II. Можаевы. Саратовские главы

Инга Сухоцкая
Глава 8. Преломление

Предвечерье, безмолвие, холодность: ни молочниц, ни рыбарей, ни мальчишек-газетчиков… Где-то прокатится конский топот, стеснительно прокхеркает вдалеке суденышко — и снова тихо, снова пустынно. Разбитые фонари да одиночные силуэты прохожих. В жидких сумерках — плохо различимые человеческие лица и другие — плакатные, огромные, с безжалостными глазами. Они сердито взирали с аляповатых полотен, дрожа от ветра и ярости, сотрясались и громыхали, угрожая изгнать, смести, уничтожить… И всё стонало и ныло в ответ.
Не таким, другим представлялся Поле Саратов. По большим красивым альбомам, по рисункам бабушки Зинаиды Ивановны, по рассказам взрослых — город, полный дворцов и соборов; днем залитый солнцем, вечером расцвеченный светильниками; с театрами и синематографами; с многоцветно сияющими подъездами, куда под вечер слетались коляски с пролетками; из них выпархивали прекрасные дамы в платьях фру-фру (1) и в шляпках от мадам Сервье и господа в парадных мундирах и фраках, в цилиндрах и с щегольскими тростями; и волшебными стражами охраняли прекрасную сказку всё подмечающие швейцары с огромными, отполированными до зеркального блеска, пуговицами.
И пусть надуманы и путаны были эти фантазии, — пуговицы давно заделывались, а на смену роскошным платьям пришли фасоны полегче, иногда даже без корсета, — но разве не должна была жизнь, породившая эти картинки, обнаружить с ними хоть какое-то сходство, разве не должна была показаться смутно, неуловимо знакомой.
Но нет… Молчало сердечко Поли. И она тесней прижималась к сестрице-Маше, все крепче обнимала братца-Ванечку, все внимательнее приглядывалась к папе Васеньке, чтоб в его поведении, в выражении его глаз уловить разгадку этого неуюта.
Однако и он, и другие взрослые выглядели растерянно, словно не узнавая знакомых мест. С каждым шагом все опасливей озирались они по сторонам, все чутче прислушивались к тишине, все дольше выжидали между короткими переходами, стараясь держаться подальше от света, и наконец вовсе встали на каком-то из перекрестков, как будто окончательно заблудившись.
Но вот, следуя выжидательным взглядам взрослых, на противоположном от них углу, наискосок от затаившихся странников, Поленька угадала дом Широких. Вот железная крыша, вот фасад в пять окон, на втором этаже — декоративный балкончик под тремя серединными. Там, за этими окнами скрывалась парадная зала с большим концертным роялем.
Там устраивались вечера и принимали гостей: конечно, уважаемых медиков и коллег-учителей без различия чинов и положений, исключительно в силу сердечного к ним расположения; бывало, местные краеведы собирались (говорят, до погромов 1905 года сам Александр Николаевич Минх (2) в гости заглядывал); из Коммерческого собрания знакомые захаживали, например, Иван Оттович — представитель известного в Саратове купеческого семейства.
Одаренный математическими способностями, сам он никакой тяги к фундаментальным и техническим наукам не испытывал, помогал по мере сил братьям и жизнь вел самую спокойную и размеренную. Но когда в город приехал известный петербургский философ и историк, — приехал, чтобы возглавить кафедру в Саратовском университете, — Иван Оттович совсем голову потерял, ни о чем, кроме его лекций думать не мог. Каждую слушал, записывал, со знакомыми обсуждал. А уже семнадцатый год шел: революция, гражданская война, в Саратове двоевластие, братья Ивана Оттовича дело свое продали, деньги поровну поделили (и Ивана Оттовича не забыли) и каждый своего счастья искать отправился: один за границу, другой к «белым». Но ничего этого Иван Оттович в своей радости словно и не заметил. Все на профессора своего бегал.
А еще музыку очень любил. Это и сделало его знакомство с семейством Николая Сергеевича особенно душевным.
Музыку в доме Широких любили все. Глубину музыкального чувства и мастерство игры самой Зинаиды Ивановны отмечали многие даже из искушенных слушателей. Впрочем, сесть за рояль мог любой. Иногда даже среди работников таланты находились. И хотя собирались гости не часто, — и у хозяев, и у гостей всегда дел хватало, — но уж если собирались, никто не скучал. Дом бурлил весельем, радостью, жизнелюбием.

Иначе, угрюмо, озлобленно выглядел он сейчас. На балкончике, тускло освещенное, трепалось рваное, в полумраке ржаво-коричневое полотнище, вероятно, из тех материй, которыми Широких торговали.
Выше по улице, растерянно-стыдливо выглядывала из-за арки въезда лавка. Когда-то светлая, полная жизни, сейчас она стояла унылая, сиротливая, с разбитыми окнами и выломанной дверью, с наполовину разрушенным вторым этажом, оторопев в погибельном изумлении. Впрочем, становилось темно, глаза могли и обманывать.
Зато растворялись во тьме плакатные грубые лица, и жизнь брала свое. Где-то слышался смех, где-то — женские вскрики, довольное улюлюканье мальчишек и даже свисток околоточного.
Из глубины дома Широких доносилась плохо понятная, а то и вовсе незнакомая, будто не русская, давленая речь, ругались и гоготали мужские голоса, лязгал металл, звенело разбиваясь стекло.
За всем этим гвалтом, незаметный в заулке, тонул в тишине и сумерках флигель людской, скрывший окна за плотно закрытыми ставнями. Чуть подсвеченный со стороны двора, он хоть и был еще различим в слеповатом полумраке, но казался безнадежно мертвенным, будто в нем и вовсе жизни не было. Однако именно туда направился человек из сопровождения, и казалось, пропал совсем, — таким томительным было ожидание. Но вот домишко встрепенулся, закряхтел, хлопнул дверью, и через минуту-другую навстречу путешественникам бежал немолодой, худой человек в армяке внакидку.
— Трофимыч, миленький! — заулыбался Василий Николаевич, повеселели остальные, и даже Поля, узнавшая в Трофимыче личного кучера семейства Широких, который несколько раз бывал в Белой.
— Батюшка! Матушка! Родимые! Во дурак слепой! Во тетеря-то! — суматошился он, подбегая к гостям и направляя лошадку к домашнему въезду. — А ведь ждал, ой как ждал! А Данилыч как извелся! А Кузьминишна! Время, сами знаете… Так что вы к нам, к нам пожалте! — И вдруг понизив голос, почти шептал, — В доме-то Горский с людьми… Вот ведь… — И снова громко оповещал пустоту, — Можаевы! Можаевы приехали! Не сробели! Можаевы-то… — повторял он, суетливо расплачиваясь с проводниками и запирая дверь.
По большой, еще теплой кухне бегала собирая на стол Кузьминишна, румяная, благоуветливая старушка, супруга Трофимыча. Сам Трофимыч, раздувая в печи огонь, прерывисто тараторил, то и дело выразительно поглядывая на гостей:
— Уж вам опять лучше Можаевыми… Широких-то, по-ихнему, буржуями получаются... А Можаевы что? На земле трудились, землю пахали. Спокойней так, вернее. Понимаете? — делал он большие глаза. — Зинаида Ивановна придет… у родни она сейчас… то же скажет.
Взрослые рассеянно кивали и медленно, с трудом, стягивали тяжелые, проволглые, холодные одежды, чтоб усесться, наконец, за стол, на котором уже стояли серый хлеб (3), горшки с вареной картошкой, яйцами, луком, соленьями и вареньями.
От тепла и запахов кружилась голова. Казалось, самое время утолить голод, наглядеться, наговориться, но то ли дорога так утомила, то ли волнения сказывались, — взрослые к еде прикасались неохотно, говорили вяло, словно через силу. Зато девочки набросились сразу, и все бы до последней крошки смели, если бы сон не сморил их тут же за столом.
Спали они чуть ни до полудня следующего дня, а проснувшись, долго не выходили из комнаты, чтобы не мешать взрослым размещаться и обживаться. Вышли, когда мама Вера к столу позвала, но сама она в комнате с Ванечкой осталась. А на кухне уже собрались все обитатели флигелька: Трофимыч с Кузьминишной, Фая с Розочкой, Данилыч и такая родная, такая любимая бабушка Зинаида Ивановна, и даже гость из Камышина — Петька Можаев. Только Николая Сергеевича не было, — он в Царицын по делам уехал да камышинских Можаевых на обратном пути навестить думал.

Трофимыча и Данилыча, управляющего хозяйством Широких, Поля и сама пару раз в Белой видела. Про Данилыча так и целую историю знала.
Однажды совсем дитем он почему-то один на вокзале остался. Ни отца, ни матери, никогошеньки рядом не было. Заплакал он. Пожалели его люди добрые, кто хлебца дал, кто картошки печеной, кто яблок с леденцами, семок насыпали, — пожалели да разошлись. Покушал малец, еще подождал: авось, кто искать его станет, — да так никого не дождался. Вот и стал сам себе кусок добывать: где похристорадничает, где заработать дадут, а где и сворует. Как-то раз портмоне у господина одного увел. А господином тем Николай Сергеевич и был. Они с Зинаидой Ивановной тогда только-только свадьбу сыграли, и на вокзале то ли встречали кого, то ли так гуляли, да вот, в буфет заглянуть решили. Хватился молодой господин Широких кошелька, — а нет его! Бросились служители воришку искать. Нашли, в комнату особую отвели, стали бумаги на него заполнять, чтобы в сиротский дом проводить. А он ни имени своего, ни фамилии не знает, помнит только, что по отцу — Данилыч. Для бумаг Иваном Ивановым назвали. Тогда же Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем в ту самую комнату подошли, с людьми в мундирах о чем-то долго говорили, мальчишку с собой забрали, домой привели, накормили, напоили, работу какую-то дали, потом и образование. Данилыч, как грамотным стал, — воровать зарекся, притом и другим себя дурить не давал. Посторонним Иваном Даниловичем представлялся и только для Широких предпочитал Данилычем оставаться, «потому как так роднее». А позже управляющий из него такой вышел, что в другие дома переманивали. Сам не шел. Другой судьбы не искал.
И ни войны, ни революции этого не переменили. В стране — бесчинства да нестроения, в Саратове неразбериха, а Данилыч о себе и не думает, все мысли — как бы Зинаиде Ивановне с Николаем Сергеевичем помочь. Правда и то, что в семье тогда большая беда случилась, — Широких-старший, который личный дворянин был, упокоился. Следом другие неприятности посыпались: Николай Сергеевич, как поехал в Царицын отца хоронить да с наследством разбираться, так и пропал, — ни слуху ни духу. Потом Зинаида Ивановна в саратовскую деревню по делам отправилась. Данилыч один на хозяйстве остался. А тут «эти» нагрянули, — «этими» в людской большевиков называли, — именем революции всю лавку обнесли, разгромили; мануфактуру «до дальнейших указаний» закрыли, даже двери досками заколотили. И ускакали.
Данилыч тогда же, как знал, — поспешил вместе с Трофимычем самое ценное из дома Широких забрать да в людской до хозяев припрятать. Потом уж защиты искать пошел.
К одним властям кинулся: что за беззаконие такое, где управу на разбойников найти? Те его вместо ответа «в партию» зазывать стали, — ни помощи, ни совета толкового, слова только…
К «этим» сунулся, — а ему: «Какого класса будете? Перед хозяевами выслуживаетесь? А Баржи (4) не боитесь?» А пока он терялся от такой наглости, заявили, что мануфактура отныне — достояние революции, а революция сама о себе позаботится, без буржуйских прихвостней обойдется. Через несколько дней Горского с людьми прислали. Те из машин забирать ничего не стали, — все в угол сгребли, рогожей прикрыли, к ней бумагу с круглой печатью приспособили, с разъяснением, что имущество сие в пользу народа изъято. Работников выгнали: идите куда хотите, отныне вы люди вольные. Потом владельцев мануфактуры, самих Широких, к себе потребовали, а узнав, что те в отсутствии, самолично в их дом вселились. Данилыч как мог с управляющим мануфактуры дела порешал и с оставшимися домочадцами хозяев ждать остался. Да сник Иван Иванов, о том думал, что дела не уберег, что в доме чужие теперь живут, и всё вокруг мануфактуры, вокруг опустевшей лавки кружил, кружил… И хоть человеком был крепким, а совсем расстроился, распечалился… Пока Горский новую каверзу не устроил — нехорошее насчет Фаи с Розой не замыслил…
Их, маму с дочкой, Зинаида Ивановна с Николаем Сергеевичем в 1905 году приютили, когда в городе еврейский погром случился. Кузьминишна тогда ох как переполошилась: чего только про жидов ни говорят! и чем жальче они выглядят, тем больших бед от них жди.
Кто знает, какими словами Зинаида Ивановна страхи эти усмиряла, — а так усмирила, что Кузьминишна поначалу просто притихла, потом столоваться вместе обеих пригласила, а скоро дочками называть стала. Те же, как погром прошел, так при доме жить и остались: стирали, шили, гладили. Фая для Кузьминишны в домашних хлопотах первой помощницей стала, да Розочку поднимала, а уж Розочка росла… и добрая, и послушная, и старательная. А на скрипочке как играла! Иногда в дуэте с Зинаидой Ивановной.
А тут опять революция, — снова в людях животное проснулось: и своих, и чужих боятся, а уж про евреев только вспомни! Вот и во флигелек люди Горского однажды пришли: глазами хмельно сверкали, угрожающе за ружья хватались, не по-русски, колюче ругались, на Розу гадко посматривали, и грозились обеих, и мать, и дочь, в ЧК как чуждый элемент сдать. Что этим воякам Данилыч с Трофимычем ответили, — тайной осталось, но сумели депутацию выпроводить. Потом с самим Горским договаривались, — не побоялись ведь! — и даже бумажку от него получили, чтоб обид Фае с Розой не чинилось: должен же кто-то солдатиков обстирывать, шинели им чистить, одежды латать. Но уж лошадок хозяйских отдать пришлось, а «эти» их и вовсе со двора свели, кому, куда — Бог весть. Тут уж Трофимыч пригорюнился, приуныл, ванёк (5) безлошадный. Целыми часами в конюшенке просиживал.
Зато Данилыч будто духом окреп, дело свое понял, — обитателей флигелька до возвращения хозяев беречь. А это непростая задачка была: и с продуктами выкрутиться надо, и керосина, и топлива хотя бы для одной печи добыть, — хоть дров купить, хоть кизяка насобирать. «Эти»-то, как власть взяли, всякий товар из продажи исчез. А откуда ему взяться, — дороги всюду перебиты, паровозы ржавеют, зерно да мука под открытым небом гниют, вся жизнь на мешочниках да лоскутниках (6) держится. А у тех цены! И растут, и скачут, и у каждого на свои деньги мерятся. Словом, разладилось все, одичали люди, живут — друг друга боятся.
Хорошо, руки у Данилыча золотые были, всякое дело спорилось. Вот и крутился: там заработает, здесь устроит, что-то поправит, переделает, наладит, да на вокзале люди всегда нужны. Тем и зарабатывал.
Иногда Петьку Можаева с собой прихватывал, внука того Степана Ивановича Можаева, что с семейством в Камышине обосновался, того самого, к которому Николай Сергеевич заглянуть намеревался. Строго говоря, Петька то же в Камышине с дедом и родней проживал, но в последнее время в Саратов зачастил. Бывало, по несколько суток во флигелек пробирался, — в дом зайдет, со всеми поздоровается и тут же с Данилычем куда-то уходит, где копеечкой, где съестным-несъестным разживется, потом в людской сидит да Кузьминишны стряпню нахваливает, но уж не ради ее щей были эти подвиги. А ради чего?
Видели бы вы ресницы Розы, нежный румянец на ее щечках! Видели бы, как ласково брала она скрипочку, как слегка наклоняла головку, как нежно обнимала пальцами смычок, как свободно и крепко удерживала гриф, с легкостью подчиняя свободное течение музыки. Правда, случалось это все реже. Все чаще скрипка оставалась в футляре, а Роза стыдливо прятала красные, распухшие, потрескавшиеся руки. Однако жаловаться не жаловалась, наравне с матерью лоханничала (7). Но уж до исподнего Фая ее не допускала. А Кузьминишны бы воля, так и до прачечной не допустила бы: «Да что ж, разе Горский спрашивать станет? — вздыхала та. — Вон и люди его волками смотрят… Того и гляди набросятся. А и бежать-то некуда. Везде беда, везде ужас творится».
К счастью, тогда-то Зинаида Ивановна с саратовщины вернулась, а чуть позже — Василий Николаевич с семейством из Белой прибыл. И вот сидят они вместе, темновато на кухне, сыростью пахнет, зато от печки тепло, в печке огонь сопит да похрапывает, — и сердцу отраднее, спокойнее становится. Даже Трофимыч поохает-поахает да улыбнется. Вместе — оно всегда легче, ежели единой семьей. А родство не все кровью вяжется. На Троицу подружки кумятся, у новобрачных семейства роднятся, и во Христе свои узы имеются. А уж как голод да горе роднят! — когда люди друг друга беречь стараются.

Первым на долю жителей флигелька горе выпало. Неожиданное, непредвиденное, еще неведомое для девочек и безутешное для взрослых.
Едва от дороги оправились, — у Ванечки жар начался. Отселили его в дальнюю комнатку, где Фая с Розочкой жили (те к девочкам пока переехали), — там, в дальней комнатке, тише, бесхлопотней было. Даже вторую, дальнюю от входа печь растопили, чтобы хворь поскорее выгнать, порошки какие-то болезному давали, Кузьминишна заговоры бормотала. Но коли Бог приглядел, — ни врачи, ни заклинанья не помогут. Два дня Ванечка хуже и хуже был. Поленька места себе не находила, так хотелось братика поласкать, с ладошками его, нежными да мягкими, поиграться, а ее даже пускать к нему перестали. Уж она просила-просила, — все равно не пускали, только молиться и оставалось. Поплачет-помолится-заснет, поплачет-помолится-заснет, — вот и не услышала, как однажды ночью шумиха поднялась, а к утру все кончено было, — не стало у нее братца. Потом батюшка с дьячком приходили, потом к похоронам готовились, младенчика умывали, гробик маленький посреди комнаты ставили, чтобы попрощаться.
Поля боялась и не хотела видеть Ванечку неживым: непонятно, зачем прощаться с тем, кого уже нет, и как это его нет, если он все еще тут. Но он лежал, словно маленький ангел в белоснежном простеньком платьице, с бледным личиком в обрамлении светлых кудряшек, и казалось, просто заснул, вымотавшись в жару и бреду, заснул для этой жизни, чтобы пробудиться в другой, которую не видит глаз человеческий, зато достигает молитва сердечная. И покой заполонил душу Поли, и постыдная неловкость от того, что не чувствовала она той боли, того отчаяния, которые замечала у взрослых.
Почему-то стесняясь мамы с папой и бабушки, Поля открылась одной лишь Кузьминише, готовая встретить упреки, но та только голубила да по головке гладила:
— А ты не спеши, не спеши понимать. Успеешь. И намучиться, и наболеться успеешь. А пока матушку с батюшкой поутешь. И самой полегчает.
И Поле действительно легчало. Видно, так уготавливали ее силы небесные к новым бедам-несчастьям.

Сорока дней с Ванечкиной смерти не прошло, — новая беда стряслась. Погибло камышинское семейство, вместе с дедушкой Николаем Сергеевичем погибло. Он как раз у шурина, у Степана Ивановича, тогда гостил.
Внук Степанов, Петька, в отлучке был. А как пришло время вернуться, к дому подходить стал, так от соседей узнал, что беда у Можаевых приключилась, — злые люди в дом ворвались. Крик поднялся, стрельба, шум. Потом поутихло все, потом видели, как налетчики эти мешки с хозяйским добром из дома вытаскивали, в хозяйские же подводы кидали, да на хозяйских же лошадках к себе увозили. В Комбед (8) вроде. Тех, кто дома был (а дома все и были, обедали), никого в живых не оставили, ребятишек малых и тех не пощадили. Все вверх дном перевернули. Уходя дверь настежь оставили, — и не стыдно им мерзость свою напоказ выставлять. Звери, не люди!
«Петька-то, как на крыльцо взошел, так у порога и застыл, — рассказывал один мужичок камышинский. — Глазами перед собой водил, пока совсем плох не сделался. Взгляд больным, нехорошим стал, лицо побелело, обузилось, а он стоит да стоит. Потом уж попятился, попятился, да чуть с крыльца не слетел, встряхнулся будто, да пошел, пошел куда-то, быстро пошел, побежал почти. А куда — молчит, да и вовсе как будто не слышит». Побоялся мужичок этот парня без призора оставлять: а ну как малой умом повредился? куда ему одному шляться? Так и шел за ним всю дорогу.
Только в Саратове и остановились, когда до людской добрались. Можаевы провожатого выслушали, стопочкой с закуской угостили, сахара со спичками да сушек в дорогу дали и даже сапоги для него нашли. А Петьку во флигельке жить оставили. Позже в управе за особую благодарность с собой прописать уговорили. (В новых книгах людская уже отдельным строением значилась).
Долго Петьку выхаживали, долго скорбь ему душу грызла. А как поутихла, так он на себя прежнего только чертами похож был, а поведения уже серьезного, строгого. Да и взрослые это подметили и даже на свои разговоры как равного пускать стали.
И только изредка, при виде Розочки, мелькнет в его взгляде, бывало, что-то мальчишеское, детское, — и пуще прежнего насупится Петька: не время, не время теперь ребячиться.

