Голубая полоска. Перекати поле

Дубов Василий Алексеевич
Часть первая. ПЕРЕКАТИ - ПОЛЕ

Начало начал …


Как ни печально, но факт: все мы не помним не только первого дня после своего появления на свет, но и значительно позднего отрезка времени, когда мы своим истошным криком только и могли что сотрясать воздух и тем самым требовать еду и повышенное внимание к своим ничтожным персонам.
Однако и позже, где-то до пяти лет, мы еще мало что соображали, из всех событий окружавшей нас жизни смутно помнили отдельные ее проявления и некоторые эпизоды.
И это при том условии, если родители в более поздние годы нам что-то напоминали о раннем нашем детстве.

Не являюсь исключением из этого правила и я.
До сих пор не знаю, кем были родители до моего рождения и что они из себя представляли.
Слышал от матери, что родился я в глухой деревне на берегу реки Камы, откуда вскоре мы переехали в город Бирск, где, спустя три года, произошло у нас прибавление семейства: родился второй ребенок - моя сестра. Сам я этого факта не помню, а вот первые подзатыльники за неловкое с ней обращение, спустя полгода после ее появления,- помню.
Помню большой неогороженный дом на самой окраине города, на так называемом "Камешнике", откуда хорошо была видна река Белая и покрытая кустарником пойма за ней. За домом круто поднимался каменистый склон, закрывавший полнеба; восточнее, по крутому косогору, кудрявились густые заросли орешника; на запад, петляя между камнями, вилась дорожка, вливавшаяся в городскую  ненаезженную улицу.
Помню вкус и ароматный запах свежеиспеченных румяных белых булочек, которыми угощал меня отец на прогретом весенним солнцем крыльце пекарни, в которой он работал.
К полудню я часто приходил к этому кособокому дому, похожему на огромного кабана, зарывшегося по уши в склон горы: верхняя, по улице, часть дома была одноэтажной, словно вжатой в землю по самые окна, а нижняя - дыбилась двумя этажами; в полуподвале была пекарня, а весь второй этаж занимали жилые комнаты ее хозяина.
Отец, увидев меня, выходил на крыльцо, доставал из-под белого фартука теплую, душистую булочку или хрустящую горбушку белого хлеба и присаживался рядом со мной на кирпичный барьер, обжимавший полустертые ступени, круто сбегавшие в черную пасть открытой двери.
Иногда из этой двери внезапно появлялся маленький, круглый, как пончик, старичок в черном жилете с цепочкой и с козлиной бородкой на круглом лице. Его пухлые короткие пальцы удивительно ловко хватали меня за ухо и не выпускали до тех пор, пока он слащавым елейным голосом отчитывал отца за нерадение к хозяйскому добру. Затем следовал увесистый подзатыльник, и я стремглав бросался прочь от кособокого дома и его нелюбезного хозяина.

