный цветочный рынок. Транзитные дальнобойщики, пассажиры рейсовых автобусов, проезжие туристы охотно скупали букеты, и за несколько дней явленное Божье присутствие на земле было полностью уничтожено. На месте щедрого природного дара, этого чуда из чудес, теперь зияли черные вскопы и измятые листья. Мила, младшая из сестер, горевала неутешно – и до самого отъезда нашей семьи с тех мест, случившегося годами позже, не могла простить хуторянам их греха, совершенного по невежеству.
Никогда не жаловал соседям своего дружеского расположения и отец – не члены семьи и не кровные родственники просто не существовали в его вселенной, вынужденное общение с ними воспринималось им как издержка временного пребывания в этом бренном мире, погрязшем в нравственном падении и духовном зловонии. Людей отец не любил, и появление чужого человека в пространстве орбит, по которым развивались судьбы его детей, оценивалось как вероломное вторжение и встречало отчаянно яростное сопротивление, в которое вкладывалась вся мощь отцовской артиллерии. Когда старшие сестры вступили в пору девического благоухания, интерес к ним первых женихов села не заставил себя долго ждать; в числе их были, безусловно, и юноши благопристойные, с самыми серьезными планами на будущее, и прохиндеи, жаждавшие первыми сорвать цветок. Но энтузиазм каждого из них заканчивался знакомством с тяжелой отцовской рукой, в неожиданный момент опускавшейся из темноты на шею или затылок молодого человека. Вслед ошарашенному ухажеру сыпались проклятия и угрозы быть серьезно покалеченным, попадись потенциальный жених на глаза отцу еще раз. Поначалу такие оборонительные редуты только раззадоривали юношеский пыл особо бравых хлопцев, но когда самые смелые из них все же познавали решительный настрой отца защищать честь дочерей до конца, не пренебрегая при этом даже методами Дикой степи, воодушевление подавляющего большинства стало стремительно угасать, а вскоре сестры мои и вовсе перестали пользоваться хоть каким-либо вниманием со стороны сверстников противоположного пола, которые предпочли переключить его на тех, отцы и матери которых были не столь строги. Жанна с Натальей же постепенно стали излюбленным объектом деревенских насмешек, получив негласное прозвище «черных монахинь, запертых в келье святым отцом».
Конфликты, чудилось, никогда не покинут наш дом – только-только стало угасать многолетнее противостояние родителей, научившихся вроде договариваться друг с другом, как залпы военных действий огласили открытие нового фронта. Забунтовали старшие сестры: в открытую - за семейными застольными посиделками, вдруг от одного неосторожного слова превращавшихся в семейные драмы на целый вечер, с резкими звуками задвигаемых стульев и хлопнувших дверей; втихую – ноябрьскими ночами, когда я неожиданно просыпался в своей комнате и становился невольным слушателем их слез, изливаемых шепотом друг дружке; в полулегальных разговорах с соседками у забора; в гостях у родственников; в огороде; в саботаже домашней работы; в конце концов – в бойкоте, который они неожиданно стали объявлять друг другу и который мог продолжаться до нескольких месяцев. Родители последнего не заметили. Отец, даже получив статус трудового инвалида, по инерции продолжал твердить, что сам способен прокормить своих детей, мать запрещала водить дружбу с недостойными иноверцами, пообещав в случае отступничества никогда не ласкать внуков, рожденных не от мусульманина, - а время неумолимо шло вперед, клонилась уже к закату пора первых робких поцелуев, но сестры так и не познали красоту первой пылкой влюбленности, опыт ее проживания был подменен на картины натуралистических подробностей о том, что бывает с теми, кто, вопреки родительским запретам, приносит в подоле незаконнорожденное дитя. Желая уберечь дочерей от ошибок, которые казались тогда непоправимыми, отец с матерью, едва ли научившиеся понимать друг друга, приняв усталость от ссор за мудрое смирение, бросили с самой вершины горы снежок, спровоцировав лавину – годами позже та похоронит под собой и мечты сестер на счастливую семейную жизнь, и бывшие когда-то теплыми отношения между нами, детьми, и всю нашу семью как таковую, как тихую гавань, куда посреди бурь и штормов хочется вернуться и где - бросить якорь. Все это безвозвратно уйдет, исчезнет, просыплется сквозь пальцы, облетит словно в одночасье, подобно тому, как стремительно облетает по осени листва с абрикосового дерева – одна ненастная ночь, и поутру еще вчера пылавшие золотом ветви, оголенные, сиротливо-жалостливо бьются в окно. Была ли возможность это исправить? Да. В то время, когда одноклассницы вовремя проходили период кисло-сладких воздыханий и прикосновений – с неизбежными потерями, взамен которых им выдавалось бесценное жизненное знание, верным курсом двигаясь к пристаням материнства, первенцы родителей продолжали томиться в заточении, все же не смея до конца пойти против их воли.
Но каждая нашла свою форму протеста – сообразно темпераменту и характеру.
Жанна, прилежная ученица, с детства выделялась на фоне остальных детей взрослым терпением, усидчивым упорством и невероятной целеустремленностью – замес этих качеств был в ней такой силы, что с лихвой хватил бы на четверых. За один вечер выполнить безукоризненный чертеж для Натальи, оригинальную аппликацию – для Милы, не забыв при этом про собственное домашнее задание по шести дисциплинам, - задача, соразмерная ее характеру. Не будь у этой медали оборотной стороны – патологической нерешительности выказать собственные желания, этой неспособности отказать, порой доходившей до полной моральной парализации, и такого же с некоторых пор ставшего неправильным стремления сделать все так, как велят родители, - ее ждало бы хорошее будущее; таким личностям, как она, но не отягощенным дурным эпикризом, подвластно многое, без малого – построение целого мира. Великий труд рождает великие итоги. Но жизнь, верная принципу иронии, одарив сестру столь щедро, будущие препятствия припасла такого же масштаба – ничто самому трудолюбивому из детей не было дано в судьбе легко; каждая цель для Жанны оборачивалась дорогой в несколько лет, порой – с десяток. Поступить в университет, рассчитывая лишь на собственные знания, - пожалуйста, но только с седьмой попытки. Получить диплом о высшем образовании – безусловно, но с вынужденным (в четыре года!) перерывом в процессе обучения, из-за чего потребуется солидная сумма на восстановление в статусе студентки и еще один год – на повторное прохождение третьего курса. Заработать самой необходимые средства – конечно, но через смену нескольких мест работы и жительства, одним из которых – через год после смерти отца - станет Богом забытое село в Волгоградской области, на самой границе с Казахстаном, куда общественный транспорт ходит раз в неделю и где жить придется в малюсенькой комнатушке школьного интерната, деля одну стенку с классной комнатой. В результате любая цель, достигнутая Жанной, в сумме затраченных усилий обретала такую высокую себестоимость, что становилась просто неконкурентоспособной. К сорока годам в сестринском багаже значились: диплом об окончании заочного отделения исторического факультета, трудовая книжка с двадцатью годами педагогического стажа, снова прерванное обучение – на этот раз в аспирантуре, псориаз, высыпавшийся на лицо при любом маломальском стрессе, хронический цистит, хроническая боязнь сквозняков, такая же хроническая непереносимость человеческих особей мужского пола старше восемнадцати лет, неуживчивый характер и перманентная тяга к одиночеству как единственному спасению от всего, что раздражало (глупых шуток соседей, запаха чужого тела, храпа матери, громкого звука телевизора и т.д., и т.п.). Она всегда хотела сделать все, что требовали от нее родители. В этом был ее протест – заведомо ложными решениями исковеркать собственную судьбу, чтобы доказать другому: «Ты был не прав!» Единственное, что она не учла, - руин стало слишком много. Слишком много даже для нее: всего ее трудолюбия уже не хватит, чтобы скрупулезно разобрать их и заново отстроить дворец. Времени нет. Нет сил. Она поняла это слишком поздно.
Наталья выбрала иной путь: там, где господствует гнет, рано или поздно случается восстание народных масс. План свержения родительского контроля она вынашивала в себе на протяжении многих лет – с момента окончания школы до дня, когда она сбежала в Москву. Еще будучи школьницей, она готовила себя к другому – к жизни среднестатистической женщины, находящей смысл личного существования в радостях простого, обыкновенного, самого заурядного плавания по волнам семейного моря. Она не мечтала о принцах – ей хватило бы быть единственной для какого-нибудь механика, слесаря, строителя. Ей не нужен был диплом о высшем образовании, на чем настаивали родители, - только отпустите в близлежащий (в сорока-то километрах) городишко, и она выучится в училище на парикмахера, портниху, кондитера – да на кого угодно, лишь бы будущая профессия позволяла иметь сносный доход. Нет же, два сезона подряд она плелась за триста километров в большой город, сопровождая старшую сестру в безуспешных попытках той взять штурмом приемную комиссию. Два раза – на большее ее терпения не хватило, «и давайте больше не будем играть в эту бесполезную игру». Она затаилась в дойке коров, выпечке хлеба, бесконечных лишь временами отлучаясь в гости, где иногда позволяла себе познакомиться с кем-то, кто на долгие месяцы становился ее «Я никогда б не знала Вас…» Она томилась, ждала, но, обладая тем же темпераментом, что и отец, что и дед Елемес, позволяла отголоскам надвигавшейся революции звучать угрожающими раскатами уже заранее: то на отцовское «Пора всей семьей уходить в степь!» отвечала скандалом, хватая в пылу эмоций кухонный нож и едва не исполняя угрозу покончить жизнь самоубийством; то зло, яростно лупила корову, перевернувшую почти полное ведро с парным молоком; то рвала на себе в клочья единственно приличный домашний халат, ревя над заевшей семью бедностью; то дралась с матерью, припоминая той пощечину, свидетелем которой нечаянно стал и я.
