Светлана Григорьевна

Феликс Ветров
Дверь стремительно распахнулась – как от бурного порыва штормового ветра – и перед нами предстала высокая молодая женщина, статная, могучая, словно явленная из древнего героического эпоса.

И мир крохотного учебного кабинетика Литинститута мгновенно изменился: раздался, расширился во все концы и наполнился светом – и это преображение исходило от неё, из её образа – дивного сплава ума, силы и красоты.

Да, в ней была соразмерная гармоничная мощь, благородная монументальность и та, подчиняющая себе, уверенность свободы, которая тотчас отличает человека иного, высшего начала и назначения.

Другая она была, вся – иная, не такая как все, и мы сразу ощутили это, и, думаю, не солгу, если скажу, что её явление ошеломило нас всех.

Нас – пять-шесть студентов-второкурсников заочного отделения Литинститута, собранных в маленькую группу изучающих французский.

Все мы были мужеска полу, девчонок не имелось, – и все такие разные!.. Жизнь собрала и свела нас вместе со всех краев страны, и лишь я один был из Москвы. Все остальные ребята съехались из дальних провинций, из глухих медвежьих углов, и, как немедленно обнаружилось, их владение языком Аполлинера и Мопассана, увы-увы, едва брезжило где-то в районе нуля – обычные издержки нашего школьного образования по части заграничных наречий.

Лишь меня одного сподобил Творец явиться в мир от матери – университетского преподавателя французского.

Мама не стала мешкать: принялась учить ребёнка своему предмету буквально с пелёнок, а когда, двухлетним, мне суждено было оказаться вместе с ней в таёжной сибирской ссылке, порядок жизни был установлен такой: по чётным дням мне надлежало лепетать лишь по-русски, а по нечетным – исключительно по-французски, так что волей-неволей годам к пяти я довольно свободно овладел живым разговорным языком, ни минуты не изнуряя себя скучной грамматикой.

И вышло так, что новая преподавательница обратилась ко мне первому – и к вящему изумлению сокурсников мы с ней с ходу перешли на французский – то есть на мой, хоть и бойкий, но всё же достаточно примитивный, и её – чарующий, божественный superbe fran;ais /превосходный французский/, переливающийся чудным певучим произношением, рождавший бессильную зависть, восторг и восхищение.

Мы говорили – я торопливо объяснял истоки своего домашнего постижения языка, и в то же время с какой-то особой радостью всматривался в её чудесное молодое лицо.

Оно было удивительно, ни на чьё не похоже… И как-то мистически соответствовало первому впечатлению – как могучей эпической героини.

Лицо было необыкновенно живым, ясным, богатым мыслью и эмоциями, прекрасное скуластое женское лицо с сильным решительным подбородком и огромными сияющими глазами, которые пылали как два ярких серо-зеленых прожектора, пронизывающих пространство мира – в них светился весёлый задорный интерес к собеседнику, яркий темперамент и глубокая мудрость спокойного несуетного знания чего-то главного, важнейшего, что составляет первоосновы бытия.

Мы радостно смотрели друга на друга, и в это мгновение как бы сама собой зародилась наша глубокая приязнь и полное взаимное доверие – навсегда.

Мне, человеку достаточно застенчивому, было до странности легко в том нашем первом общении; казалось – между нами нет барьера, неизбежной законной дистанции «студент–профессор», хотя, конечно же, дистанцию эту я безусловно сознавал.

Впрочем, разговор наш оказался недолог: она перешла к опросу других сокурсников на предмет оценки их знаний – и с каждым говорила необыкновенно тепло, дружественно и ободряюще, одновременно серьезно и шутливо, так что в считанные минуты в нашей крохотной «аудитории» установилась праздничная атмосфера весёлого общего дела. Атмосфера, которая с первого дня и все годы наших занятий мгновенно окутывала нас парящим духом свободы, радости и острого галльского смысла.

– Ну что же, друзья мои, – сказала она, наконец, завершив проверку наших знаний, и грустно улыбнулась, – будем честны: как вы сами отлично понимаете, при таких познаниях дать вам язык за время экзаменационных сессий нереально. Мы встречаемся только дважды в неделю и недель этих у нас будет только три в каждый ваш приезд. Конечно, конечно – все вы получите кучу заданий на год, будете делать вид, что усердно их выполняете, будете присылать работы на зачет, и я постараюсь, насколько смогу, влюбить вас в язык великих мыслителей, писателей и поэтов… А также – в веселый, озорной язык парижских улиц, киношек, рынков и бистро… Что сумеете усвоить – то будет вашим маленьким багажом, не сумеете – что ж поделаешь: тоже не беда. Все мы знаем, как обычно преподают иностранные языки в нашей дорогой советской школе – откровенно халтурно, заранее предполагая, что они всё равно никогда в жизни не пригодятся… Я же попытаюсь дать вам такую минимальную подготовку, чтобы вы, коли пошлет судьба, оказавшись во Франции, Бельгии или Сенегале, смогли бы с грехом пополам связать пару слов, чтобы добраться до своего отеля…

Бог мой, сколько в ней было опьяненности жизнью, благородного изящества, того, что у французов называется raffinement /изысканность/, как чудесен и богат оттенками звука и смысла был её голос, в котором всё время чувствовалась улыбка…

Конечно же, она без усилий угадывала в нас наше естественное мужское восхищение и с невинным удовольствием купалась в нём, стараясь сохранить приличествующий профессору деловой тон, но светлый блеск озорных глаз всё равно выдавал её радость.

Она была тогда, вероятно, в своей лучшей женской поре, ей сравнялось чуть за тридцать – время цветущей молодости, обретённой гармонии духа и плоти в упоении побеждать, повелевать, жадно вкушать счастье собственной красоты и светлого разума.