А вот Машенька с Полей никак не хотели с новой жизнью свыкаться: ни с ее теснотой (гулять разрешалось только у крыльца и то под присмотром взрослых), ни с постоянной полутьмой из-за прикрытых ставнями окон, ни с домашними занятиями, на которых Зинаида Ивановна настаивала. Нет, чтобы вместе куда-нибудь сходить, по двору побегать, пошалить, поиграть, — того нельзя, сего нельзя и только беда за бедой, печаль за печалью. Стоило ради этого Белую покидать!
Арише как будто проще было. Но у нее причина имелась. Она хоть и немного сестер годами опередила, и в учебе недалеко ушла, а уже на медицину нацелилась. Вот и сидела, и выполняла уроки, придуманные Зинаидой Ивановной. Чем, кстати, несколько сердила младших сестричек, не имевших в душе определенных устремлений.
Но однажды и Машенька с Полей отказались от детских капризов.
В Саратове «эти» на веру православную ополчились. Важный товарищ из Петрограда приезжал, влияние церкви подорвать требовал. Тогда же пропадать многие священники стали, иногда с семействами. Вот Зинаида Ивановна и волновалась за саратовскую родню, чуть ни через день их навещала. А тут ушла к ним, — уж и вечер, и ночь прошли, а ее все нет.
И день ее ждали, и два, и скоро Данилыч с Петькой сговаривались, кому за копеечкой идти, а кому на поиски Зинаиды Ивановны отправляться. А флигельком тревога овладела, — даже воздух таким тяжелым стал, что ни вздохнуть ни выдохнуть. Но каждый сам со своими волнениями справляться старался, чтобы друг друга еще больше не растравлять.
Фая с Розой работали как умоисступленные, стирали все подряд — от кукольных платьиц до старых тулупов и латаных-перелатаных одеял.
Девочки, перепуганные и растерянные, без всяких уговоров садились за уроки, доставали карандаши прописи, листы бумаги, — но скоро, увы! всё разлаживалось: Маша плакала, Арина раздражалась, Поленька, не зная как их примирить, присоединялась к Кузьминишне.
Та чистила, драила, мыла, как одержимая. Еле на ногах стояла, а все скребла, терла, будто с грязью все волнения выплеснуть думала.
Мама Вера уходила с головой в старые газеты, а то и засыпала, устав переживать.
И только Василий Николаевич всеобщему унынию не поддавался, хотя молился денно и нощно, и кажется, не воздухом — молитвой дышал, но в благополучном возвращении Зинаиды Ивановны не сомневался. Тут уж не все с напряжением справлялись, — то дурачком сгоряча назовут, то блаженным, а он ничего, улыбается только.
А через несколько дней Зинаида Ивановна и вправду вернулась. Одежды грязные, волосы растрепанные, платком кое-как увязаны. Кузьминишна, как на стук высунулась, решила, что перед ней одна из тех старух, какие нередко по улицам без дела слонялись, заглядывая в чужие дома, выкликая им одним знакомые имена, словно в поисках смерти, видом своим похуже смерти. Только по голосу и признала. И уже собралась по обыкновению запричитать, но, поймав строгий взгляд хозяйки, сдержанно поприветствовала:
— Обыскались уж.
— Там… хворост принесла, — ответила Зинаида Ивановна, тяжело опускаясь на лавку в сенях и стаскивая головной платок.
Кузьминишна, быстро прихватив из-за двери охапку сушняка, старательно заперла входную дверь, и не желая торопить хозяйку, вынесла ей кружку зеленоватого жидкого бульона:
— Вот, наварчика хлебните, с утра остался.
Девочки едва голос родной услышали, — в сени выскочили, хотели к бабушке броситься, наобниматься, наласкаться, но увидев ее, остолбенели: совсем Зинаида Ивановна седой стала. Серебряных прядок у нее и прежде хватало, но то прядки. А тут вся-вся седая, как лунь белая… Девочки замерли в изумлении.
Молчала и Зинаида Ивановна, — в глазах слезы, губы сжаты, будто крик сдерживает, потом не своим голосом в детскую их отослала: «умоюсь, отдохну и приду». Девочки тихонько удалились, и в ожидании бабушки начали прислушиваться к доносившимся из кухни словам, гадая, когда уж кончатся эти разговоры, а потом из чистого любопытства: что ж там такое случилось, что бабушка вот так, за несколько дней поседела. Но случайно долетевшего «расстрельный овраг» оказалось достаточно, чтоб интерес их угас.
Без того все в этом городе звучало угрюмо и мрачно, — хоть «Стенькина тюрьма», хоть «Висельный овраг». Казалось, сам воздух пропитан здесь ненавистью и враждой. Поэтому, наверно, и закрывали повсюду ставни, затем и вешали на проемах одеяла с покрывалами, — не ради тепла, а чтоб от отравы уберечься, — так частенько казалось девочкам.
Но теперь поняли они и другое, — поняли, что взрослым нисколько не легче. Что и они видят и знают такое, от чего седеют, пропадают, погибают, и все-таки не уходят, все-таки собираются и дальше здесь жить, и уверены, что иначе нельзя. Все эти соображения, и особенно сам вид Зинаиды Ивановны, заставил их смириться со строгостями новой жизни, и даже с домашними занятиями. В конце концов, когда трудно всем, — куда уж ссориться?

И скоро в можаевском флигельке своего рода порядок наметился. Взрослые с утра уходили на работу (кроме Трофимыча с Кузьминишной, они по дому хлопотали), девочки прилежно садились за уроки, потом по дому помогали и взрослых ждали: рисовали, книжки читали, фигурки из бумаги складывали да Кузьминишны сказки слушали про Стеньку Разина, про водяных и леших, стрешных да поперешных, про юродивого Антошу и блаженную Екатерину. А вечером, когда все возвращались, девочки рассказывали о своих занятиях, а потом слушали — если было позволено — разговоры взрослых.
Петька на железную дорогу устроился и любил про электричество, поезда, пароходы и даже аэропланы поговорить. Не всё девочки понимали, не всему верили, тем не менее, памятуя о его беде, прерывать не торопились: пусть помечтает человек, авось, и боль утишится.
Данилыч, хоть и не словоохотлив, молчалив был, зато иногда задержится почему-то на кухне, да вдруг скажет громко, как зазывала: «А что сегодня на базаре приключилось! — девочки тут как тут! усядутся и ждут в радостном предвкушении. А Данилыч продолжает, — Объявился на рынке гражданин один. В черном плаще, в белом кашне, в калошах на босу ногу, идет вдоль рядов, на товар поглядывает»… — А дальше изображал прохвоста базарного, как тот эдаким барином вышагивает, с кем-то поругается, кого-то похвалит, а сам нет-нет да прихватит что и сунет тайком в карман; уходит, вроде ничего не купил, а за углом… И Данилыч, лукаво поглядывая на сестричек, выкладывал перед ними леденцы, орехи, кульки с семечками или ломтики сушеной дыни. То-то счастья было!
Папа Васенька, когда лекции читал (работа у него такая была), все больше о природе рассказывал, о Волжской биостанции, об одном из ее создателей — докторе Яблонском, в лечении своем использовавшем гипноз. И сколь ни спорной была эта практика, однако ж благодаря ей некий известный бас-баритон преодолел страх сцены и даже приобрел всемирную славу. Говорят, этот доктор одним словом и приступы останавливать мог, но Василий Николаевич такую помощь принимать отказывался, повторял: что дано, то пусть и будет. Поленьке их приятельство казалось странным, такими они были разными. Но когда у папы Васеньки случились неприятности с работой (от него потребовали лекций о том, что Бога нет, а он их писать отказался, за что и был отстранен), — именно доктор Яблонский устроил его дворником в ту же больницу, где работал сам. А это непросто было, учитывая нездоровье и происхождение Василия Николаевича. Зато папенька не просто при работе остался, — теперь он всю свою любовь к природе на больничный сад перенес. Описывал, как цветники устраивал, кусты сажал, тропинки прокладывал. Да молиться больше прежнего стал.
Вслед за папой Васенькой Зинаида Ивановна в ту же больницу сиделкой (или, как говорили во времена Герасима Можаева, хожатой) устроилась. Впрочем, ее внимание к занятиям девочек нисколько не ослабло. Какой бы усталой она ни приходила, — обязательно интересовалась, как позанимались, что изучали, и на завтра домашние задания задавала.
Фая с Розой по-прежнему стирали и гладили, а еще шитьем на дому зарабатывали.
И даже мама Вера устроилась, вернее, работа сама к ней пришла. Однажды во флигелек человек в кожаной куртке постучал, а дома только и были Кузьминишна с мамой Верой и девочками, потому и открывать не хотели, — боялись. Но человек не уходил, громко в дверь колотил, ждал, прислушивался, опять колошматил. Пришлось отпирать. Он сердито приказал всем из комнат выйти, и, оглядев всех пятерых, скомандовал маме Вере следовать за ним к товарищу Горскому. Мама Вера обмерла, задрожала, но пошла.
Девочки с Кузьминишной ни живы ни мертвы на кухне засели, даже Машенька не плакала. И только тогда разревелась, когда мама цела-невредима вернулась и рассказала, что Горскому человек понадобился, чтобы с документами разбираться. Он далеко ходить не стал, решил во флигельке грамотных поискать. Вот, узнавал, умеет ли мама Вера читать-писать, а узнав, что она грамотная, предложил ей со следующего дня на работу выходить. Она, хоть и с ужасом в душе, — но согласилась: отказаться было страшнее.
Первые рабочие дни давались ей тяжело. Мама Вера много плакала, сердилась и выговаривала на кухне папе Васеньке и Зинаиде Ивановне. Но никто ее не винил, — ждали, когда пообвыкнется (она же ни дня прежде не проработала). Со временем ее поведение выровнялось, так что она не только работы, — жизни меньше бояться стала, к прежнему благодушию вернулась. А скоро и про Советскую власть со значением рассуждала, и о товарище Горском с уважением отзывалась: везде неразбериха, голод, хаос, а он все понимает, ничего не боится, уверен, сдержан, спокоен. И видно, Горский ее как делопроизводителя тоже ценил, раз через месяц-другой приемщицей в промпункт (в бывшей лавке Широких) посадил, печати со штампами выдал и в анкете совслужащей записал. Тут уж мама Вера и вовсе приободрилась, расцвела: то сережки новые, то стрижка модная, то блузка шелковая. Хлеб вон только дорожает, цены растут, завтрашнего дня не угадаешь, а мама Вера скользит как рыбка в речке, — мудрая рыбка: и отлива не боится, и на удочку нейдет, и в сети не попадется. И Можаевым хорошо. Под боком у Горского, конечно, не забалуешь, а вроде и под его защитой, — у арки въезда всегда часовые, во дворе тихо. И у девочек книги для домашних занятий появились. Из библиотеки Широких. И каждый своим делом занят, и дома мир и спокойствие.

Но однажды и этой благости пришел конец.
Мама Вера работать должна была, а тут ураганом, вихрем влетела, — лицо перекошенное, глаза красные и причитает, как кликуша на похоронах:
— Что ж это творится? Земля ж! Люди! Матушка, батюшка! Мало им Антоновых (9), мало жида Гольдина (10)! Так они газом! Газом собираются!.. Азорку, пажити, ухожья, речку…
— Что с газом-то? — бестолково уставилась Кузьминишна на Веру. — Газ какой-то… — пыталась объяснить она подошедшей Фае с девочками.
— Какой-то! — чуть не кричала Вера. — Такой, что всех убивает, землю выжигает, воду травит. Выпьешь да помрешь. Какой-то!
— Девочки, учиться! — отослала Кузьминишна девочек в их комнату, но те, отступив в глубь коридора так и остались дослушивать… — А ты, матушка, — повернулась она к Вере, — по порядку давай, что за люди, что за газ… — И женщины повели Веру на кухню, не заметив увязавшихся следом Ариши и Поли с Машенькой.
Глотая слезы, всхлипывая и хватаясь за голову, Вера рассказывала:
— На тамбовщине мужики бучу подняли. «Эти» енералов своих нагнали. Один, говорят, богом мечен, глазами крив, другой и вовсе пшек. Нехристи, словом. Ядовитый газ пустить удумали. Баллоны уже завезли. Теперь думают, как бы все так устроить, чтобы самим не перетравиться. Предупреждаются…
— Да кого травить-то, не пойму? мужиков что ль? Да за что ж? — терялась Кузьминишна.
— Будто не было, чтоб люди друг друга ни за что убивали… — как-то слишком спокойно произнесла Фая.
— Ну тебя! — отмахнулась Вера, — опять свое жидовское мелешь. А у меня батюшка, дом, родня! — завыла она.
— Господи! — всплеснула руками Кузьминишна. — Хозяйке-то как сказать? Там же Можаевы… Ро-о-одненькие! — залилась она слезами.
И над кухней повисло тяжелое молчание, прерываемое лишь всхлипами и шмыганьем.
Позже, когда вернулись из больницы Зинаида Ивановна с Василием Николаевичем, снова взрослые собирались на кухне, снова Вера им все пересказывала, снова плач стоял, и снова девочек раз за разом в детскую отсылали. И день, и два, и несколько в тиши да печали прошло. И долго еще стекались в людскую горькие вести с тамбовщины.
Тяжело и долго доходило до девочек, что нет им пути назад в Белую. Идти уже не к кому, прежние обитатели сгинули, кто от старости, кто в столкновениях… Сестер-инокинь из монастыря выгнали, церковь в Герасимовке обобрали да сожгли, а само семейство герасимовское рассеялось (кто с сестрами ушел, кто вместе с Мишей навсегда в тамбовской земле полег), зато в Новоспасском целый гарнизон «красных» расположился, — свою власть оружием да жестокостью насаждают, а все боятся. И чем больше боятся, тем жесточее становятся и сами, и противники их, и всюду, всюду рыщут люди недобрые, дух погибельный накликают.
Тяжело и долго понимала Поля, как это — жить без Белой, без папенькиной заимки, без лесной речушки, без Яружки. Вспоминала, вдумывалась и не могла понять, кому и чем помешали сестры-инокини, уютный приземистый «Герасим»? где теперь учиться окрестным детишкам? что случилось с жителями Белой, как могли они все исчезнуть? За какие такие грехи выпало им это наказание? За что? За что так с Зинаидой Ивановной, с папой Васенькой, с Аришей и Машей, и с нею, Полей? Мучительные вопросы изматывали ей душу, но увы! задать их было некому.
Ариша (даже Ариша!) с Машей вряд ли знали больше нее, и сами ходили бледные и заплаканные.
Мама Вера сидела дома, забыв о работе, то голубила дочек, то замирала, уставясь пустым взглядом перед собой, то бралась лихорадочно перебирать привезенные из Азорки памятные вещи, то снова призывала девочек.
Зинаида Ивановна слегла, замолчала и перестала есть.
Василий Николаевич из немочи не выходил, припадок за припадком — даже имена домочадцев забывать начал.
Петька и тот не справлялся: вдруг белел, кривился и убегал в тележню.
Наконец, Данилыч решился обеспокоить самого доктора Яблонского. К счастью, тот мешкать не стал, — тут же вместе с Данилычем во флигелек и явился.
Возможно, доктор этот лучше других смог бы объяснить Поле, что и почему происходит в Белой. Но ей уже не до тамбовщины было, — все ее мысли, вся душа сосредоточилась в одном-единственном, горячем и ясном желании, — чтобы все, наконец, поправились: чтобы Зинаида Ивановна начала есть, говорить и смогла встать, чтобы папа Васенька вырвался из охватившего его мрака, чтобы у мамы Веры взгляд стал осмысленным, живым, чтоб у сестричек прошли синячки под глазами и чтобы Петька перестал белеть как лист и убегать из людской…
Услышал ли Бог ее молитвы или помогли порошки и микстуры доктора Яблонского, через неделю-другую можаевский флигель оживать начал. Сначала мама Вера поправилась, потом девочки, потом Петька с папой Васенькой. Зинаида Ивановна болела дольше всех, но наконец и она заговорила и есть начала, но с сердцем так всю жизнь и мучилась. Даже с работы пришлось уйти. Вот и оставалось ей сидеть дома или дышать свежим воздухом у крылечка.

Надо сказать, что вся эта история с Белой повлияла и на других домочадцев. Едва Можаевы от скорбей оправились, Трофимыч с Кузьминишной в деревню засобирались. (Сами из обычных крестьян были, с тех земель, что Николаю Сергеевичу когда-то принадлежали.)
Зинаида Ивановна как только не отговаривала, но они свое заладили: «Ежели так пойдет, — и на погост родной не допустят, где могилки родительские. И будешь в чужой земле как стервь гнить».
Взялся Данилыч стариков на место свезти, а Зинаида Ивановна и копеечку, и вещей разных в дорогу им собрала, да просила, как доберутся, весточку прислать, что живы-здоровы. Но уж ни весточки, ни самих стариков более не видели.
Вскоре затем и Фая умерла.
Розочку, не без участия мамы Веры, от работы в прачечной отстранили, чтобы она за Зинаидой Ивановной ухаживала да хлопотами домашними занималась. К тому же это охранило бы Горского от возможных неприятностей, связанных с тем, что в его хозяйстве для лишенки работа нашлась.