Она ушла на эту осеннюю встречу вопреки запрету матери – потому что устала жить одними хозяйственными хлопотами. В сути своей ситуация изначально имела извращенный характер: мать велит совершеннолетней дочери оставаться дома, поскольку боится, что та, поддавшись уговорам бывших одноклассников, пригубит спиртной напиток, и неизвестно, чем все это закончится, - и вполне логично, что сюжет этот закончился столь печально. Наталья хотела лишь на время – всего несколько часов! – сбежать от заевшей ее домашней суеты; при этом она проявила огромное мужество, приняв приглашение: в компании уже добившихся чего-то и ставших без исключения семейными людей она априори подписывалась на роль «гадкого утенка», неудачницы, которую все на протяжении всей встречи будут про себя жалеть, но что никто не решится озвучить ей в лицо. Она знала, что проживет эти часы под их взглядами, в которых будет читаться именно это! И все равно она согласилась, потому что это было меньшим из двух зол. Большим было – единственной из выпуска не пойти и позволить им вслух обсуждать ее судьбу, ее строгих родителей, ее неудавшуюся жизнь, ее девственность. Она пошла отстоять – так, как она понимала – свою девическую честь, чем вызвала ураган материнского негодования: «Пока я в этом доме хозяйка, жить будете по моим правилам!»
Звонкая пощечина, прозвучавшая в половине десятого вечера – в момент возвращения Натальи домой, разделила пополам жизни сразу трех людей: самой матери, еще не догадывавшейся в тот момент, что она навсегда потеряла для себя среднюю дочь; Натальи, в чье сердце было брошено семя ненависти, впоследствии давшее обильные плоды; двенадцатилетнего подростка, имевшего неосторожность в этот момент вбежать с радостным настроением на кухню и ставшего очевидцем того, как один родной ему человек наносит непоправимое унижение другому родному человеку… Самое лучшее, доброе, честное, что есть в детях, есть в них благодаря родителям. Самое худшее, злое, черное, что есть в детях, взращено в них тоже родителями.
Наталья же покинула родительский дом в возрасте двадцати семи лет – исписав двенадцать школьных тетрадей пронзительной лирикой, в которую выплеснула боль, тоску, отчаяние, всю нереализованную чистоту любви и нерастраченную нежность. Ее муза умолкла примерно за год до побега – стихи, как и все остальные, предали ее. В Москве, куда она уехала в погоне за уходящей молодостью, она устроилась поначалу продавцом на рынке, деля нехитрый ночлег – двухместную туристическую палатку – с китайской подругой, знавшей по-русски от силы слов пять. Под промозглым осенним небом они согревались примусом, ужинали тем, что удавалось утаить за день от глаз хозяина торговой точки, прижавшись спиной к спине, укладывались спать на единственный имевшийся в их распоряжении матрац. Из-за нарушения регистрационного режима столицы Наталье дважды довелось переночевать в камере следственного изолятора, в конце концов она ушла жить к Олегу, который так настойчиво звал ее к себе. Идиллия закончилась на второй неделе – напившись, мужчина стал приставать с грязными ухаживаниями, предварительно спрятав ключ от запертой двери. Спасаясь от охотничьего ножа, которым Олег медленно водил по ее кофте, Наталья, уличив момент, спрыгнула с балкона третьего этажа – и упала в объятия приезжего Юры, работавшего на стройке и приютившего ее в последующие месяцы. В редкие визиты домой сестра восторженно описывала нам своего спасителя, не скупясь на самые лестные оценки. Для нее эта была любовь, большая, чистая, всепоглощающая, долгожданная, выстраданная, и потому, когда в апреле 200* года она сквозь треск телефонных проводов предупредила всех, что едет домой за родительским благословением, мы все были твердо уверены, что Юра – это именно тот человек, кто сможет составить ее незатейливое женское счастье.
Мое же внутреннее смирение с пощечиной, полученной Натальей от матери, состоялось через шестнадцать лет – на острове. Познакомившись вскоре по приезду с супружеской четой военных пенсионеров – Галиной Павловной и Валерием Михайловичем, жившими в деревянном бараке на кучугуре, я стал частым гостем в их скромном жилище, на пороге которого меня неизменно встречала бесхвостая упитанная Дашка, тершаяся об ноги с бесконечным мурлыканием и урчанием. Мне нравилось приходить в их дом, где в спальне возле ослепительно белого рушника с надписью «Христос воскресе!» и ликом Николая Чудотворца щелкали старинные настенные часы, где по всем подоконникам круглый год цвели фиалки всех сортов и немыслимых расцветок, где из окна в лунную ночь открывался полный мистического содержания вид на спокойную гладь океана, где по утрам просыпалось сладко под заунывные стоны чаек, встречавших на рейде очередной траулер с добычей, где любой потаенный уголок источал вибрации любви, добра и понимания, о которых, казалось, догадывалась даже Дашка, флегматично прислушивавшаяся к мышиной возне за плинтусом.
На Кунашир моих новых знакомых судьба забросила в далеком 199* году, на водоразделе между нелепицами пресловутой «перестройки» и ужасом экономической катастрофы, в которую катилась страна. С одной, настоящей, войны – в Приднестровье – семья Дросу попала на другую, где вместо бомб, взрывавшихся во дворах и хоронивших разом целые родовые кланы, разверзались тверди земные и на берег накатывали волны высотой до восьми метров. Повсюду слышался плач и отовсюду доносились крики. Шикотанское землетрясение силой до 10 баллов – так встретил остров прибывших переселенцев. Пережили. Перетерпели. Выстояли. Как выстояли обстрел, когда Галина Павловна, схватив трехлетнюю дочь, прижимала ее со всей силой к коленям, плотно зажав уши ребенку: «Господи, спаси и сохрани! Господи, спаси и сохрани! Господи! Сохрани!» Сохрани – это Валерия Михайловича, за несколько минут до начала бомбежки заступившего в наряд в крепости и обещавшего вернуться к ужину. Как вытерпели полный развал армии, когда в солдатской семье, словно изысканному лакомству, радовались каждому куску хлеба. Они не сломались, не обозлились, не предали друг друга. Кто-то скажет: слишком много испытаний для одной человеческой судьбы – Господь, как известно, проверяет лучших.
Задушевные беседы с Галиной Павловной стали первостепенной духовной потребностью. Почти ежедневно примерно за полчаса до обеденного перерыва я выстукивал на кнопках телефонного аппарата уже ставшую родной комбинацию чисел и неизменно получал искреннее, полное заботы приглашение к столу. И в один из тех визитов, в сердечном разговоре, я вдруг неожиданно для самого себя вспомню то солнечное утро, когда всей семьей – один-единственный раз в жизни! – мы засобирались на стареньком отцовском Т-25 на колхозное поле копать картошку.
Это было хорошее время: в тот год каждое деревенское подворье имело на общей плантации, лежавшей за хутором у старого пруда, свою делянку, и люди по-дружески, по-братски вели шутливое соперничество, чей труд принесет больший урожай. В тесную кабину трактора пассажиром к отцу-водителю единодушным голосованием детей была определена мать, и она всю дорогу, улыбаясь, оборачивалась к нам, грозя пальцем – мол, уж я вам-то припомню; а мы вчетвером по-доброму смеялись над нашей «сладкой парочкой», слали ей воздушные поцелуи, на разбросанных в кузове мешках и лопатах горланя стройным хором все известные нам песни про любовь застенчивой красавицы к удалому хлопцу-казаку. И позже, уже на поле, в продолжение хорошего настроения, царившего буквально над всем окружавшим нас пространством, мы разделимся на две команды, чтобы оспорить между собой право называться лучшими в сборе картофельных клубней, будем кидаться друг в друга «мелкой сошкой», а мать не будет нас за это корить, вместе пообедаем посреди наполовину вскопанных грядок, и один раз, невольно кинув взгляд на отца, я замечу, с какой трепетной нежностью он смотрел за трапезой на все свое копошащееся семейство. Кто в итоге победил, я, как ни силился, припомнить так и не смог. В тот день мы вшестером были очень счастливы.