Потрясение от этой первой встречи было сильнейшим, и как всякое острое впечатление оно с удивительной детальной подробностью запечатлелось в памяти, и сейчас, когда я спустя полвека пишу эти воспоминания, я ощущаю пережитое тогда будто наяву.

Вот как странно: навсегда запомнился её наряд того первого дня…

На ней было легкое шелковое платье сплошь в меленький лиловый цветочек, совсем простенькое, но удивительно шедшее ей легким свободным кроем, не скрывавшее мощных форм – без тени тяжеловесности и телесных излишеств – отлитая большим ваятелем совершенная русская великанша в зените могучей красы.

У неё была большая сумка наподобие портфеля ¬ – из неё выглядывали книги – французские, английские, русские, в них ощущалась серьезность, весомая значимость немалого груза, сурового труда – и я, помню, ещё подумал тогда: нет, не только, не только французским занят и озабочен её дух, есть нечто другое, неведомое главнейшее.



Меж тем знакомство с группой закончилось и началось первое занятие – без всякой рутинности и занудства: она знала секрет, как любое мгновенье обратить в праздник, и мы под её весёлым водительством как-то сразу все сблизились, узнавая друг друга, поскольку были все из разных потоков, отделений и факультетов – и никогда раньше тесно не соприкасались…

На перемене она подошла ко мне:

– Подумать только – как же мне повезло с вами, что есть в группе человек с таким французским! А могу я обратиться к вам с просьбой?

– Ну конечно, Светлана Григорьевна, о чём разговор!

– Просьба серьёзная… Вы могли бы немножко помочь мне с остальными ребятами? Просто на время между нашими занятиями возьмите их под крыло – разговаривайте с ними, подтягивайте понемножку, приучайте к общению на французском… ставьте prononciation /произношение/, поправляйте ошибки… Только… знаете… ненавязчиво… бережно, без насилия, без нажима, деликатно, чтобы они не зажимались и почувствовали себя способными потихонечку вживаться в язык…

– Ой, вы думаете, я смогу?

– Не сомневаюсь. И я буду вам безгранично благодарна…

– Ну что ж, попробую… Вдруг, и правда, получится…

– Получится. Я знаю.

Её уверенность передалась мне и так, нежданно-негаданно, я вдруг оказался при ней вроде «ассистента без портфеля» и уже на следующий день принялся за дело.

Увы, меня ожидало разочарование – почти никто из сокурсников не выразил энтузиазма «расширять французский кругозор». Моё предложение оказать им помощь вызвало отторжение и отказ: «Да иди ты со своим французским! Нужен он нам!... Повыставляться охота?.. Перебьёмся!..»

Только двое ребят отнеслись к моему робкому предложению благосклонно, без возражений и с желанием принять моё посильное участие. И с этого дня мы стали понемногу калякать с ними «в шесть глаз»: я изо всех сил старался вести наши «факультативы» как бы между делом, чтоб не задеть их самолюбия – и, подумать только! – дело, и правда, пошло, а один товарищ из Пятигорска даже стал моим близким другом – на всю жизнь.

Но в тот момент своего плачевного фиаско я был, понятно, расстроен и обескуражен.

И когда мы встретились со Светланой Григорьевной в день следующих занятий, я чувствовал себя постыдно провалившим ответственную задачу.

– Ну, как наша вербовка? – спросила она, наклонившись ко мне и понизив голос. – Надеюсь, успешно?..

– А-а… – выдохнул я, – худо, совсем худо. – И пристыженно отвернулся.

– Неужели никого не сагитировали?

– Да ужас просто! Только двоих, – П. и Ш.!..

– Двои-их!?.. – ахнула она. – Да это же просто здорово! Двое из шести! Вы гений суггестии! Я-то была уверена, что не наберётся никого! Лишь бы только теперь удержались, не соскочили!.. Какой же вы молодчина! Спасибо!..¬

Она лукаво улыбалась, и я с радостью ощутил, что мы становимся ближе в нашем тайном заговоре…

Прозвенел звонок и началось наше второе занятие ¬ – но на сей раз при неизменной улыбчивости она казалась заметно серьёзней и строже И эта строгость обязывала работать и подчиняла её воле наш маленький «личный состав».

В этот новый день наших «французских посиделок» Светлана Григорьевна пришла в том же скромном лиловатом шелковом платье в цветочек, которое так шло ей, и я, поглядывая на неё из-за своего стола, старался всмотреться в ее образ – словно пытаясь выпытать нечто сокровенное, проникнуть во что-то… неизъяснимое, неведомое и заповедное – всё сильней ощущалась в ней какая-то тайная глубина.

Отчего чувствовалось это – не знаю, но словно подразумевалась в ней высшая организация личности, принадлежность к чему-то огромному, надмирному и неохватному.

Преподавателем она была замечательным – как-то сразу организовала и выстроила подачу учебного материала применительно к знаниям и возможностям каждого из студентов, для всех находила свои слова и подсказки, свой тон и свой подход, и оттого минуты сорокапятиминуток двух нашим академических часов странно расширились, вмещая куда больше, чем, казалось, могли и должны были вместить.

Это растяжение времени было так неожиданно и увлекательно, так радостно – и словно всех нас охватило бодрящее воодушевление – и этот воздух уверенного постижения неведомого сделался непременным фоном наших «уроков французского».

А она не была замкнута в пределах «языковых проблем» – как бы походя и между делом говорила о литературе, размышляла вслух о тайнах писательства, о книгах, которые нам непременно надлежало прочесть, чтобы считаться культурными людьми, об известных и неизвестных писателях… Имена, имена, заглавия книг, вереницы героев – и этот размах и охват всего и сразу волновал и кружил голову.