А скоро пришло время вспомнить о «сокровищах» Широких, убереженных Данилычем. К слову, сокровища были так себе. Широких же ни коллекционерами, ни банкирами не были, денег под матрасами не прятали. Главными ценностями мануфактуру в Саратове да школу в Белой считали: первую — для жизни, вторую — для души. Но теперь и фамильные драгоценности, и столовое серебро, и совершенные безделицы, от золотых до мельхиоровых, — все в ход шло. И не только ради болящей Зинаиды Ивановны, не столько ради живота, но главным образом, ради обучения девочек решились взрослые на такой шаг.
Всех трех сестер записали во вторую, платную, ступень школы. При этом Поля, хоть и была на год младше Маши, попала в один с нею первый класс второй ступени, — чтобы девочкам спокойнее было. Однако обрадовалась одна Арина. Очень она боялась, что без бумажки об окончании школы не сможет продолжить путь в медицину. А Поля с Машей приуныли. Поля за это время окончательно превратилась в трусиху, а Маше сама мысль о школе не нравилась. Там же все вокруг чужие, все незнакомо.
И то сказать, за годы революции совсем в Саратове дела с учебой расстроились. И хотя новые власти обязательное и бесплатное обучение для всех детишек провозгласили, и даже старую школу разогнать успели, но с новыми школами не торопились, а от старых единицы остались. Вот и бегали по улицам ребятишки, ни аза в глаза не знавшие. Тут уж родителю думай! А иной родитель и сам грамоту позабыл, и ничего, живет как-то, так на что ему дитя принуждать.
Но в 1920-ых появилось в саратовских школах то, что помогало перебороть любую косность, любые страхи, — появилось школьное питание. И это в голод, разразившийся по всему Поволжью, когда помощь наборами, обедами, сухими пайками от церковников, американцев, Помгола (11), Фритьофа Нансена нередко спасала от смерти. А шла эта помощь, в первую очередь, детям, и часто — через школьные столовые. Потому-то теперь всякая школа за счастье была. А тем более та, в которую определили девочек, — одна из самых приличных в Саратове.
И пусть в ней, как и в других, не было учебников, тетрадей, карандашей, зато учителя — по всем предметам. А еще талоны на обед, возможность погулять по двору, да хотя бы пройтись до школы и обратно. И класс приличный, девичий, — ни одного мальчика. (Спасибо взаимопониманию родителей и директората школы.)
Главное, что смущало Полю, — повсеместная путаница в предметах, рассказах учителей, даже в расписании. Дома, опираясь на школьные понятия уроков, заданий, изложений, вопросов и ответов, Поля умела определить само содержание занятий, уловить их направление, последовательно, по совету взрослых (в основном, Зинаиды Ивановны), переходя от темы к теме, от книги к книге.
Школьная же программа, при всем обилии правил, напоминала игру в чепуху.
На «Труде» еще понятно, — школу в порядок приводили и тем самым к труду приобщались, на «Природе» названия растений, животных узнавали, но с «Обществом» — совсем беда была. Мало того, что «историю» «обществоведением» заменили, так и сути нового предмета не объяснили, при этом предлагали обсуждать живее, высказываться смелее, на что девочки озадаченно молчали, не понимая, каких размышлений от них ждут. Терялась и учительница, не умея найти подхода к робеющим ученицам.
Например, о тяжелой народной доле заговорила, о бурлаках. «Выдь на Волгу, чей стон раздается», — прочитала она с выражением. И ждет, а чего? Между прочим, у того же Некрасова «ой, полным-полна коробочка» есть, где «и ситец, и парча»… А если уж про бурлаков, — так они разные были: и каторжане, и те, что в бечеву подряжались, чтобы заработать хорошенько да новую избу поставить или земли поболее взять. А что стон — так это песня медленная, чтобы тянуть удобнее было. Под детскую считалочку или частушку, да целой толпой поди вытяни! Зато те, что уже всё привели, разгрузили, — какие они веселья с танцами устраивали, отчего не скажут? Целыми кабаками гуляли, — околоточных звать приходилось, чтобы буйство это унять. Словом, не получилось у «исторички» девочек через Некрасова разговорить.
Или вот, Чернышевскому урок отвела, портрет его ученицам показала, и как неслыханную радость, сообщила, что он здесь же, в Саратове родился, рос, и в Первой мужской гимназии преподавал. И даже памятник ему недавно открыли. Потом о доблестях его вдохновенно вещала. Надеялась, что не удержится класс, кто-нибудь да откликнется, вступит в разговор. Да сама, вот беда! не из местных, и невдомек ей, что в родном Николаю Григорьевичу Саратове много разного о нем помнили. И когда памятник тот ставили, много чего говорили, но героического облика никак не складывалось. Слишком истеричен, нечистоплотен, плаксив, расхлябан был. Воспылает вдруг, как спичка ядовитая, — хоть от занозы, хоть от мировой несправедливости: «Гнусно! Гнусно!» — кричит и в писк срывается. И каких бы прозрений ему не приписывали, многие Николая Григорьевича скорее недужным считали, чем свободомысленным. У недужного-то недуг за него, бывает, говорит, — какая уж тут свобода! Такому, если памятник и ставить, — не за подвиги, а за то, как его, болезного, здоровые люди в свои страсти ввергали. Словом, и тут обсуждения не получилось.
Ради другого «героя», «защитника бедных», Терентия Пророкова, даже его соратника в класс привели. И два урока слушали девочки, как славные эти «защитники» громили проклятых буржуев, господ и капиталистов.  «Потому, — говорил соратник, — что богатеи эти, злые да жадные были, хорошим людям жизни не давали». Да ведь разные люди под эти «наказания» подпадали. Чем им тот же Александр Николаевич Минх не угодил, что они его имение порушили? Тем, что потомственный дворянин из обрусевших немцев? Что Российскому отечеству верно служил, на Крымской войне воевал? Что Саратовскую губернию самым подробным образом для потомков описал: деревни, народы, традиции, поверья, — за что медаль Русского географического общества получил? Да ведь сами же учителя его книги читают, гадости разные в них выискивают, чтобы про ужасы царизма на уроках рассказывать, но о самом Александре Николаевиче словом не обмолвятся. Зато в честь Пророкова улицу неподалеку от центра назвали. «А что до жадных и злых, они и среди бедных всегда были. Иначе кто же камышинских Можаевых извел, не добрые же люди», — не соглашалась в душе Поля. И что бы ни думали другие, — ни поддержать этого соратника, ни возразить ему никто не захотел.
После того учительница оставила надежды разговорить класс и на следующих уроках скучным монотонным голосом читала по бумажкам о событиях более отдаленных, а потому не столь спорных: хоть о восстании Спартака, хоть о Великой французской революции. Французский «хлеб равенства» воспевала, а про поволжское бесхлебье да голод — ни слова. Одна девочка возьми да скажи: «Хлеб-то ваш ржаной и того по четверть фунта на руки выдают, а у меня бабка болеет. Доктор говорит, белый хлеб нужен, пшеничный, а где ж его взять. Так что ж, пусть помирает?»
И молчит учительница, и сама, наверное, на голодном пайке сидит, и хорошо, если в обмороки не падает. И девочки на уроках молчат, у каждой — свой маленький, но уже весомый багаж прошлого, свое отношение к происходящему, своя семья, своя история. Вот такое обществоведение, несуразное, нечувственное.
Зато неприятностей и ссор в классе никогда не случалось, а Маше с Полей еще и легче, — вдвоем ведь. А скоро и Женечка Раевская появилась.
Сама Женя из Петрограда была. В Саратов приехала, потому что ее отца, инженера-путейца сюда как политически неблагонадежного направили. Как и девочки, знала Женя чуть больше, чем предполагалось, любила книги, музыку, и, как и Маша с Полей, не любила уроки политграмоты, считалась уязвленной буржуазной идеологией, и потому, кстати, учиться девочки вынуждены были на хорошо и отлично. (К счастью, в школе системой зачетов ограничивались.)
Благодаря знакомству с Женей и ходить в школу стало веселей, так что едва войдя в школьный двор, Маша с Полей издали выглядывали, не мелькнут ли где рыжие хвостики новой подружки.

А скоро и вовсе свободнее, радостнее дышать стало, — в мир пришел НЭП. Пришел как-то вмиг, сразу. В магазинах появилось все мыслимое и немыслимое. Рынки ожили, явив весь ужас нищеты и бессилие роскоши. За фамильные драгоценности можно было выручить резиновые калоши, за небольшую картину-подлинник известного художника — фунт серого хлеба. Повсюду открывались кооперативные лавочки. Каждый час, каждую минуту возникали новые сообщества, конторы, концессии. Город засиял газовыми, керосиновыми и электрическими огнями. Улицы заполнились, засуетились, запели: то звонок трамвайный, то пароходный далекий гудок, то детский смех…
Изменился и флигелек Можаевых. Открылись ненавистные ставни, исчезли с проемов одеяла. В домике посветлело. Обитатели людской огляделись хорошенько и давай наводить красоту. А папа Васенька Красным углом занялся.

Но больше всех взбудоражена была мама Вера. В глазах ее то и дело вспыхивал незнакомый девочкам блеск, на щеках играл румянец, движения стали легче, стремительней, словно она вынашивала в себе какое-то решение. И вот однажды вечером, когда все домочадцы собрались за столом, Вера сухо заявила, что уезжает с Горским в Прибалтику и девочек, разумеется, забирает с собой.
Данилыч с Петькой и Розой вышли из залы. Папа Васенька ничего не ответил, ни звука не произнес, коротко кивнул, встал, аккуратно задвинул за собой стул и сделал шаг к стене, будто показывая, что никому ни в чем перечить не будет, — в сторону отойдет. Зинаида Ивановна замерла, только на девчушек притихших взглянула, — а на глазах уже слезы, но ничего, молчит. Тут вдруг Арина поднялась и за спину к Зинаиде Ивановне зашла:
— Не поеду я никуда. Я уже выбрала, где учиться. И бабушку не оставлю. Кто за ней присматривать будет? — положила она ладонь на плечо бабушки. Та благодарно погладила ее руку, но продолжала молчать.
Мама Вера бросила на Арину быстрый и колкий взгляд и тут же к Поле с Машей обратилась:
— Ну, а мы едем! Красавицы мои! Море увидите! Отдохнете, нагуляетесь! — призывала она, уводя Полю с Машей в детскую.
В комнате девочек поднялась веселая возня: Маша вытаскивала баулы, коробки, Вера смеялась.
— А папа с бабушкой почему не собираются? — удивилась вдруг Поля.
— Они тут останутся. В Саратове, — объяснила мама Вера.
И представилось Поле, что вот сегодня она с мамой Верой и Машенькой уедет, а завтра уже ни папеньки, ни бабушки, ни Ариши, ни Розочки с Петькой — никого не увидит. И стало ей так страшно, так плохо, как давно уже не было. Да, без мамы Веры и Машеньки ей тоже грустно будет, но другие рядом останутся. А вот если без них… Поля тихо вскрикнула, и рванувшись обратно в залу, бросилась к папе Васеньке:
— Никуда я… никуда… не оставлю… бабушка… папенька… — повисла она на шее у Василия Николаевича, уткнувшись в его плечо, а он, подхватив дочь, молча гладил ее по головке, целовал в лоб, не умея выдавить ни слова. Первой осилила себя Зинаида Ивановна:
— А мама как же?
— Мама с Машей, — с детской простотой рассудила Поля, — я с папой, ты с Ариной…
Подошла Вера:
— Маша плачет. С кем ей в школу ходить? — спросила она Полю.
— Не знаю… — хлюпнула носом Поля. — Только папеньку не оставлю.
— Ну и сидите здесь. Перемрёте, как в Белой, на мне греха нет! —  рассердилась Вера, и после краткой, но грозной паузы, указав на взрослых, — Я вам, вам говорю! — хлопнув дверью, вернулась в детскую.

День-другой ушел на сборы, время бежало неровно, взволнованно и как-то шепотом. Прощались тут же, у флигелька, под охраной людей Горского, — на вокзале того и гляди затолкают, обворуют… Полина с Машенькой обещали обо всем друг другу писать, все-все рассказывать, а как только можно будет, — сразу встретиться. Остальные вели себя суше, так что если кто и таил на душе печали, заметить их постороннему не было никакой возможности.

На следующее утро, проснувшись в комнате совершенно одна (Ариша уже вышла к столу, а без Маши комната была пуста), испугавшись, расстроившись, припомнив вчерашнее расставание, Поля попыталась представить себе лица Машеньки и мамы Веры, — как будто они все еще тут, рядом, и она желает им доброго дня. Но в воображении рисовался только один человек: мужчина среднего роста, худощавый, в черном кожаном плаще, в такой же фуражке; на шее то ли шарф, то ли башлык, так что всего лица как следует не разглядишь: лишь невыразительные, близко посаженные глаза и длинный прямой нос с глубокой горизонтальной складкой на переносице… — Горский, которого Поля боялась почти суеверным страхом, и рассмотреть хорошенечко решилась лишь однажды, когда прощалась с мамой и сестрой, уезжавшими в Ригу. И то потому что пряталась за юбками и коробками. Но теперь именно это лицо преграждало ей путь к милым образам, будто поглотило, вобрало в себя и сами эти образы, и память о них. И чтобы больше себя не мучить, Поля проснулась до конца и вышла, наконец, к завтраку.
Оглядела всех, кто был за столом, и почувствовала странное: будто, хоть и мысленно, но все-таки она сделала шаг в сторону от Можаевых, отдалилась от них. И стало сначала стыдно, потом радостно, что шаг этот был только воображаемым, а на самом деле все осталось по-прежнему, и так радостно, что даже жарко.
А после того как от мамы с Машенькой пришло первое письмо, Поля и вовсе успокоилась: ничего непоправимого не случилось, просто Маша теперь жила там, а Поля — здесь. И пока этого не изменить, но привыкнуть можно.

Зато с Женечкой еще больше сдружились.
Вдвоем они могли обсуждать все на свете, не спотыкаясь о новые смыслы, понятия, не боясь ошибаться и предполагать, говорить глупости и верить в высокие начала. Читали все, на что откликались их сердца, читали по памяти и в списках, бывало, и сами переписывали… И стихи, и прозу читали, не думая озадачиваться официальными запретами. Хотя уже поняли, что в самой школе лучше проявлять осмотрительность, а то ляпнешь не подумав, — потом настроение и время теряешь, выслушивая внушения о том, почему нельзя думать так, как думается. Тем ценнее была их самозабвенная дружба.
И скоро Раевские с Можаевыми приятельствовали семьями.
Благодаря отцу Жени и при счастливом стечении обстоятельств, взяв в проводники папу Васеньку, а то и Данилыча, и Аришу, и Петьку с Розочкой (но обязательно оставив кого-то с Зинаидой Ивановной), — где они только ни побывали, каких чудес не видали!
Сначала, конечно, Саратов весь исходили.
Домом князя Баратаева любовались, его фасадом дворцового вида, обращенным на Волгу, парадной колоннадой, — все как на старых картинах, только дам с веерами и шалями не хватало. Но это ничего. Дамы они такие! а вот этот портик, этот газон (12), нисходящий к Волге зеленым торжественным ковром, — вот оно, не исчезло.
Или театр Карла Маркса (13), бывший Городской, сотни раз сгоравший и возрождавшийся. Было время на его месте стоял дом супругов Сервье, Эдуарда и Аделаиды, той самой, чьи шляпки так любили дамы дореволюционного Саратова, той самой, которая привечала у себя Александра Дюма, мимоходом заглянувшего в приволжский городок.
А синематограф «Мишель»! вернее, «Гранд-Мишель». Это сюда слетались когда-то коляски и экипажи, это тут по вечерам собирался высший свет!
Успели в Парусиновой роще побродить, пока она не закрылась. Вот где гулял так гулял Саратов! во всем своем блеске, с духовыми оркестрами, с фейерверками и буфетами, с дамами в пышных платьях с рукавами жиго и с авантажными господами. Гуляли гусары, задиристым весельем смущая девиц всех возрастов и тревожа покой приличных горожан. Говорят, и дуэли в роще случались. Но это когда было! Много воды с тех пор утекло, уже и деревья подросли, а некоторые вовсе обрушились, — а роща все стоит, шумит, шелестит…
Ходили на кафедральный собор Александра Невского (14) посмотреть, тенью и ароматом молодых лип (15) наслаждались.
По губернии много ездили. На взгория забирались, в ущелья спускались, тутовником прямо с веток лакомились, на реке Медведице раков ловили, а еще на краснокаменные столбы, видом своим напоминавшие лучи вдруг застывшего пламени, дивились.
И конечно, по Волге катались: на острова любовались, папа Васенька про соловьятников рассказывал, — и про тех, что ночи тут проводили, только чтобы диковинными трелями насладиться, и про тех, что отлов певчей птицы промыслом сделали. Не любит соловей в неволе петь, — так вот и придумали целую науку, как такую зверушку определить, которая, может, и таланта невеликого, зато послушания пригодного…
Вдоль пологого заволжья вниз легко-легко как по воздуху плыли и отвесное правобережье с супротивного берега рассматривали. Впервые Змеевы горы увидели, — впрочем, ничего змеиного Поля в них не нашла. А возможно, папа Жени с папой Васенькой столь практически о напластованиях и отложениях рассуждали, что Поля всю поэзию проглядела. Зато утесы-лбища, — вот уж подлинно лбища! — действительно напомнили ей огромных древних животных, живших много-много лет назад, однажды приникших к воде, да так и застывших на веки вечные.
А каким величием поражали Столбичи, огромными колоннами когда-то величественного, но однажды исчезнувшего храма вознесшиеся над водой!
Но главным чудом, главным открытием, главным полюсом притяжения юной души, стала, конечно, Волга! То тихая, как невеста, в серебре да шелке, то воинственная и яростная, как мать, бьющаяся за детей, то труженица, возводящая суда против течения, то муза, одним вдохновением низводящая барки вниз к морю. Мудрая и древняя, игривая и ласковая, переменчивая и ветреная, — какая бы она ни была, теперь это была ее Волга, ее, Поли Можаевой простор и мощь, ее рассветы и закаты.


Глава 9. Новые пути

Тяжело, неровно, рывками поднималась молодая страна, удивляя и пугая весь мир верностью новым представлениям.
Еще и представления эти были не вполне ясны, еще наверху шли споры о том, каким быть Советскому государству, но все отчетливее проступали сквозь бурьян разрухи уверенные очертания новых заводов и гидростанций, линии электропередач и дорог.

В доме Широких, после отъезда Горского, разместились приемные союзов, обществ, контор самого разного пошиба — от нэпмановских до партийных, а в здании мануфактуры — общежитие для батрачек. Лавка со складами отошла под сбор и хранение металлического лома; причем склады заполнились в первые же дни, и разгружать их никто не собирался, — вывозить лом было некому и не на чем. (Гужевых лошадок не хватало настолько, что иногда, при острой необходимости в упряжь лишенцев впрягали.) Вот и росли во дворе буро-черно-зеленые залежи чугуна, стали, меди и бронзы, отчего двор все более походил на одну большую свалку с узкими, красными от разливов ржавой воды тропинками между всхолмиями рельсов, люков, утюгов, битых колоколов, с наивысшим «пиком» на месте бывшей сушильни. Там батрачки поначалу помойную яму под бытовой мусор устроили, а как крысы со всех окрестностей сбежались, — известью все залили, землей прикопали, а сверху, для вящей надежности, лома побольше навалили. Тогда же сирени все извели. Хорошо, папа Васенька несколько черенков прибрал, вынянчил, потом у тележни пару кустов посадил. Кстати, из всех хозяйственных построек одна эта тележня и уцелела, потому что за Можаевыми значилась. Остальное на дрова ушло, освободив место под еще один «горный хребет».
Но несмотря на уныло-уродливый вид, вся эта картина была, видимо, столь ценна для властей своим содержанием, что для лучшей ее сохранности, у главного въезда во двор сторожа посадили, дабы воришек отпугивал, а то взяли моду: на одном пункте стащат — на другом по второму разу продадут. (Вот оно: «злость начало городов» (16). В деревнях люди извека землю пахали, в селениях как умели жили, а в городах первым делом огораживались, потому как врагов да разбойников на уме держали. Отсюда и злость.)
Запасной въезд приказали силами жильцов заделать. А так как из постоянных жильцов только Можаевы и были, их ответственными и назначили. Зато обещали, когда вход перекрыт будет, — цветник со стороны двора развести позволят.
Данилыч тогда же на свалке столбики какие-то нашел, на месте домашнего въезда вкопал, проволоки колючей меж ними натянул. Папа Васенька эту путанку густым колючим кустарником обсадил, так что несладко пришлось бы разбойничку. А для добрых людей калитку сделали. Кто захочет войти, — достаточно в окошко людской постучать или в колокольчик дернуть, ему и откроют. А кроме как к Можаевым по той тропинке никуда и не пройдешь, ни в дом, ни в общежитие, — все пути металлоломом забаррикадированы.
Зато со стороны двора под окнами флигелька чудо-садик образовался. По выступавшей стене дома Широких виноград девичий пустили. Под окнами каких только цветов не высадили! от красоток с бархатцами до изысканных пионов с розами. Даже роскошный олеандр и тот принялся. И если случалось кому в этом палисаднике в тихий безветренный день очутиться, да к металлическому лому спиной оборотиться, — такая милая картинка взору представлялась, что про свалку само собой забывалось. Справа река дикого винограда, слева тележня в сирени, на месте старого въезда — пышная карагана (17), а к дому тропка мощеная ведет, от улицы калиткой отгорожена; сам домик всегда аккуратный, всегда в порядочке (спасибо Данилычу с Петькой), а уж чудо-садик какой! Зинаида Ивановна его «цветущим предгорьем» называла, чем порождала в душе Поли теплую, уютную смешинку.
Приветливей стало и в самом флигельке.
Мама Вера гостей не любила, и лишь после ее отъезда, в людскую вернулось можаевское хлебосольство. Наконец Поля воочию могла увидеть тех, о ком прежде знала, в основном, понаслышке.
Заходил милый Иван Оттович. Его не только без дома и без денег оставили, но даже на работу брать не хотели, — на то в верхах особое распоряжение было. Вот и оставалось человеку поденщиной зарабатывать, да и тут немногие навстречу шли, разве среди знакомых смельчаки находились или случайно кто нанимал. А человек не милости — работы искал и христорадцем выглядеть не хотел, вот и начал людей сторониться. И сколько ни уговаривали его Можаевы заходить почаще, а то и пожить у них, — все тщетно. Зато каждый раз увидев его у калитки, радовались так, будто уж и свидеться не чаяли, лихорадочно придумывали, какой бы работой его озадачить, чтобы на прожитие хоть что-то подкинуть. А на прощание снеди «на дорожку» от всей души собирали!
К папе Васеньке все больше по вопросам духовным приходили, из батрачек некоторые часто забегали, да и со всего города жители шли, а бывало, и важные по виду, сверху откуда-то люди к нему заглядывали. Задержатся на минуту-другую, пошепчутся за закрытыми дверьми, на том и уходят, иногда — и Василий Николаевич с ними. От девочек не прятались, но от своих дел да разговоров подальше держали.
Знакомые по биостанции калитку можаевскую тоже хорошо знали. Однажды доктор Яблонский нового приятеля привел, некоего товарища Ванеева — преподавателя Высших сельскохозяйственных курсов из числа «красной профессуры», с которым папа Васенька особенно близко сошелся по своей любви к биологии. Чудное это было знакомство: истово верующий Василий Николаевич, которого женщины из общежития иной раз «молитвенником нашим» называли, и товарищ Ванеев, — атеист, избегавший даже слова «спасибо» за намек на Господа… Казалось бы, какие тут разговоры? А они иной раз так заговорятся, так увлекутся, что хоть полынь горькую вместо чая налей, — выпьют и не заметят, да еще чашечку попросят, и все в эмпиреях своих витают. Папа Васенька ему о своих тамбовских гербариях рассказывал, и даже некоторые, чудом сохранившиеся описания отдал. А он ему — про пшеницы разные, про то, как они от одной-единственной, как бы изначальной, по всей земле расселялись, и как человек может в эту естественную историю так включиться, что получит свойства, ранее невиданные, например, такую многолетнюю пшеницу выведет, которая самостоятельным, устойчивым видом в природу впишется. Это ж хлеборобам насколько легче будет?! И так оба собеседника дорожили этими разговорами, что скоро товарищ Ванеев задумал Василия Николаевича на свою опытную станцию лаборантом устроить, но сам тогда же в долгожданную экспедицию отправился, поэтому и вопрос о переходе папы Васеньки на новую работу был временно отложен.
Две Аришины подружки приходили. Арина, как в медтехникум поступила, сразу с ними сошлась и других наперсниц уже не искала.
Одна подружка, Валя, чем-то напоминала Зинаиду Ивановну, тоже практичная, деловитая, но при этом очень родная. Даже ее низкий грудной голос, казалось, мгновенно переносил собеседника в мир домашнего уюта и спокойствия. Старшая сестра в рано осиротевшей, многодетной семье, она давно стала главной хозяйкой в доме, и теперь ко всем на свете относилась с ласковой заботливой снисходительностью, как к сестрам и братьям.
Другая девочка — Леночка. Грустная, нежная, задумчивая, с тихим взглядом больших серых глаз, она как будто тяготилась необходимостью жить среди людей, разговаривать, слушать, слышать. Что-то мучило ее настолько, что и будучи умненькой и старательной, училась она очень средне. Зато любила музыку, книги, и, казалось, только в них и забывала о своих печалях.
А вот Поленька без подружки осталась. Женечка к тому времени домой, в Ленинград, уехала, так что переписка — единственное, что им осталось. Зато уж и письма какие были! Тут тебе и строчки стихотворные, вензелями разукрашенные, и «рисунки на полях», и открыточка какая-нибудь. Ну, и конечно, о себе писали. Женя рассказывала, что после школы в музучилище поступать решила, и если с первого раза не получится, будет пытаться, пока не поступит. А Поле даже ответить было нечем: с будущим она не определилась, а настоящее уходило на школу и на Ликбез (18), которые не оставляли ни минуты свободного времени и, по ее мнению, не привносили в жизнь ничего интересного и заслуживающего внимания.

