Заметки на опушке Леса Комментарии к циклу лекций

Григорий Хубулава
Следующий текст не является попыткой анализа курса лекций В. В. Бибихина «Лес». [Бибихин В. В. «Лес». – СПб.: Наука, 2011 – 425с]. Все допущенное мною – не более чем комментарий к некоторым его утверждениям. Если хотите, это не более, чем вольное рассуждение на ряд затронутых курсом тем.
Прежде всего, и в самом начале как читатель, я был озадачен суждением о материи: «materiam» — материя, материал, первовещество («materiam superabat opus») и при этом «materiam caesa» — срубленные деревья, т.к. «materiam caedere» не что иное, как — «рубить лес».
Материя, в т.ч. и участвующая в термоядерной реакции – это тоже «лес». Один из примеров таков: «пожалуй, для поддержания энергии костра, вокруг которого сидит человечество, теперь важнее видимых лесов уже те, невидимые, давности полмиллиарда лет, которые и теперь так актуально присутствуют в виде жадно отыскиваемых нефти и угля» – (!)
Метафора леса как материи вообще, и «живого», «немеханического», подверженного апории «автомата жизни», в частности. Такой ход мыслей поражает своей неочевидной прежде очевидностью, но при этом не банальностью, а напротив – глубиной и многозначностью. Лес во всем: лес как среда и одновременно метонимия обитания, как метафора оволосения и метафора эротического, («Роща Афродиты»), источник энергии, наконец. В итоге даже нефть — только продукт разложившегося «леса» материи.




I

Лес в аграрном космосе

С аграрной точки зрения в IX-X вв. лес был скорее препятствием на пути к целям общества, чем помощником. Именно в этот период происходил переход к другому рациону питания, где растительный белок обеспечивал стабильность. А потому завоевание новых аграрных пространств и возделывание почвы для злаковых стало основной сельскохозяйственной целью. Злаки лучше хранятся, чем мясо, а значит, спасают от голода в сезоны неурожая, но вместе с тем, питательность растительного белка уступает животному. Люди выбирали стабильность и выживание в ущерб качеству здоровья, но эта стратегия в перспективе привела к росту населения и развитию культуры.
Фармакология раннего средневековья развивалась за счет дикой природы, даров леса, но постепенно дикий сад терял свою привлекательность, уступая место домашнему аптекарскому огороду. «Победа культурного начала обозначилась уже в XI веке, когда Хильдегарда из Бингена пишет, что только культурные растения, одомашненные человеком и созданные, так сказать, по его образу и подобию, совершенно не подходят для его питания, а те, что растут сами по себе, не подходят людям в пищу» . Тут же заметно противостояние не только экономическое, но и идеологическое. Знать выбирает дикую природу, тогда как монастырский мир — в первую очередь «одомашненное» хозяйство. О святом Ремигии написано, что он раздавал отпущенным на волю рабам участки леса, который подарил ему король Хлодвиг, чтоб люди научились жить за счет обработки земли.
Работы по раскорчевке лесов, распашке целины начинаются в IX века в Европе, и активно проводятся церквями, монастырями, сеньорами, крестьянскими общинами, а позже и городами. Это был коренной способ решить продовольственную проблему. Дикая природа перестала входить в число ценностей, проявилась тяга к «цивилизованности».
Отголоски противопоставления «лесного/деревянного», а значит дикого в сравнении с «каменным/кирпичным», а значит цивилизованным, можно наблюдать в архитектурных преобразованиях Петра I, в его стремлении отойти от деревянного строительства в городе-Парадизе, Санкт-Питербурхе, как символическом отказе от архаичных традиций древней Руси и появлении нового культурного ориентира — европейской культуры. Несмотря на некоторое сохранение архитектурных форм и пропорций в ряде примеров церковной и гражданской архитектуры, а также известных курьезов, как покраска под мрамор деревянных изб, все же этот закон в градостроительстве новой столицы соблюдался непреклонно. И эта настойчивость позволила создать совершенно новый облик русского города. Сравним два архитектурных памятника, созданных приблизительно в одно и то же время: Собор во имя первоверховных апостолов Петра и Павла, построенный на территории Петропавловской крепости, и ансамбль церквей и колокольни в Кижах — своим обликом отражают борьбу императора Петра I за преодоление старых традиций Руси, связанных с деревянным строительством.

В итоге лес как архетип потустороннего, смерти (избушка Бабы Яги в «тёмном лесу»), лес как образ опасного, неподчинённого человеку, падшего мира, лес – охотничьи угодья и гордость аристократа, действительно грозил крестьянам гибелью от голода, холода и нападения хищников. Ведь не зря героинь и героев сказок оставляют погибать в чаще леса.
Лес в сказах и юнгианстве  как идея перехода в мир иной – отдельная сложная тема. Приведу лишь один пример: «Красная шапочка», где лес — опасен, но при определенной интерпретации (Шапочка — призрак умершей девочки, и ее должен съесть волк) возвращает справедливость. Безрукая девица — посвящение в подземном лесу.
Лес, как метафора материи, есть и потусторонняя и посюсторонняя энергия. Аристотель отрицает мир идей в платоническом смысле понятия идея «нет никакой лошадности вообще, которая вне лошади». Аристотель говорит, что мир – вечная материя плюс принятая ей тленная форма. Лес как метафора этой вечной материи идеален: на месте сожженного леса растет новый.
Мне очень близок так же «разворот» выражения «заблудиться в трех соснах», в лесу человек теряет привычную ориентацию не столько пространственную. Лес, значит — и память и ужас, и бессознательное, и те «дрова», которые мы «наломали». То есть и «сумрачный лес» (Данте) и «Лихолесье», «Лес великого страха», Mirkwood Дж. Р. Р. Толкина «огромный лесной массив, расположенный в Рованионе (Средиземье), к востоку от Мглистых Гор, за рекой Андуин. Остаток первобытного леса, покрывавшего в древнейшие времена значительную часть территории Средиземья. Изначально этот лес населяли лесные эльфы. Лес называли «Великим Зеленолесьем», «Великой Пущей» (синд. Eryn Galen). Но когда на лес пала тень Тёмного Властелина Саурона, люди начали называть его «Taur-e-Ndaedelos» («Лес Великого Страха») — по-английски Mirkwood («Лихолесье»). Со временем в Лихолесье появлялось всё больше злобных тварей — орков, троллей, гигантских пауков».
Ещё одним метафизическим примером «леса» нашего Я является Пелерин – чаща, каждую ночь вырастающая на месте цветной пустыни в стране Фантазии, чтобы под лучами солнца снова превратиться в пустыню («Бесконечная история» Михаэля Энде). Пелерин как метафора сна и дионисийского акта поэзии формально создан воображением героя сказки-притчи в одно мгновение.
Однако, сбывшись, исполнившись, получив имя, в момент своего сотворения Пелерин начитает, подобно миру, созданному Богом за семь дней творения, существовать «с незапамятных времён». Так лес нашего бытия, лес творения как со-бытия становится местом, а вернее явлением, в котором неразделимы мгновение и вечность, связанные актом творения и волей творца.

Лес как свобода

Изумила идея о том, что лес может стать миром и свободой от мира, то есть «живую непрестанную автоматическую» молитву дает только слияние с живым, с лесом. Так, грешник, заблудившийся в лесу, порядком наломавший дров и исихаст-молчальник, отошедши от мира в «лес», вдруг слышат и видят «единогласие бытия» которое не столь в делании обитает, сколько в осознании. Они дышат, совершая эту непрестанную молитву, в молчании сливаются с мировым древом. Одновременно человек находится в лесу своих дел и лет, в «каменных джунглях» цивилизации. Один на один с собой, потерянный среди многих потерянных. Но у человека, слышавшего «единогласие бытия, то есть единого с этим лесом, прекращается душевное и духовное «рассеивание» (Платон). Евангелие называет его «кровотечением». Такой человек не позволит себе «растекаться мыслью по древу». Он и полон, и пуст, и сосредоточен и свободен. Он радуется тому, что все «есть так, как есть».
Ведрусы, анастасийцы, неодруиды — представители этих современных неоязыческих религиозных течений уходят в лес, чтобы через общение с природой обрести близость к Богу. Десакрализованные признаки восприятия леса как источника чистой природы просматриваются в моде на натуральные продукты, экологически чистые, растущие сами, без удобрений и вмешательств человека, как, например, в системе органического земледелия пермакультуры. Если десять-двенадцать веков назад лес был однозначно местом опасности, то сейчас лес обретает символ спасения человека от урбанизма, государственной системы, политических или религиозных свобод.