Чего бы она ни касалась, её знания были пугающе обширны, свободны и активно-деятельны, без тени банальности – казалось, нет такого предмета на белом свете, о котором она не знала бы всё досконально и исчерпывающе, до мельчайших подробностей – за этим вставала подобная высокой горе невероятная, феноменальная грандиозность эрудиции – но… но даже она не была разгадкой тайны её естества…



Это случилось в один из обычных дней – как всегда по окончании занятий мы не разбежались сразу, а окружили её, засыпая самыми разными вопросами и надеясь хотя бы ещё немного продлить счастье общения с нею, счастье обогащения души и ума в том высоком строе мыслей, который сопровождал и сопутствовал ей.

Вдруг почему-то общий разговор коснулся вопросов судьбы, жизни, смерти, рока и предназначения.

– Нет-нет, дорогие мои, простите, но… это слишком большие, слишком важные вещи, чтобы говорить о них на бегу… Чтобы обсуждать такие предметы, надо быть достойными их, соответствовать их масштабу, это же не шутки, это всё слишком, слишком серьёзно…

И она искусно сменила тему, уведя нас куда-то в глубины французской поэзии.

И вдруг я как-то даже сам не заметил, что мы с ней остались одни в коридоре перед дверью нашего кабинетика.

– Надеюсь, вы поняли: мне не хотелось расхожим трёпом вульгаризировать самые сложные вещи нашей экзистенции… Есть вопросы – и вопросы. Скажите, вам доводилось что-нибудь слышать о… Николае Федоровиче Федорове?

– Честно говоря… очень мало и смутно. Где-то что-то читал: жил в России такой странный, удивительный человек, великий книжник… утверждавший, что смерть – лишь условность, иллюзия, что все живущие непременно воскреснут и восстанут после смерти… Вернутся в мир не умозрительно, но в абсолютной реальности и что это ждёт каждого в час Вечного Суда…

Светлана Григорьевна молча, внимательно слушала меня. А потом совсем тихо и как-то очень весомо, внушительно спросила:

– И что вы, вот вы сами – думаете об этом?

– Ну да… Конечно… Здесь величайшая тайна… Для иудеев соблазн, а для эллинов безумие…

Она вздрогнула, резко обернулась и секунду неотрывно и строго смотрела мне прямо в глаза:

– Как вы сказали? Значит – да? Да? Я… правильно вас поняла?!

– Да, – кивнул я, чувствуя что в эту секунду между нами совершается нечто важнейшее, определяющее. – Вы… правильно поняли.

Мы оба молчали, пристально глядя друг на друга.

Сказанное прозвучало чуть слышно. Но главное было тотчас понято – и понято исчерпывающе и до конца.

Лицо её изменилось, сделалось необыкновенно серьёзным, строгим, возвышенным и прекрасным, озаренным изнутри сияющим светом.

Было произнесено лишь несколько слов.

Но мы оба почувствовали, что встретили и нашли друг друга.



Тут надо понять – где и когда суждено было случиться этому событию, этому диалогу.

Мы стояли в стенах «Дома Герцена» – Литературного института имени А.М.Горького начала семидесятых годов.

И он являл собой единственное в стране особое, уникальное учебное заведение, призванное взращивать пишущую братию, литературную смену Страны Советов, назначенную прославлять и воспевать устои и сам воздух существования государственного порядка.

Надо ли говорить, что наша «alma mater», сам принцип обучения и каждый студент Литинститута были у власти на особом контроле?

И в той же мере это касалось наших наставников и учителей.

Унылое безвременье нуждалось в неустанной защите и поддержании своих устоев, а в те глуховатые годы резко усилилась борьба со всяким инакомыслием – его нащупывали и отыскивали где угодно, за ним неистово гонялись, дабы калёным железом воспрепятствовать проникновению в социальную жизнь малейших микробов свободомыслия.

Недремлющие вездесущие «органы» пасли нас и скрытно, и полускрытно, и почти открыто, каждый был просвечен незримыми лучами охранки, на каждого было заведено своё секретное «дело» с «грехами молодости», и каждый негласно был в поле зрения «тысяч биноклей на оси», дабы вовремя выявить, обнаружить и обезвредить любую мало-мальскую крамолу.

Разумеется, мы не знали сколько «сексотов», «наседок», «доносчиков», «осведомителей» и «стукачей» было внедрено в наши мирные студенческие ряды… Но само собой подразумевалось, что их по определению должно быть много, очень много, что соответствуюшие «помощники» наличествуют и неусыпно бдят за каждым на каждом курсе, в каждом потоке и в каждой группе – эти якобы «свои в доску» однокашники, неотступно следящие за остальными, хищно ловящие всякое неосторожное слово и втихомолку строчащие в своих комнатках подмётные донесения своим «кураторам в штатском».

Религия, церковная жизнь, сама вера в Бога представляли в глазах безбожных властей одну из главных крамол, подлежащую безусловному уничтожению.

Власти были вынуждены сквозь зубы терпеть до поры до времени наличие и присутствие этой порчи в мешанине жизни, и каждый носитель этой вреднейшей заразы, да ещё и пишущий! – представлял собой коварнейшую опасность грозной системе богоборческого беззакония.

Наличие таких «выродков» в образовательной системе, где священным текстом почиталась убогая тупорылая статейка «Партийная организация и партийная литература», являлось вопиющим нонсенсом, требующим немедленного искоренения.

Собственно, подобный взгляд распространялся вообще на всю советскую жизнь, и открытое исповедание этого мерзкого извращения, пресловутого зловещего «опиума для народа», предполагало соответствующие суровые кары в отношении позорных «вероотступников».

А уж в таком насквозь заидеологизированом вузе как «писательская кузница кадров» – и подавно! Здесь это было усилено и развито стократ.