На курсы учителей по программе ликвидации безграмотности Полю за год до окончания школы пригласили. (Женя к тому времени уже покинула Саратов.) Отказываться Поля не стала, чтобы не испытывать судьбу, учитывая свое не вполне революционное происхождение, и несколько месяцев со вниманием слушала лекции методистов, добросовестно их записывала, перечитывала, повторяла. Наконец, напутственные речи от представителей комсомола, горисполкома и даже какого-то американского представителя выслушала, — и вперед.
Первые уроки еле жива от страха была. Ученики всё старше нее, — разное повидали, по-разному и держались: где прислушаются, где посмеются, где побранятся. Случалось, на занятия с малыми детьми приходили или в сопровождении ревнивых мужей, дабы доказать, что никаких безобразий на ликпункте (19) нет и быть не может. И вся эта взрослая, бойкая аудитория почтительно называла ее Полиной Васильевной и ждала от нее чего-то умного, правильного... А ей, девчонке, откуда было что взять? Даже школьные уроки по обществоведению вспоминались: неужели такими же бестолковыми были для Полиных учеников часы, проведенные в пункте.
Но со временем душевной крепости поприбавилось. Благо, среди подопечных много добрых и охотных до учебы попадалось, они-то и спасали. Да еще Зинаида Ивановна помогала. Вместе с Полей они придумывали ребусы, шарады, упражнения-загадки, чтобы пробудить во взрослых умах детскую любознательность.
И все-таки неприятного было больше.
Не нравилось Поле, что учить приходилось по букварю, от которого в злую дрожь бросало. О Пушкине, Фете, Тютчеве ни слова (до того дошло, что «Аленький цветочек» Аксакова запретили), зато сплошь «бары с рабами да бабы с арбами», — и то спасибо, а ведь и такие «просветители» были, что вовсе без школы обойтись предлагали, кино и театром довольствоваться.
Не о том и не так училась сама Поля; не о том и не так, по ее мнению, говорила с людьми русская литература; не о том и не так хотела бы она рассказать своим ученикам, тем более в Саратове, где при всем обилии языков, русская речь выделялась чистотой и правильностью. Спасибо Екатерине Второй. Не любила императрица тех, кто мог ей хоть в чем-то вызов бросить, — хоть в красоте, хоть в талантах, хоть в ее, царицы-матушки воображении. Вот и ссылала сюда неугодных фрейлин да придворных, а с ними утверждались в Саратове и столичные манеры, и столичный выговор. Тут уж и местная аристократия подтягивалась, и народ за собой подтягивала. Потом столыпинское губернаторство: земские школы, училища, создание Саратовского университета… К моменту революции начальную или, как теперь говорили, азбучную грамоту знали все, а из тех кто постарше, разных школ да пансионов более половины позаканчивали. А еще Высшие курсы, Университеты (сначала только Казанский, потом и Саратовский)!
А теперь возмущаются: до какой безграмотности царизм людей довел! А причем здесь царизм? Это после революции все школы, даже церковно-приходские, позакрывались, а в язык столько мутного, грязного, ругательного хлынуло, будто это не достояние духа человеческого, а яма помойная. Такой язык, понятное дело, и изучать не хочется.
Но чтобы всякие недоразумения заранее устранить, молодым учителям про классовый подход рассказывали, про сознательность пролетариата, про обиды угнетенных, и про то, что нет у них причин уважать угнетателей, а вот презирать и проклинать — полное право, потому и язык такой стал.
Только Поле одних схем мало, ей жизнь подавай, не ту что в теориях, а ту что вокруг. Классовый подход? А класс-то где? «пролетариат» этот самый, в интересах которого якобы вся революция затеяна? В царское время были, конечно, в Саратове сотни три ломовых да грузчиков, в Царицыне, пожалуй, и того больше, — да разве это «классом» назовешь? Это в 1920-ых пролетариат так разросся, что уж и классом стал. Многие тогда в рабочие записались, чтобы хлеба по карточкам больше получать, льготы разные выбивать, да и просто жить спокойнее. Но у такого бумажного пролетариата какая может быть сознательность? Вот идет один, кругленький, беленький, светящийся от сытости, — а по бумагам пролетарий; а другой, — руки натруженные, по всему видно, работяга, а сам, может, из мещан, а то и купеческого звания. Зато у сытенького и справочки правильные, и документики охранные, и удостоверения на любой вкус. А тот что трудяга, с утра до ночи вкалывает, — не до справочек ему… Вот и записывают во враги революции.

Не помогли с «классовым подходом» и ленинградские Можаевы разобраться.
Поля к тому времени школу закончила и по-прежнему в ликпункте работала. В Саратове Дни молодежи проводились. Вот Павла Матвеевича и пригласили как почетного гостя в торжествах поучаствовать, подрастающее поколение на верный путь наставить, на строительство социализма вдохновить, комсомольские билеты самым достойным вручить, в марксистском клубе с лекциями выступить. Словом, целая программа предполагалась… Вот уж кто должен был в этих вопросах лучше других понимать!
С Павлом Матвеевичем и бабушка Люба приехала. Уж как Зинаида Ивановна дорогих гостей ждала! Это ж подруга далекой юности и какой-никакой, но кузен!
Но встреча безрадостной получилась.
Сначала бабушка Люба одна пришла. У них с супругом уговор такой был: он с утра по мероприятиям отправляется, она — по знакомым, а позже у Зинаиды Ивановны встретятся. И пока Павел Матвеевич по митингам и встречам воодушевлял и представительствовал, женщины в можаевском флигельке прошлое вспоминали, о сегодняшнем говорили.
Бабушка Люба рассказывала, что живут они по-прежнему на Петроградской стороне, в доходном доме Можаева, но уплотнили, конечно; что дочь в Музее Революции работает, в Зимнем; на работу во дворец ходит, во как! что супруг дочери, зять то есть, исчез однажды, словно в воду канул, ходили слухи, что к белым подался, — чудом дочки не коснулось; Варе спасибо, замолвила словечко… а дочь снова Можаевой стала.
— А с Варей что? — поинтересовалась Зинаида Ивановна.
— У Вари своя жизнь. В Москве. У нас своя в Ленинграде. И вряд ли что-то изменится, — погрустнела бабушка Люба. — Горела, мечтала наша красавица… Музей Революции кое-что из ее вещей себе попросил. А теперь не выставляют. Как узнали, что беспартийная, все в запасники спрятали. Да и характером Варя плоха стала, со всеми перессорилась…
— А сколько страсти, сколько огня было, — задумалась Зинаида Ивановна. — Казалось бы, дождалась. Радоваться надо!
— Да чему радоваться?! Все только боишься чего-то. Время-то какое: никого не щадит, ни-ко-го, — испуганным шепотом произнесла бабушка Люба последнее слово и тут же вернулась к прежнему тону. — Вот и болит душа за детей, за внуков. Вот и думаешь, как бы им понадежнее устроиться. А как оно надежней, кто знает? У вас-то что?
Зинаида Ивановна, в свою очередь, рассказала о Горском, об отъезде Веры с Машенькой, об Аришиных успехах, о том, что Поля все не придумает, как дальше быть…
Тут как раз и Павел Матвеевич подошел. Был он в прекрасном, благостном настроении, чуть под хмельком и крайне расположен к разговорам. Поесть отказался («накормили уж!» — довольно похлопал он себя по животу), но почаевничать согласился. Поля тут же поставила ему один из самых красивых чайных приборов, оставшихся от можаевских сервизов, из белоснежного тонкого фарфора с золотистой росписью, и налила — как гость и просил, — крепкого, горячего чая. Павел Матвеевич одобрительно крякнул, и в ожидании, пока чай остынет, присоединился к общему разговору, а узнав про Полю, посоветовал ей прислониться как-нибудь к рабочему классу.
— Это как же, интересно? — озадачилась Зинаида Ивановна. — Ты-то сам прислонился ли? Кем сейчас значишься? Пролетарием? Служащим? Вот здороваешься и говоришь: я такой-то, такой-то… Ну-ка, что говоришь? Антонов наш, который Саратовский (20), сразу председателем исполкома представляется. Вопросов о происхождении не любит. Сам-то дворянских кровей, вот и не любит.
— Павлуша у нас член Общества бывших политзаключенных и ссыльнокаторжных. У них там все свое, заслужили. А мы как-нибудь, как-нибудь… — мягко, умиротворяюще упрашивала бабушка Люба.
Зинаида Ивановна хоть и с трудом, — однако промолчала, сдержалась, но чувствовалось, что разговор дальше не пойдет. И гости наскоро попрощалась.
Позже Поля, удивленная вспышкой гневливости у Зинаиды Ивановны, — всегда у той хватало мудрости и доброты, чтобы сглаживать, извинять, понимать, — попыталась выспросить, что же так возмутило бабушку. Та, хоть и не сразу, но открылась: «Из-за Любиньки все. Такая девушка была, романтичная, добрая, великодушная, отважная! А теперь смотрит на него затравленной собачкой, слово сказать боится, а он и рад. Как у них там что — не мое дело. Но там ведь внучка растет. И с детства все это видит, и что с ней, с ее душой будет? Вот что больно, вот что противно». «Хотя, ради Любиньки, нужно было сдержаться, — добавила Зинаида Ивановна, — но не смогла»! И еще день или два на ее глаза то и дело наворачивались слезы.
А Поле только досадовать оставалось: и бабушку жалко, и нового ничего не узнала. Про благосклонность новых властей к пролетариату, — это она и так знала. В конце концов, именно наличие двух «пролетарских элементов», Данилыча и Петьки, спасало жителей флигелька от уплотнения.
Зато теперь Поля окончательно уверилась в том, что если и вступать на стезю учительства, — то не в это время, не с таким «классовым подходом».
Вот и оставалось присматриваться и примериваться, полагаясь на собственные впечатления, и делать собственные выводы. Увы! выводы эти оказывались невеселыми и по большей части бесполезными.

Получалось, по ее, Поленьки наблюдениям, что если и есть люди с ярко выраженными талантами, как та же Женя или с пониманием своей цели, как Ариша, то таких счастливчиков — единицы. И не всегда их природная одаренность так уж знаменательна.
Тому же Ивану Оттовичу ни способности, ни знания не помогли. Присоединись он красной профессуре, отрекись от братьев, — кто знает, как бы сложилась его жизнь, а теперь вот на кладбище работал, да совсем плох был.
Папа Васенька в голодные годы, откажись он от Бога, — так бы и читал свои лекции, и поощрения мукой да картошкой получал, и жили бы сытнее. Но он и отречься не захотел, и сколько лет дворником в больнице работал, — никогда о своем решении не пожалел.
Нет, есть в человеке что-то такое, что иной раз посильнее талантов оказывается.
Больше всего нравилось Поле, как сочетались интересы и жизнь у бабушки. Понадобился вдове Герасимовой человек со школой помочь, — Зинаида Ивановна учительницей стала, да еще и в попечительский совет вошла. Чтобы сыну помогать, жизнь в Белой и в школе лучше устроить, фельдшерскую школу закончила. В сложную для Широких минуту вполне успешно мануфактурой занялась. И уже при Советах, при всей революционной безработице, санитаркой работала. И, по словам доктора Яблонского, даже врачи у нее иногда совета спрашивали, ее мнением интересовались. Увы! в себе Поля ни такой силы, ни такой многогранности не чувствовала.
Пойти туда, где не нужно было особых знаний, например, делопроизводителем или библиотекарем в «книжный трамвай», — слишком неуверенная, неверная это работа в такие-то времена, когда только «пролетарий» человеком считается.
А ничего не делать, как Машенька, — та и школу бросила, и работать не работала, замуж собиралась удачно выйти, — Поля тоже не хотела. Не такой она была красавицей, да и сидеть без дела — скучное это занятие.

***
В 1929-ом, в год «великого перелома» (21), Поля поступила в ФЗУ. Решение, при всей его неожиданности, вполне в духе времени.
Всего два года проучился, — и рабочая профессия в руках. А Поле и вовсе год учиться предстояло: хорошее школьное образование и требование времени помогли. И пусть занятия проходили по сокращенной, но не облегченной программе, по три-четыре урока за один, но вся страна спешила выполнить досрочно, свыше нормы, сверх ожидаемого…
«Пятилетку — в четыре года!» (22) — призывал Вождь. «Эн тео!» (23) — отвечал народ, ища не разнеженности и благополучия, а трудов, непосильных для человека, и побеждал время и нищету, разобщенность и разруху.
И нет, не революционеры прошлого с их отвлеченными мечтами, а эти люди, все жизни, все судьбы которых были искалечены революцией и войнами, нэповским разгулом и бесконечными чистками, преследованиями и подозрениями, — эти люди не просто поднимали страну из руин, они поднимали новую, могучую, великую державу.
Порядок объединял бравурными маршами и парадами, страхом и голодом, восхвалением новых героев и презрением к прежним, — но все-таки объединял.
Эта была победа над хаосом, победа жестокая и жесткая, но кто знает, могла ли она быть иной. Да, она обрекала невинных на смерть и голод; «перевоспитывала» душевно беспокойных годами лагерей; заставляла метаться от страха к страху, переопределяла крестьян в рабочих, перекраивала саму землю… Сколько ее, благословенной, под воду ушло! Вон, где Белая была — водохранилище устроили. А сколько по всей России таких «Белых»! Но кто не мечтал, чтобы улицы по вечерам освещались ярко как днем, а по рельсам мчались звонкие, неутомимые трамваи? А главное, чтобы еды, наконец, было вдоволь, чтобы тиф да холера навсегда ушли в прошлое, чтобы не нужно было волноваться за будущее детей. Кто не мечтал, чтобы пришла поскорее та самая светлая жизнь, ради которой были все эти усилия! Так, по крайней мере, объясняли газеты, призывая опережать и перевыполнять… И ради этого, ради новой счастливой жизни, уже закончив ФЗУ, Поля каждое утро шла на завод с пышным революционным названием, предъявляла на проходной пропуск и направлялась в химическую лабораторию.
По началу даже дойти до нужного корпуса казалось непросто, — все двигалось, громыхало, ехало, ревело. Чуть зазеваешься, — накричат, толкнут, посмеются: «Не спи, не спи, девушка. Тут пекло, тут металл плавят, это тебе не бумажки…».
«Причем здесь бумажки?» — удивлялась Поля. В лаборатории больше с колбами, спиртовками, микроскопами возиться приходилось, а иногда и в доменный цех сбегать случалось, пробу чугуна на анализ взять.
И все-таки бумажки… Вспоминалось ей почему-то, как она фигурки разные из бумаги складывала, когда только в Саратов приехали, и она учиться отказывалась. А потом ничего, навострилась. «Вот и с заводом все сложится, просто время нужно, терпение», — уговаривала себя Поля.
А скоро и сама знала, чутьем угадывала, где и как удобнее пройти, знала, что кричат не на нее, а по привычке перекрикивать шум, знала, что там, в лаборатории, ее ждет неизменное «доброе утро, Полина Васильевна». Так, в шутку, приветствовали ее бывшие ликбезовские ученики, так вскоре приветствовали и другие заводчане.
Поля, по началу конфузилась: ну какая из нее Полина Васильевна? Полтора метра ростом, и по возрасту… некоторые ее сверстницы еще в школе учатся. Но со временем примирилась и даже благодарна была, рассудив, что «Полина Васильевна» звучит лучше, чем «товарищ Поля» или «Васильна». Тем более что прошлое учителя действительно давало себя знать. Для рабочих и без ликбеза много разных школ, курсов, форм обучения предполагалось. Но учили везде по-разному, а времени как следует во все вникнуть не хватало. Вот и подходили к ней заводчане выяснить, спросить, посоветоваться, подходили в обед, после работы, и когда минутка свободная выпадет.
Потом и вовсе кружок при заводском клубе создали, — создать: «За грамотную речь». Там учились не просто читать, а читать вдумчиво, с выражением (как Зинаида Ивановна учила когда-то Полю), разбирали тексты по словам, по предложениям. Книги только из заводской библиотеки брали, дабы избежать возможных недовольств со стороны многочисленных кураторов.
Так сама жизнь подправила выбор Поли, непонятный для Можаевых и даже для нее самой.
А вскоре ни объяснений, ни оправданий не требовалось. В Саратов опять пришел голод. Старики говорили, за «немую» пасху 1930-го расплата: такое празднество для православных! — и без колокольного звона! Не захотели люди восславить Господа, своими силами обойтись решили, — вот ни с чем и остались.
Самым страшным 1931-ый был — год засухи. Речки тогда обмелели, даже рогоз иссох. Где раньше ягоды собирали, даже мха не было. Сушь стояла убийственная, всю-то зелень как раскаленным утюгом выжигало, если где сныть-лебеду найти удавалось, так то за великое счастье было! Муку из перекати-поля толкли. Ремни варили, опилки да хвою настаивали, в ход кора и корни шли. И это в городе. Про деревню и слушать страшно было, до чего там голод людей доводил. И это в деревне-то, на земле!
Не прогадала Зинаида Ивановна, когда уговорила папу Васеньку в Саратов переехать. Не прогадала и Поля со своим выбором. Карточки у нее, конечно, не такими «сытными», как у рабочих доменного цеха были, но вместе с Петей и Данилычем хлеба они получали столько, что всем семейством с голодом кое-как справлялись.

И только Зинаида Ивановна не выдержала. В 1932-ом умерла. Но тут скорее возраст сказался. Она ведь очень немолодой была, хотя назвать ее ветхой старухой язык бы не повернулся, — такую ясность ума до последнего дня сохранила.
Никаких богатств Зинаида Ивановна не оставила. Не таким человеком была, чтобы в голод о сокровищах печься. Заветная коробка с «семейными архивами»: с Аксиньиной куклой, с гравюрой из типографии Герасима, с несколькими акварелями, перстень, подаренный Николаем Сергеевичем в честь рождения сына, связка нотных листов да еще несколько заветных безделушек — вот, кажется, и все, что осталось домочадцам в наследство.
А еще что-то свое, сокровенное связывалось с Зинаидой Ивановной у каждого из Можаевых.
Петька смог, пережив свои беды, не ожесточиться, не наделать глупостей и уже после гражданской войны закончить транспортный политехникум.
Данилыч… Кто б еще отнесся к нему, как господа Широких? А после революции, после того как их дело прикрыли, разве не Зинаида Ивановна подвела Данилыча к мысли об обучении в подходящем училище, не она ли сделала все, чтоб он мог уже немолодым человеком подготовиться и поступить в топографический техникум. Даже фамилию Можаевых разрешила взять, и теперь он работал в союзной геологической конторе.
Ариша… Несмотря ни на что, она всегда следовала однажды избранным путем. В самое трудное время чудесным образом и благодаря Зинаиде Ивановне появлялись у нее необходимые книги, учебники, программки. И вот теперь, окончив медтехникум, Арина поступила на медицинский факультет университета.
Поля… Поля умудрилась получить неплохое, хотя и смешанное образование (тут и домашние занятия, и школа), а позже могла пребывать в своих рассеянных мыслях о будущем, принимая совершенно неожиданные, хоть и оправданные жизнью, решения. Но главным было даже не это.
Поля ведь не в сказке жила, — знала, сколько нехорошего в жизни творится.
Аришину подругу Леночку перед самым окончанием техникума отчислили без объяснения причин, а на словах дали понять, что все дело в неподходящей биографии. Мало того, обязали все ее семейство на Север переехать. Тогда же Леночка, вместе с отцом и тетей, к Можаевым попрощаться приходила, а Поля причину всех ее прежних печалей узнала. Выяснилось, что все то время, пока Лена в техникуме училась, отец ее в лагере сидел, а дочь с сестрой (с тетей Леночки) его возращения ждали. И вот вернулся, наконец, узник долгожданный, — и можно бы эту страницу перевернуть и в прошлом оставить. Ан-нет, тут-то Леночку и отчислили. Да еще неизвестно куда вместе со всем семейством отправиться приказали. Посидели Можаевы вместе с гостями, погрустили напоследок, а помочь-то и нечем. Так, в расстроенных чувствах и расстались. И только один папа Васенька почему-то уверен был, что все у них хорошо будет.
Товарищ Ванеев после возвращения из экспедиции сначала в немилость властей впал, потом арестован был. Девочки пробовали и насчет его будущего у папы Васеньки вызнать, раз уж предсказатель такой нашелся, но тот кратко ответил: «покаяться бы рабу Божьему да собороваться», а Данилыч метнул на Полю с Аришей такой острый, сердитый взгляд, что больше они ни о ком не выпытывали.
Да что товарищ Ванеев! Того видного большевика, что в Саратове влияние церкви подорвать требовал, — врагом народа объявили и из страны выслали.
Словом, видела Поля и доброе, и злое. Видела, как меняли людей страх и голод, как одни грызунами становились, где хитростью, где подлостью выгрызая себе лучшую долю, а другие — Человеками оставались, последним делились, слабейшим помогали и ни на что, ни на кого не жаловались. Видела, и конечно, тоже Человеком хотела стать. А для этого и учиться надо было у Человеков, у таких как Зинаида Ивановна.
Ведь это благодаря ей обитатели флигелька таким единодушием, таким единоустроением и бесхлебье, и нищету, и все беды вместе переживали. И в голодные дни, встретив знакомого, — к себе его приглашали. Угостить нечем было, — так водички теплой предлагали, а главное, всегда время и силы находили выслушать, успокоить. И всегда-то этих сил почему-то хватало. Может, оттого и не ожесточались, не остудевали их сердца. Может, это и позволяло им двигаться дальше, не застревая в обидах, унынии и печали.