Древо мира и мир древа

Во многих древних культурах определенные деревья или даже целая роща не только почитаются как место обитания сверхъестественных существ (богов, низших духов), но дерево в широком смысле рассматривалось как ось мира, вокруг которой группируется космос.
Мировое древо Иггдрасиль у северных германцев, священное Цейба, или Ячкхе – дерево юкатанских майя, которое растет в центре мира и служит опорой для слоев неба (в каждой из четырех сторон света используется по одному цветному дереву этого вида в качестве угловых столбов небосвода).
В Древнем Египте почитали сикомор (платан), из которого богиня Хатор дает умершему или же птице его души (ба) укрепляющий напиток и еду. В качестве древа жизни почитался шумерский бог растительности Думузи (Таммуз).
В Древнем Китае почитали персиковое и тутовое дерево. Кельтские друиды — дуб, который так же в качестве священного приписывали германскому богу грома Тору и (у греков) царю богов Зевсу. Священные деревья такого рода — с возвышением до уровня космического символа — имеются почти у всех древних народов. В христианской иконографии дерево является символом богоугодной жизни, и его прохождение через годовой цикл указывает на жизнь, смерть и воскресение, а неплодородное или умершее дерево, напротив, — на грешника (Например, проклятая смоковница). На христианском Западе широко распространены устные предания об отмирающих деревьях, ветвях или палках, которые в качестве знаков изъявления милости Божьей начинали зеленеть. Снабженный ветвями деревянный крест средневековой пластики находится во взаимосвязи с символикой воскресения, которое дерево олицетворяет через свой листопад и зимний покой перед новым распусканием листьев.
Ветхозаветное предание гласит, что патриарх Авраам везде, где он бывал, сажал деревья, которые, однако, не всегда принимались; лишь одно дерево на земле Ханаанской быстро пошло в рост. Через него Авраам мог узнать: верил ли тот или иной человек в истинного Бога или был идолопоклонником. Над правоверными дерево расстилало свои ветви и прятало их в своей тени, а над идолопоклонниками нет. В последнем случае оно отворачивалось и поднимало свои ветви вверх, чтобы лишить их тени. Однако Авраам не отступался от идолопоклонников, а заботился о том, чтобы они приняли истинную веру.
Священным так же принято считать и Марийский дуб, под которым три ангела (Св. Троица) явилась Аврааму с вестью о скором рождении Исаака.
Деревом ада считается в исламской традиции дерево «заккум», листьями и плодами которого после Страшного суда кормятся осужденные на вечное проклятье грешники и богохульники «колючие ветви и горькие плоды будут вздуваться в их телах, как расплавленная бронза» — Говорит Коран. Сад нового рая полон дарящих тень деревьев с лакомыми плодами, которые находятся в распоряжении богобоязненных людей. Другим деревом исламской религиозной традиции является «мировое древо» (древо судеб), на листьях которого записаны имена всех людей; тех, что по воле Аллаха отпадают от истинной веры.
Буддистами традиционно почитается священная смоковница (дерево Бодхисатвы), под которой Гаутама Будда занимался медитацией, пока не достиг просветления; это буддийский символ созерцания, обучения и духовного совершенства.
Первые люди германо-скандинавской мифологи были созданы из ивы и ясеня. Об этом говорят их имена — Эмбла и Аск — названия этих деревьев на старонорвежском. Эти существа изначально не были привязаны ко времени и не имели памяти. Так вечность понималась как аллегория постоянного роста дерева, живущего единым сейчас. В связи с метафорой древесности следует различать столп и ствол как опору в бытии (душу), дерево как растение (тело и разум) и древесину (как мёртвое тело, чьи части преображаются в нечто иное).
По одной из версий, топоним Hollywood является дословным переводом испанского названия холмов в Калифорнии La Arboleda sagrada — священная роща. В этой некогда лесистой местности креолы, являвшиеся последователями синкретического культа сантерия, объединяющего католичество и языческие традиции аборигенов стран карибского бассейна, совершали ритуал плодородия, посвящённый Деве Марии и духам растений.
Крест – «древо», в котором «встретились» горизонталь человеческого пути и вертикаль Божественного. Древо Креста мифологически есть и «Лес» и «Крест Животворящий» и «Древо познания» и «Иггдрасиль». Распятие, казнь через распятие на кресте, которая произошла из повешения на arbor infelix (древе проклятом). Ср. Втор. 21:23: «Проклят всяк, повешенный на древе». Проклятое древо, «древо познания» преображено Жертвой Христовой в «древо мировое» — орудие Спасения и Искупления. Вспоминается Федерико-Гарсия Лорка и его «заброшенный в Вифлеемском дворике Иисус-младенец, под соломой постельки которого уже таится росток распятия».
Любопытна и сама этимология слова «Распятие». Латинское «cruciatio» имеет корень «crucio» — мучить, томить, причинять страдание, истязать. При этом «cruciari alicujus amore» — страдать от любви. Тогда как греческий глагол «распинать“ —» ;;;;;;;“ происходит от слова “;;;;;;;» буквально означает: «палка с поперечиной, крест, кол, столб позорный». Русское «распятие» обязано своим происхождением старославянскому «распяти», что значит буквально – «растянуть». Здесь «пять» или «пе;ти“ происходит в свою очередь от греческого “;;;;;» — боль, ноша, подневольный труд. Если латынь делает акцент на муке, как процессе, «cruciatio» — «crucio“, а греческий — на орудии пытки:» ;;;;;;;“ —“;;;;;;;», то распятие объединяет и усиливает оба акцента: распятие — есть и орудие, на котором тело спасителя распинается и процесс «растягивания» этого тела, равно, как и «растягивания» — продления мук.

Лес и человек

Лес и человек. Эта неразлучная пара вызывает в памяти самые неожиданные образы.
Интересна приведенная В.В. Бибихиным этимология слова «здоровый» — «из хорошего дерева». Верно ли тогда, что человек, на протяжении большей части своего существования, — сам есть древо растущее, формирующееся? Субстанция с бесчисленным числом акциденций. Человек – тоже растущее, имеющее корни ветви, листву, и побеги существо, в котором природа тоже «движется через себя, движет сама собой и движет себя в себе и к себе самой» (Аристотель. «Физика»).
Человек вообще имеет массу общего с деревом: о происхождении мы говорим «мои корни», о том, чтоб обосноваться на новом месте, говорим: «пустить здесь корни», мы гордимся своим «родовым древом», пожинаем «плоды» нашей деятельности.
Всякий поступок, деяние в Евангелии (Матф.7:16) называется «плодом»: «По плодам их узнаете их. Собирают ли с терновника виноград, или с репейника смоквы?» «Плодом» мы называем даже ребенка в утробе. Ну, и наконец, сейчас о погребении нашего тела заботятся плотник и гробовщик. И снова, следуя Аристотелю, материя мыслится как «подлежащее», а форма как «противолежащее». В его материи заключена идея формы, однако, этот эйдос отдельно от «безобразной» формы не живет. Эйдос Аристотеля — это бескрайнее число «потенций», «энергий, желаний» материи облечься той или иной формой. Так дерево, пока оно дерево, шире — лес, — есть и дом, и лодка, и лист бумаги.
Сам собой на ум приходит «Пикник на обочине» братьев Стругацких: «Главное, пусть они поверят в себя и станут беспомощными, как дети. Потому что слабость велика, а сила ничтожна. Когда человек рождается, он слаб и гибок, а когда умирает — он крепок и черств. Когда дерево растет, оно нежно и гибко, а когда оно сухо и жестко — оно умирает. Черствость и сила — спутники смерти. Слабость и гибкость — выражают свежесть бытия. Поэтому что отвердело, то не победит».
Тело (чье бы оно ни было) — есть всегда женское, «материя» всегда она. А вот — цель: создание новой жизни. Венчает не только тело как таковое, но и фаллос как древо, цель которого — деторождение, а форма — семя.
Любопытно так же, что образы дерева как оплодотворяющего фаллоса можно найти у скандинавских и кельтских племен в их традициях празднования нового года. «Новогоднее дерево» (обязательно вечнозеленое) тут символизирует волю к зачатию новой жизни.
У Германа Гессе есть рассказ «Превращение Пиктора», где главный герой в раю следит за превращениями птиц в цветы, цветов в бабочек, деревьев в жирафов и аллигаторов и т.д. В раю все живет «счастьем постоянного превращения». Пожелав стать деревом, Пиктор «не считает лет», однако утрачивает дар превращаться. Герой уже «постарел и всё больше стал принимать ту усталую, печально-озабоченную позу, которую можно встретить у многих старых деревьев». Его спасает встреча с девушкой, которая из любви к нему, став его побегом, позволяет Пиктору вновь «стать целым», единым со всем райским превращающимся миром. «Он стал частью вечно протекающего процесса творения. Он становился серной, он становился рыбой, человеком, змеей и птицей. Но в каждом образе он был целым существом, был парой». Для меня эта аллегория Гессе иллюстрирует не просто парность «материи-формы», необходимую для «истинного превращения», то есть движения природы, о котором пишет Аристотель. «Аристотель разрешает себе, человеку, потонуть в живом» — пишет Бибихин. Или стать «частью вечно протекающего процесса творения» — как писал Гессе.
Ж. Деррида завершает на себе традицию «обрезания», принятую в его семье. Он говорит о себе: «je suis une juiffe derniere» и даже ещё точнее: «je suis un une silencieuse infant;, une bestiole apeur;e». «Последний еврей» и «молчаливое дитя, испуганный зверек». Тут совершается побег (или попытка побега) от автоматизма традиции в стихию. Человек, «comme une bestiole apeur;e», безусловно, теряется в лесу, каждый в своем и все — в общем. Человек как зверь, зверек и зверек безмолвный. Это тема, снова подхваченная у Аристотеля: «Человек — дикое, мыслящее животное», инстинктивное, и не просто мыслящее, а политическое (общественное), этическое. Но главное, это существо, наделенное не только даром души, со-знания, речи, но и (по Аристотелю) даром молчания. Молчать животное способно. Оно не способно умолчать, безмолвствовать, промолчать. Человек обретает способность говорить, учится этому, тогда как большинство живых существ это умеют. Молчание — это процесс, время, данное на то, чтобы решить, решиться, разрешиться речью. Человек «решает задачи» несколько не в том смысле, в каком на это значительно быстрее способен компьютер. Человек «решается», «разрешает» проблему, «раз-решает» вопрос о бытии в молчании. Разрешившись речью, он может разрешать или запрещать себе и другим. То есть действовать, как онтологически, так и этически.

Книга леса

Вот как со своим Мировым Лесом знакомит нас французский писатель Жан-Мари Гюстав Леклезио: «Бывают такие красивые деревья, что хочется назвать их богами. Горы, и травы, и жучки, и люди могут увлечь тебя, заинтересовать. Но деревья – это совсем другое. Может, потому что они одни устремляются вверх всею своею жизнью, без оглядки растут все время вверх над землей. Они не могут сойти с места, но зато они знают, куда они тянутся. Их жизнь наполнена смыслом, точно вот-вот они оторвутся от почвы. Я смотрю на них. Я медленно к ним подхожу, осторожно, потому что чувствую силу их жизни, покоя, тишины. Я не хочу отвлекать их. Мне кажется, что у них, под сенью тенистых крон, я точно в гостях, как будто они меня звали, как будто ждали, что я приду. Когда я у них, когда подошел близко-близко, мне кажется, что я проник в их особый мир, в царство их мыслей, и мне следует их уважать и помалкивать, и стать молчаливым и мирным, как они. Они мыслят совсем не так, как мы, люди. Они мыслят своей собственной жизнью, собственным ростом. Клейкими листочками, грубеющей корой, корнями, уходящими вглубь. Я проникаю в иное время, в иное пространство» — и возразить трудно: время и пространство у леса, и вправду иные. Деревья «мыслят своей собственной жизнью, собственным ростом» (Леклезио), поскольку Лес «сам по себе так умеет» (Бибихин).