Да и времечко на дворе стояло соответствующее.

Пришла эпоха бурного перерождения номенклатурщины.

Вульгарная корысть всё больше, всё сильней и глубже снизу доверху охватывала членов её корпуса, холодный бесчеловечный цинизм всё заметней проникал во все поры её организма, обращаясь в неудержимо распространявшуюся массовую коррупцию, предопределявшую бесстыдное грядущее.

Унылое безвременье нуждалось в яростной защите, и потому в те годы резко усилилась борьба государства со всяческим инакомыслием – его отыскивали и находили где угодно, за ним неистово гонялись, дабы надежно вытравить чуждые взгляды, распространяемые отщепенцами Сахаровым и Солженицыным, тлетворной Таганкой, бесстрашным наглецом Высоцким и насмешливо-издевательскими речитативами Галича.

Именно поэтому на таком фоне наш короткий негромкий разговор без свидетелей мог считаться событием по-своему уникальным.

Он строился на спонтанно родившемся абсолютном взаимном доверии и созвучии сердец, сметавших все мыслимые препоны, все сомнения и подозрения, и дарил внутреннюю свободу и красоту отношений.

– До свидания, Феликс, – очень серьезно и без улыбки сказала Светлана Григорьевна. – Всего вам доброго, до встречи.

И она широким свободным шагом пошла от меня по коридору старинного особняка.

Я смотрел ей вслед, чувствуя, что в моей непроницаемой для всех внутренней жизни произошло нечто огромное, наиважнейшее и обязывающее хранить эту тайну ещё строже и ответственнее. Потому что мне оказано неслыханное доверие возвышенной доброй души.



На следующий день французского у нас не было, но сердце радостно подпрыгнуло в груди, когда я увидел ее выходящей из комнаты кафедры иностранных языков.

Мы шли навстречу, глядя друг другу в глаза, сошлись, и оба на миг замедлили шаг. Она чуть подалась ко мне, приостановилась и твердо глядя в моё лицо чуть слышно произнесла:

– Спасибо вам!

И не дав мне перевести дух, тотчас пояснила сказанное:

– Спасибо, потому что у меня теперь… есть ещё один брат.

И легким движением на миг приложив палец к губам, пошла дальше по коридору.

И эта утренняя встреча осталась во мне навсегда – чувством просветления сердца и благодарности.

Потом в разговорах мы поначалу очень осторожно, очень редко, бегло и мимолетно касались этой темы, словно оба боялись как-то неловким словом нарушить и повредить это возникшее между нами сокровенное знание друг о друге самого важного, что составляет человеческую сущность.

Но однажды, когда мы остались одни в нашем ставшем любимым кабинетике, она как-то особо внимательно, пристально и строго устремила на меня взгляд:

– Могу я задать вам вопрос? Если можете ответить – ответьте. Как э т о пришло к вам, как вы узнали э т о? То есть как совершилась… в с т р е ч а? Мне важно это знать…

– Конечно отвечу, – сказал я, кажется совсем не удивившись. – Это было так…

И я рассказал.



Летом 1991 года мы жили с мамой в Малаховке, на даче, которую снимали для бывших репрессированных какие-то благотворительные организации. И в то лето я написал небольшую книгу, которую назвал «Перед Чашей».

Это было повествование, состоящее из двенадцати рассказов, каждый из которых подробно описывал какое-то ключевое духовно-мистическое событие в моей жизни христианина, событие в котором я либо совершал шаг к постижению Бога и Его Воли в моей судьбе или о трудных моментах внутренней борьбы за сохранение и сбережение в душе счастья искренней веры и Богочувствия.

Открывал книгу крохотный рассказик, озаглавленный «Самое первое».

И он в точности описывал то, что было со мной и что я практически дословно поведал Светлане Григорьевне в качестве ответа на её вопрос и просьбу.

Привожу его полностью.


"САМОЕ ПЕРВОЕ

Не помню себя без чувства Бога в душе.

Во всяком случае, осознание  Е г о – как Живого, конкретного, неотступно присутствующего рядом Верховного Существа пришло столь рано, что в памяти оно неразрывно слилось с самим мигом выявления собственной индивидуальности из пестро-туманного расплывчатого хаоса, каким осталось для меня младенчество.

По сути – именно в этом событии я и рождаюсь на белый свет для самого себя. И мой отсчет времени жизни берет начало с этого полного совмещения двух фундаментальных моментов в судьбе.

Отчетливо помню день и час того внезапного немого экстаза, того глубочайшего потрясения, что вдруг нисходит на меня, четырехлетнего мальчика в черном дубленом тулупчике, бредущего в сугробах заснеженной центральной площадью сибирского села Большой Улуй за Красноярском, где мы жили вдвоем с мамой, высланной  по приговору “тройки” как пресловутый “член семьи”.

Наверное, кто–то из взрослых где–то поблизости, вероятно – мама, в платке, повязанном до глаз, – стужа сибирская, под минус сорок, но я не помню никого рядом, я – как бы один–одинешенек на всем мутно–белом ветреном свете, метет пурга, забивает дыхание, забивает глаза, я почти задыхаюсь в этой белесой тяжелой летучей мгле, я пробираюсь сквозь снег, напролом, – и мне жутко: пропаду в этом белом, исчезну...

Удивительно – г д е  настигает меня эта мысль!

Почему все–таки – и м е н н о  т а м?

Посреди площади – заколоченная белая церковь с голубыми деревянными шатрами, немой и незыблемый монолит чего–то большого, значительного, недоступного пониманию и – отдельного ото всего прочего в мире... – и я нахожу самого себя в завалах снега у ее белой стены.

Я задыхаюсь, отмахиваюсь от снега руками, пугаюсь, утопаю в страхе – и вдруг...