Хоронили Зинаиду Ивановну там же, в Саратове. Попрощаться из больницы пришли, из учителей, даже из знакомых Николая Сергеевича. А вот Ивана Оттовича не было. Может, появляться на людях лишний раз не хотел, а может, и случилось что, кто знает… Постояли молча, папа Васенька молитв вслух читать не стал, чтобы пищи для сплетен не давать, — только про себя что-то побормотал тихонько. А как с кладбища уходили, выпивошки случайные вслед злое цыркнули: «А важные, важные-то какие! Ну сдохла буржуйка, — тудыть ей дорога». Поля как услышала, — за Аришину руку ухватилась. Но та руку высвободила, тепло и крепко приобняла Полю, как бабушка когда-то, и шепнула: «не оскорбляй своего слуха, не омрачай светлую память». Так они дальше и пошагали, прильнув друг к другу, как будто вместе, вдвоем укрывали горечь своей потери от недобрых взглядов и злых ветров.
Позже выразить соболезнования кто только ни приходил.

Последней помянуть Зинаиду Ивановну приезжала Машенька Горская с супругом Антоном Андреевичем. Вернее, он по делам в Саратов ездил, а Маша заодно с ним увязалась, — родных повидать и самой показаться. А почему нет? Красивой, ухоженной молодой женщине зачем от восхищенных взглядов скрываться? Правда, с Можаевыми Антон Андреевич заранее решил не сближаться. Чем больше родни, — тем больше хлопот, тем больше обязанностей и неприятностей жди. Сегодня благонадежны, а завтра? Маша все поняла, с разумным мужем спорить не стала, вроде даже наоборот, умилилась его жизненной мудрости, даже в лоб поцеловала: умненький же у меня супруженька. И оба в который раз порадовались, что к вопросу брака подошли вполне практически, и теперь были довольны, может, и не слишком открытым, зато достаточно уверенным существованием. Особенно как взглянуть на голодуху да бедность вокруг!
«Да и вам не поздно все исправить, — убеждала Машенька Полю. — Переедете в Ригу, и ни голода вам, ни свалки за окнами. Мужчины если помогут… А они помогут, куда денутся!.. — уверенно смеялась она. — Ариша за своей медициной в Европу уедет. Глядишь, там и останется. А ты про завод свой забудешь. Жениха не хуже Антоши подберем! Сделаешь модную причесочку, шляпку наденешь, пальтишко шелковое, чулочки со швом и пяточкой, а то и нейлоновые достанем, туфельки такие подберем, Золушка обзавидуется! И вот они у нас где!» — распалялось ее воображение, и всякие печали отступали, и в душе пробуждалась привычная веселость.
Полина же и скорби своей не забывала, и за Машеньку искренне радовалась. Разве не за эту ее легкость тянулась она к сестре? А что слишком разными стали, — еще бы! столько лет врозь прожито! И хотя обеим страстно хотелось сократить это расстояние, — как только командировка Антона Андреевича закончилась, девушки ни секунды не задумываясь вернулись каждая к своей реальности. Сказки сказками, но у «рижан» (так Можаевы иногда называли семейство Горских) — своя суматоха, у Можаевых — своя.

Меж тем в сердце Поли поселилось необоримое уныние. Она вспоминала жизнерадостность Маши, сравнивала с собой, и понимала, что уже забыла, когда сама чувствовала в себе такую же безмятежность. И не в женихах, не в шляпках дело, — а в том, что сама способность радоваться, казалось, ушла из ее души. Но разве не радовалась она за своих учеников, разгадавших вдруг ребус или шараду? Ведь вместе как дети малые смеялись! Разве не умилялась, созерцая посиделки папеньки с товарищем Ванеевым? И Поле всем существом хотелось снова ощутить такую же радость. Такую же или другую, — только чтоб сердце до краев счастьем и весельем полнилось. Но она оглядывалась, и что бы ни попадалось ей на глаза, — все говорило о грустном.
Василий Николаевич как будто терял последний ум, исходясь в своих молитвах, и все более походя на призрак. Ходил, бубнил несуразное, последнее время и вовсе сердитое слышалось… Ариша объясняла, что он с уходом Зинаиды Ивановны справиться не может.
Поля кивала, но даже голос сестры навевал ей печальные мысли. В памяти всплывал образ Леночки, ее грустные серые глаза, суровое слово «Север»… — «и что это папа Васенька придумал, что все у них хорошо будет?»
И даже неожиданное преображение свалки металлолома в обычный уютный дворик… (Сам дом Широких стал теперь обычным жилым домом, прежний двор разделили надвое. Меньшая часть, с прежней лавкой и складами, отошла «Вторчермету», а большая — была расчищена и передана жильцам, и уже скоро в нем появились газоны, кусты, скамейки, веревки для сушки белья)… увы, вся эта «окультуренность» не могла рассеять Полиной тоски. Она смотрела на этот уют, на «цветущее предгорье» и вспоминалось, как вдруг однажды поседела Зинаида Ивановна, когда исчезла саратовская родня, как онемела после тамбовских событий, как на похоронах брякнул кто-то «Сдохла буржуйка», — и становилось больно, невыносимо больно за бабушку, за папу Васеньку, за Петьку, за всех хороших людей…

Невесело было и на заводе. Поля уже приучилась видеть в нем ту мощь, к которой упорно рвалась молодая страна, и даже уважать эту рукотворную стихию, которая обрушивалась на своих творцов грохотом стремительных вагонеток, утробным гулом вулканоподобных домен, рычанием готовых взорваться труб, облаками пыли и чада, — ведь только так и можно было насытить страну чугуном и сталью. Полюбила Поля и прохладную, стеклянную тишь своей лаборатории, ее серые, высокие, узкие, созерцательно устремленные внутрь себя шкафчики и царство приборов, напоминавших смешных, нелепых человечков, хранивших, однако, великие тайны, — «алхимию» той величавой стихии, что бушевала рядом.
Но в последнее время не стихия, не ее тайны были главным содержанием заводской жизни, а мясорубка кадровых «чисток», выявлявшая не только «врагов» и «изменников», но и подлость доносчиков, клеветников, лизоблюдов, и это было особенно противно. Тогда же была распущена группа «грамотеев». В комнатах, где раньше вчитывались и вдумывались в значения и смыслы, теперь вершились товарищеские, комсомольские и партийные суды.
Угасла и жизнь заводского клуба, ограниченная отныне творческими встречами с идеологическими проверенными людьми и коллективами, говорившими одинаково скучно, безлико, но «правильно». А какие люди, какие поэты выступали здесь раньше: вечно юный Жаров, субтильный романтик в поисках славы; пожилой, маленький Стриков, словно не тронутый революцией, всегда душистый, бритый, с розовой припудренной лысинкой; клочной, неопрятный последователь Алексея Крученых с невыговариваемой фамилией, и милый, скромный поэт Костя Чащин, похожий на молодого добросовестного служащего… А теперь всё как будто ушло в никуда. И даже следа не оставило.
Потом уж и чистки прошли, и на других заводах секции, студии, ТРАМы (24) создаваться стали, в РНП (25) — новый театр открылся, с двумя, русской и немецкой, труппами. Со всего мира туда любопытствующие нагрянули: режиссеры, актеры, литераторы. А на заводе с пышным революционным названием — тишина. Это как же так вышло?

Надо сказать, что открытие Немгостеатра в левобережном Энгельсе долго оставалось для заводчан событием незамеченным. Во-первых, интересного и в правобережье хватало: то завод новый заложат, то комбинат, то столовую откроют, то кинематограф новый … А во-вторых, Энгельс, бывший Покровск, теперь столицей Республики немцев Поволжья стал, столицей бывших немецких колонок. А там и заботы, и газеты, и даже язык, — все свое.
Но со временем этот театр все больше внимания привлекать стал: в том-то и дело, что обычные, хоть и немецкие, колонисты, — те же крестьяне, те же рабочие, те же трудяги, и на тебе! Первая немецкая труппа. Будто заводчане хуже!
Забеспокоилось в людях творческое начало, ожило, закипело, ну и решили однажды собственную постановку делать, причем строго своими силами, разве для сценария кого-то со стороны пригласить. Затея была дерзкой, пожалуй, даже авантюрной, но заручившись согласием молодежного и клубного актива, — решили попробовать.
Для работы над текстом пригласили журналиста Алекса Руфа и поэта Константина Чащина (того самого, который в клубе когда-то выступал). Алекс за драматургию отвечал, за диалоги и «терминологию», а Костя — за монологи и стихи. При этом текст создавался «с учетом общих пожеланий». А потому в первые же дни решили, что действо будет происходить на заводе (отсюда и необходимость «терминологии»).
Главного героя, разумеется, со всех сторон положительным сделали, но образы добрых и честных товарищей, разных плутов и мошенников, умных девиц и глупых кокеток интересовали заводчан куда больше. Так что на долю «примерного комсомольца и передовика производства» только два эпизода и выпало. Один, — когда он, робкий и неуверенный, впервые входя в цех, даже имени своего громко и четко произнести не может, и второй, — когда он, уже «сознательный» и смелый, перед рабочими-новичками с наставительной речью выступает. Остальное, к удовольствию участников, было отдано во власть мелким интриганам и верным друзьям.
Наконец, и текст был готов, и актеры назначены, и время первой читки определено. Но с первых же минут оказалось, что прочитать текст грамотно и чисто, с выражением, учетом пауз и реплик в сторону, могут далеко не все. И тут некоторые из «актеров» о Полине Васильевне вспомнили, и пошли ее уговаривать, чтобы текст в речь помогла «перевести».
Поля сначала отказывалась, ссылаясь на семейные обстоятельства. Что и говорить, обстоятельства были самые уважительные.
Где-то через полгода после смерти Зинаиды Ивановны, несмотря на голод, на страхи и противоречия новой эпохи, несмотря на еще не утихшую боль, Петя с Розочкой, наконец, поженились. Все, как предписывала новая власть, — в ЗАГСе и при свидетелях, но тихо без церемоний. Да и что было праздновать? В людской их давно уже «поженили». С церковными таинствами папа Васенька помог, но эту часть жизни молодые предпочли оставить в сугубой тайне. А скоро Розочка одного за другим Степочку с Семочкой родила.
Степка — Степан Петрович — в Розу пошел, вылитый цыганенок: волос черный, кудрявый, глаза — угольки, щеки румяные, губы что вишни алые. Того и гляди гитару в руки возьмет и в пляс пустится. А он и рос удивительно музыкальным, пластичным, и сам чувствовал внимание окружающих, и спешил их своими способностями удивить и обрадовать.
Зато Семен — Семен Петрович — кряжеват, неспешен был и шаг тяжел, словом, можаевской породы.
Но оба души друг в друге не чаяли: куда один, туда другой, одного позовешь, вдвоем идут, одному кусок дашь, поровну делят.
А уж какая из Розочки мать! Ни спать, ни есть ей не надобно, только бы за сыночками смотреть, их успехам радоваться.
Вот и спешила Поля с завода домой, Розочке на помощь, да и все Можаевы спешили.

Но не только из-за Семы со Степой противилась Поля лестному предложению «актеров». Сама идея вовлечения ее в театральную суматоху вызывала в ней смутную неприязнь. А вот работа над текстом, — другое дело. Разве это не счастливая возможность поговорить о самой речи, разбирая каждую фразу, каждое слово, знак, прочитывая слова как музыку, и сообщая им свои интонации, выискивая параллели и ключевые моменты? И Поля чувствовала близость к тому, что могло бы захватить ее так же, как медицина когда-то захватила Аришу, музыка — Женю, биология — папу Васеньку. Словом, Поля согласилась, хотя и с оговоркой, что все ее участие ограничится работой над речью, поскольку сам театр представлялся ей явлением непростым и сомнительным.
Скоро помимо нее к актерам присоединились новоявленные «художники», «музыканты», «рабочие сцены». С ними и обсуждения стали горячее, и каждая мелочь могла стать предметом таких глобальных рассуждений, до которых и самые большие умы не доходили.
А с первыми же прогонами появилась боязнь провала, мучения «получится — не получится». И чем больше были эти волнения, тем старательнее работали все участники. И чем старательнее они работали, тем больше разгорались страсти. В конце концов, напряжение возросло настолько, что единственной возможностью развязаться с ним мог быть только выход к зрителю: удачный, неудачный, какой-нибудь, — но оставаться дальше в столь воспаленном, взвинченном состоянии, оставаясь при этом рабочими металлургического завода, было уже невозможно.

И однажды представление состоялось.
Первые секунды Поля сидела как на иголках: от каждой запинки, съеденной паузы, проглоченной гласной у нее темнело перед глазами и становилось душно. Кто-то из сидящих рядом, заметив ее волнение, суетливо озаботился все ли у нее хорошо, не нужна ли помощь, чем помешал вслушиваться, так что оставалось только наблюдать смирившись с бессилием и безучастностью. В конце концов, она уже сделала все что могла, и теперь все будет как будет. И ощутив себя посторонним зрителем, Поля получила такое удовольствие от спектакля, что даже смутилась: не слишком ли она пристрастна к своим заводчанам.
Но представление и в правду прошло с успехом. О нем даже написали, и не только в заводской малотиражке, но и в местных газетах, и даже в краевых. Так что новоиспеченным актерам пришлось еще не раз выходить на сцену и встречаться с актерами и режиссерами других, городских и самодеятельных, театров, отвечать на вопросы журналистов и восторженной публики. На одной из таких встреч Поля познакомилась с Иваном Никифоровичем, преподавателем Саратовского театрального училища, которого обожала вся творческая молодежь города. Однако уважали этого среброгривого льва почти все горожане.
Уважали за то, что несмотря на запреты цензуры, он не скрывал своей любви к произведениям писателя Корсакова, некогда местной знаменитости, о которой с теплом отзывался сам Чехов, в Москву его звал, но тот в любимом Саратове оставался, чем все горожане очень гордились. Теперь же книги Корсакова были изъяты из публичных библиотек, и даже имя его предпочитали не упоминать. Только не Иван Никифорович. Этот запросто мог взять и наизусть прочитать на публике что-нибудь из неодобряемого писателя, какой-нибудь рассказ, отрывок, монолог.
Кроме того, Иван Никифорович состоял в очень хорошем приятельстве с тем самым поэтом Стриковым, сохранявшим дореволюционный облик, который выступал в свое время в клубе и которого бог знает почему не трогала советская власть. Где бы они ни появлялись, в какой бы разговор ни вступали, — всегда им сопутствовало особое трепетное уважение. Трепетное настолько, что стоило какому-нибудь незадачливому балагуру посмеяться над этой колоритной парочкой — маленьким Стриковым с розовой лысинкой и высоким Иваном Никифоровичем с великолепной шевелюрой, — шутника зашикивали, а иной раз аккуратно выталкивали подальше от своих любимчиков, чтобы можно было полностью сосредоточиться на рассуждениях этих двоих. И надо сказать, рассуждения эти сопровождались такой ясностью, отточенностью мысли, добрым юмором, что внимать им, к немалому огорчению беспомощных «оппонентов», становилось для слушателей истинным блаженством. Мало того, оба этих почтенных господина, снискавших на редкость благополучную по тем временам жизнь, находили и время, и силы интересоваться творчеством молодых дарований. Кстати, именно благодаря им Саратов узнал в свое время Костю Чащина.
И даже самые строгие идеологи спускали Ивану Никифоровичу все его художества, не задаваясь лишними вопросами. После нескольких его киноработ, где он сыграл красных профессоров, после того, как эти работы были отмечены наверху самым положительным образом, — какие могли быть вопросы?
И вот этот-то Иван Никифорович однажды сам представился Полине, о которой узнал от заводских «актеров». Разговор по началу несколько напугал Полину. Неприятно ей было, что ее вот так, напрямую «привязывают» к театру, не понравилось, что чуть ли ни с первых слов, почтенный Иван Никифорович попросил прочитать что-нибудь из любимого. Но отказывать этому «властителю и дум, и душ» было бы дурным ломанием, и она, смирившись, прочитала первое что пришло в голову — что-то из детского, короткое и простое, после чего выразила надежду, что на этом ее мучения закончатся.
— Думаю, они только начинаются, — возразил Иван Никифорович.
Позже он еще несколько раз заходил на завод, беседовал с другими «актерами» и с теми, «кому интересно». Но уже скоро стало очевидно, что его профессиональный взгляд нацелился именно на Полю. И вскоре ощущение это подтвердилось, — на имя заводского правления пришла рекомендация направить Можаеву Полину Васильевну на учебу в театральное училище (26).
И правление согласилось. Возможно, с его высокой стороны это была дань моде или авторитету самого Ивана Никифоровича. В любом случае, Поля чувствовала себя отвратительно как никогда. Делать свой выбор, пусть и странный, можно сказать, случайный, и следовать ему еще куда ни шло: сам выбрал — сам живи. Но заниматься тем, к чему тебя обязывают вопреки желанию, — вот что действительно возмущало Полю. Она и к начальству ходила с просьбой оставить все как есть, и к седогривому Ивану Никифоровичу в Театральное — отговорить его пыталась, потому что ни желания, ни артистизма в себе не чувствовала. Только он на своем стоял, рассказывал, что из людей, артистичных по натуре, не всегда получаются хорошие актеры. Слишком они собой дорожат, собственными манерами, жестами, интонациями, словом, «себя в искусстве любят». А вот люди неуверенные, слишком требовательные к себе нередко становятся истинной опорой театрального искусства.
О легендарной Ермоловой рассказывал, которую Станиславский «эпохой русского театра» называл, и которая вопреки, а может, благодаря своей неуверенности, проработав над ролью шесть лет, такую Жанну дАрк зрителю явила, что воспоминания о ней вошли в сокровищницу театрального искусства. Такая вот неуверенность! Приводил в пример Шаляпина, который даже к врачу обращался, чтобы страх сцены перебороть. Но историю с Шаляпиным Поля и так хорошо знала, а вот про Ермолову впервые слышала… И не столько рассказы Ивана Никифоровича, сколько книги о ней, о ее творчестве, воспоминания современников (сама Мария Николаевна никаких мемуаров не оставила) глубоко запали в робкую душу Поли.
И однажды по-можаевски тяжеловатым шагом, она вошла в двери Театрального училища.

Был ли это неуверенный шаг к своему призванию или послушное следование обстоятельствам, — этот вопрос долго не давал ей покоя. Казалось, все было сделано, чтобы стать обычным рабочим человеком, самым что ни на есть честным «пролетарием»: ФЗУ, завод, — что еще надо? Но именно этот путь и привел ее на поприще, которое никогда и никак не привходило в мир ее самых смелых и отвлеченных фантазий. И причина такого разворота — Зинаида Ивановна, ее любовь к русскому языку, которую она передала Поле.
И ох как сейчас не хватало ей бабушки! Вот, с кем можно было обсудить все на свете, ответить на любые вопросы: зачем людям театр? чем актерское мастерство отличается от лицемерия? есть ли разница между актером и лицедеем? что в актере от него лично, а что от его героев? и главное, — зачем, ради чего, ради кого лично ей, Поле, выходить на сцену?
Но не было уже Зинаиды Ивановны, чьим мыслям и чувствам она доверяла больше, чем себе. Некому было помочь.
И Поля, надеясь найти подсказки, слушала преподавателей, читала умные книги.
Театр как сила, соединяющая в себе все искусства, и актеры как миссионеры, — эта чеховская правда звучала слишком патетично, выспренно для обычной заводской девчонки.
«Без театра нет нации», — несомненно, Островский (27) понимал в этом вопросе поболее многих, но Поле нужно было понимание, соразмерное с нею, с ее человеческим, и не более того, сознанием.
Поля вспоминала заводскую постановку. Ведь совершенно самодельная затея была. А скольких людей привлекла: и тех, кто хотел взойти на сцену, и тех, кто готов был оформлять, музыкально, художественно, да хоть как! А сколько споров порождала, сколько живого обсуждения (вот, куда пригласить бы школьную учительницу по обществоведению)! А сколько зрителей собрала! И не только тех, кто был увлечен всей этой шумихой или театром, но и тех, кто в другой раз и вовсе в театр бы не пошел, а тут смотрели, удивлялись, переживали, — сначала за знакомых, соседей, коллег, потом и за героев, добряков и прохвостов. Чего они ждали? Чему сочувствовали?
Поля искала ответов везде, ненароком выспрашивала у разных знакомых, но те, в большинстве своем, говорили что-то невнятное, а то и вовсе отмахивались.
Неожиданно самым значимым оказался разговор с папой Васенькой.
Началось с обсуждения гонений, которые церковь, по словам учебников, на театр устраивала, но после долгих рассуждений папа Васенька до святителя Дмитрия Ростовского дошел, который и сценарии писал, и над постановками работал. С этого-то момента Поля и почувствовала себя на пути к правильным ответам на свои вопросы. И уже сами ее рассуждения стали спокойнее, а порой она оставляла их на потом, чтобы вернуться к ним, как возвращаются к любимому занятию, к любимой книге…
И несмотря на голод и бедность, неуверенность и робость, — вдохновение юности и мудрость преподавателей помогали ей постигать искусство, полное духовных рисков, возлагавшее огромную ответственность за написанное писателями и поэтами, происходящее на сцене и в душе зрителей. Не искусство — служение. К такому пониманию театра пришла Поля к окончанию училища. В таком понимании не просто приняла, — полюбила идею театра, и была направлена на службу в тот самый, открытый в 1931 году Немгостеатр, где одновременно работали русская и немецкая труппы.