«Камни не умеют говорить столь же красиво. Они стираются, блекнут. Памятники не умеют говорить столь же правдиво. Лишь в этом дереве — залог всего, что должно появиться на свет. Что нам до слов, до мыслей? Здесь, перед нами, самая настоящая правда, — у которой есть корни, ствол, ветви, листья. Правда, накрывающая нас с головой, как ночное небо.
Я сам ничего не знаю, потому что здесь жили задолго до меня — в этом пространстве, на этом клочке земли. Но я больше никогда не забуду. Где бы ни был я теперь, в каком бы шумном и лихорадочном городе, и чем бы ни был я занят, я буду вечно думать об этом дереве, я буду вечно помнить о нем, как о самой большой красоте, что приключалась когда-либо со мной.
Перед моими глазами будет возвышаться его огромное тело. Я буду видеть его целиком – от корней до самых тоненьких веток, и небо, усыпанное темно-зелеными листьями. Я буду слышать шум ветра и хлопанье птичьих крыльев. Я буду чувствовать сильный запах земли, смешанный с запахом палой листвы. Всё вот это, и еще так много секретов есть у дерева.
Я буду видеть его, и как будто на земле не останется больше завистливых взглядов, больше не останется страданий, страха, голода — никогда и нигде. Как будто всё уйдет под сень этого спокойного царства. Как будто останется один этот ковчег, плывущий по волнам времени.
Я буду видеть его, и я смогу быть одним из его листочков — только листочком среди тысяч других листочков на его ветвях. Я завижу его отовсюду, из-за любого горизонта, и я буду самой мелкой частичкой, самой затерянной, — но и мне тоже найдется место под этим вечным, тенистым шатром» — это снова Лес Леклезио.

И русским братом этой великой чащи выглядит бородатый богатырь Русский Лес из одноименного романа Леонида Леонова: «…лес встречал русского человека при появлении на свет и безотлучно провожал его через все возрастные этапы: зыбка младенца и первая обувка, орех и земляника, кубарь, банный веник и балалайка, лучина на девичьих посиделках и расписная свадебная дуга, даровые пасеки и бобровые гоны, рыбацкая шняка или воинский струг, гриб и ладан, посох странника, долбленая колода мертвеца и, наконец, крест на устланной ельником могиле. Вот перечень изначальных же русских товаров, изнанка тогдашней цивилизации: луб и тес, брус и желоб, ободье и мочало, уголь и лыко, смола и поташ. Но из того же леса текли и побарышнее дары: пахучие валдайские рогожи, цветастые рязанские санки и холмогорские сундуки на тюленевой подкладке, мед и воск, соболь и черная лисица для византийских щеголей…
…Среди стихий, которым предки поклонялись за силу, добро или красу, были и растительные великаны, подобные тем дубам, что еще недавно высились на Хортице, или — соснам на Селигере, воспетым Иваном Шишкиным, отличным бойцом за русский лес. Их глубоко чтили, у их подножья творились суд и правда, а баяны слагали сказы о делах и походах племени. Поэтическое суеверье ревностно оберегало в ту пору наши южные божелесья, посвященные громовнику Перуну, пока это резное развенчанное бревно с золотыми усами не уплыло вниз по Днепру, гонимое новой верой и царевной… С тех пор мельчает немногочисленный русский Олимп и дольше всех держится лишь сомнительное наше страшилище, лесовик, леший, в крестьянском просторечии, лес.
…Это далеко не тот ольховый царь из популярной немецкой баллады, коварный владыка лесов: наш попроще и подушевней. Наш всего лишь — бывшее, крайне непритязательное божество в мочальном вретище, несет в лесу комендантские обязанности и квартирует под старым пнищем. Как установлено народной молвой, лешие —тоже патриоты своих лесов, к коим приписаны, и при гражданских междоусобицах тоже хлещутся промеж собой столетними деревами. Не лишены они и людских слабостей: так, усиленное лесоистребление тысяча восемьсот сорок третьего года в уездах Ветлужском и Варнавинском, вызвавшее массовое переселение ходовой белки на север, нашло себе отражение в крестьянском сказе о том, как местный лесовик проиграл своего зверя в карты вологодскому соседу. В общем же, русский леший — вполне безвредная личность, хоть и не прочь покуражиться над запоздалым путником, не столько для своей забавы, пожалуй, сколько — самой жертвы, чтоб было ей, о чем рассказать внучатам в новогоднюю вьюжную ночь… Когда аскетическое стремление уйти от мирских искушений погонит русского отшельника в уединенье, в тесные затворы, дуплины, на языке староцерковного обихода, вслед за богомольцем в лесные непочатые землицы ворвутся зверогон и пчеловод, дружинник и купец; тогда впервые дрогнет и поредеет лесная трущоба на всем протяженье от Заволжья до Белого Озера, а христианское преданье наделит рожками русского лесовика и зачислит в разряд расхожих бесов, причиняющих самые непривлекательные пакости зазевавшейся православной душе. Отныне его совсем легко укротить, облапошить, застращать крестом, печатным словом и просто головешкой. С этого времени единственной зашитой леса становятся наши благоразумие и совесть.
Так складывается поэтический образ леса — существа живого, чрезвычайно благожелательного и деятельного на пользу нашего народа. Он никогда не помнил обиды от русских, даже когда его заставляли потесниться с помощью не слишком деликатных средств.
Возможное объяснение следует искать в народной памяти о поломанных сошниках да об изнурительном труде, потраченном на раскорчевку лесной нивы,—в извечном стремленье стряхнуть с себя пленительную одурь, навеваемую однообразным плеском ветвей, — в постоянной тревоге, внушаемой близостью медвежьих берлог, разбойничьих вертепов и бесовских наваждений,—в потребности избавиться от вековой опеки леса, потому что воля и солнышко всегда были нам дороже сытного и неслышного существованья. Причины исторические заставляли нас всемерно раздвигать тесные хвойные стены… Однако и впоследствии ничто не изменилось в нашем отношении к лесу, когда его настолько поубавилось, что чистым полем добредешь с Черноморья до самой Вологды. Надо почаще говорить об очевидных ошибках прошлого, повторение которых может жестоко отозваться на благосостоянии потомков… Согласимся наперед: не щадили леса и в остальной Европе, с тем, однако, роковым отличием в последствиях, что реки западные родятся из нескудеющего ледникового фонда, а наши — из хрупких лесных родничков, и неосторожным обращеньем с лесом у нас гораздо легче повредить тонкий механизм природы.
Вряд ли какой другой народ вступал в историю со столь богатой хвойной шубой на плечах; именитым иностранным соглядатаям, ездившим сквозь нас транзитом повидать волшебные тайны Востока, Русь представлялась сплошной чащобой с редкими прогалинами людских поселений. Отсюда и повелась наша опасная слава лесной державы, дешевящая в глазах заграничного потребителя наш зеленый товар и создающая вредную, миллионерскую психологию у коренного населенья. Наступит день, когда Петр будет рвать ноздри и гнать на каторгу за губительство заповедных рощ, а пока леса в России так много, что в награду за расчистку дается освобождение от податей и пошлин на пятнадцать лет, а чуть посеверней — и на все сорок. Лес стоит такой непролазной крепью и такого сказочного сортимента, что былины только богатырям вверяют прокладку лесных дорог. В десятом и двенадцатом веках вся киевская земля покрыта лесом и некоторые, нагие ныне, реки вплоть до моря одеты в шумные изумрудные шелка; еще и теперь несчитанно черного дуба лежит без дела в днепровском русле у Херсона…» — куда уж красноречивей: лес — соглядатай, лес — оберег, лес — символ уклада и всеединства.
Идея Леса, как «Единого мирового древа природы» задает систему координат для всякого оставляемого человеком наследия. Идея Рима, как зеркала, отражающего природу, и подражающего ей, была близка и О. Мандельштаму:
Природа — тот же Рим и отразилась в нем.
Мы видим образы его гражданской мощи
В прозрачном воздухе, как в цирке голубом,
На форуме полей и в колоннаде рощи.

Дом, как неразрывность формы и материи, но главное, как нечто, не потерявшее качеств леса, видит и А. Мицкевич (этот пример приводит Владимир Вениаминович):
А вот что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Стены сложили, приладили кров,
Стали в них жить и домами назвали.

«Цель — причина материи» (Аристотель). «Цель пилить создала пилу и вызвала из небытия железо» (В. Бибихин). Так материя обязана своей образующей функцией цели. Это ясно хотя бы из того, что все признаки пилы, подчиненные её цели, связаны с железом и требуют его, тогда как само железо является материей не только пилы. И если Рим — есть цель природы, то тогда возможна и колоннада рощи, и куча стволов, которую домами назвали. У Мандельштама природа отражается в Риме, а вовсе не наоборот. Роща — та материя, из которой вырастает колоннада, но при этом «образы гражданской мощи» Рима как цель и делают рощу «колоннадой».
Захваченный идеей леса, я забрел в очередную чащу. Лес Роберта Фроста. Абсолютный пример тотальной, безнадежной амехании, движения без движения, иллюзии движения. Нет, не так. Пример иллюзорного, бесцельного движения. Движения, которое страшнее, чем движение в никуда. Лес Роберта Фроста — это топтание на месте, которое мы часто принимаем за жизнь, привыкли считать жизнью. Это чаща, которая не отпустит. Я привожу это стихотворение в оригинале вовсе не из суеверного недоверия ко множеству его переводов. Просто оригинал (как мне хотелось бы надеяться) раскрывает детали, недоступные ни переводу, ни пересказу.
Итак, «Stopping by woods on a snowy evening». Стоп. Пеняйте на мой несовершенный английский, но я уже в оцепенении. Почему? Stopping by woods – остановившись лесом. Остановившись в лесу, близ леса, застряв в лесу. Да. Но заглавие, а вернее его дословный перевод не дают мне покоя. В чем тут дело? Stopping by woods — конечно, герундий, но почему хочется сказать stopped by woods — остановленный лесом, взятый лесом? К тому же облагороженная обжитая чаща (woods) — это не дикое полесье, иначе было бы forest, как в русском «роща» и «чаща». Но от этого ещё сильнее не по себе. Но это лишь догадки. Что говорит поэт?
STOPPING BY WOODS ON A SNOWY EVENING
Whose woods these are I think I know.
His house is in the village though;
He will not see me stopping here
To watch his woods fill up with snow.
Чей это лес известно мне,
Ведь дом его в глуши спасен
Не разглядеть меня во тьме
Я в чаще снегом занесен.