Держась рукой за церковную стену, с трудом топоча валенками, я обхожу здание Божьего Дома, еще не зная, не ведая ничего,  как  слепой  в  душной белизне, когда – нет... не “слышу”... не “улавливаю”... а вбираю, впитываю... всем существом воспринимаю идущий как бы отовсюду Смысл:

“Ну да... Это – есть... Оно – есть... Его – не может не быть... В Нем – в с ё...  Ну конечно... конечно!..

Поразительна глубина и серьезность детского восприятия этого Открытия!..

И сейчас, спустя сорок лет, – мне удивительна та  осмысленность сверхважности принятого свыше Слова, каким Господь так определенно и непреклонно явил Себя ребенку, совсем еще крохе, затерянной среди снежных холмов на церковной площади, под сенью маленьких маковок дощатых шатров...

То не был знак надежды или спасения гибнущему в пурге, то было просто властное уведомление о несомненности Своего бытия, участия и того, что без  Н е г о  –  нет ничего и нечему быть, а значит в  Н е м, и только в  Н е м  Одном – единственная опора.

То – миг первого пробуждения в жизнь, наиважнейший момент судьбы, самое первое робкое вступление в чертоги Божьего мира – с непостижимым и поныне признанием Его совершенной силы над головой и повсюду вокруг – силы–Заступницы, силы–Водительницы, безбрежной и страшно близкой, простершейся надо всем и выше всего... всего... даже выше мамы...

Мне было три с половиной года тогда.

Но помню и ныне – во мне нет сомнения: то послание было услышано и навеки положено на сердце – не детским, но – взрослым, зрелым сознанием, самой душой, бессмертной и вечной, не имеющей возраста, невидимой высшей субстанцией моего “я”.

И еще помню: Бог, явленный и возвестивший о Себе в тот миг, – был принят душой как беспредельность заботливой власти, как Начало Начал, как совершенно реальная, пока еще безымянная Живая Душа.

Такой была эта встреча на ранней заре жизни. Тогда-то впервые на кратчайшие доли мгновения мной овладел ликующий восторг узнавания  –  какой  впоследствии  уже нельзя было спутать ни с чем,  ни с чем..."
 


Я закончил рассказ и умолк.

Светлана Григорьевна смотрела на меня и тоже молчала, но в глазах её читалось волнение.

– Как удивительно… – сказала она, наконец. – Вступление в жизнь через Встречу…

Но я чувствовал, что она ещё что-то хочет узнать и услышать. И бывают моменты, когда душевный контакт приводит к полному созвучию в чувстве и мысли.

И словно в ответ на не услышанный, но угаданный вопрос, я торопливо сказал:

– Я крестился… крестился уже взрослым, летом 1969 года, тайно крестился у замечательного священника, настоятеля Церкви Николая Угодника в Хамовниках, отца Леонида Гайдукевича…

– О, я слышала об этом человеке! Слышала только самое, самое доброе… Ну, слава Господи! – и на мгновение вскинула глаза ввысь, к небу. И этот такой понятный и такой родной взгляд словно прожег мою душу вспышкой невыразимого счастья.



Она всегда торопилась, всегда спешила, её постоянно куда-то призывали и подгоняли дела, и пообщаться вот так, самозабвенно с полной самоотдачей, удавалось не часто.

Но если это случалось вдруг, пусть ненадолго, пусть всего на несколько коротких минут в коридоре или на лестнице Литинститута, – это всегда были минуты огромного праздника, потому что я мог слушать и слышать её – и это всегда было невероятно, головокружительно важно и… просветительно, духоподъёмно, возносяще.

Конечно… всё существо моё стремилось вновь и вновь в этих встречах достигать какого-то поразительного приоткрывания вышних сфер, потому что через соприкосновения с её личностью, с её светлым духом и высоколетящей мыслью – я всякий раз чувствовал, как тотчас меняюсь, вырастаю над собой и из самого себя, что меня впускают в заповедную область горних тайн преображенного мира.

Но… тут было одно горькое тягостное обстоятельство, которое повелевало мне быть сугубо осторожным в нашем сближении. То, о чём я не могу теперь не сказать.

Дело в том, что практически с первого дня моего литинститутского студенчества, помимо радости обучения в вожделенном вузе, радость эта была грубо омрачена каким-то темным непонятным воздействием, неотступным скрытным вмешательством чьих-то неведомых враждебных сил.

Началось это сразу же, буквально в день официального зачисления. Моё имя почему-то не значилось в списке принятых абитуриентов и не было прочтено на торжественном оглашении, хотя я набрал наивысший возможный балл.

Пришлось бежать, судорожно выяснять причины случившегося в Приемной комиссии – унизительно докапываться до его причин и «доказывать своё первородство».

В результате выяснилось, что чья-то неведомая недружественная рука тайком вычеркнула меня из именного перечня удостоенных зачисления. В Приемной комиссии мне подтвердили и заверили, что всё исправлено, я принят, поздравили, но, великий день, понятно, был жестоко испорчен…

И впоследствии всевозможные б;льшие или м;ньшие пакости неотступно проследовали меня на протяжении всех лет учёбы, и они имели явную и единственную цель: любой ценой вышвырнуть меня из Литинститута с «волчьим билетом».

Кто стремился к этому с таким упорством так и осталось для меня тайной, но переживаний и нервов это стоило немалых.

Как бы то ни было, я невольно чувствовал себя без вины замаранным этими подлыми наветами – тем более, что эти провокации всегда имели в основе чисто политическую подоплёку, пресловутую «антисоветчину», и не раз приводили меня для «следственных разборок» на ковры кабинетов литинститутского начальства, обязанного «реагировать на сигналы».