Глава 10. Сашка Шефер

Куда на сей раз запропастился Сашка, — вслух того не обсуждали. По началу даже не взволновался никто, всех уже к своим странствиям приучил. Даже молоденький лопоухий участковый, вынужденный навестить Сашкино семейство по запросу с места работы, никакой обеспокоенности не выказал, — привычно достал планшет, разложил бумаги, сопя и вздыхая составил обычные в таких случаях документы и только уходя виновато раскраснелся, не зная что сказать. Он ведь если и не давал ходу Сашкиным безобразиям, то только из уважения к его матери, в одиночку поднимавшей трех сыновей. Оттого и упрекать ее язык не поворачивался, и хорошего сказать было нечего.
Отец их еще в 1905-ом упокоился. Старший сын, Федька, степенный, основательный, сдержанный, в отца пошел. Младший, Яшка, хоть и сердцем был мягок, порядок тоже сызмальства понимал. А вот Сашка… всем бы хорош, — да жизнь в нем порывно, вспышками текла. То загорится, увлечется чем — хоть книжкой какой, хоть наукой школьной — поесть-поспать забывает. А то остынет, — не дочитает, бросит, заскучает, и на все вопросы один ответ: неправда там, а я правды хочу. Уж и годы прошли, и старшего Федьку ростом перегнал, а умом как дитя остался: никак не урезонится, — правды ищет.
Откуда мыслей-то таких набрался? То ли листовок начитался, то ли мальцом заезжих революционеров наслушался… Те тоже много чего говорили: говорили, что это царизм всех в неправде держал, чтобы хорошим трудовым людям хуже жилось, а плохие бы богатели; говорили, что стоит его убрать, этот царизм, — и люди по справедливости заживут. Сашке даже верилось, хотелось верить, потому что он всем сердцем за честных людей был, за таких как отец с матерью, как Федька с Яшкой.
Потом и революция пришла, и всю-то жизнь переиначила, а только правды, как ее Сашка чувствовал, не прибавилось. Если что и изменилось, — по верхам только, по названиям, а суть прежней осталась. Ну объявили колонки (28) Республикой немцев Поволжья, на словах даже права этой республике дали, даже старый Покровск под новую столицу, под город Энгельс определили, издательство свое открыть разрешили, и родного, немецкого как будто действительно больше стало — в школах, газетах, по радио. А на деле — всё как у всех: те же пролеткульт, нищета, голод. Разве борьба с религией тише, без ажитации шла. Потом НЭП: кооперативы, артели, тресты. И те же повинности, репрессии, страх наказания. Словом, ничего похожего на правду, о которой говорили революционеры и о которой он так мечтал!
Впрочем, о чем именно мечтал Сашка, о какой такой правде, — этого он и сам объяснить бы не смог. Только порой так ему противно на душе становилось, что пока не выпьет утешительно-горячительного — не полегчает. А чтобы мать не расстраивать, успокоения вне дома искал: как нахлынет грусть-уныние, так на два-три дня исчезал куда-то. А куда — бог знает.

В армии присмирел будто. То ли суровый мужской быт так подействовал, то ли дисциплина военная. Особенно комиссара одного уважал, которого солдатики Соколиком между собой прозвали, хотя фамилия ему Синичкин была. Вот кто не боялся напрямую говорить, от острых вопросов не уходил, и очевидно было, — не для правил жил человек, а для правды своей, внутренней. Оттого и недавние мальчишки, на него глядя, взрослей, собранней становились.
Да и времени колобродить не было: с утра до вечера занятия, тренировки, учения разные. Кстати, и учили не так, как в школе, не у доски да за партами, а прямо за делом. А Сашке так даже доходчивей было.
И ведь не только о занятиях и политграмоте командование пеклось. Разные коллективы творческие с выступлениями в часть приглашали, лекции интересные проводили.
Колхозно-совхозный театр со скетчами приезжал. Артисты молодые, смелые, на синеблузников (29) похожи, но те и вовсе простованы, а эти поинтереснее были, к тому же ни задиристых зрителей, ни вопросов с подвохами не боялись, обо всем запросто, искренне говорили. А могли тут же неожиданное что-то выдать. И так это Сашке по нраву пришлось, но…
В части его уже пытались в самодеятельность записать. Лицо больно подходящее: черты крупные, правильные, мужественные, — настоящий образчик новой советской красоты. Только у лица этого никакой охоты «представляться» не обнаружилось. Настроение, эмоции, чувства — это он на лету схватывал, а вот с текстами работать напрочь отказывался. Тексты-то все на русском, а ему — немецкий родной. Русский он, конечно, тоже понимал, куда ж в колонках без этого? Но одно дело двумя-тремя словами с соседями перекинуться, другое, — литература эта многословная, слова эти многозвучные, звуки многоликие, и все в единое месиво слито, поскрипывает неверными согласными, подвывает заунывными гласными. Вот и сиди, с точками-запяточками разбирайся, да еще наизусть учи… а зачем? чтобы раз прочесть да забыть? будто своими словами нельзя… а если нельзя, — так на что ему это?
И дабы лишний раз ни с кем не объясняться, рядовой Шефер потихоньку-потихоньку в сторону самодеятельных «художников» маневрировал. Хитрости разные у них перенимал, в разговоры вслушивался, — и все больше рисованием увлекался.
За учебой и творчеством, службой и фантазиями не заметил, как время пролетело. И благодарностей несколько заслужил, и предложение остаться в рядах РККА (30) получил. Но не было в нем военной косточки. Он ведь с дисциплиной если и смирился, то временно. А чтобы всю жизнь вот так, по команде, по расписанию жить, — для этого ему уважительная причина нужна была, а ее-то и не было.

Вернулся, понятное дело, завидным женихом. Тут же невеста сыскалась, свадьбу сыграли, молодым в общежительном бараке при МТС (31) комнату дали. И так все быстро и спешно сладилось, что по деревне слухи нехорошие поползли. Поползли, да тут же растаяли, потому что и расстроилось все тоже быстро.
Жениться-то Сашка женился, к колхозу приписался (и даже паспорт, вопреки новым правилам, при себе умудрился оставить), трактористом устроился, тут же что-то выполнил-перевыполнил, за что был отмечен грамотой. И вот уж в правлении им не нахвалятся, и жена не нарадуется: экого орла отхватила! умелый, работящий, о жизни как городской рассуждает! в кино по выходным водит!
Но уже скоро поняла, что орел-то этот и мух не ловит! А как в кино соберутся, — и вовсе тетеря глухая: в зале усядется, на экран уставится, — и ждет. И ни прически жениной, ни платочка нового не заметит, разговора простенького поддержать не желает, а шепнешь что на ушко, — «не мешай» шипит. А чего мешать-то? фильм еще и не начинался.
Да еще малевания его… Мать-то на них сквозь пальцы смотрела, — поблажит да забудет, — а вот жена терпеть не хотела. На что это мужику забавы детские? И ладно бы красивое что, цветы, виды разные, — а то ведь иной раз не пойми что выводит: то ведро старое, а то и вовсе углы да пятна.
В доме у молодых скандал за скандалом. Сашка опять выпивать начал. Уж на что жена женщина напористая была, а только того и добилась, чтобы его зарплату и паек ей выдавали, потому как мужик у нее совсем пропащий стал: где какую копеечку раздобудет, — все на выпивку, кино да краски спустит. Сашка в ответ разобиделся, к дому совсем охладел: как у людей получка, дружков-собутыльничков найдет, с ними и загуляет. А там и дружки вернутся, и неделя пройдет, и другая, — а его нет и нет. Какая жена тут выдержит? Ну и развелись.

Сашка в родительский дом переехал. Мать его хоть и сыном недовольна была, и мягкосердечием не отличалась, да ведь мать — она мать и есть, сына любым примет: и выругает, и как только не обзовет, а из дому не выгонит, да еще до последнего надеяться на что-то будет.
Для Сашкиной матери последней надеждой местный немецкий самодеятельный театр стал. Уж каким ветром Сашку туда занесло поди знай, а только оказалось, что немецкий и русский языки там на равных живут и процветают. И на том, и на другом пьесы ставятся, концерты устраиваются, а иногда в одном представлении оба языка «участвуют», к тому же дословного знания текста никто не спрашивал. Вот и стало Сашку затягивать.
В первое время как завороженный ходил, все восхищался, рассказывал как хитро на сцене получается, что и ложь сразу видна, и глупость во всем бессилии, и правда всегда побеждает; и пусть она придуманная, эта правда, но ведь и зритель эту условность понимает, а вот же идет. И все время что-то зарисовывал, записывал, а после работы прямиком к новым знакомым бежал.
Тут уж не до скитаний и пьянок стало. На работе поусердствовать пришлось, чтобы прежние прегрешения искупить, — но уж так Сашка постарался, что снова в передовики выбился. В театре-то строго к своим участникам относились, требовали, чтоб никаких задолженностей — ни по трудодням, ни по повинностям, ни по нормам — за ними не водилось. Человеку на сцену выходить, а он, допустим, лодырь, паразит и злостный неплательщик, — на что тут смотреть? Вот и пришлось Сашке подтягиваться. Зато у матери надежда появилась, что хоть через сомнительную эту забаву сын-шалопай, наконец, в разум войдет. Сама-то она вертопрахов-комедиантов никогда не любила.
Зато в театре Сашку приняли сразу и безоговорочно. Коллеги-художники о своем рассуждали: способности, мол, у парня, глаз художника. Режиссеры с актерами свое видели: лицо, говорили, как с плаката, породистое, мужественное, стать «советская». К тому же происхождения подходящего, крестьянского, в РККА служил. Чем не герой нового мира, чем не актер нового театра?
Но и здесь ничего хорошего не вышло. У героя-то этого с дисциплиной пиши пропало, а театр — дело хоть и творческое, но порядка, внутреннего, душевного, почище военного требует. Да ведь у Сашки и трезвого все по наитию, а как выпьет, — и вовсе беда. Ему бы с его характером, раз уж от змея однажды вырвался, — так и вовсе прежних соблазнов избегать. А он — то «поздравится», то отметится.
Полюбится ему роль, — так отыграет, что руководство театра благодарность в колхозное правление выписывает, а в другой раз за прогулы даже от репетиций отстраняет: что за искусство с пьяных глаз. То он спектакль так оформит — из Саратова, Камышина, Самары посмотреть приезжают! А то драку устроит, потом в участке отсиживается, — как на такого полагаться? Из жалости в рабочие сцены записали, но и тут ему веры нет. Товарища в помощь приставляли, чтоб за Сашкой приглядывал и по возможности от пристрастия алкогольного удерживал. И хорошо, ежели они с тем товарищем дело делали, а не дружбу обмывали. А то ведь по-всякому бывало.
Однажды, в каком-то Доме культуры дело было. Сидели Сашка с «помощником» в рабочей люльке чуть ниже колосников, сидели сцену оформляли, переругивались, конечно. Как без этого? Вечером вместе пили, теперь вот вместе страдали… И вдруг снизу, из затененного зала — девичий голос:
— Что же вы?.. Это ведь сцена! Алтарь искусства! А вы ругаетесь! — и слова пышные, патетические, а голос спокойный, будничный. Так матушка-Шефер мальчишек одернуть могла: уж и за стол сели, а руки, поди, не мыли…
— Это кто такой умный? — недовольно развернулся Сашка в зал, и нацелив на девушку прожектор, включил его на всю мощь, так что та зажмурилась до слез, и открыла глаза, лишь почувствовав, что прожектор выключен.
— Что за клоп? — снасмешничал помощник.
Оба расхохотались, но больше не матерились; однако почувствовав себя не удел, бросили работу и начали спускаться со своих высот, чтобы покинуть недружелюбный ДК. А на помощь несчастной, включив в зале свет, спешил горделиво сияющий сторож:
— Сцена, сами видите, небольшая. Зато при ней помещения разные есть. Сейчас, сейчас. Сами увидите!
И тут же пояснил для рабочих (те медленным вальяжным шагом плыли между рядов на выход, угрожающе надвигаясь на девушку и словно не замечая ее):
— Актеры приехали… Завтра здесь выступать будут!
— Это где тут актеры? — высматривал помощник что-то на полу. — Слышь, Сашка, от земли не видно, а уже актеры!
— Ваша правда, не актеры. Учащиеся театрального училища, — уточнила девушка.
— Во-во! завтра всем детсадом приедут. Будут учить, как на горшок садиться, — хмуро отмахнулся Сашка. Видал он таких учителей: жужжат-жужжат, одного понять не могут, — умом-то он и сам крепок, а что с душой делать не знает, куда тоску свою деть не придумает. А им что, им бы укусить побольнее, — вот и летят по его душу спасители всякие: из МТС, из комячейки (32), из правления, из театра, да и такие вот, случайные попадаются. И по-прежнему не замечая присутствия барышни, напоследок осведомился у сторожа: «Колодец у вас где? Горло бы промочить».
Позже, когда учащиеся эти самые приехали, — оказалось, что сцена не подготовлена. К счастью, ребята-студенты энергичные, толковые были, своими силами справились. Только само представление подзадержалось, но зрители не обиделись. Уж очень им по душе все пришлось. А Сашку вскоре после той истории из театра исключили, хотя «после» не значит «из-за», — причин и так накопилось достаточно.
Вот такая комедия ошибок получилась! Недобрая, нехорошая, — сплошные недоразумения, ссоры, да пьянки с драками, и один-единственный «автор» всех этих непотребств, — сам Сашка Шефер, ревностный искатель правды.

И как остался этот искатель без театра, так совсем дурным сделался. Снова пить, дебоширить, прогуливать начал, — в доме у Шеферов будто горе поселилось. Мать чуть не каждый вечер плачет, Яшка людям боится в глаза глядеть. Любил он Сашку-то, а теперь стыдиться брата приходилось.
Вот и не выдержал Федька старшой. Однажды подкараулил непутевого братца во дворе, в сарай его завел да душевный разговор ему учинил. Уж такой душевный, что Яшка малой, как чувствовал, в сарай как на пожар бросился, а увидев Федьку, бледного от ярости, со сжатыми кулаками, так на него всем тельцем и кинулся: не забей братца Сашку! Федька тут же на пенек-колоду и опустился да младшенького успокоил: такого забьешь! Но попросил выйти, дескать, разговор у них не окончен. А что за разговор был, — этого Яшка уже не слышал, вышел послушно, но тут же у двери ждать пристроился, чтобы на первый же шум вбежать. Однако никто более не шумел. Взволнованно, редкими всплесками клокотал Федька, молчал в ответ Сашка. А вскоре после того разговора как раз и пропал.

Ох, мать по нем убивалась! Яшка и вовсе сиротой глядел, будто разом двух братьев лишился. И кто знает, сколько бы это длилось, да в правлении ясности требовали. Везде нормы, повинности, — как тут что учитывать, если человек то ли есть, то ли нет, то ли работает, то ли на шее у матери с братьями болтается.
Мать с сыновьями где только Сашку не искали, по всем колонкам метались, по всему Покровску-Энгельсу прошлись, и все без толку: никто ничего не знает, никто ничего не ведает. Многие, правда, подозревали, что парня уже где надо в сознательного гражданина «перековывают». Указы-то новые о паспортах да прописках ввели, да ведь человека одним указом не переделаешь. Но подозрения эти никем не проверялись, так что, может, и зря наговаривали. А вот матери от всей этой неопределенности самое страшное мерещилось. Да еще колхоз со своими вопросами наседал, потому и решилась, наконец, открыто на поиски сына пуститься. И вот, поставила она себе завтра в милицию идти, заявление писать, где черным по белому будет сказано, что пропал сын ее, Сашка Шефер, — а сегодня… письмо от него пришло.
Писал он из того города, рядом с которым службу когда-то нес. Писал, что в художественный техникум поступил, а на жизнь честным трудом зарабатывает, — на стройке трудится. И все спасибо политруку Соколику-Синичкину. Мать аж расплакалась от обиды, — чего она только не передумала, сколько ночей не спала, сколько слез пролила, и на тебе: извини, не волнуйся, спасибо политруку. То есть знал, шельмец, что мать места себе не находит, но молчал и продолжал где-то шляться, а теперь как ни в чем не бывало объявился. И сколько писем потом ни писал ей Сашка, сколько подарочков ни отправлял, — умягчить материнского сердца не мог.
Уж он и в Саратов перебрался, и техникум Саратовский окончил, и в театре оформителем и актером подрабатывать начал, в выставках как молодой художник участвовал, — а она все молчит: и винить не винит, и прощать не прощает. Да ведь мать — она мать и есть, даже если сложно ей с сыном напрямки объясняться, все-то прислушивается, присматривается, как там у него что. Видела, как Яшка с Федькой в местный театр зачастили (он к тому времени в Немгостеатр превратился), как вырезки да афиши разные прибирали. Слышала, что по колонке говорят, будто живет Сашка в театральном бараке этого самого Немгостеатра; со всеми актерами-режиссерами, и с нашенскими, советскими, и с ненашенскими, запросто общается; но что хуже всего, — у всех на виду с русской актеркой из того же театра и чуть ли не из того же барака дружбу водит, чтобы не сказать хуже!
Пассия эта из правобережных, из саратовских была. Там у нее — и жилье свое, и семейство, а здесь, в Энгельсе, — койку в бараке дали, потому как не каждый день через Волгу переберешься, да и перебираться долго. Сашкина мать не удержалась, сходила тайком на эту красавицу посмотреть. Да уж какая там «красавица»! Ростом чуть выше цыпленка, личиком — что вышло то вышло: глазки синие, — а более ничего приятного. К тому же происхождения сомнительного, там тебе и купецкого, и чуть ни дворянского, и, прости, Господи, актерского понамешано. Да и народа она не своего, не немецкого! Ну какой матери такая дружба понравится?!

***
Узнай Сашка всё, что о них с Полей говорили, очень бы удивился. Какие там романы и волнения! Тут дел невпроворот, каждая минутка на счету: то афиши пиши, то декорации, то плакаты, — и ни в чем себе поблажек давать нельзя, а то задор-то и поугаснет. А еще встречи разные, дискуссии, чтоб увидеть, узнать, как оно, мировое художественное и театральное искусство, чем живет, чем дышит. Тут тебе и горячие споры, и разговоры о пролетарском искусстве, и Пискатор (33) — берлинский гений театра! И не только берлинский, и не только театра. Сашка лишь начал в его идеи вникать, а тот уже в кино рвется, фильм снимать собрался, с этим и по миру отправился: Москва, Нижний Новгород, Германия, Франция… К счастью, в Энгельсе единомышленников оставил, так что театральная жизнь здесь бурлила по-прежнему. И так уж вышло, что Поля Можаева в этих устремлениях верной спутницей для Сашки стала. Кстати, случайно стала.