Простите вольное переложение. Оно служит просто сноской ради истолкования картины, открывшейся нам. Путник следует к дому в лесной глуши. К дому в котором его ждет спасение (возможно ждет), «с той стороны», если спасение есть… «Whose woods these are I think I know» — мне кажется, я знаю в чей лес угодил, но…этот кто-то меня не видит и не знает обо мне, так как я один тут среди занесенных снегом деревьев. Никто не видит. Не увидит, и хозяин леса будь он Бог или «Лесной царь» из баллады Гете. Не важно. Не имеет значения. Он не увидит меня. «He will not see me»

My little horse must think it queer
To stop without a farmhouse near
Between the woods and frozen lake
The darkest evening of the year.

Конь нервничает, считая стоянку среди глухого леса у замерзшего озера, без надежды на ночлег скверной затеей. Замерзшее озеро frozen lake в полной тьме среди этого сумрачного леса будит в моем воображении последний круг дантова ада с душами, вмерзшими в лед. А конь, стоящий без движения, напоминает коней из Федра Платона, тянущих душу с возницей-разумом вверх или вниз. Эта душа, похоже, застыла меж небом и землей. Но это мои мысли. А каково путнику?

He gives harness bells a shake
To ask if there is some mistake.
The only other sound's the sweep
Of easy wind and downy flake.

The woods are lovely, dark and deep,
But I have promises to keep,
And miles to go before I sleep,
And miles to go before I sleep.
Конь звенит сбруей, говоря об ошибке, беспечности ездока, и только ветер отзывается ему. Никуда не двинуться. Вернее двинуться, движение бесцельно и увы, бесполезно. «The only other sound's the sweep Of easy wind and downy flake» — даже вой ветра тут тих, слаб. Людская власть, владения рассудка в этом лесу кончаются. Он (лес Фроста) не родная, как для Аристотеля, стихия. Это место путника без проводника Вергилия. Стихия сама по себе. Лес бессознательного. Лес этот при этом отдельные, «одинокие деревья» в темной чаще (The woods are lovely, dark and deep), и схваченный этим лесом путник бредет, не продвинувшись ни на шаг, верный данному им (другому или себе?) обещанию — But I have promises to keep. Обещанию вернуться? Выйти из леса? Но дорога бесконечна «And miles to go before I sleep». Звучит эхом, напоминая о гамлетовском «умереть, уснуть». И о том, как бывает по-кьеркегоровски страшен бессмысленный в своей бесконечности путь в одиноком лесу.

Лес архитектуры и архитектура леса

Совсем иной лес живет в архитектуре. Точнее некоторая архитектура живет лесом. Но этот лес совсем другой. Храмы как строения начинаются с лесов, а кончаются лесом.
В готике, «преодоление тяжести тела и души» стало главной художественной заботой. В искусстве готики «тело» — только символ «мирочувствования в пространстве», носитель «невещественной протяженности», идеи бесконечности. Отсюда вертикаль как доминанта архитектурной композиции. Готический собор только вырастает из земли, но живет в небе. Более того, из замкнутой тектонической архитектура храма превращается в пластическую и пространственную композицию.
Готическая архитектура — не столько организация объемов, сколько одухотворение пространства — внутреннего и внешнего. Можно даже сказать, что готический стиль не оформляет пространство, а превращает все вокруг себя — отдельные формы, земную твердь и даже небо — в образно-значительное целое. Вокруг готического храма и свет, и небо становятся иными.
Образцом французской готики считается Королевская Святая капелла — Сен-Шапель (Sainte-Chapelle) — в Париже. Помимо многоцветных витражей, своды «нижней церкви» по синему фону расписаны золотыми лилиями. Красные и синие колонны несут вызолоченные лиственные капители. Нервюры также — вызолочены, а розетки — трифолии — украшены кабошонами из разноцветного стекла, имитирующими драгоценные камни. Даже в архитектурных деталях осуществляется преодоление тектоники. Готическая капитель, украшенная натуралистически трактованными листьями, стала выражать не функцию опоры, а пластику «живой» растущей формы. Живой растущей формы, возможно, дубравы, леса. Архитектура, действительно, «застывшая музыка». А «Музыка — чистое выражение воли» (Шопенгауэр), тогда готика — чистая воля к преодолению статической формы. Чистая воля к росту, самостоятельному развитию. Она — каменный лес. Она тоже мир, который «живет сам по себе, так умеет» (Бибихин). Постоянно меняющееся состояние неба снаружи, мгновенно, через лучи света, струящиеся внутрь, создавало мистическое ощущение, что неф — «корабль» — действительно плывет…
Где римский судия судил чужой народ,
Стоит базилика, и — радостный и первый —
Как некогда Адам, распластывая нервы,
Играет мышцами крестовый легкий свод.
Но выдает себя снаружи тайный план,
Здесь позаботилась подпружных арок сила,
Чтоб масса грузная стены не сокрушила,
И свода дерзкого бездействует таран.
Стихийный лабиринт, непостижимый лес,
Души готической рассудочная пропасть,
Египетская мощь и христианства робость,
С тростинкой рядом — дуб, и всюду царь — отвес.
Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные ребра, —
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам… (О. Мандельштам, 1912)

Готика (цветущая в большей мере и пламенеющая — в чуть меньшей) замышлялась своими творцами, как чистое подражание природе и лесу в наибольшей степени. Готика — это лес, в котором захотел бы жить Бог, если бы он не был, как есть: нигде и везде. А значит и в готике тоже. Её великолепные розетки и витражи впускают солнечный свет под сомкнутые кроны каменных стволов, образующие своды. Лес готического храма, имеющий в центре, в сердце своем в алтаре Древо Креста, населяют статуи Мадонны и Святых, химеры и горгульи. Фасады часто увиты каменными виноградниками, розами, лилиями.
Знаменитый Дж. Вазари критиковал готический стиль, особенно в архитектуре. И считал, что варвары / готы строили свои храмы, ориентируясь на свой дикий опыт: они стягивали верхушки деревьев в своих диких лесах к центру, добиваясь стрельчатого силуэта свода. Джорджо Вазари в книге «Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих» (1550) использовал слово «готический» в качестве синонима «варварской архитектуры», противопоставляя её «римской». Вазари писал, что падение Римской империи повлекло за собой период забвения «истинно прекрасного», отмеченный господством «истощённой и устаревшей греческой манеры» (maniera greca) и «испорченной» готической: «Манера эта была изобретена готами, ибо после того, как были разрушены древние постройки и войны погубили и архитекторов, то оставшиеся в живых стали строить в этой манере, выводя своды на стрельчатых арках и заполняя всю Италию черт знает какими сооружениями, а так как таких больше не строят, то и манера их вовсе вышла из употребления. Упаси Боже любую страну от одной мысли о работах подобного рода, столь бесформенных по сравнению с красотой наших построек, что и не заслуживают того, чтобы говорить о них больше, чем сказано. И потому переходим к речи о сводах». – Дж.Вазари
Собор в Глостере 
Собор в Кентербери
Неврюрные сетки декоративного стиля поздней английской готики, начала XV века дошли в своей «дикости», «хаосе», в подражании бионическому до предела изобразительного искусства, почти превратившись в лесные чащи.

Неоготика не является исключением из правил. Барселонский собор Sagrade Familia, задуманный как корона представляет собою фактически каменный лес, окольцовывающий нас множеством остроконечных, но круглых у основания колон, венчающихся символикой Христа и Мадонны. Прекрасные статуи и барельефы со сценами страстей не могут отогнать от нас первого впечатления: Антонио Гауди вырастил посреди города священную и таинственную почти друидскую каменную чащу. И она будет продолжать расти, поскольку продолжается строительство собора.
В свете мандельштамовского Notre Damme становится более ясной ещё одна проблема, прямо связанная с семантикой леса. Дело здесь уже не столько в готике или геометрии строительных лесов, а так же не в образе урбанистической каменной чаще города, как справедливо было бы предположить. Дело скорее в лесе как образе метафизической связи поэта с Парижем, где «масло парижских картин» говорит вместо смущенной музы. Общеизвестным лейтмотивом поздней поэзии Мандельштама является, как обозначает сам поэт, «тоска по мировой культуре». Но почему привычные вскормленному постмодерном читателю отсылки к образам импрессионистов и даже Матисса и Пикассо появляются в творчестве Мандельштама не после его недолгого пребывания в столице искусств в 1907 году, а только в начале тридцатых, соседствуя с умирающими от голода крестьянами «Украины, Кубани»? Бегство в плоскость культуры от суровой реальности войн, революций и террора? Едва ли. Ведь в противном случае рефлексия над искусством импрессионизма и модерна подавила бы реальное. Однако оба эти начала не только наблюдаются у позднего Мандельштама, но и оказываются парадоксально слитыми воедино.
Возможно, ответ лежит в плоскости изначально акмеистского стремления к безупречному называнию и даже декларации переживаемого и наблюдаемого. Но, вероятно, корень лежит ещё глубже. В условиях, где слово становится орудием доносчика, а ложь и притворство, в том числе и вербальные, ; неотъемлемым атрибутом повседневности, именно говорящее безмолвие живописного образа заменяет речь, оказавшуюся в ловушке несвободы от социальной реальности, где правда может грозить безумием, изгнанием, гибелью.
Более того, поэзия наитием, интуитивно ощущает эту пугающую, но необходимую ей правду не в парках и садах салонной живописи, а в небезопасных зарослях модерна, помещающих зрителя в пространство, свободное от границ двухмерности. Жажда и одновременно ужас столь желаемой и невыразимой словами свободы отдельного человека становится пылающим лесом Матисса и острой геометрией чащ Пикассо, которые говорят за нас и о нас в тот миг, когда в наше бытие прочно вросли ложь, страх и голод.
А если прибавить к этому то обстоятельство, что построение силлабо-тонической гармонии само по себе является живым лесом слов, в котором каждая строка органично, но почти неконтролируемо растёт из предыдущей, то мы окажемся в мире говорящего леса, устремлённого в лес кричащий, но молчаливый, неспособный ко лжи.
Симфония леса