***
Гостем оказался вовсе не Юра! Мы все пребывали в крайней степени замешательства, но вида не подавали, чтобы а) не смущать будущего зятя, б) не расстраивать отца (в его-то состоянии!) «Здрасьте! Знакомьтесь: это – Андрей!» Андрей, чистокровный чуваш тридцати двух лет от роду, православный от затылка до пят, встретил Наталью в продуктовом магазине, где она торговала хлебом. Пару раз приняв из ее рук буханку, еще хранившую тепло печи, он на третий день, принарядившись в выходной пиджак и прикупив сортовые розы, на глазах у изумленных зевак преклонил перед ней колено и предложил зардевшейся девушке руку, сердце и свою фамилию. Она, не раздумывая, согласилась.
А как же Юра? У Юры, как выяснилось, на родине остались законная жена и грудной ребенок. В Москве же, где он проводил основную часть года в заработках, ему было очень одиноко. И скучно. Потому выпавшая с балкона симпатичная провинциалка, хоть и была весьма испугана и заплакана, с потекшей тушью по щекам, ему представилась ангелом, снизошедшим с небес и пригласившим его серую действительность украсить ярким авантюрным приключением. Тем более двоеженство среди приезжих гастарбайтеров – дело привычное и обыденное. Но о Юре – ни слова при отце! Не будем огорчать тяжело больного мыслью о том, что его дочь – уже не девочка и, как любой другой на этой земле, имеет право пробовать и ошибаться. Заполучить бесценный опыт, который ни в одном из супермаркетов не продается. По-иному никак.
В новом доме, который к моменту приезда Андрея на протяжении без малого четырех лет считался нашим (благодаря настойчивому отцовскому желанию на склоне лет переехать поближе к старшему брату, в другую область), спальня родителей была отделена от остальной жилой зоны тремя «прихожими» комнатами. Из-за такой архитектурной особенности весь дом был несколько вытянут в длину, напоминая собой поезд, которые теперь без перерыва гудели в каких-то трехстах метрах от порога. В жизни на селе, которое являлось одной из крупных станций железнодорожной ветви между Астраханью и Саратовом, были свои преимущества – невидимые из-за высоких заборов составы, день и ночь стучавшие стальными колесами по рельсам, напоминали о том, что бег времени продолжается, что где-то там оно чистым источником бьет из-под камней – стоит лишь вскочить на подножку уходящего вагона, и встречайте меня, огни большого города! Не знаю, повлияла ли шаговая близость железной дороги к нашему дому и наличие прямых пассажирских рейсов до крупных областных центров, или просто тому настала пора, но мы, дети, стали стремительно покидать отчее гнездо, несмотря даже на то, что оно было куда просторнее прежнего: в течение одного года Наталья уехала в Москву, я поступил на очное отделение Саратовского университета, где-то рядом со мной обитала Мила, и только Жанна, устроившись преподавать в местную школу, оставалась под присмотром родителей. Или это уже она помогала матери досматривать отца?
Я никогда не любил этот новый дом: зимой требовались значительные усилия и средства, чтобы обогреть его полностью, он казался, в сравнении с донским казачьим куренем, неказистым, меня раздражали его побеленные снаружи стены, об которые легко пачкалась одежда, его глухие выше человеческого роста заборы, заброшенные дворы по всем сторонам, буквально изолировавшие дом от всех остальных, бесплодная почва в огороде… И я никогда не любил возвращаться в него. Переезд сюда - в это село, в этот дом – да еще посреди учебного года, до основания разрушил мой мир, бывший когда-то в нашем старом жилище. Школьные друзья, любимая Мурка, маслянистый чернозем, в котором я обожал ковыряться с марта по ноябрь, поставляя на семейный стол свежие овощи, моя комната, выходившая окном на грядки, - все осталось в прошлом. И, конечно же, старый абрикос, который я никогда не увижу больше, не прикоснусь к его шершавому стволу, не прижмусь по весне щекой к его хрупким цветам и в летнюю жару не взберусь на его ветви в попытках дотянуться до созревших плодов. Новые жильцы, которым мы продали дом, по слухам, под первую же зиму спилили дерево – изнутри сточенное короедами, оно, мертвое, без листвы простояло все лето голым во дворе, в котором нас уже не было. И, как выразились те, кто об этом сообщил, «портило пейзаж».
Портило пейзаж… Мое старое доброе дерево. Тебя больше нет. Ты высохло, и бесчисленные руки, пальцы, волосы твои были брошены в пламя – последнее, как они посчитали, на что ты сгодилось. Но до этого ты столько дней простояло обнаженным перед всеми ними. Прости, что не уберег тебя. Что меня не было рядом. Поняв, что я уезжаю, покидаю тебя навсегда, ты не захотело больше жить – и даже не стало притворяться живым. Эти назойливые мелкие насекомые… Ведь они же и раньше досаждали тебе?! Но ты всякий раз побеждало. Что же случилось теперь? Ты просто не захотело бороться, не видело смысла в этом – и отдало всего себя им на съедение. Прости. Я верю, что, когда настанет мой черед и я предстану перед Всевышним, первое, о чем я спрошу Его: нашлось ли в Его саду местечко для тебя? И, не отвечая сразу, Он отведет меня в самый потаенный уголок рая, где в тихом цвете ты будешь ждать меня…
Но пока же я вернулся в наш новый дом, который мне полагалось полюбить всем сердцем. Из Саратова, на пару дней. На несколько часов опередив московскую сестру с ее теперешней любовью. И сидел на завалинке, под окном родительской спальни, слушая в открытую форточку, как они продолжают учиться слышать друг друга:
- Ты же говорила, что его зовут Юра?
- Ошиблась. Телефонная связь, сам знаешь, уж такая плохая: все трещит, скрежет страшный стоит в трубке. Андрей. Андреем его зовут.
Родители пока еще не догадывались, что Наталья приехала главным образом не для того, чтобы познакомить нас с «будущим» родственником, а для того, чтобы по месту постоянной прописки сменить паспорт. Фамилия у нее пять дней как была другой – столичные загсы, за небольшую плату, умеют работать весьма оперативно.
А через два с половиной месяца Наталья с Андреем снова сюда приедут – на похороны отца. За год до этого, душным майским днем, когда врачи впервые вынесут отцу вердикт, они предупредят мать, что финал, скорее всего, наступит через полгода – в ноябре-декабре. Но отец не захочет умирать зимой. В мороз, снег по колено – жене и детям будет очень тяжело организовать проводы в таких условиях. И обладая невероятной силой характера, когда-то гнувшей на ледяной стуже железные болты, которые никому более в кузне не подчинялись, отец к докторским шести месяцам приплюсует семь своих – последний его дар всем нам, родным и близким, никогда не понимавшим до конца его чаяний и устремлений. Мучительными зимними ночами рак, как когда-то бесы, вдруг присмиревшие, будет поедать могучее, богатырское тело отца. Восемь первых раз он самостоятельно сходит в сельскую больницу на пункцию брюшной полости. Девять последующих – в сопровождении. Две последние, по просьбе матери, ему проведут на дому. И каждый раз во время этой болезненной процедуры из него будет выходить почти целое ведро жидкости. В среднем, начав выполнять пункции, больные выдерживают от трех до пяти раз. Путь на эшафот для отца был отмечен девятнадцатью.
После смерти отца огонь в его очаге для меня погас окончательно. Сил находиться в его доме просто не было. И когда через четыре месяца после того, как отец нашел успокоение на деревенском кладбище, а комнаты сотряслись от криков семейного скандала, я навсегда покину отчую гавань. Та размолвка, как ни странно, произошла между детьми – мать лишь беспомощно металась из гостиной в спальню, из кухни в коридор, из дома во двор и обратно, не понимая, на чьей она стороне и на чьей, вообще, правда. Жанна сводила старые счеты с Натальей, Мила в истерике рыдала навзрыд в дальнем углу; не помня приличий, орал и я. Громогласные обвинения, взаимные претензии сверкали, подобно молниям, без остатка испепеляя наш некогда общий мир. Застаревшие обиды, ждавшие своего часа, доставались из тайников и предъявлялись под нос. Никто не стеснялся в выражениях, нецензурная брань шла в ход. Семейные психологи называют подобные неурядицы типичным явлением, в ходе которого система, потерявшая одно из звеньев, пытается перестроиться с учетом новых обстоятельств. Но в тот вечер никто из нас не был психологом. Каждый из четырех детей просто прыгнул под конец ссоры в свою лодку и погреб со всей яростью туда, куда глядели глаза. Правда, разглядеть что-либо в той тьме было невозможно.
В половине второго ночи я купил в железнодорожной кассе билет и уехал в Саратов. С утренним рейсом в город сбежала и Мила.