И еще помню один эпизод, который, вероятно, был заключительным аккордом в бирском периоде нашей жизни.
В один из погожих летних дней около дома, в котором мы жили, стали появляться парами и в одиночку по-праздничному одетые люди. Они группками толпились поодаль от дома, рассаживались на прогретых солнцем серых валунах или ярких, еще не выгоревших от зноя, лужайках; тут и там раздавались взрывы смеха; голосисто пела гармошка с колокольчиками; задиристо, словно переругиваясь, мужской и женский голоса без устали сыпали частушками.
Но вот с крыльца сошла молодая, стройная и очень красивая женщина в черном с атласной отделкой платье, плотно облегавшем ее точеный бюст; грациозным жестом прикоснулась к тяжелому узлу черных волос на затылке и, не спеша, подошла к гармонисту.
Не прерывая игры, тот легко поднялся с камня и, сменив частушку на бравурный марш, двинулся к дому; за ним, перебрасываясь шутками, последовали остальные.
На крыльце стояли мать с отцом и приглашали всех пройти в дом.
Прошмыгнув между людей, я забрался на полати и с любопытством наблюдал, как взрослые чинно рассаживались за длинным столом, до предела заставленным холодными и горячими закусками, бутылками с вином и пивом и отпотевшими в тепле огромными четвертями, которые отец только что извлек из глубокого и холодного погреба.
Обойдя вокруг стола и что-то сказав каждой сидящей паре, отец занял свое традиционное место.
На минуту в комнате воцарилась полная тишина. Тоненько дзынкнула задетая чьей-то рукой рюмка, и вслед за тем неправдоподобно громко пророкотал сочный бас старика с окладистой бородой, что сидел рядом с отцом:
- Ну, что, други мои,- вставая сказал он, - пожелаем Андрею с семьей доброго пути, гладкой дороженьки. Пусть ему везенье да удача сопутствуют на новом месте.
Он высоко поднял старую глиняную кружку с пенистой брагой, выпил ее не спеша, басовито крякнул и трижды поцеловал отца.
Огромная, в шесть окон, комната мгновенно наполнилась шумом, гомоном, звоном посуда, скрипом отодвигаемых стульев; друзья и приятели, с чарками в руках, шли к отцу, троекратно лобызалась с ним и, опрокинув залпом спиртное, возвращались каждый на свое место, то прижимаясь к стене, чтобы пропустить встречного, то, обнимая друг друга, словно вальсируя, менялись местами на ставшем вдруг тесном проходе.
Насмотревшись вдоволь шумного застолья, я незаметно уснул.
С тех пор прошло много лет, и я никак не могу вспомнить, что же было потом? Моя детская память не сохранила ни одного эпизода, ни одного штриха из тех событий, которые последовали за той дружеской пирушкой, что организовал мой отец по случаю нашего отъезда.
По очень поздним рассказам матери я узнал, что после Бирска мы побывали на Дону и Кубани; жили в станицах и на хуторах; родители занимались всевозможным ремеслом; останавливались ненадолго в городах Кропоткине и Армавире, и, наконец, в Сталинграде, на западной окраине, за Елшанкой, построили свой дом. Отец и мать устроились работать на бывшем Максимовском лесопильном заводе: отец - слесарем, мать - разнорабочей.
А через год отец заболел. Мне шел шестой год, и с этого времени я уже многое восстанавливаю по своей памяти.


1.

Весну 1928 года отец встречал дома. Был очень худ, часто и подолгу лежал, а когда хорошо пригревало солнышко, - выходил во двор или становился за верстак, установленный под навесом, и принимался что-нибудь мастерить.
Его большие натруженные тяжелой работой руки еще ловко держали инструмент, и мне доставляло большое удовольствие наблюдать, как он работает.
Иногда он просил что-то подать ему или принести из дома, и я охотно делал это. Но стоило мне ошибиться, как тут же получал звонкую оплеуху, а отец, мгновенно распалясь, швырял в сторону то, что я приносил, и хватался за ремень или лозу. Экзекуция отменялась только в том случае, если рядом была маленькая сестренка: разъярённый вид отца страшно пугал ее, и она принималась так громко плакать, что у него опускались руки, и он, забыв обо мне, бросался к ней, бережно брал на руки и нес показывать козочку, резвившуюся неподалеку, петуха, водившего свой гарем по просторному двору, или еще какую невидаль.
Воспользовавшись этим, я стремглав убегал со двора и до прихода матери играл со сверстниками за огородом, где, возле глубокого и бесконечно длинного оврага, было наше ребячье царство: в склонах оврага мы копали пещеры, строили необыкновенные города, добывали солодковый корень или просто сидели, свесив босые ноги с обрыва, и мечтали о том, как этим летом будем таскать арбузы с бахчи, широко раскинувшейся по ту сторону оврага; а то убежим в таинственный "Колосин-сад", который, по рассказам старших ребятишек, был где-то там, за бахчой, а в том саду растут чудо- фрукты и поют соловьи. Конечно, тех фруктов мы никогда не видели, но в тихие весенние вечера приходили к оврагу послушать трели соловьев, которые, вместе с чудесным запахом цветущих ландышей, доносил до нас легкий ветерок, неслышно тянувший от Колосина-сада в нашу сторону.
Играя с приятелями, я не забывал посматривать на маячившую вдали трубу заброшенного кирпичного запада, и, как только солнце садилось на ее щербатую верхушку, - бежал на улицу, спускавшуюся к Волге, и встречал мать, рассчитывая под ее прикрытием вернуться домой.
Такой маневр зачастую удавался: заговорив с матерью, отец забывал обо мне, а может просто, успокоившись, понимал, что обидел меня незаслуженно. Я же, войдя в дом и не видя опасности, принимался усердно играть с сестренкой, давая, тем самым, возможность матери хлопотать на кухне.