Образ леса находит отражение и в музыке. Прежде всего вспоминаются образы природы в симфонических, хоровых и камерных сочинениях европейских композиторов XVII- XVIII вв.: сюиты, концерты и оратории на тему времен года, где появляется фрагменты, имитирующие пение птиц, завывание ветра, грозовой гром и стук дождя (Г. Фон Бибер, А. Вивальди, Й. Гайдн и др.) Эти звукоподражательные пьесы объединены в пасторальную по содержанию сцену и строгие музыкальные формы, свойственные периоду барокко и классицизма. Идиллически прекрасные и одновременно строгие, контролируемые человеческим разумом музыкальные образы природы будто собраны в рамы пуссеновских пейзажей, где дикая природа облагорожена и превращена в театральную сцену трех планов, с обязательной дымкой воздушной перспективы на уровне горизонта и летающими ангелами. Лес как объект изображения пока не представляет интереса, он служит декорацией для более важных событий (сельский праздник, охота, сбор урожая). Природные явления изображаются натуралистично, чтобы поразить слушателей мастерством оркестровки и композиции, и иногда подчеркивают душевное смятение героев (Хор «Ах! к нам близится гроза» из оратории «Времена года» Й. Гайдна).
К теме времен года обращались и композиторы следующих эпох. П. Чайковский в своем фортепианном цикле еще больше связывает природный цикл с укладом жизни городского и сельского человека (Январь – У камелька, Август – Жатва, Сентябрь – Охота). Пожалуй, наиболее определённо образ не природного, но урбанистического леса появляется в концерте № 2 «Американские времена года» (2009) для скрипки с оркестром Филиппа Гласса, где звуки города, плотная фактура, утомительные повторы, свойственные выразительности минималистического направления, создают образ городского леса — узкого, тесного, напряженного места обитания современного человека, из которого он мечтает сбежать в лес настоящий, где свежий воздух, много свободного пространства, птицы и настоящие деревья.
Образ сказочного леса появляется в операх Клода Дебюсси и Рихарда Вагнера, где лес – это и место роковых встреч и трансформаций, например, Пелеас и Мелизанда встречаются в лесу и там же в волшебном фонтане Мелизанда теряет кольцо, что влечет за собой череду трагических событий. Концертная увертюра «Сон в летнюю ночь» Феликса Мендельсона написана по одноименной пьесе У. Шекспира, где музыкальными средствами изображены образы заколдованного леса, населенного воздушными эльфами и феями с царем Обероном, царицей Титанией и проказником Паком.
Воспевание красот родной природы слышны в симфонических отрывках из оперы «Зигфрид» «Шелест леса» Р. Вагнера, в опере «Вольный стрелок» К. Вебера, а также в творчестве Э. Грига (романс «Лесная песнь», песня «В лесу», камерно-симфоническое произведение «Пер Гюнт»). У композиторов-романтиков второй половины XIX века национальный образ родины воссоздается в музыке через природные мотивы, где лес, деревья, чаща, роща часто играют самостоятельную роль, как природный образ со своим самобытным характером.
Наиболее интересно и разнообразно тема леса проявляется в творчестве финского композитора романтика Яна Сибеллиуса. Так, в симфонической поэме «Тапиола» (1926) Сибеллиус рассказывает о духе леса Тапио, упомянутом в Калевале. Несмотря на романтичный образ сумрачного леса далеких северных земель, магических существ, дикого, непознанного пространства, «Тапиола» собран в четкую структуру с четырьмя основными темами-мотивами, и прозрачной оркестровкой, где большую роль играют деревянные, медные духовые инструменты.
В творчестве А. Глазунова есть отдельное произведение, посвященное лесу. Это одноименная симфоническая поэма 1887 года создания. Там встречается и огромный великан, шагающий тяжелыми шагами, все сметающий на своем пути, и леший, вырастающий из пня, и другая лесная нечисть, собирающаяся на «ночной пир» — своеобразные отголоски оперы Н. Римского-Корсакова «Снегурочка». «Лес» Глазунова уносит наше воображение в воспоминания русских сказок, в билибинские картинки, — в сущности, тоже национальные образы стихийной, необъяснимой, всемогущей природы, созданной в музыкальной фактуре с широким размахом, страстностью, юмором, в свободной, почти импровизационной форме.
Аккуратный, облагороженный человеческим восприятием и бытом образ леса, вписанный в единство природных явлений, постепенно сменяется картиной волшебного, сказочного пространства, и, наконец, воплощается в той самой стихии жизни, связанной с восприятием родных просторов, с чем-то непознаваемым, страшным и одновременно чарующим.