Мать сразу решила, что рано или поздно продаст этот дом. Единственное: она не хотела делать это раньше срока – пока со дня смерти отца не исполнится год. Она продолжала топить печь, прикидывая время от времени, хватит ли заготовленных поленьев до весны, вытирать пыль по углам, ходить в киоск за продуктами, кормить дворового пса и делать кучу других совсем необязательных дел по хозяйству. Дом продолжал жить, но жизнь в нем замирала. Пустели книжные полки, исчезала становившаяся ненужной мебель, появлялись почтовые коробки, которые постепенно заполнялись бережно упакованными пожитками. Обитатели дома словно готовились к дальнему путешествию, освобождаясь от груза, который может помешать в долгой дороге. Но прежде, чем окончательно расстаться с кровом и начать скитаться по съемным квартирам в городе, мать пройдет последнее испытание, приготовленное для нее домом.
Беременность Натальи протекала утомительно. Ее тошнило, рвало, несусветные капризы следовали один за другим, она никак не могла принять окончательное решение, где рожать: в Москве ли (слишком дорого), Чебоксарах (на родине Андрея), Саратове (нет прописки)… Где бы она ни находилась, она с маниакальной настойчивостью несколько раз на дню обзванивала по очереди мать, Милу, подружек, спрашивая, как лучше поступить, хотя заранее знала следовавшие на этот вопрос ответы: «Как тебе удобно!», «Как посчитаешь правильно!», «Как решишь сама!» За всем этим скрывалась одна-единственная по-настоящему глубокая причина – Наталья боялась умереть во время родов. На одном из обследований в течение беременности была выявлена патология, грозившая в самый ответственный момент отправить к предкам не только ее саму, но и плод. На все ее вопросы ответы нашлись у жизни.
Заключительную треть беременности Наталья наблюдалась в районной больнице, живя с матерью. Чтобы быть поближе к жене, под крышу отцовского дома переехал на время и Андрей. Предпочтение всем столичным и областным роддомам отделения в захолустье объяснялось (зная Натальин характер) очень просто – она приехала рожать туда, где гинеколог не таращила на нее испуганные глаза с возгласом «Как ты с таким диагнозом вообще решилась?!», а уверенно ровным голосом произнесла: «Спокойно, девочка, родишь у нас, и все у тебя с малышкой и мужем будет замечательно». Но за несколько недель до предполагаемого срока, благоразумно страхуясь, врач все же порекомендовала будущей матери лечь в стационар «на сохранение». И дорога длиной в тридцать пять километров (правда, на велосипеде) начнет виться под ногами Андрея. В один из таких дней он в послеобеденный час вернется с райцентра всего на несколько минут, чтобы, собрав просимые Натальей вещи, вновь вернуться под окна роддома:
- Сегодня вечером, если роды не наступят сами, будут «кесарить» принудительно.
И умолчит о ее просьбе отдать, в случае смертельного исхода, новорожденную дочь на воспитание Жанне.
Всю ночь заплаканная мать, словно сердцем чуявшая слова дочери, простоит на коленях перед Богом. Роды окажутся действительно тяжелыми – в то время как уже состоявшаяся бабушка в исступленной молитве будет стараться опять уговорить смерть, предлагая той взамен Натальи и малышки себя, доктора тщетно будут искать причину внутреннего кровотечения, из-за которого сестра катастрофически быстро теряла жизненную энергию и, пребывая в наркозном сне, стремительно падала в пропасть:
- Давление?
- Сто на шестьдесят. Падает.
Господи всемогущий, Творец всего сущего! Только к Тебе я обращаюсь, и только на Тебя я уповаю…
- Пульс?
- Сто десять.
Защити ее, Господи! Спаси и сохрани! Прости мне все мои грехи! Прости ей ее прегрешения! Возьми меня вместо нее!
- Частота дыхания?
- Шестнадцать.
Не дай ей умереть, Господи! Мы все - дети Твои, грешные!
- Продолжает падать!
Господи, яви волю Свою, защити ее в минуты эти!
- Зажим! Нить! Зажим! (Черт, не это!) Нить! Держу!
- Восемьдесят на сорок!
Не сироти ребенка! Сжалься над нами!
- Зажим! Быстро!
Укажи путь и дай сил следовать по нему. Все, что я хочу, Господи, выполнить волю Твою в отношении меня. Но не забирай мать у дитя!
- (Опять не то!) Тампон! Зажим! Черт!
- Критическое!
- Удаляем орган и уходим!
«Аллаахумма антэ раббии, ляя иляяхэ илляя ант, халяктании ва ана 'абдукь, ва ана 'аляя 'ахдикя ва ва'дикя мастато'ту, а'уузу бикя мин шарри маа сона'ту, абуу'у лякя би ни'матикя 'аляйя ва абуу'улякя би занбии, фагфирлии, фа иннэху ляя ягфируз-зунуубэ илляя ант…»
Смерть приняла молитву матери. Через шесть часов после начала операции состояние родильницы стабилизировалось, хотя она и прошла буквально в шаге от края бездны. Еще через полтора часа Наталью перевезли в палату интенсивной реанимации, поле сражения на время опустело. Санитарка, тихо напевая под нос, чтобы отогнать сон, прибиралась в операционной, а гинеколог, после такого-то марафона, нервно уничтожала на крыльце больницы одну сигарету за другой. Над всем этим миром холодным белым светом сияла полная луна.
Но она вернулась за платой. На исходе шестого года по дороге на работу ранним мартовским утром, которое пыталось согреться тем же отраженным теплом, в автомобильной аварии на восьмом километре магистрали Чебоксары – Казань погибнет Андрей. На минуту той трагедии молчание между мной и Натальей длилось уже больше года, но я окажусь первым, кто получит от нее короткое смс с ужасной новостью.
Зачем ты, сестра, звала меня? Нет, конечно, в тексте послания не было твоего прямого обращения, но ведь это же все-таки был зов? «Андрей погиб», - дрожащими пальцами ты, почти ничего не видя сквозь слезы, набрала эти два слова на экране телефона, и мой номер был первым, который ты напечатала в строке «Кому». Ты звала. Но зачем? Если даже сейчас, в минуты скорби, ты демонстративно холодна и подчеркнуто равнодушно принимаешь мои братские соболезнования. Восемнадцать часов назад я отпросился с работы, не заходя домой, отправился на автовокзал и купил билет до твоего города. На тесном кресле я всю ночь не мог уснуть, все подбирая слова утешений, которые не обидели бы тебя в такой день. Но ты всем своим видом, безутешно плача у окна, словно говоришь мне: «Я не нуждаюсь в твоем участии!» Неужели между нами со смертью Андрея действительно все умерло? И навсегда ушло в прошлое наше кровное единство? Со стороны, на первый взгляд - безучастливым зрителем, наблюдаю я за твоим великим страданием. Но ты не хочешь разделить его со мной. Да, детство наконец-то кончилось. Миг, к которому мы так стремились, миллион раз бранясь и ссорясь, свершился. Мы стали абсолютно чужими, далекими друг от друга планетами.
Почти такой же неприветливой будет и моя встреча с Жанной, когда на второй год моей жизни на острове старенький АН-24 с оглушительным ревом останавливаемых турбин коснется своим шасси металлической рулежки аэропорта Менделеево. В толпе направлявшихся к зоне встречи пассажиров ее фигуру угадаю сразу: маленькая, пухленькая казашка, сорок лет идущая по пустыне, прилетела через тысячи километров к тридцатилетнему брату, потому что в тот период ей больше некуда было идти.
Я не желал ее приезда. На острове, вдали от родных, я заново обрел цельность собственной личности, а визит кого-то из них привносил заново чувство тревоги. Мне нравилось мое уединенное существование на потерянном клочке суши в Тихом океане, где каждая кочка начинала постепенно признавать меня; где в компании с Галиной Павловной и Валерием Михайловичем я отправлялся в полнолуние на берег Охотского моря, чтобы искупаться почти вслепую в ласковых волнах соленого моря; где зимой дороги заносило снегом так, что пробиться сквозь эту толщу не могла ни одна военная спецтехника, и в моих буднях наступали неожиданные каникулы; где дрожь земли периодически заставляла шуршать обои на стенах, а жители поселка недоверчиво поглядывали на близлежащие вулканы, тревожным взглядом провожая серные выбросы.
Но я не мог отказать старшей сестре, когда она спросила меня по телефону, возможно ли ей посетить меня на Кунашире.
Курилы явили мне торжество экзистенциализма. Как место силы, преумножающее внутренние потенции каждого человека. Здесь злые становятся ещё злее. Алчные не перестают думать о деньгах. У тщеславных развивается и прогрессирует мания величия. Но добрые никогда не проезжают мимо человека, идущего по дороге, - обязательно подвезут. Рука щедрых не оскудевает. Кроткие олицетворяют собой образцы смирения как наивысшего духовного напряжения. А одинокие…
Осознание конечности земного пути человека, так остро переживаемое здесь, на краю света, становится либо ядом, мучительно медленно отравляющим душу, либо лекарством, очищающим от всех духовных недугов. У Курильских островов, в их окраинном положении, есть замечательная особенность – тут личность человека имеет больший масштаб, чем на материке, любая ситуация видна отчётливее, а всякая проблема обнажает неприглядные стороны человеческой повседневности со всей беспощадностью. Здесь начинаешь понимать, что несколько шагов по кромке прибоя имеют большее значение, чем вся твоя предыдущая жизнь. Здесь заново или впервые в жизни осознаешь, что такое подлинная мудрость. Остров даёт возможность найти неизвестные дотоле смыслы и понять, что все мы принадлежим Вечности, а наше пребывание на земле – лишь разрешение сделать несколько шагов по краю. По краю океана, по краю жизни других, по краю истины. Истины, которая откроется лишь тем, кто хочет и готов её постичь.