К нам довольно часто приходил доктор, стройный мужчина лет сорока пяти, в строгом черном пальто с бархатным воротником, мягкой велюровой шляпе и с маленьким, желтой кожи, саквояжем; в правой руке у него была неизменная трость красного дерева, которую он, войдя в дом, вешал на левую руку, снимал пенсне на тонкой золотой цепочке, протирал стекла белоснежным носовым платком и, сняв пальто у двери, мыл на кухне руки и проходил к отцу в спальню.
После его визита мать ходила в аптеку и приносила лекарства в маленьких бутылочках, с приклеенными к ним длинными бумажками, и порошки в белых обертках.

Частым гостем отца был священник из Елшанской церкви.
Как и когда началась их дружба - не знаю, но засиживался он у нас подолгу, иногда до прихода матери с работы.
Высокого роста, прямой и стройный, с окладистой седеющей бородой, он чем-то был похож на отца, и даже его длинная, до пят, черная ряса с широченными рукавами не скрывала мощи и стройности фигуры.
Войдя в дом, он широко крестился в передний угол, хоть и не было там икон, вешал у двери пальто и шляпу и, сняв калоши, проходил в комнату, где мы с сестрой играли на полу, греясь в лучах солнечного зайчика. Он щедро одаривал нас всевозможными сладостями, ласково гладил своими мягкими, пухлыми руками наши головы и уходил к отцу.
Иногда он заставал отца сидящим за столом у окна в зале. И тогда, после традиционного: "Мир дому сему!" - он здоровался с отцом за руку, широким, размашистым жестом задирал свою черную рясу, и на столе появлялась бутылочка наливки, извлеченная из кармана брюк, заправленных в сапоги.
Отец доставал из стола две рюмочки, и они, отпивая небольшими глотками наливку, начинали своя нескончаемые беседы, одинаковыми движениями поглаживая свои одинаковые бороды и усы.


2.

Однажды летом, когда мать ушла на работу, отцу захотелось истопить баньку, которую он еще в прошлом году построил во дворе.
Мне он поручил заняться сестрой, а сам, не спеша, принялся готовить веники, дровишки да поправлять каменку, в которую был вмурован большой чугунный котел.
Работа, в общем-то, и не тяжелая, но, вероятно, утомила его.
Решив отдохнуть, он вышел из бани и увидел такую картину: в загончике для коз, у корыта, копошится моя сестренка, а я изо всех сил стараюсь поднять козленка на завалинку, с которой старая коза преуспешно ощипывает листочки герани, стоящей на подоконнике раскрытого настежь окна.

Задохнувшись от злости, отец, ни слова не говоря, схватил подвернувшуюся под руку палку и так огрел меня ею по спине, что я взвыл диким голосом и выпустил из рук козленка, а сам, скорчившись, упал под завалинку; коза прыгнула через меня и сбила отца с ног. Ругаясь, он поднялся на четвереньки, но получил удар рогами по своему не очень мягкому месту. И это уже окончательно взбесило его. Поднявшись на ноги, он хватил палкой по рогатой нахалке и, весь взъерошенный, повернулся ко мне.

Не помня себя от страха, я вскочил и кинулся бежать, но у калитки увидел козу, которая стояла в позе, не сулившей ничего хорошего.
Затравленно оглянувшись, я вновь увидел перекошенное злобой лицо отца, его оскаленные зубы, обрамленные перепутанной шерстью усов и бороды, и, что было сил в моем маленьком тельце, помчался к спасительному оврагу.
Отец вдогонку запустил в меня увесистым круглым булыжником, но промахнулся, и я, услышав, как он глухо плюхнулся в траву за забором, припустил еще быстрее и кубарем скатился в свое укрытие.