II

Лес жизни

«У жизни жизнь целью не может быть точно так же, как у хозяйки, получившей деньги за месяц на хозяйство, целью не может быть сохранить эти бумажки целыми и непомятыми до конца месяца» (В. Бибихин). На земле идет отрицательный отбор, когда выживает приспособленный (а не «сильнейший или лучший»). Потому-то жизнь и надо понимать как осуществление, спасение от причин и следствий. Галактике нужен астроном, который бы описал, осуществил ее. И так же не жизнь нужна нам, а мы жизни, как её свидетели, как спасающие свой скромный опыт, не во имя жизни, но лишь во имя свидетельства о ней.
Жизнь догадывается о космосе. Жизнь — мимесис законов вселенной: количество хромосом равно количеству часов в сутках и фонем в языках. Человек подражает древней вселенной? Вселенная «подстроила» свои законы «под человека и его бытие»?
Человек находится в ситуации «потерянного места» в сравнении с иными живыми (лев, лань — хищник, жертва), жизнь которых санкционирована то есть «освящена» Законом бытия. Лев и лань знают свое место. Конечно, речь идет не об инстинкте, не о цепочке пищевой, и даже не о том, что «птицы небесные не сеют и не пашут», но Бог питает их. Речь тут, скорее, об абсолютной освещенности Богом того, воля кого равна инстинкту. Ибо человеку, отгороженному от Бога (Вселенной) преградой своей Свободной Воли, для единения с Богом нужен обряд, традиция, ритуал. От Авеля и до Христа. Обрядом, сопричастностью миру, человек «встраивается» в космос, повторяет его, свидетельствует о нем, хранит его полноту. Вот почему человек пред-угадывает, пред-открывает законы бытия, однако присваивая функцию природы себе, не имеет будущего. Атомная Бомба или генная инженерия есть тупик развития. Тупик, поскольку свободная воля породила то, что не просто не способна подчинить себе, но что лишает человека права ошибаться, то есть по этой воле поступать.
Ещё один из казусов жизни как процесса. «Муравьи, как и люди или люди, как и муравьи, идут на войну не во имя улучшения условий существования вида, но во имя идеи. Это при том, что вид для человека — сам по себе — идея. Как у Апостола Павла: “Мы его и род“» (Бибихин). Что тут имеется ввиду? В.В. Бибихин снова комментирует Аристотеля. Черные муравьи воюют с муравьями рыжими не «во имя улучшения условий существования вида, но во имя идеи» – то есть только оттого, что их соседи другие – рыжие, а не черные. Так птицы и волки могут убить затесавшегося в стаю чужака. Так люди ведут свои «идеологические» войны, истребляя непохожих, неподходящих, не вписывающихся в некий стандарт. Это проникновение «закона природы» в человеческие законы кто-то зовет классовой борьбой, кто-то – социальным дарвинизмом. Но в независимости от названия – это не просто процесс, в котором более приспособленный поедает менее приспособленного. И отнюдь не всегда лучший уничтожает худшего, больший — меньшего и сильный — слабого.
В подобных войнах «за идею» побеждают не сильные и приспособленные, а наиболее фанатичные, готовые принести большую жертву во имя победы. Так даже в войнах муравьев победитель берет чужой муравейник приступом, неся несоизмеримые со здравым смыслом потери. В этом акте жертвы, часто роднящем нас и муравьев, проявляется сущность жизни. Сущность, парадоксально противоречащая базовому инстинкту самосохранения. Жизнь – идея, требующая жертвы.
Жизнь развивается по направлению к умножению числа живых существ. И её реальная проблематика в невозможности бесконечного умножения жизни, как и в невозможности это умножение прервать и остановить. Жизнь вообще развивается по законам невозможности — амехании. Амехания — не только состояние без движения, развития, состояние неопределенности, задумчивости. Амехания — это ещё непреодолимость, невозможность чего-то. Вспомните: «невозможная» красота. Это НЕ красота, которой нет. Вот так и жизнь «невозможна».
Единственный выход из ситуации «потерянного места», в которой оказался человек в мире, — это ритуал, обряд, жертва, крест, амехания, «невозможное». Человек, как и жизнь, есть автомат… механизм… в том смысле, что природа само-движется. Но мне самому часто приходит на ум, что самодвижение, механизм жизни встроен во что-то большее.
Не случайно все-таки призыв Христа «оставь все, возьми крест свой и ступай за мною» — исключает нас из механизма жизни. Механизм жизни, как бы, говорит: ты умножишь собою себе подобных, отомрешь, и снова умножат другие. А тот, кто сказал о себе «Я — есть Путь Истина и жизнь», зовет туда, где смерти нет, есть жертва на кресте во имя победы над смертью, и смерти нет. Но значит ли, что развития нет? Отбор есть: «Не всякий говорящий мне: Господи, Господи войдет в Царствие Небесное». (Мф. 7, 21–23) А развития нет? «Многие не вкусят смерти вовек» — значит ли это, что будут те, кто поднимется над автоматом жизни.
Может, я немного неаккуратен со словами. Тем более с такими словами. И это ошибка. Большая. Да. Может, — да, скорее всего так и есть, вопрос куда проще. Он в том, может ли Аскетизм состоять не в целеустремленном делании себя «угодным Богу», а в покаянии и смирении. Недаром же истинные святые отворачивались и закрывали глаза, видя ангелов.
О Сергии Радонежском при этом, известно, что он знал и говорил (отвечая на вопрос), кто приходил к нему и служил рядом с ним, то есть не все отворачивались и глаза закрывали, а те, кто делал так, то могли делать это и по смирению своему, считая себя недостойными, но иначе, тоже могло быть. Это не просто страх искушения, но и смиренное признание себя грешным и недостойным. Для этого и нужна аскеза. Полнота знания и бытия дана одному Богу. И если я вижу, то уже не вижу, если слышу, то значит, не слышу. Видимо, в момент, когда закрыты уши мои и глаза (ослепление Савла) и совершается покаяние, которое метанойя, которое прямо и есть «перемена ума».
Аристотель создает теорию двух «сторон ума», активной и пассивной, единой и всеобщей: «И действительно, существует, с одной стороны, такой ум, который становится всем, с другой ум, все производящий, как некое свойство, подобное свету» (О душе, II 430a 1315). Не трудно догадаться, что речь идет о мыслящем себя «перводвигателе» или Божественном уме. С одной стороны, «только существуя отдельно, он есть то, что он есть, и только это бессмертно и вечно» (Там же, II 430a 23). Но с другой стороны, «между тем не всякий ум таков: ум, направленный на существо предмета как суть его бытия, истинен [всегда]; ум же, касающийся чего-то [другого], не [всегда]…» (Там же, II 430b 2728). Так, «метанойа» как «перемена ума», ведет к разрешению противоречия. Как это связано с покаянием? Покаяние как акт всегда зависит от воли того, кто решил покаяться. Скорее тут самое главное как раз волеизъявление. Бог всеведущ. Так к чему Ему рассказывать о грехах моих, которые известны Ему лучше, чем мне? А к тому, что Бог, не могущий по Великой Милости и Любви Своей вмешиваться в мою Волю, ждет первого шага от меня. Того же самого первого шага, что ждал и от Адама, когда звал его в райском саду. Того же шага, что требовал Бог от Каина, спрашивая его: «Каин, где брат твой?». Бог ищет заблудившегося в трех соснах, заблудшего человека, вернее хочет, чтоб человек сам вышел к Нему. В ответ на этот Божий Зов, мы и сами призываем Имя Его. ;;;;;;;;, покаяться, значит буквально и первоначально «переменить свои мысли», как мы говорим: думал одно, а потом «передумал», только не в значении «перерешил», «изменил тактику поведения», а в том смысле, что весь прежний строй мысли вдруг и как бы сам собой распался, человек не понимает больше: как я мог быть прежним? Перемена мысли — но не так, что я закономерно имею сначала одни мысли, после чего приобретаю другие, а в более глубоком опыте я стал новый, себя прежнего не совсем узнаю, признаю только поневоле, что, то был тот же я, но понять, как я мог быть тем, чем был, — не понимаю: переменился: отчего — не совсем отдаю себе отчета, но раньше и не думал, что смогу так думать. Настолько стать другим, хоть и в этом себе, который стал вдруг другим, не узнаю чужого, узнаю себя настоящего, а прежний был себе чужой и раскаиваюсь, что отдавал себя чужому, и полностью перехожу уже в новое, «забывая старое, простираюсь вперед», с тем собой старым не хочу иметь ничего общего. Старое отрезано: покаяние, перемена мысли. Через порог такого покаяния я только и могу, отряхнув прах мира сего. шагнуть — не в «мир иной», о «мире ином» в отличие от «мира сего» Евангелие никогда не говорит; «мир сей» без сожалений оставляется, чтобы выйти из него в — вот евангельское выражение — «век грядущий». Из века сего — в век грядущий, переступив через высокий порог «метанойи», как бы смерти себя прошлого и возрождения нового. Это нам о чем-то напоминает. Аристотель, определяя время как другое и новое, говорил: «Когда у нас самих мысли не изменяются или мы не замечаем изменения, нам не будет казаться, что протекло время», и приводит в пример людей, спящих летаргическим сном: когда они просыпаются, им не кажется, что прошло много времени. Человек не спит летаргическим сном, когда «мысли изменяются» и «мы замечаем изменения». Но у Аристотеля другое: «мы изменяемся своей мыслью» — мы сами изменяемся, причем это наше изменение от нас не ускользает. Тогда для нас существует время как новое, другое. Времени как смены старого новым нет без нашего изменения мысли. У Аристотеля «вдруг» (в другом переводе: «ныне») как акт обретения материей своей формы, — по существу — то же слово, что и евангельское «метанойя».
В таком сближении нет ни евангелизации Аристотеля, ни аристотелизации Евангелия. И здесь речь идет, в конце концов об одном простом начале: о времени. Время ткется из моментов «теперь». Само «теперь», аристотелевское «ныне», «этот вот момент» — не время. Русское «ныне» этимологически то же, что «новый». Новое, молодое, юное — существо вечности. Вечность и век, эон — сама юность. Вечность присутствует как юное-новое. Юное-новое — это настоящее, которое само не время, но которое тем, что оно новое, делает другое прошлым. Юное-новое настоящее настает в нас самих. Еще лучше было бы сказать, — новое «становится» нами самими. Мы ведь не констатируем из неподвижных себя: новое настало. Такой констатации, будь она возможна, все равно скоро пришел бы конец, а мы сами изменяется, и опять же, не просто отмечая перемену в себе — «вот, наши мысли изменились“ — а так, что от нас не скрыто, что мы стали другие, и не запланировали себя другими, а, как уже сказано, сами изменились. Изменились, уже не понимая, отчего были прежними. Принимая себя, тех, которыми мы стали, за настоящих себя. Прошлых, былых себя мы уже принимаем за ненастоящих. Все прямо как в диалоге Алисы и Синей Гусеницы у Льюиса Кэрролла:
— Но, когда ты изменилась, — спокойно спросила Гусеница, — ты, я надеюсь, сама это заметила?
Да, — отвечала ей Алиса, — однако, я боюсь, что тогда, когда та, кем стала я, это заметила, это была уже вовсе и не я сама.
Так что возврата ко мне прошлому уже нет, хотя в главном возврат есть. Потому что все настоящее в том мне, прошлом, вошло в мое теперешнее настоящее. Я новый так, что не другой самому себе, а узнал в себе новом себя настоящего, хотя и прошлый был я, только не знал, не гадал, что узнаю себя в другом новом. Но я узнаю себя настоящего только в другом новом. «Человек — другой по своему существу. Как другой он осуществляется во времени и в отношении к другу, в котором как именно в другом он узнает себя» (Бибихин). Наверное, каждый на своем опыте знает, может узнать, что его воли, желания открыться другому мало. Мы всегда думаем, что знаем себя, когда хотим откровенно сказать о себе, нам кажется, мы скажем все, но, у нас не всегда хватает силы ума и сердца сказать самим себе свою правду, поэтому мы бываем удивлены, а порой и раздражены, если не больше того, когда другой показывает нам, что мы еще скрываемся: скрываем себя, не раскрыты, еще не нуждаемся в совершенно другом взгляде на себя, оказываемся еще не способны отстраниться, отрешиться от себя, перемениться, «метаноейн», покаяться. И если так с другим человеком, то что говорить о Боге, абсолютно Другом для нас. Наше решение тут в наших руках? В каком смысле попробуй мы решить: вот, сейчас раскроюсь и скажу все, что думаю, да еще и настоять на своем: слушайте меня. Мы можем хотеть отдать себя такого, чтобы обрести себя заново. Мы, от нужды в себе, от нехватки самих себя, — «Человеку — надоба. Человека — в нем» (М. Цветаева), — готовы вручить себя, хоть куда-то деть себя таких, потому что сами уже как-то знаем, догадываемся, что такие, какие есть, никуда не годимся. В этой обращенности, отнесения себя к Другому, мы только и можем обрести себя, то есть посмотреть на себя иначе, отнестись к себе по-другому, со стороны другого. Недаром и русское «Друг» имеет двойную этимологию. «Друг» — это и «draughan» — «свита», «отряд», и тот, кто «не Я» то есть «Другой». «Друг» сопровождает меня, ведет меня или идет со мной. Он – «в моем отряде». Но при этом, «друг» — это и «иной», непознанный и непостижимый Другой.
Отчасти и поэтому, в нашем общении друг-с-другом (другого «члена отряда» с ещё одним другим) нет гарантий, что наша перемена, наша раскрытость (допустим, мы смогли выйти из себя, как-то удивиться себе, изумиться) будет замечена и принята как мы того хотим. Не может быть уверенности в том, чем обернется ещё одна наша попытка открыть Другого, открывшись ему, — будь он сам Бог или человек.
Где граница, кто может выдержать этот предел, когда мы еще не исчезаем в другом, и, тогда нас вроде нет и, в тоже время мы можем все. Можем настолько, что начинаем говорить за Другого и от его лица. Но может ли вообще человек уйти от этой границы с другим, — когда мы обращены к другому, и он остается, мы его оставляем другим, совершенно другим, не имеем его всего, но лишь касаемся.
В нашей жизни, мы не знаем, сколько будет длиться прикосновение, наши совпадения всегда временны, как и мы сами, поэтому, для меня, метанойя как разрешение противоречия, под вопросом: выйти из затруднения этого, она-то выходит, но из затруднительности своего положения выходит ли: когда человек может перестать каяться, если он виновен в бытии (а можно оказаться ни при чем) по определению своему.
Если истязание понимать как невозможность, незнание (ну не научили иначе, не сказали, что можно другим путем идти, вот не было рядом другого человека (ума), который бы надоумил, наставил на путь «истинный») другого пути, но с той же истовой (настоящей) самоотдачей, то и эта аскеза хороша и верна, сгодится на это время, и в свое время может привести туда, где она видит свою цель. Парадокс: чтобы увидеть, открыть, что «все есть в Боге, вне которого ничего нет», нужно как-то умудриться оказаться вне Бога, иначе как увидеть это все, которое и есть Бог.