Надо сказать, что и сам Пискатор и его сотоварищи, хоть и выискивали новых путей, — прежних достижений искусства тоже не забывали, к русскому классическому театру особенно внимательно приглядывались как к театру, наиболее свободному от буржуазного элемента.
И Сашка бы присмотрелся, если бы владел русским так же свободно, как немецким, если бы подучиться мог. Кое-как объясниться он, конечно, умел, но теперь этого мало было. А учиться казалось некогда и неудобно: что ж он, взрослый мужик, будет как малец азбуку кричать да буковки писать. Но однажды прослышал об Оле с Полей.
Жили обе девушки в театральном бараке. Поля Можаева в русской труппе служила, Ольга Фриш — в немецкой. Во время учебы в Днепропетровском театральном техникуме Ольга больше национальным своеобразием немецкого театра интересовалась, но теперь с новым интересом вчитывалась в Островского и Чехова, вот только знаний языка не всегда хватало. А Поле не хватало свободы в немецком. Она неплохо говорила, понимала, но хотела научиться думать на нем, видеть сны, чтобы он вошел в самую ее суть, как язык любимых Гете и Гейне. И конечно, Канта… И конечно, Пискатора… Вот и взялись девчонки друг друга «подтягивать». И надо сказать, занятия эти так легко и быстро наладились, так просто и дружественно проходили, что скоро о них весь театр прослышал и любой мог заглянуть к прекрасным энтузиасткам на огонек, чтоб разобраться в языковых тонкостях. Однажды и Сашка решился.
Что его к этому подтолкнуло, какие такие изыски местного двуязычия, — все-то у него из головы вылетело, стоило ему увидеть Полю и вспомнить в ней того самого «клопа», который однажды ему о своей правде заявил. Да и в ее глазах легкое недоумение мелькало, как будто она старалась о чем-то своем припомнить или уже припомнила и теперь не знала, что с этой памятью делать. (Сашка к этому времени заметно изменился, похорошел, охладев к дурным пристрастиям.) И через силу вернувшись к вопросам произношений и интонаций, молодые люди безмолвно согласились между собой оставить ту, первую встречу как бы небывшей, как некий затакт, о котором не стоит и вспоминать.
А через несколько дней Сашка вчитывался в слова Платона из пьесы Островского (34), — на русском языке, разумеется, — чтобы в ходе изучения лучше понять свои пробелы, исправить ошибки. Ольга Фриш читала за Поликсену, а Поля, на правах доброй, веселой няньки, помогала им обоим с произношением и осмыслением, заодно читая за всех остальных персонажей, чей текст она на ходу бессовестно сокращала. А в конце пьесы, влюбленные герои, вместо того, чтобы поблагодарить свою заступницу и таинницу, требовали, чтобы она почитала им из Гете или Брехта. И наставало время для Поли отдуваться за свои несовершенства, вызывая неизменную улыбку Сашки и долгие, дотошные объяснения Оли.
И оказалось, что учиться совсем не страшно, а порою даже весело, и само это обучение, вызывало к жизни новые силы, так что Сашка чувствовал себя необыкновенно бодро, приподнято, причем не только в литературе, но и в живописи.
По-новому сияли и пели ему краски, сворачивались и разворачивались плоскости и линии, по-новому, живо и горячо дышало сценическое пространство, простирались полотна, звучали языки…

И пусть долгожданной правды он так и не нашел, не почувствовал, но теперь точно знал, что правда эта не умозрительная, а самая что ни на есть земная, житейская, иногда невзрачная. А потому и обыденности иной раз вполне достаточно, чтобы захотелось вдруг рассказать о ней всему миру: рассказать об иноках и инокинях, отважно сохраняющих веру; об ученых, которые несмотря на голод и нищету не оставляют науки и вдохновляют молодых на новые открытия; о горечи расставания с родной землей тех, чьи деревни уходят под землю; о зарождении новой мощи и ее жертвах; о самозабвенных комсомольцах и коммунистах, возводящих дома и заводы бок о бок с «социально-опасными элементами», только вокруг одних — журналисты с фотографами, вокруг других — конвоиры с винтовками, но все одинаково голодны и бедны; об одиночестве маленького сироты на фоне ликующих марширантов. Все это было.
И были утесы и острова, великая Волга и безымянные речушки, рассветы и закаты, и даже «цветущее предгорье», даже тележня в кустах сирени — и это тоже было правдой. И самой благодатной для художника!
Оставалось обрести свой голос, свою палитру. Вот где художнику работать и работать, и не на словах, — на деле, на бумаге, работать в одиночку и вместе с другими, изучать предшественников и современников, гениев и никому неизвестных пока друзей-товарищей. И все эти поиски — в живописи, на сцене, в жизни, — все они требовали постоянного движения мысли, чувства, таланта, а заодно и частых переходов-переездов через Волгу, и такой спутницы как Поля, для которой ученичество и любознательность были в крови. Вместе с нею перебираясь с берега на берег, чего они только не обсуждали! Говорили о кино, о живописи, о музыке (в здании Немгостеатра как раз филармония открылась), — так и время пролетало быстрее, и путь казался короче. А как в Саратов придут, — как тут к Можаевым не зайти. Те и накормят, и напоят, словом, всегда по-родственному встретят.

Мальчишки Можаевы сразу и всей душой к новому знакомцу прикипели: Степка за то, что дядя Саша — актер, а Сема заодно со Степкой.
Петька с Данилычем Сашку тоже сразу в свою мужскую «бригаду» приняли да еще и тележню под художественную мастерскую переделали.
Розочка умела по-доброму напомнить про мать, уговаривала быть великодушней, набраться терпения, не скупиться на добрые слова, открытки и подарки. Сашка же, хоть и соглашался с ней, но зная матушку, понимал, что той нужно время, силы нужны, чтобы сына простить, а до того, как в словесах ни расплывайся, — ничего не изменится. Оно и понятно, если вспомнить, сколько ей по Сашкиной милости вытерпеть пришлось.
Ариша была сдержанна и доброжелательна к молодому художнику. К тому времени она закончила институт, начала работать и хотя хирургом еще не стала, но уже решила, что проработав год-два, обязательно продолжит обучение именно на кафедре хирургии, а пока привыкала к новой жизни, где для личного, казалось, и минутки не оставалось. Но и здесь у Ариши все складывалось вполне удачно. Она уже и с избранником, коллегой из клинического городка, определилась. Причем им, как молодым специалистам даже планировали выделить отдельную комнату в квартире неподалеку от клинического городка. А пока молодые люди так и жили порознь, встречаясь как добрые знакомые то у Можаевых, то у него дома, что привносило в отношения можаевской молодежи особое целомудрие. И хотя такая душевная чистота вызывала у Сашки искреннее уважение, — по-настоящему он Аришу только после истории с письмом зауважал.

А история такова. Однажды Оля Фриш, вернувшись в Энгельс из очередной зарубежной поездки, привезла с собой послание в ненадписанном конверте — открытку для некой Арины Можаевой из Саратова, о чем доверительно и растерянно сообщила Поле: где, мол, искать эту Арину? Разумеется, Поля предположила, что открытка могла предназначаться ее сестре, и взялась передать ей, с обещанием найти настоящего адресата, если ее Ариша окажется лишь тезкой.
Арина, получив конверт, поудивлялась, посмотрела его зачем-то на свет, осторожно, словно боясь обнаружить ядовитого паука, — распечатала. В конверте лежала простая открытка: несколько по-немецки холодных, резковатых слов о восхищении молодой страной и солидарности с советским народом. Для Данилыча пришлось еще и переводить, отчего послание звучало и вовсе безлико. Домочадцы лишь удивленно переглядывались, когда аккуратистка-Ариша добралась наконец до подписей: Швейцария, Женева, фамилия такая-то (никому из Можаевых не знакомая), а дальше имена, и среди них — Хелен. «…Хелен?» — задумалась Арина. Что-то в этом имени привлекло ее внимание. «Хелен… Лена… — вернулась она к остальным именам, долго всматривалась в чернильные закорючки, приближала их к глазам, отодвигала и вдруг просияв заявила: «А знаете что?! А вы не знаете! Это от Леночки. Леночку помните? однокурсницу мою по медтехникуму? которую отчислили. Они еще с отцом и тетей к нам прощаться приходили».
Вот, когда вспомнилось пророчество папы Васеньки, что все-то у них хорошо будет. Потом еще два или три дня Арина что-то припоминала, сопоставляла, и в итоге картина сложилась такая: был у Лены, у ее отца, родственник, — гражданин Швейцарии. Он-то и помог семейству воссоединиться в Женеве. А как, каким образом удалось поднадзорным «северянам» очутиться на европейских равнинах, — это уж думай как хочешь. Главное, живы!
Как и просила Ольга, история с посланием сохранялась в секрете, и единственной, кому сама Арина доверила эту тайну стала Валюша, — ее с Леной подруга по техникуму.
И скоро в дом к Можаевым пришли с обыском. В первую очередь искали то самое письмо, потом и по домашней библиотеке Можаевых прошлись, проредили с пристрастием. Особенно Поле двух авторских сборников жалко было: умершего к тому времени Стрикова и того самого Кости Чащина, который помогал сценарий для заводской постановки писать. Сборники эти, как оказалось, содержали недавно запрещенные произведения (то есть когда-то их разрешили и даже напечатали, а потом, после Первого съезда советских писателей, запретили). Впрочем, два пристава были Поле смутно знакомы по их кратким визитам к папе Васеньке. Они-то и шумели, и грубили больше всех, мешая своим коллегам развернуться в полную мощь, за что папа Васенька благодарно и незаметно сунул им по конфетке. Что до изъятых сборников, — после досмотра Поля записала все стихи по памяти, но уж эти списки и некоторые Костины рукописи, отданные ей на хранение, припрятала понадежнее.
А несколько дней спустя сама Валя в окошко людской постучала, но Ариша в дом ее не пустила, у калитки о чем-то с ней говорила и, спокойная, невозмутимая, вернулась домой. Зачем приходила Валя, чего она хотела, оправдаться ли, извиниться ли, — Ариша не объяснила, но не сердитости, ни раздражения, ни обиды ни выказала. Как будто это не подруга бывшая была, а случайный человек то ли дорогу спрашивал, то ли часами работы «Вторчермета» интересовался.
Сашка был покорён такой ясностью духа — ни гнева, ни возмущений, это ж какое самообладание нужно! И даже портрет Арины написал, — портрет девушки с удивительно мудрым взглядом. Совершенно академическая работа маслом. И как бы ни стремилась художественная молодежь того времени на просторы авангарда, а на этот портрет многие посмотреть приходили. Чистые, теплые тона, плавные, отчетливые линии, и за всем этим — чувство спокойной душевной уверенности, можно сказать, безмятежности. Не от юности, наивности, кисейности души, — а от тихой, выверенной мудрости.

А уж как Сашка с папой Васенькой сошелся, — шерочка с машерочкой да и только. Василий Николаевич к нему как к сыну родному тянулся, а тот и слово упустить боялся. Едва портрет Аришы закончил, тут же за портрет Василия Николаевич взялся.
Такая взаимная заинтересованность Василия Николаевича и Сашки радовала не только Полю, — радовала всех Можаевых.
Дело в том, что с недавнего времени папа Васенька совсем чудной стал. Его даже от работы дворника отстранили, — и дела не делает, и как дите малое к людям со слезами, с объятьями льнет: живите, говорит, родненькие, радуйтесь. Сам без конца крестится, да и всех встречных крестит: радуйся, мил человек. И бормотание свое заводит: радуйся, Благодатная Богородице… Возраст возрастом, болезнь болезнью, но терпеть такое поведение на территории государственной больницы было уже невозможно. Знакомые предлагали его дворником на Алтынку (35) устроить, но Можаевы, по совету Арины, дома оставили: пусть уж отдыхает, наработался. Папа Васенька сначала расстроился, что ненужным стал, потом сутками в Красном углу молился, все каких-то детишек с матерями жалел, а то грозился: получишь, получишь, свинья бесовская. От него и такие слова слышать — это что ж в его голове творилось! Спрашивали, кого это он ругает, а он в ответ как ребенок плакал, слезы кулачками по щекам размазывал.
А тут Сашка со своим портретом да разговорами. Папа Васенька вроде от печальных мыслей и отвлекся. Не столько портрета этого ждал, сколько радовался, что хоть как-то еще пригодиться может, — хоть на стульчике посидеть, пока художник над картиной своей работает. А уж Сашка как старался! Работал как одержимый, но все равно не успел.
Однажды папа Васенька словно в себя пришел, успокоился, с девочками о жизни как обычный, здоровый человек, заговорил. Поле сказал, что есть теперь кому о ней позаботиться, попечалился, что с Машенькой судьба развела, с Аришей о чем-то пошептался, с Петькой, с Данилычем… И всех наставлял образа беречь: «К молитве охладеете, — говорил, — а икона на глаза попадется, вот и вспомните Господа нашего, как сможете, как сумеете. Так что берегите иконы-то. Особенно Николиньку, семейная она, намоленная».
И через день упокоился. Ушел хорошо, тихо, будто заснул и не проснулся. Письмо прощальное всем семейством читали. Светлым оно было, почти радостным, — все больше о жизни, о любви. Так что переживания самыми легкими, добрыми были. И только Сашка сильно сокрушался, что папенька портрета своего так и не увидел.
А потрет удивительный вышел. Краски хоть и масляные были, а смотрелись воздушно, прозрачно, как акварель, линии осторожные, трепетные… Вот только взгляд у папы Васеньки непривычным получился, — добрым, как всегда, но с такой грустинкой, какой девочки у него при жизни не замечали. Когда Ванечка умер, — там боль была, отчаянная, пронзительная, когда Зинаиду Ивановну хоронили, — печаль, но светлая, без уныния и хмари, а тут неизбежное что-то проглядывало, окончательное. Смотрит на тебя родной человек, прощается, а ты расставаться с ним не хочешь и глаза опускать боишься, кажется, отведешь на секунду взгляд, — а человек и уйдет, исчезнет и никогда уже не вернется.

Но ничего. Отпечалились, отгрустили, и снова к жизни вернулись. Поля за Сашку замуж вышла. Брак зарегистрировали в ЗАГСе. О венчании даже не подумали. Последняя действующая церковь была закрыта для таинств. А чтобы подпольно… Это папа Васенька знал, где какой батюшка в колхозе плотником, пчеловодом работает и требы на дому исполняет или передвижкой кочует. Но… молодые этого не знали, а Василия Николаевича уже не было.
Жить решили у Можаевых, тем более что Ариша со своим избранником вот-вот ордер на новую комнату получить должна была.
И все бы хорошо, если бы не Сашкина мать… Уж как ее ни умасливали, как ни осаждали! И сами знакомиться приходили, и на свадьбу приглашали. С ребятами из театра целое представление у ее дома разыграли. Но молчала мать. И даже Федька с Яшкой — со всеми Можаевыми перезнакомились, подружились, — но за брата заступаться не спешили.

Зато весна выпала необыкновенно щедрой на чудеса. В театре Сашку взяли оформлять «Фауста» для немецкой труппы, — как уж руководству удалось добиться разрешения на такую постановку?! — а вот же, удалось. В русской труппе предложили роль Платона в той самой пьесе Островского, которую он, кажется, наизусть знал.
Тогда же, в конце весны, Сашка с компанией молодых художников к выставке готовиться решил. У них своего рода содружество образовалось. Не официальное. Собирались по субботам в тележне. Приходил кто мог, никаких манифестаций, условий, — каждый шел своим путем, делился своими достижениями. И само это неустанное и неумное желание постигать, узнавать и пробовать и было для них основной идеей, основным убеждением. Выставиться мечтали всей «тележней». Но после первых же переговоров оказалось, что с помещением договориться не сложно, тут и заводы, и клубы, и Дома Культуры готовы навстречу пойти. Другой вопрос — с чем выставляться. Вот, где каждому задуматься пришлось. У одних — вроде и работ полно, но для выставки новое хотят написать. Другим — что-то там доделать нужно. Третьи и вовсе не могут определиться, хотят сначала зал увидеть, как свет падает, что за полотна рядом висеть будут. И все мечтают, чтобы эта выставка особенной вышла, на другие не похожей, чтобы картины самые разные были, а можно и росписи, и плакаты, чтобы… чтобы… чтобы… Словом, со сроками решили не торопиться, — назначив открытие на лето 1941-го, примерно на начало июля.
Но главное, — Поля, отныне Шефер, ребеночка понесла, тут уж и матушка Сашкина смягчилась…
А мужчины-Можаевы ремонт флигелька задумали.


Глава 11. Война

Война началась без объявления.
Ожидаемая и неожиданная.
В народе давно уже разное говорили. И как не говорить? По радио и в газетах то и дело политику воинственной Германии обсуждали, пакт Молотова-Риббентропа (36) упоминали, объясняли, чем Гитлер вторжение немецких войск в Польшу и Чехословакию оправдывает. Совершенно отдельно, словно вне связи с Германией, тему фашизма, его бесчеловечной, звериной сущности рассматривали. Как о деле сугубо внутреннем, домашнем, — о состоянии советской армии рассказывали, с сожалением признавая ее слабости и выражая готовность всемерно укреплять защиту молодой страны. И если армейские темы вопросов не вызывали, — какая страна не заботится о своем завтрашнем дне? — то темы гитлеровской Германии и европейского фашизма оставляли множество поводов для догадок. Вот народ и додумывал.
Но трудно мирному обывателю, будь он хоть каким прозорливцем или сплетником, «подготовиться» к грядущей войне. Сама душа таким мыслям противится. Не для того человек поднимает детей, работает, занимается домом, встречается с друзьями, чтобы однажды по чьей-то злой воле на смертельный поединок с врагом выйти. Да и откуда в мирной жизни такому нелюдю взяться, который захочет в историю злодеем и убийцей войти? И много ли у такой гадины подельников сыщется? Неужто порядочных людей не найдется, чтобы безумцев остановить?
А каково было волжанам, когда молва немцев во всем винила? Ведь веками в Поволжье десятки народов бок о бок жили, вместе трудились, детишек растили. И хоть ты русский, хоть мордва, хоть немец, хоть калмык — со всеми мирно, уважительно, по-доброму. И революцию так пережили, и Первую мировую, и в Советском Союзе вон как хорошо с германскими немцами работали! И кому надо все это рушить, мир в бездну сталкивать?

И все-таки… 22 июня 1941 года в нарушение пакта о ненападении, вероломно и без объявления… война началась.
Утром по радио несколько раз о скором важном сообщении предупреждали.
Пятнадцать минут первого речь Молотова: «Граждане и гражданки Советского Союза… германские войска напали на нашу страну… Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!» Восемь с чем-то минут все еще мирной жизни, пятьсот две секунды чтоб попрощаться с нею, — а погибших уже сотни.
Чуть позже снова «Граждане и гражданки!», но теперь голосом Левитана, а погибших уже тысячи, десятки тысяч.
И возмутилась молодая страна, и взвились тревожно алые стяги, и притекли к ним толпы разгневанных. На площадях и рынках, на вокзалах и у памятников — всюду митинги, всюду о злодеяниях фашистов рассказывают, бабы охают, ревмя ревут, мальчишки буденовки нацепили, в партизан играют…
От площади в сторону отойдешь, — у военкоматов толпы добровольцев волнуются. Кого только нет! Совсем молодняк, мальчишки из ФЗУ и техникумов, ярче всех разодеты, словно на праздник собрались, шумят, веселятся. Студенты с учителями — те небольшими группками держатся, негромко, но взволнованно что-то между собой обсуждают. Рабочие поважнее себя ведут, говорят меньше, зато и понимают, по виду, больше остальных. Тут же и ветераны, молодняком окруженные, — байки травят.
У церквей — старики со старухами, а может, и помоложе горожане, но все в темном, оттого и похожи друг на друга, — свое что-то бубнят, плачут. Милиция их тихонечко-тихонечко от улицы оттесняет: во дворики, уголки всякие, чтоб им же неприятностей не вышло, но не трогает.

Федька и Сашка Шеферы сразу заявление в Военкомат подали — добровольцами записались, повесток дожидаться остались. С ними и Яшка увязался было, надеялся, что сумеет как-нибудь на войну успеть, так его с порога развернули, даже заявления написать не дали: мал еще бумагу на тебя изводить.
Полина, хоть и ребеночка ждала, и всей душой театру предана была, — на завод вернулась. К слову, не одна она такая была. Все мужчины-актеры на войну собрались, женщины — кто на производства, кто в госпитали ушли. От двух театральных трупп, музыкантов Филармонии и актеров кукольного театра, — единицы остались. И те искали, где бы побольше пользы армии и тылу принести. Барак и вовсе опустел, но силами оставшихся актеров и местных комсомольцев переделывался под эвакогоспиталь.
В можаевском флигельке, где отныне сосредоточилась Полина жизнь, тоже все предвоенными настроениями пропиталось.
Расстроенный, сновал из угла в угол Петька Можаев. В армию его не взяли, хотя и по здоровью и по возрасту он вполне подходил. Но с его опытом и знаниями, и на железной дороге работы обещали столько, что любой фронтовик позавидует. А пока поездов с каждым днем становилось все меньше и меньше. Вот Петька и сердился.
Не пустили в армию и Ивана Данилыча. Ему уж и годы не позволяли, но главное, — основным его сражением должна была стать битва за газ. А пока он вместе с геологами, художниками и строителями мудрил над маскировкой и подготовкой фальш-объектов, чтобы фашистских летчиков с толку сбивать.
Розочка, в составе женской бригады, днем и ночью обустраивала бомбоубежища и ходила на санитарные курсы.
Степка и Семочка, хоть и не прошли по возрасту, малы были, но отучившись уже несколько лет на курсах Осоавиахима (37), мечтали стать летчиками, и теперь всей душой надеялись, что еще успеют показать себя в небе. А пока поступили на завод, где работала Поля, и вместе с другими новичками учились работать с металлом.
Кроме того, все вместе посещали занятия по МПВО (38), проводимые инструкторами здесь же, во дворе.
Ариша с супругом, хоть и переехали в новую комнату поближе к военному городку, но какой там медовый месяц! С утра до вечера по больничным корпусам ходили, смотрели как что изменить, чтобы в случае необходимости, и раненых побольше вместить, и работать удобнее было, и запасов хватило.
Кажется, дней прошло всего ничего, но не узнать прежний город Саратов. Где раньше незатейливая песенка или беззаботный вальсок слышались, — теперь сводки, марши или «Священная война» звучат, где недавно мирно и старательно пыхтели заводы, а с рек доносилась болтовня пароходов и судов, — теперь все больше команды, рык машин и учебные очереди из автоматов слышны. Остальная суета и вовсе утихла, ожидая самого важного, главного Слова.
И третьего июля оно явилось.
И было оно словом Вождя, словом Сталина.
И было оно правдой и откровением.
И звучали в нем мольба и требование, просьба и заклинание: «Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! … Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину, начатое 22 июня, — продолжается. … Враг жесток и неумолим. … Дело идет, таким образом, о жизни и смерти Советского государства… Все силы народа — на разгром врага! Вперед, за нашу победу!»
И тысячи сердец застучали как одно, — и страна поднялась на бой…
Ушли обычными пехотинцами журналист Алекс Руф и поэт Костя Чащин. Уехали Федька с Сашкой, зачисленные в танковое училище с последующим направлением на фронт. Из актеров многие ушли, из заводчан, художников, врачей, учителей школ и ФЗУ.
А сам город превратился в «оперативный тыл».