А Жанна не особо разделяла мою привязанность к океану. В дни, когда, как мне чудилось, нужно просто бежать на песчаный пляж, ловя солнечные поцелуи капризной кунаширской погоды, сестра оставалась сидеть дома: либо, убрав звук, в молчании наблюдая из кресла за картинками в телевизоре, либо, с ноутбуком на кровати, с кем-то переписываясь на сайте. Иногда мне нравилось незаметно наблюдать за ней в такие моменты – они напоминали мне о жизни в доме, который мать продала, не сильно-то и торгуясь.
Едва со дня смерти отца минул установленный срок, а Наталья с малышкой немного окрепли, активность матери в деле распродажи, как она повторяла, «ненужного барахла» возросла в разы. Кинутые на противоположные чаши весов память о муже и преданность его детям, раскачав на некоторое время мировоззрение матери, конечное равновесие обрели во вполне предсказуемой точке. «Живые должны думать о живых», - заключила мать принятое решение в очередную догму и, повинуясь сердечному инстинкту, отправилась вскоре в город «помогать детям по хозяйству». Размеренное спокойствие деревенских будней навсегда скрылись для нее за горизонтом.
- Вы сутками напролет на работе пропадаете, домой уставшие возвращаетесь, - словно мантру, твердила она найденный ответ на наши опасения. – А мне что на пенсии делать? Вещи в пустом доме караулить? А так я хоть чем-то буду полезна: когда ужин сварю, когда в магазин за продуктами схожу, где смогу, пыль смахну.
И мы согласились. Хотя понимали, что это была лишь половина правды. Другую половину составляли огромные белые бабочки, которые своими мохнатыми крыльями украсили в ночь накануне похорон марлевую завесу, от сквозняка колыхавшуюся в открытом проеме входной двери. Ни до ни после той ночи больше не наблюдал я в этих бедных на чудо заволжских степях ничего подобного: будто сами ангелы обернулись на небесах редкими насекомыми и, завлеченные излучением электрической лампы, спустились на свет души, недавно покинувшей телесные одежды и искавшей теперь дорогу домой. Они слетелись указать ей путь, явив нам, еще смертным, красоту глубокого внутреннего смысла, что покоился на их крыльях. Бабочки вели себя странно: не пугались прикосновений человеческих рук, спокойно переползали на ладонь и вспархивали крайне изредка, в моменты, когда вновь прибывавшие гости ступали на порог. Улетели ночные странницы под утро, вместе с первыми проблесками нового дня на востоке; все, что происходило в доме дальше, бабочек не интересовало.
Мулла, которого мы пригласили сопровождать отца до его последнего пристанища – к ногам почившего годом ранее брата, постучался в ворота ближе к обеду. Отдышавшись в прохладной тени, старик попросил все необходимое для обряда и с несколькими мужчинами удалился в комнату, где покоилось тело. Согласно шариату, нам, ближайшим родственникам, присутствовать при омовении запрещалось, и поэтому все, что мне досталось от этих мгновений, - заунывные звуки мусульманской молитвы, доносившиеся из-за двери, и встреча запоздавших родственников, по приезду бросавшихся с громкими причитаниями в объятия матери. Древние тетушки отца, бывшие еще свидетелями его свадьбы, на которой они раздраженно шипели в сторону невесты, теперь вполне искренне обнимались с некогда презираемой вдовой, ища утешений. Двоюродные сестры, вчера не желавшие знать друг друга, сидели рядышком на ступенях, горюя в один носовой платок. Мужчины дружно курили за воротами, незлобно бранясь на плаксивых жен и загадывая, будет ли удачной жатва. Соприкоснувшись с пределом, люди, представлялось, стали немного задумчивы, тихи и несуетливы, охотно мирились, забывая на время старые обиды и разногласия.
Примерно через час дверь комнаты отворилась, и всех пригласили прощаться. Мне, как сыну и единственному оставшемуся в семье мужчине, полагалось пройти первым. Укутанный в ослепительно чистый саван, отец покоился на тобуте; его глаза были слегка, почти незаметно приоткрыты. Челюсть покойного мулла подвязал такой же белой тканью, но даже она не смогла победить многолетнюю отцовскую привычку, бывшую у него при жизни, - во сне он дышал через рот, наполняя ночь своим шумным дыханием. Отец, похоже, просто уснул посреди знойного июньского дня, но тишина, бывшая при этом, все же напоминала о том, что в доме незримо присутствовала сила, соприкоснувшись с величием которой, мы получаем неопровержимое знание о подлинности собственного бытия. Смерть и пустота. Вот что лежит в основе нашей жизни. Я поцеловал отца в лоб, мысленно попросив у него прощения за все обиды, нечаянные и преднамеренные. Арабская вязь, облеченная в звуки, вдруг нарушила покой этой комнаты и далее, уже не прекращаясь, зазвучала распевно. Дом наполнялся новым содержанием.
***
Водопады… Вначале это был просто сон. Отдельные кадры из фильма об ушедшем детстве, таинственным образом повторявшиеся из полнолуния в полнолуние. В том сне по горящему весеннему лугу, что лежал за нашим домом, бежал я к дальним холмам в предчувствии чего-то без слов зовущего и влекущего неизвестностью. Обычно за теми холмами каждый год созревала пшеничная нива, которая с середины июля, сжатая отцом, царапала мои ноги сухими стернями, отчего щиколотки кольцевались двумя браслетами из запекшейся крови. И всякий раз, отправляясь пасти наше небольшое стадо домашних овец на это поле, где животные быстро отъедались и нагуливали толстый слой подкожного жира, я пытался предотвратить всеми способами появление болезненных отметин, но из года в год терпел фиаско, пока не смирился с участью окончательно. Но во сне неведомым шестым чувством я знал, что как только я взберусь на вершину степного кургана, перед моим взором предстанут не убранные снопы… Но что же? Сердце учащенно колотилось, волнение переполняло мое существо, однако ноги были ватными и не слушались, и я не понимал, почему я так тороплюсь увидеть что-то. Сны играют с нами. Завлекают детективным сюжетом, обещают в развязке блаженство, но чтобы достичь его, приходится бежать, бежать, бежать – и чем ближе к цели, тем дальше от нее оказываешься. А если все же удается приблизиться к моменту обладания чем-то, сон безжалостно выталкивает сознание из мира грез, и неизбежно наступает разочарованное пробуждение в этом бренном мире.
Все же мне повезло. Однажды тело перестало противиться моему настойчивому намерению бежать до конца, с ног вдруг спала сковывавшая их тяжесть, я легко оттолкнулся и, невесомый, оторвался от земли, взлетая все выше и выше. Да! Что-то, пытавшееся прорваться ко мне из будущего, оказалось предощущением избранной красоты – чистая водная гладь простиралось за холмом, и чем выше я поднимался в своем волшебном полете, тем дальше отодвигалась линия горизонта, тем большее изумление овладевало сердцем, тем грандиознее становилась картина, которая разворачивалась внизу. Наш маленький хуторок, затерянный посреди донских степей, вдруг очутился посреди безбрежного океана! Почему я не знал об этом раньше? Почему только сейчас мне позволено видеть все это? Да еще видеть с такой высоты! Серые крыши домов, ровные темные линии лесополос, играющая на солнце водная ширь. Какая она невероятно необъятная! А вот с прибрежных уступов в прибой срываются водопады и… я открываю глаза.
Водопады… Белой фатой невесты, подхваченной порывом ветра, осыпаются они радугой в вечные воды океана, шумя и расплескиваясь: полноводные в конце весны – начале лета, хорошо различимые в бинокль в сухой сезон на стыке лета и осени, абсолютно недостижимые во все остальное время года, в самое недоступное место Кунашира помещены они Творцом, догадавшимся, видимо, что не всякое человеческое сердце – далеко не всякое – в силах справиться с красотой седьмого чуда островной природы. Когда я узнал о существовании моего будущего дома на самой южной оконечности Большого Курильского архипелага, фотографии главного украшения желтых Серноводских скал стали первыми, увиденными мной в Интернете. Увиденными глазами неизвестного смельчака, который пренебрег всеми опасностями «медвежьего угла» и, будто Прометей, похитивший у богов огонь, запечатлел величие ниспровергающихся потоков на электронную память цифрового аппарата.