Поэтому минуты наших встреч и общений с любимым преподавателем помимо чувства победы и ликования всегда несли в себе смутную тревогу из опасения, как бы эти, грозно попахивавшие Лубянкой, «инсинуации» не причинили какой-либо вред и урон Светлане Григорьевне.

Наверное надо было рассказать ей об этом… открыться, поделиться...

Но… слишком важна и дорога была мне эта человеческая связь, и я боялся, что такое признание может внести нечто порочное и разрушительное в наши отношения.

Я невольно терзался сознанием своей безвинной вины, но как бы то ни было – ничто не могло внести раскол в нашу сокровенную дружбу, в то время как некие незримые негодяи следили за мной, замысливали свои коварства и накапливали «компромат»…

Но, Бог мой, сколь ничтожной, убогой, несовместимой виделась мне эта мелкая мышья беготня в немыслимом приложении к тому, о чем говорили мы с ней в мгновения наших удивительных встреч и поразительных разговоров!

Ведь мы говорили ни о чём ином, как а самом главном, самом важном, о том, что, без сомнения, составляет суть и стержень людского существования…



В сущности, тема у нас была одна, ключевая и всеохватная – отношение к жизни и смерти.

Как объять разумом эти противостоящие непримиримые тайны, воистину «неслиянные и нераздельные», невмещаемые разумом – и такие, казалось бы, самоочевидные в своей абсолютной власти надо всем во Вселенной?.. Как принять смерть, страшную конечность, обессмысливающую существование?..

Великий мыслитель, подвижник-библиотекарь, суровый и грозный старец Николай Федоров отвергал смерть.

В его бескрайнем миросозерцании смерть была гибельным отклонением от истины, требовавшем и предполагавшим восстановления живой и нетленной первоосновы миропорядка, исключавшей истребление бессмертного бытия всего сущего.

Уникальный богослов и филолог Светлана Григорьевна Семёнова всем своим безоглядным жизнелюбивым миропониманием не просто приняла и «взяла на вооружение» духовное кредо Федорова, она сделала его коренную мысль своей «водой, которая сделается источником воды, текущей в жизнь вечную». И тем самым был совершен надмирный подвиг человеческого разумения: был отвергнут, преодолен и побеждён абсурд небытия.

Об этом мы и говорили, об этом и размышляли вдвоём, всё дальше и глубже уходя в эти области постижения непостижного, в эти святые светлые пажити осуществленной надежды и веры.

Блаженны были эти минуты наших встреч и бесед…

Они стали моим подлинным нетленным сокровищем… богатством всей судьбы, и сегодня, когда уже совсем недалек мой час прощания со всем, что так дорого и любимо, я ощущаю это всё ясней, всё сильней и неоспоримей.

Через них с какой-то поразительной легкостью, естественностью и простотой открывались наисложнейшие материи, наитруднейшие мысли – и в том, несомненно, был огромный проповеднический талант Светланы Григорьевны, способной облечь их в самую ясную и доступную форму.

При этом – отнюдь не в «заслугу» себе, теперь я отчетливо вижу и понимаю, что представлял благодатную почву для её гомилетических /проповеднических/ повествований: Богу было угодно, чтобы с самых ранних лет моё – сначала детское, а впоследствии и зрелое сознание было имманентно готово и всецело приспособлено к восприятию федоровской «осевой мысли» – как пришёл я в мир младенцем, всецело, сразу и полностью ощутившим Богоприсутствие, так же точно я с рождения воспринимал и смерть: как некое космическое. Вселенское несовершенство, нарушение порядка вещей, предполагавшее и ждущее исправления.

Потому-то так радовалась моя душа, слыша из уст бесконечно дорогой Светланы Григорьевны буквальные подтверждения моих тайных прозрений и ожиданий всеобщего воскресения усопших во имя грандиозного сотворчества по спасению и преображению Божьего мира.



Похоже, как бы силою вещей наша духовная связь пришла к какому-то «континууму», к совершенству полноты: она не расширялась и не возрастала, она была на неизменно высокой черте внутреннего напряжения – с радостью понимающих встречных взглядов, весёлых шуток, bon mot /острое словцо/, составлявших внешний облекающий контур главного содержания наших чудесных общений.

Шли годы, прирастал, совершенствовался мой французский, но несравнимо значительней менялся я сам, всё больше обретая независимость от нечистых враждебных посягательств на моё я.

Мы виделись со Светланой Григорьевной всё реже: я знал что она на пике своей неслыханной литературной активности – и не смел отнимать её драгоценное время на свою скромную персону.

Мне было достаточно знать, что она – есть, что она рядом, в душе, что она сидит, склонившись над своей пишущей машинкой, окутанная величайшими мыслями, в кругу величайших фигур цивилизации, которые и для неё оставались живыми, реальными и близкими собеседниками…

Я знал, что она всегда в непрестанной работе, в созидании таинства текста, в поиске самых верных незаменимых слов…

И я был счастлив совершенно реально и вживую ощущать её присутствие где-то в черте Москвы или Подмосковья, в кругу её счастливых близких друзей и её семьи – с горячо, страстно любимыми дочерьми и гениальным мужем, сотоварищем по подвижническому труду.

Учеба моя подходила к концу, пройдя через великие тернии и горести, через нескрываемую неизменно демонстрируемую ненависть и презрительное высокомерие руководителя творческого семинара, одного из столпов «лейтенантской прозы», – мне всё было нипочем, потому что я знал, что у меня есть изумительный друг, верная, чистая, как слеза, высшая человеческая субстанция, с которой я состою в высшем союзе.