***
В те годы у каждого был момент, когда война приоткрывала ему всю свою ненависть, все презрение к роду человеческому. И всегда это был краткий миг, десятые, сотые доли секунды, отравлявшие разум и сердце до паралича, до безумия… Потому что и гибель одного человека — горе для многих: горе для матерей и отцов, для мужей и жен, дочерей и сыновей, друзей и знакомых; и гибель одного — уничтожение целой поросли начинаний, надежд и замыслов. А если этих смертей много? Какого человеческого сердца хватит, чтобы воспринять все горе, все зло войны? И понять это разумом невозможно, а уж почувствовать … прочувствовать то, что не свойственно живому человеку, — и вовсе самоубийственно.

С Полей это произошло 30 августа 1941 года.
В тот день в местной газете она прочитала «Указ о переселении немцев, проживающих в районах Поволжья». Газета от 30-го августа, Указ — от 28-го, а в газете от 28-го — ни слова об Указе. Почему так? Зато в самом Указе о шпионах каких-то… О предупреждении кровопролития… В Новосибирскую, Омскую области, в Казахстан, на Алтай переселять собираются… Но кого именно? Когда? Как это все будет? И зачем, например, Шеферов переселять? У них ведь и Федька, и Сашка — оба на фронте воюют. Какие ж из Яшки и матушки-Шефер шпионы? Так может, и не коснется их? Чем гадать, Поля отправилась самолично все разузнать, а надо будет, — свекровь с деверем к себе в Саратов забрать. А дальше все как в тумане было.
Как на левый берег переправилась, до колонки добралась, — позже напрочь забылось. Зато тишина запомнилась, оглушительная, небывалая тишина, и солнце, не жгучее, не знойное, довольное собой и равнодушное ко всему вокруг; безветрие и странная неподвижность в природе; отсутствие человека, хотя бы случайного, затаившегося, скрытого волнами тучных хлебов; и молчание этих самих хлебов, окропленных ночным дождиком, околдованных мертвенной безмятежностью; брошенные посреди полей мешки, чемоданы, тюки из простыней, и даже платки, и пикейное одеяльце для младенчика; на стене полуоборванная афиша. Еще вчера весело призывавшая в парк культуры и отдыха на оперетту «Роз-Мари» (39) в зимнем театре, — сейчас она замерла, гадко исказив буквы, словно издеваясь над словом человеческим, над человеком, ищущим хоть какого-то слова…
Потом дом Шеферов. Внутри никого. Всё нараспашку. Везде разгром. Сашкина матушка во всем порядок любила, а тут как вихрь пронесся. Уходя Поля заботливо закрыла дверь, заперла калитку, и почему-то зашагала в сторону вокзала, — наверное, в надежде хоть там что-нибудь разузнать. Но только и узнала, что приехали поезда, похватали людей, а кого увезли, куда, хотя бы направления этих поездов — этого Поле говорить не хотели, а может, и не могли.
Вышла с вокзала, отошла в сторону от колонки и дорог, и присмотрев какую-то березку, тяжело опустилась на траву возле нее.
Мысль ее обессилела и затихла.
Вспомнилось почему-то, как покидали Тамбов, как чернели кресты застывшей мельницы, как истошно кричали вороны. Здесь все наоборот: поля пшеницы, красавица-картошка, душистый табак в ухоженных палисадниках. Дворы, полные добра, дома, большие и крепкие, — и не у кого спросить, что за беда стряслась. Всюду безмолвие, и сама себя бессловесной тварью чувствуешь, которой лучше и вовсе голоса лишиться, чем неведомую беду на себя накликать.
Одинокого муравья в зеленюшке приметила. Тот карабкался вверх по тонкой травинке. Но листик был так нежен, так слаб, а муравей так крепко за него держался, что достигая вершины, вместе с травинкой неизменно склонялся к земле, шлепался и снова спешил наверх. Зачем? Игрался ли он как ребенок, веселясь и прыгая вниз, или стремился к своей цели, превозмогая отчаяния и боль? Как разглядишь его крохотную мордашку, как поймешь, улыбается он или плачет? Поля решила понаблюдать подольше, но муравей… улетел.
«Поздновато им летать-то, — невольно подумалось ей. — Да причем здесь это? Некчем, — вспомнилось вдруг словцо Зинаиды Ивановны, и душа Поли сжалась от страшной догадки. — А что если действительно некчем? Человек некчем, его заботы и дела некчем, все бессмысленно, ничто ничего не значит. Ведь только тогда и можно вот так взять и оторвать людей от родины, от дома, — если сами они ничто, и жизнь их некчем».
И долго эти смятенные размышления не давали ей покоя. Внешне она продолжала жить совершенно по-прежнему: ходила на работу, на собрания, курировала новичков, по сигналу воздушной тревоги бежала в бомбоубежище, тушила пожары, но мысли и чувства ее как будто несколько притупились, она никак не могла взять в толк, зачем все это, если всякий человек уже обречен, обречен на смерть самим фактом рождения. А бабушкино «некчем» тогда же напрочь исчезло из речи Поли, будто именно в нем и были сосредоточены все силы, враждебные человеку.

А в ноябре 1941 года произошло чудо посильнее всяких ужасов, ставшее личной победой Поли над войной, победой жизни над смертью, любви над отчаянием, — рождение девочки, доченьки, как и мечтал Сашка. Даже имя для нее заранее выбрал — Фрида (в переводе со старонемецкого «мир»).
И теперь Поля недосыпала, работала в две, а то и в три смены, отбегая лишь в детский уголок, устроенный для таких же молодых мам, чтобы проведать доченьку, благодарила судьбу, готовая отстаивать жизнь до последнего, и радовалась. Радовалась, что выкладывается не меньше Ивана Данилыча и его товарищей, усилиями которых добывалась энергия, особенно необходимая в столь грозный момент; не меньше Петра Можаева, строившего Волжскую рокаду (40); не меньше Розы Можаевой, с утра до ночи пропадавшей на швейной фабрике; не меньше Ариши, прослывшей чудо-хирургом; не меньше всего Саратова, многолюдное население которого сдавало кровь для раненых, собирало деньги на военную технику, добывало нефть, выпускало истребители, открывало газовые источники, производило комбайны, плавило металл, давало горючее.
А в счастливую минуту в тихом ли уголке на заводе, в бомбоубежище под гул канонады или дома под тусклый свет керосинки и темень закрытых ставень, она произносила самые ласковые, нежные, сокровенные слова — слова матери. И конечно, всегда находила время написать Сашке, рассказывала о дочечке, обо всех ее маленьких успехах и милых неуклюжестях, делала для него отпечатки ее ладошек и пяточек, мечтая как однажды, когда закончится проклятая война, он, наконец, вернется, и снова они будут вместе, только теперь их будет на одного человека больше — на маленькую красавицу Фриду.

***
Письма с фронта как вести от Бога: какими бы ни были — только б дождаться. Вот где испытание духа для родных и близких солдата. А шли эти письма неровно, — то месяцами нет, а то сразу несколько.
Сашка о рождении Фридочки узнал много позже, чем предполагала Поля. Но главное, что узнал. «Теперь так мы уж точно погоним врага! Пожалеет, что на свет родился!» — писал Сашка и мечтал, как он вернется, обнимет дочку, как они будут по Волге кататься, дыни с арбузами кушать, по городу гулять, на парады ходить. Просил своих девочек беречься и жалел, что некому за ними присмотреть. А присмотреть, к тому времени, как раз появилось кому.
В город эвакуанты приехали, — с Украины, из Белоруссии, из других угрожаемых городов. Из Ленинграда вместе с предприятиями и учреждениями тоже несколько человек прибыло.
В можаевский флигелек женщину-преподавателя из Ленинградского университета поселили. Супруг ее, актер маленького Ленинградского театра, ушел на фронт добровольцем и теперь строил оборонительные рубежи где-то под Вологдой. Сын их, к счастью, с прошлого года у бабушки в Алтайском крае отдыхал, там и оставался.
Потом нежданная и такая дорогая гостья появилась — Женечка Раевская с сыном. Женечка к тому времени вышла замуж, родила мальчика и работала преподавателем в музыкальной школе, а супруг ее — реставратором в известном музее. В 1941-ом бронь ему давали, но он военкором пошел. Сынишка учился, шахматами и музыкой занимался, очень умненьким рос, только здоровье подводило, сердечко, говорили, слабенькое. Оттого и в Саратов отправили, — чтобы заодно подлечиться мог.
Тогда-то Поля увидела, узнала, что такое блокада и что такое дух человеческий. Конечно, приравнять истощенных, измученных голодом, похожих на стариков ленинградцев к здоровым людям было немыслимо. Но в чем-то необъяснимом, в чем-то самом главном, самом важном для человека они покрепче остальных были.
Казалось, и голодом их морили, электричества, водопровода, канализации лишили, завыванием фокеров, бомбежками, артобстрелами изводили, — как тут человеком остаться? А они мало того что работать продолжали, еще и город защищали, и вооружение производили, и людьми оставались: газеты, книги читали, лекции слушали, в библиотеки ходили, за чистотой и порядком следили. Вот этого, человеческого, из ленинградцев не вытравили.
В Саратов приехали тоже отсиживаться не стали, — кто в больницу, кто учиться, а кто работать сразу устроился. И работали не меньше других, и ни в чем снисхождения себе не давали.
И редко-редко выпадет тихий вечер, Поля с Женей на кухне усядутся, уже и папы Васеньки нет, и Зинаиды Ивановны, и у Жени мама умерла, — а подруги будто не расставались. Поля про Сашку рассказывает, про Фридочку, Женя — про отца, про то как его смерть супруги (Жениной мамы) изменила, как будто всю его душу изнутри выморозила, и как ни надеялась Женя, что лед тот растает, да только он видно из тех мерзлот, что в камень превращаются. Так и говорила о нем, как о больном, которому особый подход требуется да за сына беспокоилась... А рядом радио трещит, — вдруг новую сводку передадут, керосинка помигивает. И так хочется, чтобы все плохое поскорее закончилось и снова можно было спокойно жить, любить, дружить и радоваться.

В 1942—1943 гг. напряженное сопротивление дало победные всходы.
В длившейся с 17 июля 1942 года Сталинградской битве немецкая армия потеряла свой воинственный пыл. «2 февраля 1943 года историческое сражение под Сталинградом закончилось полной победой наших войск», — сообщил голос Левитана.
И Поля плакала от счастья. Да, это был ее милый, уютный Царицын (41), городок, где школьницами, они гуляли с Женечкой, — но теперь он войдет в историю как Сталинград, покончивший с мифом о непобедимости вермахта, как город, запустивший обратный отсчет времени для всей этой фашистской бесовщины.
Плакал Иван Данилыч. Плакал от счастья, что успел дожить до победы. (К тому времени был он совсем плох, но узнав о победе Красной Армии, ушел из жизни успокоенный и чуть не счастливый).
Плакала Розочка, плакала от страха, боли и счастья. Где-то под Сталинградом был тяжело ранен Семочка, — тот самый, унаследовавший основательность и степенность Можаевых. И вот сбит в бою, но главное, — выжил! И теперь Роза умоляла Степку быть осмотрительней, осторожней, от неразумной удали удерживаться, словом не безумствовать в желании отомстить за брата.
Плакала Женечка, — такая долгожданная, такая трудная победа! Выдержал Сталинград, значит, и Ленинград выстоит. И теперь, когда жизнь доказала, что враг может быть разбит, — он будет разбит! И блокада будет прорвана! Враг так и не ступит на землю Петра. И не напрасны были их испытания.
Плакала преподавательница университета, от супруга пришло письмо: тоже тяжело ранен, но… для лечения направляется в Саратов, и скоро она его увидит, обнимет, и первые дни отходить от него не будет.
Плакали и смеялись во дворе и на улицах, на заводе и в госпиталях.

В августе 1943 года в Курской битве Красная Армия показала всю свою мощь, переломив ход войны.
И хотя от Сашки долго не было писем, Поля догадывалась, что он где-то там, где армия перешла в наступление, и на сей раз почти не волновалась, почти знала, что все с Сашкой хорошо.
18 января 1943 года — «… после семидневных боев войска Волховского и Ленинградского фронтов … соединились и тем самым прорвали блокаду Ленинграда».
Женечка тут же засобирались домой. Но в комиссии по реэвакуации попросили подождать: враг еще на подступах к Ленинграду, сама эвакуация слишком рискованна, к тому же только осложнит военную обстановку.
Осталась и преподавательница, а скоро к ней присоединился муж. Подлечить его подлечили, но для дальнейшей службы признали не годным, и даже с поездкой советовали не спешить, чтоб окрепнуть как следует мог. Вот и поселился в людской новый жилец.
И жизнь во флигельке потекла веселее, ярче, бурливее. Высокого роста, с гусарскими усами, удивительно жизнелюбивый и галантный, — чего он только не знал! С Розочкой мог часами об истории еврейского народа рассуждать. С Женей обнаруживал глубокое понимание музыки. С Полей о живописи беседовал, о немецком языке (и сам его прекрасно знал), о театре. При этом выглядел эдаким Господином Актером столичного театра, на фоне которого его собеседница чувствовала себя провинциалкой с поправкой на историю и своеобразие Немгостеатра (впрочем, любой провинциальный театр по-своему неповторим).
Но лучше, искреннее и теплее других был он с детишками, которые висели на нем гроздьями, то и дело норовя «пощекотаться об усы». И конечно, главной его любимицей была самая маленькая обитательница флигелька — Фридочка. Да и не только его.
Фрида же, будто чувствуя всеобщее обожание, являла миру особый победительный шарм, невероятную для маленького ребенка красоту и сходство с отцом. Белокурая, как большинство детишек, глазки зелененькие, носик аккуратный, тонкий, отцовская ямочка на подбородке и характер живой, бойкий, — во всю о своем, о детском рассуждает, взрослых веселит-умиляет. Да и тем уже умиляет, что тут же, в кроватке сидит, а то все в яслях да в яслях. Поля бывает так соскучится, — аж сердце болит; зато уж как вместе домой «придут», на доченьку наглядеться не может.

В 1944 году уже целые предприятия в родные края засобирались, — тут и людей не удержишь. Женечка с преподавательницей и Господином Актером тоже только о Ленинграде и думали.
Тогда же Поля сразу несколько писем от Сашки получила. Впрочем, одно из них, последнее, написано было кем-то незнакомым, хотя и от имени Сашки. Говорилось в нем, что все у него хорошо, просто бои трудные выдались, зато сейчас враг отброшен, а ему, Сашке, отпуск обещают, что скучает он по своим девочкам, «об остальном потом расскажет». Но самое удивительное, что в самом письме даже указано было, что отправлено оно из Ленинградской области, а вот номера части на конверте не было.
Почудилось ли Поле, что находится Сашка в госпитальной палате? Сердце ли подсказало? Тут ведь с этим письмом ничего не поймешь, а ну как происки диверсантов? А если и впрямь дадут ему отпуск, уж не по ранению ли? И сколько дней в том отпуске? А из них до Саратова и обратно, — сколько на дорогу уйдет? Да в военное время. И сколько от того отпуска останется? А если не так все, совсем не так? Что тогда?
К счастью, Женечка еще не уехала, — было с кем тревогами поделиться. А та с отцом решила посоветоваться. Надо сказать, что отец ее все время блокады в Ленинграде оставался, и как человек и специалист большим уважением пользовался. Оттого многое смог. И Сашку почти нашел (тот, по сведениям Ленинградского ОГВК (42), действительно находился в одном из областных госпиталей); дочери кучу адресов, имен-отчеств, каких-то номеров и цифр надавал, которые в итоге должны были помочь ей вернуться домой, причем, предложил и Полю с Фридой захватить, если у тех желание будет.
И пусть на заводе эту поездку Поли, да еще с трехлетней дочкой, в только что разблокированный город, многие безумием сочли, но что оно по сравнению с тремя годами в ожидании сводок и писем или с голодом 30-ых! Вместе с Женечкой, да навстречу Сашке, — какие могли быть трудности!

Конец раздела
____________________________

(1) Имеются в виду платья с многослойными юбками, шелестевшими при ходьбе.
(2) Минх, Александр Николаевич — писатель, автор «Историко-географического словаря Саратовской губернии», член Императорского Русского географического общества.
(3) Имеется в виду дешевый, грубый, не пшеничный хлеб.
(4) Имеется в виду плавучая тюрьма, расположенная на барже.
(5) Здесь: ванек, ванька — извозчик.
(6) Лоскутничество — обмен мануфактуры на продукты питания.
(7) Здесь: лоханничать — работать лоханницей, прачкой.
(8) Комбеды — Комитеты деревенской бедноты, созданные Советской властью.
(9) Имеются в виду «атаман» Антонов А. С., возглавивший тамбовское восстание крестьян против Советской власти, и большевик Антонов В. А. (Антонов-Овсеенко), руководивший подавлением этого восстания. Оба отличались беспощадностью и жестокостью по отношению к мирным гражданам.
(10) Гольдин, Яков Григорьевич — с 1919 по 1920 г. губпродкомиссар тамбовской губернии. Также прославился жестокостью.
(11) Помгол — Комиссия помощи голодающим Поволжья при правительстве и общественный Всероссийский комитет помощи голодающим (ВКПГ).
(12) Сегодня этот газон застроен жилыми домами и гаражами.
(13) Сегодня Саратовский государственный академический театр драмы имени Слонова И. А.
(14) В 1930-1940 гг. собор был демонтирован.
(15) Позже вокруг этих лип образовался один из старейших и любимейших парков Саратова — «Липки».
(16) Слова Татищева В. Н. из его «Истории Российской».
(17) Карагана — то же, что желтая акация.
(18) Ликбез — государственная программа по ликвидации безграмотности. Программа была нацелена на обучение азбучной грамоте. Преподавателей для программы по началу готовили на 3-4-месячных курсах.
(19) Ликпункт — пункт, где проходили занятия по Программе ликвидации безграмотности.
(20) Имеется в виду Антонов-Саратовский В. П., председатель Саратовского Совета и Губисполкома.
(21) «Великий перелом» — выражение Сталина И. В., которым он назвал начатый в 1920-х гг. курс на форсированную индустриализацию и коллективизацию страны.
(22) «Пятилетку — в четыре года!» — лозунг первой пятилетки, называемой пятилеткой «социалистической индустриализации».
(23) Здесь: «Эн тео» — Бог во мне (гр).
(24) ТРАМ — Театр рабочей молодежи.
(25) РНП — Республика немцев Поволжья.
(26) Под училищем здесь понимается высшее учебное заведение.
(27) Имеется в виду русский драматург Островский А. Н.
(28) «Колонками» в Поволжье называли немецкие колонии – территории расселения приглашенных иноземцев, не всегда немцев. Но так как русского языка они, в большинстве своем, не знали, не могли на нем говорить, то и называли их немцами, то есть немыми там, где разговор ведется по-русски.
(29) Синеблузники — актеры агитационных эстрадно-театральных коллективов «Синяя блуза», гастролировавшие по всей стране.
(30) РККА — Рабоче-крестьянская Красная Армия.
(31) МТС — машинно-тракторная станция.
(32) Комячейка — коммунистическая ячейка.
(33) Пискатор, Эрвин — крупнейший театральный режиссёр и теоретик, создатель Народного театра, коммунист. Одно время работал в СССР.
(34) Имеется в виду пьеса «Правда хорошо, а счастье лучше».
(35) Имеется в виду психиатрическая больница Саратова, расположенная у подножья Алтынной горы.
(36) Пакт Молотова-Риббентропа — пакт о ненападении, заключенный между Советским Союзом и нацистской Германией. Подписан в Москве 23 августа 1939 г.
(37) Осоавиахим — Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству. Основано в 1927 г.
(38) МПВО — Местная противовоздушная оборона.
(39) «Роз-Мари» — первая американская оперетта, близкая к мюзиклу, завоевавшая широкий международный успех.
(40) Волжская рокада — рокадная линия железной дороги, протяженностью 978 км, которая позволила перебросить в Сталинград достаточно боеприпасов и техники, чтобы обеспечить Красной Армии победу в Сталинградской битве.
(41) В 1925 г. Царицын был переименован в Сталинград, а в 1934 г. окончательно отделился от Саратова.
(42) ОГВК — Объединенный городской военный комиссариат.
__________________________