Чтобы добраться до Серноводских скал, душа должна быть отважной – дорога к ним открывается только в очень сильный отлив, пролегает по коварно скользкому пляжу, сложенному поросшими моллюсками валунами; ни морские звезды - фиолетовые, красные, золотые, что покоятся в образовавшихся водоемах, ни крабы-мохнатики, суетливо снующие под ногами, ни живые еще спизулы, жадно расхватываемые чайками, - ничто не должно искушать идущего, ибо время океаном отпущено критическое. Даже самые проворные, умудряющиеся преодолеть весь путь, ни разу не поддавшись соблазну остановиться, в конце обратной дороги вынуждены мерить глубину накатывающего прибоя, местами – захлебываясь и в кровь раздирая ладони - отчаянно держаться за каменные выступы, чтобы не стать легкой добычей сердитых волн, студеных даже в летний зной. Подвернуть ногу, поскользнуться и утонуть, встретить косолапого хозяина курильских чащоб – неполный перечень угроз, поджидающих тех, кто решил на несколько минут искупаться под святыми источниками. Но иного пути нет.
Водопады… Стали мечтой, завладели сознанием.
Вечером накануне отъезда с постаревшей за годы мытарств по съемным квартирам матерью и подрастающей уже без отца племянницей провожаем мы закат в неспешной прогулке по знакомому городу. Уже солнце скрылось за Лысой горой, и стрижи запели ему колыбельную, а воздух в этих каменных джунглях по-прежнему раскален, дышится с трудом, духота сковывает движения. Аномальная жара, с улиц перебравшись и во все выпуски теленовостей, днями испытывает людей на стойкость на протяжении без малого двух месяцев – почти столько же, сколько я веду тайные приготовления к далекому и долгому путешествию. Мать о многом догадывается, но спросить прямо не решается, ходит в разговорах окольными путями, надеясь, что я проговорюсь. Но мои ответы расплывчаты: говорить правду не хочется, а строить замки из песка – стоит ли? Лжи и так между нами накопилось больше, чем могут выдержать канаты кровных уз. А может, я понимаю, что признайся я в задуманном – слезы ее будут неизбежны; желая знать правду, мать сама еще не осознает, что не готова к ней. По крайней мере, не готова к ней, вслух произнесенной.
На следующее утро с первым авиарейсом в столицу я поднимаюсь над пыльным Саратовом, взглядом в иллюминатор отыскивая знакомые кварталы. Голова полнится грустными мыслями - итогом расставания, а где-то вдалеке в последний раз блеснула широкая лента Волги, и город, надоевший за десять трудных лет, скрывшись под белым крылом самолета, навсегда поглощается прошлым. И тяжелые раздумья вдруг в одночасье отступают, словно это они были нитями, связующими меня и место, а теперь от силы натяжения – по мере моего стремительного удаления – лопаются, оставляя в душе призрак тонкого эха. Впервые за продолжительное время я делаю глубокий вдох свободного человека.
А через три дня другая железная птица несла меня над другими водами, и мне с трудом верилось в реальность всего происходившего со мной. Я никогда не забуду миг, когда я в первый раз в жизни увидел океан. Даже девятичасовой перелет из Москвы на Сахалин, на высоте гораздо большей, чем эта, через окраину грозового фронта и с непривычно короткой ночью, не произвел на меня того магического воздействия, которым обладали эти девяносто минут над гладью Охотского моря и Южно-Курильского пролива. Мы летели сквозь тонкую туманную завесу, изредка поднимаясь чуть выше кучевых облаков; внизу, на сверкающей серебристой поверхности, крохотными точками различимы были рыболовецкие суда, знаком победы оставлявшие на волнах след своего движения; и хоть в ушах в тот момент стоял единственно гул турбовинтовой «дэшки», я нутром слышал их приветственные позывные, звон судовой рынды и возбужденные крики чаек, радовавшихся богатому улову. Это было сродни чувству, которое я почти позабыл за давностью растаявшего детства, - тоскливо-щемящая радость возвращения домой; будто душа вспомнила, кем она была в предыдущей жизни, и восторженно ликовала, завидев знакомые пейзажи: не темные расколы степных оврагов, а курящиеся сопки вулканов, не седые волосы колючей ковыли, а непроходимые заросли вечнозеленого бамбучника, не песчаные суховеи, поземкой стелящиеся вдоль дороги, а ослепительно белые клубы тумана, с противоположных сторон наползающие на остров. Это была моя настоящая родина, моя земля обетованная, мой потерянный и вновь обретенный Эдем.
Жизнь на острове началась для меня с чистого листа – истинная роскошь, которой редко удается похвастаться. Немудреное жилище определилось мне в военном гарнизоне, в семи километрах от районного центра; скромная, но уютная комната в одном из пяти общежитий для семей офицеров выходила окнами на запад – мое любимое направление, куда вечерами, вслед за солнцем, любил я направлять свой взгляд, размышляя о тех, кто остался там, за горизонтом. Крупицы немногочисленных средств, которые удалось мне насобирать на дорогу, закончились в первую же неделю, но, как выяснилось, об их отсутствии можно было не беспокоиться – милые и общительные продавщицы уже на второй день знакомства готовы были отпускать мне товар под запись, не устанавливая жестких сроков возвращения долгов:
- Как сможешь, так и заплатишь! – напутствовали они меня каждый раз, когда я, безмерно смущаясь, благодарил их за очередной кредит доверия, выданный в мой адрес.
Жить под честное слово – на Курилах неписаный моральный закон, нарушить обязательство, подвести другого означает запятнать собственную репутацию несмываемым позором. Потому здесь свою честь не превращают в разменную монету, свято чтят и берегут, выше всяких материальных благ ценят чужое уважение и признательность – понятия, почти вышедшие из моды на Большой земле (как здесь именуют всякую другую весь, начиная от Сахалина до любой точки на материковой России). Спасали и новые добрые друзья: дня не проходило, чтобы кто-нибудь из них не приглашал меня на ужин, не угощал экзотическими дарами моря, не предлагал одолжить любую сумму, не особо интересуясь, когда я собираюсь ее вернуть назад. Изумление мое было каждодневным – неподдельная доброта и всеобщее участие, равно как и бескорыстный интерес к моим нуждам пробирали душу до самых потаенных глубин, забытых за годы городской жизни. Люди стучались в дверь, знакомились, приносили угощения, предметы быта, мебель, на будущее снабжали ценной информацией о том, как выжить в непростых климатических условиях острова, брали с собой в походы - одним словом, не прошло и месяца, как я уже считался среди них своим, достаточно сносно ориентировался в реалиях окружавшей меня действительности, и дни мои влились в размеренное течение совместных будней, изредка нарушаемое пронзительной тоской по прошлому.
Со временем, из многочисленных воспоминаний, кои мне посчастливилось выслушать, пришло осознание – здесь, на этом крохотной «кочке» посреди волнующегося океана, всякий жил со своей болью: кого-то занесло на Кунашир по молодости, как думалось тогда, на время, но силою трагических обстоятельств пришлось остаться сначала на год, потом – на пять, а позже – навсегда; кто-то, пожертвовав на алтарь судьбы двенадцать лет, полных лишений и аскезы, стремился попасть сюда всеми правдами и неправдами – вслед за манившей юношеской мечтой, которая не преминула вскорости разбиться о прибрежные камни; другие были командированы государством; приплыли по велению долга и совести; бежали от себя – и так далее, и так далее… Бесконечная вереница человеческих историй сплетается в причудливое кружево спицами беспристрастного времени; и забываются точные даты, стираются лица; остаются неясные силуэты и туманные образы, тлеющими огоньками догорающие в людской памяти и молве. «Свежих» людей на острове любят, каждый из них - словно легкое дуновение ночного ветерка, вдыхает в эти воспоминания новую силу, и тьма на время вновь расступается.
Но водопады в первую осень на острове, несмотря на то, что мой приезд совпал с окончанием сезона летних муссонов и началом двухмесячного затишья перед холодными тайфунами, остались для меня пока такими же недостижимыми, каковыми они были ранее. Пару раз издалека, в армейский бинокль Валерия Михайловича, показалось мне, что сквозь туманную дымку, постоянно висящую над Серноводкой, различаю я широкие белые ленты, ниспадающие вниз, хотя полной уверенности не было – не воображение ли, плененное идеей, рисует миражи на видимом пейзаже? Одной из первых, кому я поведал о заветном желании, безрассудной причине, побудившей приехать на Кунашир, стала Галина Павловна, женщина необычайной сердечной щедрости и душевной теплоты:
- Ой, солнышко, - всплеснула она руками на мою эмоциональную исповедь, - тяжело до них добраться. Веришь ли, сама живу на острове семнадцатый год, а на водопадах еще не довелось побывать: такая же, как ты, мечтательница, а ноги все не дойдут! Но ничего – будет боженькина воля, соберемся и сходим.
- Сплаваем, - добавила она шутя, ведая об опасностях обратной дороги.
И я стал ждать счастливого совпадения внешних обстоятельств с моими возможностями.