Весной 1978 года я защитил диплом двумя повестями, и ждал, что Светлана Григорьевна придёт на защиту, но она в нашем Актовом зале не появилась – и, как оказалось, к счастью: моя защита предсказуемо вылилась в непристойный скандал, когда, кажется впервые в истории Литинститута, руководитель семинара с пеной у рта требовал и настаивал на снижении оценки своего студента… Да, было, всё это было…



Последний раз мы увиделись лично там же, традиционно – на лестнице Литинститута. Она была необыкновенно хороша в строгом светлом костюме, как всегда нагруженная своей нелегкой книжной ношей, мы тепло, радостно и сердечно поговорили о чем-то не самом существенном. Она как всегда спешила, пожелала мне удачи и стойкости, а я ей – здоровья и ещё более яркого расцвета её таланта.

В глубине души я робко надеялся, что она сделает какой-то шаг к продолжению нашей личной дружбы, но… увы, его не последовало.

И больше мы не виделись никогда.

Но я издали наблюдал за её фантастическими успехами, за возрастанием её значимости в научном мире, я искренне радовался каждой её новой победе… Всякими правдами и неправдами я сумел добыть номер её домашнего телефона, долго не решался, но однажды всё-таки позвонил… услышал дорогой жизнерадостный тёплый голос, но – не ответил, не посмел...



Новую встречу с ней мне подарил Интернет.

Я с волнением, с замиранием сердца нашел её имя на множестве сайтов и тут же бросился в Википедию.

И сердце стиснуло тупой болью: «…9 декабря 2014 года, в 17:10 вечера…»

Ну да, всеобщее воскресение, восстание из могил, торжество всеединства рода людского… Всё так, всё так… Но этому празднику неизбежно предшествует иной этап, иное свершение…

Всё сразу с необыкновенной живостью и реальностью воскресло в душе, явилось в колоссальной полноте душечувствия… и жгучие слёзы сами собой выступили на ресницы.

Я несколько раз перечитал энциклопедическую статью, на нескольких сайтах нашел галереи её фотопортретов и с жадным родственным вниманием всматривался в её лицо на всех перекрестках судьбы, в лица её близких, родителей, отца-офицера, мамы, брата, в прелестные юные лица сначала девочек, а после чудесных девушек-дочерей с несомненным знаком Божией Благодати на нежных лицах, в необыкновенное гордое лицо трагически погибшего мужа Георгия…

Я смотрел, ясно чувствуя и понимая, что вникаю в жизнь и канву пути одного из самых дорогих, самых значимых и любимых людей – из всех кого знал в путешествии по земле.

И на той же странице всезнающей Википедии с огромной радостью обнаружил ссылки… тропинки к трудам Светланы Григорьевны, к её фундаментальным книгам.

Немедленно создал особый каталог – и загрузил в него решительно всё, что мог предоставить замечательный «акробатский» формат *.pdf.

Я кинулся читать – и у меня возникло явственное чувство будто снова слышу написанное наяву из её уст, её голос и интонации…

Я читал, вбирал, впитывал её слова и мысли, читал, читал… словно захмелев от этих невероятных пассажей, от сверкающего изысканного богатства языка и величия духовных начал, от живого соприкосновения с писателем огромной выразительной и интеллектуальной силы…

Вероятно, эти творения следовало отнести к философским и литературоведческим исследованиям, но это было нечто совсем иное, иной небывалый жанр – мне открывалась фантастически живая, сверхполноценная и свободная художественная проза, высочайшая литература, исполненная небывалой пластической силы и спокойной мудрости глубинного всепостижения.

Я читал и не мог оторваться.

То есть физически не был в состоянии прожить и дня без погружения в этот океан мудрости, невероятной культуры и ума.

На долгое время, на несколько месяцев я просто физически лишился возможности воспринимать чей-либо, пусть даже гениальный текст. Всё прочее мне было не нужно, чуждо, не интересно, лишь торжество встреч с её писаниями дарило смысл познания Книги.

Это было как наваждение, но наваждение исполненное подлинного восторга, богоявленного насыщения и наслаждения прочитанным. Всё это было своим, родным, душевно-наиближайшим – сколь бы сдожнейших, невероятно глубоких суждений это ни касалось. Здесь в каждом слове дышал громадный литературный талант, послушный высокому гармоничному дыханию автора – даже не столько исследователя, сколько мудрого стража-проводника, смело дарящего доступ прямо в сердца, умы и души своих героев.

Выложенных книг было немало, и чтобы как-то структурировать в голове прочитанное, надлежало выстроить стратегическую иерархию освоенных текстов.

Это оказалось не такой простой задачей: каждая книга манила своим богатством и безднами премудрости, но в любом случае насущно требовалось найти верный алгоритм в понимании того центрального осмысления пути, который стоял перед С.Г.Семёновой.

Довольно долго я был в замешательстве, но вдруг, внезапно, в одну из бессонных ночей мне открылось решение, которое я посчитал верным в силу его всеобъемлюшей универсальности.

Это был уникальный подход возвышенного автора-мыслителя к многосложной драме экзистенциальности, к проекции экзистенции на человека, на тайну судьбы, к ужасу перед гибельным распадом в смерти и к изначальной метафизической связи человека с личным Богом и с Богом-Универсумом, с Демиургом-Абсолютом.

И тогда, в ту же ночь, мне открылась всеопределяющая бездна живой непосредственной религиозности, которая должна была бы быть в миросозерцании каждого из живущих.

Наверно те ночные мысли следовало бы записать, но они так сильно и прочно врезались в сознание, что никакой фиксации не потребовалось.

И я решил двигаться путем разумной «домашней» диалектики, отталкиваясь не от построений философской теории, которая не слишком легко и успешно укладывалась в моей голове, а от стилистики, от художественной компоненты её текстов.

И первой книгой, которую я надеялся осознать, стал биографический труд о горячо любимом современном писателе с сильнейшим экзистенциальным звучанием его прозы – о Валентине Григорьевиче Распутине, являвшем в моём понимании образец нравственной чистоты, страдающей совести и любви к человеческому существу.