Не об этом ли говорил Т. Элиот: «Единственная мудрость, которой мы вправе надеяться обладать, это мудрость смирения. Смирение беспредельно». («The only wisdom we can hope to acquire is the wisdom of humility: humility is endless»).
Я спасся уже сейчас, если от всего сердца сказал себе: «Слава Богу», или «Господи, помилуй». Поскольку «Всякий, кто призовет Имя Господне, спасется» (Рим. 10:13). Зов Божий, и наш ответный зов: «Боже! Господи!» — исчезнувший из русского, но сохранившийся в церковно-славянском языке звательный падеж. Когда этот Зов двух, ищущих друг друга в лесу, взаимен, и совершается необходимое Богу. Такая воля быть открытым Богу, а вовсе не истязание и будет в чистом смысле аскезой. А первый шаг к ней и есть «метанойа». Дело в том, что приставка «мета» переводится не только как «сквозь», «свыше», «через», но также, и как «сообща», «в содействии», «совместно». Так, термин «метаболе», это не только «изменение» но и «со-в-падение». Аналогично этому, термин «метанойа» можно истолковать как «совпадение ума в нем самом» — как некое совмещение двух ипостасей единого ума, Божественного и человеческого. Так человек сближается с Богом уже тем, что имеет волю к этому сближению, через покаяние. Иметь мужество выйти из «райских кущ» (из «леса») нагим, на встречу зовущему тебя Богу, доверить свою волю воле его (закрыть глаза и уши) — вот аскеза. Именно такой аскезой открываются наши глаза и уши. Открываются, чтобы не видеть (а значит — увидеть) и не слышать (значит — услышать). Открываются, чтоб открыть, что все (как и мы сами) есть в Боге, вне которого ничего нет.
Еще немного об «аскезе» и «деле» человека вообще. Стать угодным Богу, угодить Ему, сгодится для Него, что может быть желаннее для человека, любого? Есть другой удел человека и другое дело ему, кроме того, как, по возможности, сгодиться для Бога, и в смысле, сойти за Бога? «Не удивляйся тому, что Я сказал тебе: должно вам родиться свыше» (Ин 3, 1–7). Думаю, аскеза это и есть, следование своему уделу, так понятому. «…Мы скорее найдем себя, если бросим себя, например, на какое-нибудь дело, „биополитическое“, или проще на уход за старыми брошенными больными и детьми. Рядом с таким прямым делом человечности блекнут исследовательские задачи даже человековедения, тем более кустарного самоанализа» — пишет В.В. Бибихин в своей работе «Узнай самого себя».
И в этом смысле средневековый, или, нашего времени ученый, не в меньшей степени аскет, только вид аскезы другой, другие и упражнения. «Аскео», значит, не только упражняться в чем-либо, но и искусно выделывать что-то, что-нибудь обрабатывать. За аскезой стоит идея формы (целого, формы целого), иначе, к чему и зачем изменяться, изменять себя, и, где взять образец, другой образ себя, свой иной вид.
Как обретается этот новый вид? Читаем: «Ради возможности бросить себя на правое дело человек без большого сожаления отбросит как старый хлам и „самоанализ“ и «самопознание» и «развитие личности». Мы должны быть в форме, чтобы на что-то сгодиться, сначала здесь, а потом, если как-то есть там, то и там. Чтобы победить на войне, спартанцы с рождения отбирали «материал» для своего боевого порядка и всю жизнь выделывали его так, чтобы он не захирел, не позволяя ему стать ни на что не годным. Чтобы нас заметили, в любом случае, мы должны как-то показаться, предстать, ну хоть в каком-нибудь виде, чтобы иметь какое-то дело с другим, надо как-то определиться в отношении него, — и дела, и человека с которым мы хотим его иметь, — есть и такие отношения, дела которые требуют оформления. Что за дело есть у человека? В чем его практика, практика себя? Он как-то всегда уже есть, и не просто, а как-то, в какой-то форме? В какой? Как увидеть человека? Кто его может видеть? Чтобы видеть человека всего, нужно видеть его в форме, его как целое, одно, кто может видеть человека в целом, от начала до конца? Только Другой ему, Тот, кто полагает ему предел, наделяя его своим уделом, давая ему быть.
Форма человека, выходит, — его дело? Без формы он еще не понятно, что такое? А есть человек без формы, человек всегда — невидимка, («лишний человек») может он вообще быть вне формы? Если да, то, как он приходит к бесформенному, к тому, что не имеет вида, то есть, не известно как есть, Ничто, к бытию-ничто (Бибихин), которое все? И насколько важно, что аскеза, это всегда особый, этот, такой путь, а не другой, — выбранный на свой страх и риск, — как соотносятся истина и метод (путь)?
«Без того, на что он может себя бросить, он нигде, неприкаян, что и значит лишний. Он него требуется решительный поступок: бросить себя. Он должен решиться: решить себя как задачу, уравнение. Сам человек себе задание, как бы сырье, и если несвободен, то с самого начала как такое сырье он подключен, пристроен к чужому делу; но если свободен, т.е. не использован другими, он лишний, поэтому должен отдать себя заданию. Он ищет это призвание, в которое должен вложить себя; сам по себе он себе задача, неприкаянный лишний».
Во многих сказках, мифах — то, что человек находит в конце пути, было сказано в самом начале, все дело было в только решении путника, каким путем тронуться. Мы всегда уже озабочены собой, своей формой, тем, чтобы как-то быть, своим видом, — забота о теле, костюме, стиле, образе себя среди других, лишь отголоски изначальной заботы (Sorge Хайдеггера). Можно перевернуть, мы всегда уже озабочены всем, всем целиком, всем что есть, (и чего нет, как-то относимся к бытию-ничто) нас все как-то касается что касается, задевает, — задумываясь обо всем, мы не минуем себя, может быть, только и задумываясь обо всем, мы имеем шанс не упустить себя, — обращая внимание на все, что способен охватить взгляд, мы возвращаемся в себя (возвращаем себе себя от других, от Другого), собираемся, поскольку «больной наркоман, лежащий на холодной земле, дает мне бесспорное право бросить себя на помощь ему, найти себя в этой помощи».
Аскеза — это способ обращения внимания, со-средо-точение, возможность обрести форму. Странным образом, все, так или иначе устраивают себя, пристраивают себя (Бибихин), строят себя, как-то зная как. «Наше рассуждение должно было бы быть поэтому прекращено, потому что возможность — она же опасность, она же долг — бросить себя на то, что безусловно надо назвать правым делом, для человека открыта всегда. Она открыта и для нас сейчас тоже, именно такая требовательная, в которой правота подкреплена простой, нерассуждающей обязанностью. Если все так, то наше занятие сейчас, на котором мы расположились было познавать себя, отменяется без долгих слов, потому что каждый из нас сам для себя очень хорошо знает, на что ему его совесть велит бросить себя» (Бибихин). Спрашивая, чем заняться, может казаться, что человек — дело уже решенное и у него остались теперь только свои дела, неизвестно откуда взявшиеся. Но, разве мы уже знаем, что он такое? «И нескольких минут мысли стало достаточно, чтобы вдруг внезапно понять: так дело дальше не пойдет, надо перемениться. И не постепенно, а сразу сейчас вот. Без раздумий. Как говорят мудрецы, о добром деле раздумывать позорно. Мысль вытолкнула нас из себя. Человек спасен тем, что способен без долгих слов шагнуть навстречу вызову. Не рассуждая. Мы и не собираемся рассуждать. Мы только заметим: мы решились на нерассуждающий шаг потому, что по-настоящему задумались. Внезапная решимость, благородная способность поступать просто входит в мысль как само существо мысли. Мысль это – то опасное, откуда один шаг до поступка, или даже не шаг, а мысль — это то, откуда люди оступаются в поступок. Настоящая мысль существует ровно и только в той мере, в какой она имеет смелость вдруг поступить, не потому что мысль медленно и постепенно подвела нас к решению, а потому что она вдруг расступилась в поступок так, как можно провалиться в яму, глядя наверх» (Бибихин).
Да, дело начинается с мысли, и далее: мысль – уже дело. «Мысль можно определить так: она то, что может выйти из себя, всегда стать другим, — не смениться другим, а сама мысль станет другим. Мысль — это то, что опасно вдруг, внезапно открывается другому. Мы сидели и думали о самопознании, но поняли, что найти себя можно только бросив себя, и решились, решили бросить себя на настоящее, правое. Мы совсем ненадолго задумались, мысль повернулась к нам только своим краешком, и уже обернулась этим решением. Она такая, что вдруг выводит нас неизвестно куда. Без постоянной готовности быть выброшенными мыслью из мысли никакой мысли нет».
Еще крепче и неразрывней связав мысль и дело, мы узнаем, что «никакое дело нам никогда не удастся, во всяком деле мы увязнем и начнем с компромисса, а кончим конформизмом, если не сумеем как-то сохранить свободу, пусть опасную и рискованную, которую дала нам мысль. Не впустую же мы решились, не в насмешку отменили занятие самоанализа, чтобы потом, после неудачи начатого было дела, снова тяжело осесть и вернуться к старой мельнице академического говорения. Мы решились именно на дело. Но мы поняли, что никакого дела у нас не получится, мы увязнем в обстоятельствах, если сохраним, в самом [выбранном нами] деле, свободу мысли. „На практике“ мы сразу увязаем в компромиссах и в соглашательстве, потому что свобода есть только в той мысли, которая сама поступок.
В этом смысле Плотин говорил, что человек рвется к практике, когда слабеет для видения (для настоящей мысли) и оно уже не может наполнить его из-за ;;;;;;;; его ;;;;;, психастении. Из-за недостаточной силы души мы срываемся, принимаем окончательное решение: всё, теперь я буду вести себя по-другому; всё, я уже не буду доверять людям, они обманщики; всё, я начинаю действовать. Сделать какое-то дело по-настоящему можно только не расставшись со свободой, т.е. с мыслью. Мысль и сама уже дело, и то, во что мы оступаемся из мысли, тоже поступок, дело. Дело без мысли перестает быть и делом, становится не делом» (Бибихин).
Может быть сам человек — первое (и последнее) дело для себя? Да, скажут, так и есть, надо узнать себя. Вот только где себя можно встретить, чтобы узнать?
В мире. Мир раскрыт кем и перед кем, кто-то стоит за миром, кто-то его держит, чем мир держится? В другом. Совершенно другой человеку, иное для него — Бог. Размахнуться до мира значит тогда дойти до Бога? Спросим еще, откуда нам обо всем этом знать как не из мира, что у нас есть кроме него? Но разве то, что мы из мира никуда не можем по-настоящему выйти (уйти из жизни можно, но, с одной стороны, память о человеке здесь, а с другой, неизвестно, что будет «там» и «потом»), что мы на своем месте, в мире, находимся на уровне мира? Дойти до предела себя, добраться до края света, прийти к Богу. Смириться, то есть войти в свою полную меру во всем (целом) мире. Открыться ему, впустить его, позволить быть. Но как, как именно (с)мириться, когда мы всегда уже как-то в мире и с миром, что-то думаем, говорим, делаем? Всегда как-то , и, похоже, некому ответить за нас, как мы есть, есть ли и как нам быть? Кто, кроме нас, ответит, как нам быть? Всегда, во всю жизнь, от начала и до конца, до предела, нашего предела, до смерти, мы отвечаем за мир, за наш мир, за все в мире — за Его предел, и наш беспредел. Аскеза — это предельный вызов себе, предельный вопрос (из, от беспредельного) и предельный ответ (на пределе с беспредельным).
Каждый путь (методос), — это всегда упражнение, «аскеза ума» (Кант учил рассматривать каждую философскую систему как упражнение в применении ума), практика, одно дело, дело о бытии, бытие о бытии (Хайдеггер). Конца ему не видать, не в наших руках начала и концы, хотя покончить с землей и с собой, мы уже можем, но это по-настоящему будет только наш конец, таких нас.
«Лишним людям хочется пристроиться к чужой захваченности, чужим страстям, хотя бы к чужой беде наконец, чтобы хоть у страдания людей погреться; страдание ведь все-таки какая-то полнота, которой завидует пустота лишних людей. Лишний человек тратит чуть не все свои силы, чтобы казаться как другие; этим он больше выдает себя. Ему кажется, что он не при деле; на самом Деле он не при мысли, настоящей, расступающейся. При этой мысли-поступке он не будет, если не осмелится сначала увидеть себя, как он есть. То есть узнать себя? познать себя, изучая или заметить и опознать то существо, которое ты сам?» (Бибихин).
Чем обернутся для нас наши вопросы, еще неизвестно, нет гарантий, но если как-то об этом и можно знать, то только на пределе всего, где впервые только и видно все (в целом). Предел, на пределе тайна, неведомый Бог.
Стоять в неприступной открытости трудно, а под некоторым видом можно даже удобно устроиться. А разве не каждый видит, как-то носит Бога в себе? Откуда же он знает, узнает об этом Другом, благодаря которому он только и может встретить, узнать себя, как не из мира?
«Почему вообще к Богу подходит Я? Может ли в принципе Я подойти к Богу? В самом деле, никакого Я не было без Ты, Я только по порядковому номеру стоит в списке личных местоимений первое, по событию оно не могло быть раньше Ты, тем более для Бога никакое наше Я не моложе Ты и без Ты, строго говоря, не бывает.
Онтологически Я никак не раньше Ты, возникло перед Ты и в его глазах, и если забыло об этом, то Бог, наверное, не забыл. В Евангелии от Матфея, в Нагорной проповеди слышно его слово: „Пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой“.
Молитвенное Я, с каким молитвенник обращается к Богу, это конечно не «мы двое“, но и не странно блуждающий одиночка. Оно стоит перед божественным Ты и помнит о своей сотворенности. Оно не пылинка, а тяжесть, хотя бы груз вины. Оно должно было бы крепко всё забыть, чтобы сбросить с себя иго и бремя и легким ничтожеством пойти за самоутверждением» (Бибихин).
А.В. Ахутин сейчас говорит о культуре и диалоге культур, в том же смысле, нашего мира, истории мира (событии бытия) как «мирствования» (разворачивание миром) миров, мира разных умов, т.е. разных образов мысли и соответствующих им дел. Каждый отвечает за свой мир, а поскольку говорит о мире (в целом), претендует на все, на весь мир, и каждый из этих миров, на свой лад, божественен, каждый сводится к Богу, в каждом свои традиции — свои пути к своему Богу, свои аскезы и препятствия. В мире потому идет борьба за «начала», «власти» и «силы».
Таково само начало мира. оно спорно, под вопросом, оно само вопрос, — это «Полемос» Гераклита (неравенство, спор, вражда). То, что «одних делает рабами, других свободными». Это наше нерешенное, всегда ждущее решения, дело. Это дело, — не только вопрос нам, но, и наш ответ, требующий ответственности за наши слова и дела. Опыт в себе и опыт на себе, раскрытие мира с самого начала, вот о чем аскеза, это — упражнение в мире, задача которого обрести мир, в смысле, найти себя в мире, просто найти мир.