Осень выдалась на радость рыбакам сухой и теплой. Густые зеленые краски не сходили со склонов дальних сопок до середины ноября, хотя первый снег в барранкосы вулкана Тятя лег еще в сентябре. Все было вновь и причудливо взгляду в природе: гудящие столбы серного пара, поднимавшихся на несколько километров вверх со склонов Менделеевского вулкана и наполнявших округу запахом тухлых яиц; непроглядная туманная морось по утрам в поселке - в то время, когда над гарнизоном во всю светило солнце; хруст карбонатных осколков, устилавших побережье залива, и не смолкающий грозный шепот сурового океана, молочной пеной накатывавшего на мыс с заброшенным маяком.
В начальных числах ноября мое посвящение продолжилось: в один из вечеров стены неожиданно пришли в движение, старые обои зашуршали недовольно, легкий хрустальный звон люстры наполнил комнату. Застигнутый земной дрожью врасплох, буквально за считанные секунды пережил я неповторимую комбинацию чувств и эмоций: от испуганного недоумения через осознание факта до нервной эйфории, овладевшей сердцем на несколько часов. Бывалые соседи лишь посмеивались – в первый раз всякий испытывает нечто схожее, потом привыкает и на единичные толчки порой не обращает никакого внимания. Качнуло остров тогда баллов на 3-4, и это, по словам старожилов, - добрый знак, значит, большой беды ждать не стоит. Гораздо тревожней, когда земля долго молчит, не «беспокоится», как было накануне памятной многим октябрьской ночи…
Разрушительное землетрясение силой до 10 баллов сотрясло Кунашир и соседний Шикотан в районе полуночи, когда большинство их обитателей мирно спали, утомленные дневными хлопотами. Описывать ужасы той ночи – дело пустое, все равно что лучом карманного фонарика пытаться осветить своды театрального зала, вдруг обесточенного прямо во время спектакля: в крошечное пятнышко света попадут лишь отдельные лица, вырванные из контекста реплики, мимолетные движения, из которых с трудом и искаженно сложится целостное представление о происходящем на сцене действии; если человеку никогда не приходилось лицом к лицу сталкиваться со стихией, никакие пересказы не передадут ему и толики того страха, что тяжким грузом падает в сердце до конца дней.
Моя же память хранит воспоминание о другом природном явлении – степном смерче, гигантской черной трубой спустившегося с неба на землю. Это случилось в июне, в год попранного чуда, - и совпадение этих двух событий в пространстве и времени словно обнаруживает прямую причинно-следственную связь между ними. Грех человеческий – намеренный ли или по неведению – сломал незримые основания жизни, и кара Господняя пролилась на наши головы от снятой печати. Было около пяти часов вечера, когда сильная летняя гроза перестала греметь над хутором, а в мире щедро разлилась озоновая свежесть. Солнце выглянуло из-за туч, и вместе с ним из жилищ потянулись на улицу люди, возвращаясь к брошенным делам, полные чувства обновления и чистоты. Но какое-то невидимое напряжение все-таки присутствовало повсюду, воздух был будто наэлектролизован и грозился вспыхнуть от малейшей искры. Когда все окончательно уверовали, что дождь в этот день больше не вернется, крупные градины вдруг забарабанили по крышам и строениям, а на наших глазах из самой темной тучи начала расти воронка, которая с невероятной скоростью увеличивалась по мере приближения к земле. Огромное жало утолщалось, и в момент касания почвы вокруг него закружился громадный ужасающий шар, с легкостью поднимавший тонны почвы и вырывавший деревья. Потрясенные невиданным доселе зрелищем люди замерли в завороженном оцепенении, не убегали, не прятались, словно не осознавая опасности, исходившей от исполина. Как вдруг раздался детский плач, и смерч, рожденный в поле, а теперь заметивший людей, в ту же секунду направился в нашу сторону, и спасительная паника наконец-то охватила односельчан. Матери истошно закричали на малышню, столпившуюся на покатых крышах погребов, загоняя ее обратно в дома; дети постарше кинулись прятать домашних животных, в спешном порядке кое-как накидывая тяжелые цепи на двери загонов; мы с Милой забежали в летнюю кухню и едва успели вставить внутренний откидной крючок в петлю, как адский треск обрушился сверху, куски шифера полетели на землю, раскалываясь на десятки кусков, пустое алюминиевое ведро стукнулось об дверь. Крупные предметы во дворе, оставшиеся незакрепленными, оживали, сначала проползали по земле несколько метров, а потом, как пушинки, взмывали вверх и исчезали где-то в высоте. Но одно железное корыто, длиной метров восемь, что использовалось для сбора дождевой воды, для урагана оказалось слишком тяжелым: поднявшись одним краем в воздух, другим оно волочилось по земле, подминая под себя все, что оказывалось на его пути. Словно чья-то невидимая, но сильная рука водила им по двору, рисуя на почве скрытое послание людям. Расписавшись, монстр неожиданно бросил корыто на картофельные грядки, отступил, напоследок унося с собой мелкие вещи и срывая листву с деревьев. И лишь старая никому не нужная мочалка отчаянно трепыхалась на ветру, намертво зацепившись на служивший бельевой веревкой железный провод; захваченная могучей силой, она никак не могла оторваться от державшего ее основания, а ветер зло рвал ее сетчатое тело, откусывая от нее все, что удавалось. Все стихло так же внезапно, как началось…
Чувство же страха, порожденное Шикотанским землетрясением, до сих пор сковывает сердца большинства курильчан, переживших ту ночную катастрофу. О масштабах трагедии через много лет свидетельствуют руины в нижней части Южно-Курильска, которая после этого пришла в упадок и так и не была восстановлена, разрушенное здание строившегося нового госпиталя в гарнизоне, груда кирпичей на месте Дома офицеров, перевернутый пароход в сотнях метрах от береговой линии, за долгое время проржавевший насквозь и уже облюбованный молоденькими ивами. И неистребимая привычка старожилов спать полностью одетыми, держа пакет с документами поближе к входной двери.
После землетрясения люди целыми семейными кланами снимались с насиженных мест и в спешном порядке, оставляя дома неубранными и незапертыми, уезжали на материк. Кто – к родственникам, кто – по программе переселения, благодаря которой оказывались владельцами новеньких городских квартир по всей стране: от Калининграда до Хабаровска, от Подмосковья до Астрахани. За год население Кунашира сократилось вдвое, и, казалось, земля эта вскоре опустеет, тем более что яблоневый сад, бывший гордостью поселка, был определен под уничтожение гусеничной техникой. Напуганное большинство уже не думало возвращаться, но, пожив некоторое время спокойной, безопасной и комфортной жизнью, люди стали постепенно возвращаться на родной остров, не сумев вынести пронзительной тоски по старому дому, красотам природы и океану. Когда-то рухнувший в одночасье мир стал вновь оживать, наполняться человеческими голосами и запахом свежей краски, ложившейся на покосившиеся стены деревянных бараков.
- Страшно, конечно, страшно жить на острове, - обронила как-то одна знакомая в разговоре со мной. – За детей боязно, за будущее их. Но все мы, наверно, немного фаталисты – только тут на острове, живя с постоянным ожиданием катаклизма, и чувствуем реальность жизни. Реальность собственного присутствия на земле.
Но не только землетрясения испытывают людей на островах. Отдельная экспозиция местного краеведческого музея полностью посвящена извержению вулкана Тятя в 1973 году. На черно-белой фотографии, снятой в те дни, такой же леденящий своим видом душу, как смерч из моего детства, столб пепла и дыма поднимается с бокового кратера в небо, а рядом для наглядности лежит двухсоткилограммовая вулканическая бомба, которую подземные силы с легкостью метнули на расстояние в пятьдесят километров. Извергался Тятя в течение двенадцати дней, засыпая поселок черным сухим дождем из пепельных хлопьев и мелких горячих камушков. На склонах, на площади двадцати квадратных километров, лес полностью выгорел, там и сейчас, спустя сорок лет, не встретишь ни одной живой былинки, а высохшие стволы вековых сосен, побелев от ветров с океана, превратились в костлявые руки мертвецов, тянущиеся на свет Божий из царства вечных снов и страданий. У подножия вулкана давным-давно никто не селится, два лесных кордона оставлены на случай, если кому-то из научных сотрудников Курильского заповедника потребуется заночевать в этих чащобах. Хотя, как поговаривают в народе, делать этого лучше не стоит – на Кунашире ходит легенда, что бродит в таежных зарослях возле Тяти дух айнской девушки, которую много веков назад похоронили заживо где-то здесь, в этих местах; дух пришельцев не жалует, стучится глубокой ночью в окна, дразнит собак и обращает их в конце концов в трусливых щенков, жалобно скулящих весь следующий день и жмущихся к ногам хозяев. Само извержение Тяти, верят старики и дети, было людям напоминанием, чтобы «чуяли» порог, не ступали с любопытствующим взглядом туда, где мир мертвых касается мира живых, где покоится смертное тело отважной той, которая согласилась принести себя в жертву и стать невидимой охранительницей главных сокровищ острова. Как раз накануне извержения бурная хозяйственная деятельность развернулась в том районе – возвели с десяток рыболовецких станов, разбили небольшие поселения, нагнали бульдозеры и собирались кинуть комсомольский клич по всему Союзу, чтобы заселить труднодоступные закоулки Кунашира. Планам человеческим не суждено было сбыться – дух разбудил спавшие внутри вулкана силы, и строительство в срочном порядке свернули, территорию объявили заповедной зоной.