Я не был с ним знаком лично, но однажды Господь случайно (и, конечно же – не случайно) привел меня увидеть некую сцену, связанную с его измученной душой.

Как-то осенним вечером я оказался на платформе московского метро «Баррикадная». Час пик уже схлынул, народу было немного, и вдруг на самой последней скамейке, той, что у обреза туннеля, из которого вылетают тормозящие поезда, я увидел двух людей – старую-престарую, наверняка полунищую женщину и пожилого мужчину в заношенном дешевом плаще. Лицо его показалось знакомым и, вглядевшись, я с радостью и волнением узнал Распутина.

Он с пытливой любовной жалостью и горечью смотрел на свою дряхлую собеседницу и слушал её с благодарным вниманием… Она что-то рассказывала ему, чем-то делилась, и для него в этот момент не существовало ничего, кроме её бесконечно утомленного, измотанного тяжкой жизнью, морщинистого лица, её рассказа о прожитом.

Я присел на другую скамейку и, стараясь, быть незаметным, поглядывал в их сторону.

Он сидел так, что не мог меня видеть, невольного наблюдателя, а я не мог встать, войти в очередной подкативший вагон и уехать – какая-то сила держала и не пускала меня.

Она рассказывала, он слушал, и ничего во вселенной не было ему в эту минуту важней и дороже, и видно, что он готов слушать и слушать её…

И вдруг… вдруг я заметил, что в его руке невесть откуда оказалась лиловая двадцатипятирублёвка, и он легким, едва заметным ловким движением быстро опустил купюрку в карман её ветхого пальтеца.

И я, хотя и знал давно его сердце и душу со страниц «Последнего срока» и «Матёры», вновь с огромной радостью и благодарностью Богу за увиденное, убедился в душеустройстве этого великого свидетеля народного горя.

 И, невольно глядя сквозь оптику увиденного происшествия, я начал читать книгу Светланы Григорьевны.

Распутин – писатель четкий, прямой и ясный, строго-экономный, без финтифлюшек и завитков, он всегда зрит прямо в корень – от этого и проза его конкретно зрима, полна скрытых токов, питающих реальность.

Соответственно написана и книга Светланы Семёновой, посвященная его жизни, судьбе, суровой благородной личности, целомудренно хранящей потаённую острую нежность к тем добрым людям, о которых он ведет свои мудрые рассказы.

Книга – не просто огромная рецензия с биографией, это глубокий графический портрет, в котором нет ничего лишнего – она отлилась в ёмкую форму, как нельзя более точно передающую поэтику распутинской прозы, его символ веры: она летит, как стрела, оставляя в душе читающего незабываемый рельефный след…

По прошествии времени, пережив сильное впечатление от жизнеописания Валентина Распутина, я принялся за другие труды Светланы Семёновой – и каждая из её книг всё сильней и сильней поражала меня силой и тонкостью исследовательского анализа, феноменальными знаниями, ошеломительным погружением в материал и – опять же! – совершенством живого, вольно текучего текстового потока, его богатством и разнообразием красок – где нужно – ярких, а где сдержанных, лапидарных, всегда безошибочно уместных.

Наконец, спустя какое-то время, внимательнейше прочитав несколько громадных томов этой в высшем смысле Богодухновенной литературы, я понял что попытка выстроить какую-то восходящую ступенчатую конструкцию из этих творений наивна и обречена на провал: в этом собрании нельзя, невозможно что-то выделить!

Ибо это не просто возрастающая последовательность, но грандиозное целостное единство великой веры, великих знаний и великого таланта – быть может единственного в своем роде духовного писателя, сумевшего связать все главные концы с концами нашего вероучения в приложении к человеческой судьбе.

Немыслимо обозначить эти книги «по номерам» на ценностной шкале – связуя могучей сквозной мыслью и дополняя друг друга на поле сверхсложных интеллектуальных вопросов, они открывают читателю прямую дорогу ко Христу и к вершине христианства – к христианской любви.

Недаром наставляет мир замечательный архипастырь века сего, Владыка Сурожский Антоний:

Он пишет, обращаясь в нам всем, ко всему роду людскому:

«…Вся история, от сотворения мира до Второго Пришествия, –
есть час человека, когда человек должен принести плоды творения, должен довести творение до его полноты, воссоединить тварь с её Творцом…»

Не побоюсь ошибиться: этот час святого творения до полноты времён осуществлён в светоносных трудах удивительной рабы Божией Светланы, Светланы, которой не коснулась смерть в её апостольском подвиге служения Христу и людям Его.

Она не могла, ей не дано было умереть – такие существа в нашем мире наперечёт – ибо их Свет во тьме светит и тьма не объемлет Их.

Один Бог знает когда совершится это, но во мне нет сомнения: наступит день и час, когда Светлана Семёнова будет причислена к лику Святых и примет этот венец по праву.



Передо мной фотография – сумерки, бедное сельское кладбище в Селятино. Красивый скромный крест над могилой и фотография молодой женщины с необыкновенным лицом, отважно обращенным в вечность бессмертия.

Я всматриваюсь в это лицо, ощущая рядом с собой тепло её рук, сияние глаз, устремлённых к Богу, лицо великой труженицы, одолевшей космическую конечность.

В этом мире всё соткано из энергий… их неисчислимое множество везде и повсюду сохраняет и поддерживает тайну жизни, тайну борьбы с небытием.

Но есть в мире особая, беспредельная энергия, побеждающая смерть – всевечная и неистребимая энергия любви.

Эта энергия в наивысшей мере была присуща русской христианке Православного исповедания Светлане Григорьевне Семёновой, которой автор с душевным трепетом посвящает эти страницы.