***
Жизнь — очень странный автомат. Это – бесконечный живой лес с двумя функциями, зависящими друг от друга. Речь идет о функции питания и размножения. Даже на клеточном уровне одни клетки всегда существуют за счет и благодаря другим. «Чтобы было, что есть и где развиваться, всегда и для всех должна существовать питательная среда. Нужен хозяин. Так одни живые организмы выступают как средство и способ существования других» (Ватсон).
«Изучая жизнь, наука пытается понять, как это случилось и как это работает? В том, что нечто [то есть жизнь] случилась, произошла [и происходит], наука не сомневается, ведь вот она жизнь. Представьте, что вы проснулись и увидели запечатанный подарок. Наука находится в положении этого проснувшегося. Жизнь есть. Все так. Но что-то не так с этой такостью» (Бибихин).
Эпидемии, засухи, наводнения, землетрясения, метеоритные дожди. Эти события крайне важны, поскольку они, во-первых, выносят пространство «Леса» далеко за пределы земли. Все они представляют саму землю (шире — видимый и невидимый космос), как единый живой организм. Во-вторых, возможно, те же события являются универсальным способом саморегулирования жизни. Это её «автопилот». Гибель группы живых существ, «ледниковый период», повышение уровня океана — возможно вид «перезагрузки» жизни на планете. Перезагрузка эта может носить как естественный, так и вынужденный характер.
«Возможно, наука „забыла“ научиться у музыки и философии обращению с автоматом [жизни]» (Бибихин). Человек, в сравнении с лесом жизни, — есть «автомат дегенеративный» (Лейбниц). Дело не только в том, что человеку для существования высоко в воздухе и глубоко под водой нужен автомат в то время, как птица и рыба — сама себе такой автомат. Дело ещё и в том, что человек подражает жизни, изучая ее. Мы порождаем все новые и новые технологии, стремясь, во-первых, к автоматизму действий т.е. затрачиванию на них минимума усилий, а во-вторых, к реалистичности искусственно синтезированного звука и картинки. Нарисованное компьютером дерево должно выглядеть и шелестеть, как настоящее. Но зачем, если у нас уже есть настоящее дерево?
Может быть, подчиняя себя рукотворному автомату (работать больше, чтобы меньше работать и дольше жить), человек пытается выйти из-под власти «естественного» автомата жизни, пытается суфлировать, диктовать ему правила игры. Человек говорит: вот – вакцина от твоей болезни, а вот – дерево в формате 3D, как настоящее. Жизнь, видишь, какой я хочу тебя прожить? Видишь, как надо? Так человек пытается «выйти из себя, переступить через себя, то есть, как всегда, совершить преступление» (Бибихин).
После расшифровки кода ДНК оказалось, что мы и тут подражаем механизму природы. Нуклеиновые кислоты, протеины и прочее суть — частицы огромного компьютера со своим «жестким диском» и «оперативной памятью».
Но, все-таки, работу этого «компьютера», человек не в силах просчитывать до конца. «Совершить преступление», «выйти из леса», несмотря на все развитие технологий, человек едва ли сумеет. Едва ли, даже сумев ответить на вопросы «как это случилось и как это работает». Беда тут в том, что человек не только «внезапно смертен», но и в том, что человек (и это, прежде всего!) — тоже часть и проявление жизни. Выйдя из-под ее контроля, человек уже не сможет называться человеком, поскольку в этот момент, (если он настанет), человек станет кем-то другим. Наивно указывать жизни можно, подчинить её нельзя. Жизнь – это Гераклитов логос-“огонь”, который всегда загорается внезапно. «Дух дышит, где хочет». Жизнь — лес, идея, требующая от нас жертвы. Жизнь — стихия. Ей нельзя указать путь и навязать свою волю, её нельзя постичь в абсолютной мере, она владеет нами, а мы всего лишь наделены ею. В этом её благословение и ужас.

Вывод

Попытаюсь подытожить.

Лес воплощает не только древнейшую метафору стихийной материи, а также человека, его бытия и поступка. Он растёт и шумит и в идее молитвы, и аскезы, и в архитектуре, и в современных симфониях, и в сказке, одновременно отражая и сражение за жизнь, и мировое древо, и сумрак перехода в жизнь иную, где любовью и жертвой достигается преображение.
Мы окружены лесом, мы – его часть. Нам решать: растить или рубить его, как вовне, так и внутри.