Но одной живой человеческой душе вулкан все же позволил находиться рядом. О том, что у северного склона находится действующая ретрансляционная станция, я узнал на втором году пребывания на острове. Ясной февральской пятницей со служебным заданием довелось мне добраться до нее на военном вертолете, и каково же было мое удивление, когда я встретился с единственным обитателем этого полусекретного объекта вдали от всех населенных пунктов. Алексей, смотритель оборудования, на задушевные разговоры оказался скуп; пилоты, регулярно доставляющие на станцию продовольствие и предметы первой необходимости, заранее предупредили меня, что нрав у смотрителя суровый, а в общении парень порой резок и груб. Но со мной Алексей был любезен и, поддавшись моим журналистским уговорам, даже позволил немного заглянуть в свое прошлое – и оказалось, что судьбы наши во многом схожи, внутренние мотивы и нравственные ценности – одинаковые, до такой степени, что меня не покидало ощущение, будто я иду той же дорогой, по которой он прошелся ранее, что я шагаю по его следам, оставленным на снегу. И неожиданно я осознал, что встреча наша была предопределена: познакомившись с Алексеем, я словно увидел себя в зеркале, увидел свое будущее, неминуемо ждавшее меня. И зеркало вдруг запотевало, а на нем проступал вопрос: как далеко и долго ты готов бежать, чтобы убежать от самого себя? Куда готов забраться, чтобы стать невидимым для собственного прошлого, возвращающегося во снах? Будешь ли и дальше продолжать свой бег в мире иллюзий и непонятных желаний или, наконец, остановишься, повернешься к пустоте лицом и дашь ей поглотить себя, чтобы возродиться уже с новым сознанием?
В юности, разглядывая карту, Алексей мечтал добраться до Кунашира и жить у подножия Тяти, потому что, по его словам, между ним и вулканом существовала мистическая, внутренняя связь. Родился он в Сибири, и именно в тот день, когда гора проснулась. Его путь сюда пролегал через службу на Камчатке, Сахалине и двенадцать лет, в течение которых он жил одной этой мечтой. Она осуществилась, правда, многим ради этого пришлось пожертвовать. И что-то очень важное, о чем никак не вспомнить, потерялось по дороге, исчезло, ушло. Стал ли Алексей счастлив, добравшись до той точки на карте, что двенадцать лет была отмечена канцелярским флажком? Ответа на этот вопрос не знает и он сам. Это заставило меня задуматься: а что станет со мной после того, как я доберусь до своей точки? Что будет после того, как путь до водопадов будет преодолен? Наполнится ли каким-то содержанием то время, что я нахожусь на острове, ожидая случая осуществить свое стремление? Есть ли у меня ответ?
В апреле, на Пасху, я сообщил Галине Павловне, что намерен покинуть Кунашир. Вернуться на материк, к родным. Вернуться в тот нелюбимый дом, в котором я оставил ворох нерешенных проблем и задач неубранным, где, испугавшись своего отражения в зеркале, просто выключил свет и запер дверь на ключ. Теперь мне предстояло ее отпереть, открыть ставни и впустить в комнаты свет. Запастись терпением и начать кропотливую уборку. Иначе смерч, затаившийся в любой из туч, мог опуститься и на мой новый дом, разрушить его до основания, оставляя после себя глубокий вспаханный след.
- А как же твое желание увидеть водопады? – вспомнила вдруг Галина Павловна. – Ведь ты же так хотел этого?
- Я понял, что иногда надо иметь мужество отказаться от своей мечты…
За неделю до отъезда Валерий Михайлович сводил меня на мыс Столбчатый – еще одну достопримечательность острова, ради которой сюда приезжают даже японцы. Некоторый компромисс с собой прошлым ради спокойствия в душе себя будущего.
Волны Охотского моря лениво накатывали на прибрежный песок, словно отдыхая после хорошо исполненной работы – днем в шторм им пришлось изрядно потрудиться, в который раз предприняв тщетные попытки взять неприступные бастионы мыса. В лучах закатного солнца силуэты японского побережья приобретали постепенно все более четко различимые контуры, выплывали из дымки, окутывавшей их ранее. Было что-то невероятно волнующее и одновременно тоскливое в молчаливой прогулке вдоль пустынного прибоя – под крики чаек и шелест гравия. Оставив Валерия Михайловича решать вопрос с костром, я ушел за ближайший каменный выступ, где дал волю душившим меня слезам.
Наконец, едва различимый окрик, почти утонувший в шуме прибоя, заставил меня вернуться к действительности. Моему сталкеру удалось-таки добыть огонь из промокшего хвороста. Веселые языки пламени издалека поманили обещанием обогреть и обсушить.
Мы разбили лагерь недалеко от самого мыса, там, где пляж еще был усыпан песком. Ночевать на брусчатке самого Столбчатого, по словам Валерия Михайловича, живым непозволительно – велик риск разгневать морских духов, облюбовавших эти места для своих ночных бдений. Мой добрый друг – ловкий сухопарый мужчина шестидесяти лет от роду – сам был чем-то похож на этих мифических персонажей, рисовавшихся в моем воображении. Временами мне казалось, что он и есть один из духов острова, принявших обличье человека, – иначе откуда ему знать, что их может повергнуть в гнев, а что нет… То, как почтительно бывший военный, сам пришлый, относился к этой удивительной земле, как органично вписался в ее условия, меня всегда искренне восхищало в нем.
Ночь наступила на удивление быстро – деревья, валуны, остроги и море незаметным для меня образом в одночасье растворились в темноте, только плеск волн по-прежнему свидетельствовал о месте нашего пребывания. Дрова в костре стали потрескивать, и я решился задать вопрос, давно меня мучавший:
- Валерий Михайлович, а когда вы с Галиной Павловной вернетесь на Большую землю?
Валерий Михайлович, лицо которого словно преобразилось в отблесках костра, несколько секунд задумчиво всматривался в костер, а потом вздохнул:
- Ну, еще годик-два потерпим.
И добавил:
- Хотя ты знаешь, мне иногда кажется, что мы с Галой тут и помрем...
Почти до утра бродил я по каменным выступам Столбчатого, заранее прощаясь с островом в его самом загадочном и таинственном месте. Многое было в ту ночь – и слезы отчаяния, и светлая радость. Когда стала заниматься заря, вконец обессиленным вернулся я к лагерю – Валерий Михайлович спал крепким сном, последние угольки дотлевали в костре. Уснул я почти моментально – и увидел во сне того, о ком тосковало мое сердце. Отец, молодой, сильный и крепкий, такой, каким я его никогда не знал, пришел ко мне во сне, крепко пожал ладонь и уставшим взглядом заглянул в мои глаза. Не сказав ни слова, крепко обнял меня и растворился в предутреннем тумане.
***
Через два года после дня моего первого полета над океаном я стою на палубе пассажирского парохода «Игорь Фархутдинов», уплывая на Сахалин. Корабль плавным ходом удаляется от острова, постепенно скрывающегося в тумане, а я, смотря в последний раз на ставшие знакомыми и родными очертания сопок, пытаюсь запомнить это мгновение в мельчайших деталях и подробностях, чтобы навсегда сохранить его в сердце. Путешествие сюда, на край света, было самым прекрасным, что случилось со мной за время моего пребывания на земле. И возможно, я совершаю в эти минуты самую большую ошибку в жизни, которую осознаю позже, когда буду оплакивать время, в которое был счастлив.
Но я знаю теперь: все, что происходит с нами, преисполнено великого глубокого смысла. Все наши мечты, мотивы, поступки, молитвы, заблуждения и прозрения имеют важную цену, заплатив которую, мы исполняем то, ради чего согласились прийти сюда. Мы учимся.
Самое главное, чему я научился за это время, - собирать дни. Каждый – как удар пальца по клавише рояля, неосторожное прикосновение к тонкой материи музыки отчаянной жаждой задержать в душе красоту, эту невидимую нить, связующую нас с нашим истинным домом. И все, что останется после меня в этом мире, - печальная музыка, сотканная из дней моей жизни. Но и она не будет долгой. Мой первый плач, мой первый смех, шелест листьев абрикоса, растущего у дома, звук чужой пощечины и даже крики чаек – все сольется в конце с вечным шумом океана, утонет в нем и станет его частью. Но мне хочется верить, что однажды, в погожий солнечный день, океан позволит моему голосу эхом вернуться на берег, где такие же вечные воды водопадов вынесут на пляж чью-то новую музыку.
Звучать в веках позволено лишь им.
2012 год