До сумерек просидел я в овраге, в зарослях полыни и шиповника, размазывая слезы по щекам и вздрагивая при каждом шорохе, а перед глазами стояло перекошенное от злобы лицо отца, и больно саднила спина, зашибленная палкой.
Молча слушал я, как звали меня соседские мальчишки. Не откликнулся и на зов матери, когда она с моими приятелями дважды прошла по краю оврага, обсуждая с ними, "куда мог деваться этот негодный мальчишка". В голосе ее я не почувствовал ни ласки, ни нежности, ни дрожи от горьких слез, которые сам проливал втихомолку. Только жуткий страх от наступившей на дне оврага темноты заставил меня выбраться их зарослей и оглянуться кругом.

Небо над головой уже налилось бездонной густой синевой, и рваные края оврага едва угадывались на его фоне. Где-то далеко справа лениво тявкала собачонка да приглушенно мычала корова, запертая в хлеве.

Не различая привычных днем тропинок, я напрямую пытался выбраться наверх, но всякий раз, когда до края оставалось совсем немного, земля оползала подо мной, и приходилось все начинать сначала. Наконец, после нескольких неудачных попыток, я выбрался наверх.

Непривычно было видеть темные силуэты домов и деревьев: красивые и веселенькие днем, сейчас они казались мне страшными и мрачными чудовищами, загадочно молчаливыми, готовыми растоптать меня, такого маленького и беззащитного.
Заметив справа желтоватую полоску света, я осторожно двинулся туда и с радостью обнаружил, что вышел на ту улицу, что ведет к Волге. На всем ее протяжении желтели светлячки окон, мелькали неясные силуэты людей, доносились их голоса.

Облегченно вздохнув, я побежал. По привычке свернул на свою улицу. Вот и наш дом, третий от угла, светится тремя окнами. Всем существом своим потянулся я к этим огонькам, но вдруг, как на экране, увидел тень головы с бородой и замер от страха, прижавшись к дереву, стоящему против окна.

Вот тень исчезла; лампа поплыла куда-то в сторону, и вскоре свет ее появился в маленьком оконце наших больших сеней; громыхнул засов на двери, и лампа снова поплыла через кухню, трепетно моргнула раз, другой и остановилась, поставленная в зале на стол.

Своим детским умишком я понял, что меня не ждут. Слезы обиды подступали к горлу, защипало в глазах, и я готов был разреветься, как вдруг почувствовал чьё-то присутствие рядом с собой. Весь напрягшись от страха, медленно повел головой и увидел у своих ног нашего уличного любимца, лохматого бездомного пса Шарика. Вмиг исчезли слезы, пропал страх и забылись дневные обиды. Присев около собаки, я принялся с нею играть с той непосредственностью, на какую способны только маленькие дети.

Но вдруг что-то изменилось вокруг. Подняв голову, я увидел, что во всех окнах нашего дома погас свет. Желание играть с Шариком мгновенно пропало, а что делать дальше - я не знал. Не знал, видимо, этого и Шарик. Он тихо стоял передо мной и молча смотрел мне в лицо. Потрепав рукой его мягкие уши, я медленно побрел прочь от дома. И только в Елшанке обнаружил, что мой лохматый друг все так же идет за мной. Как же я был благодарен ему за его верность! Обняв его за шею, я с чувством прижался к нему,  бормоча самые ласковые слова, какие только знал.

От каменного крыльца, возле которого мы остановились, исходило тепло: видимо, за день его серые ступени хорошо прокалило солнцем, и сейчас они отдавали это тепло, незримыми волнами распространяя в посвежевшем воздухе.

То ли от пережитого за день, то ли от усталости, но, едва усевшись поудобнее, я уснул, словно провалился в мягкий, обволакивающий и темный омут, а проснулся от громкого лая Шарика, который воинственно защищал меня от пытавшейся выйти их подъезда какой-то женщины.

Меня словно ветром сдуло, как только я увидел ее: что-то знакомое показалось мне в ее облике и, убегая все дальше от этого дома, я старался не оглядываться назад. Шарик давно уже обогнал меня и бежал далеко впереди, обнюхивая каждый столб и деловито расписываясь на них. Где-то за Волгой все ярче разгоралась заря, и как-то незаметно улица стала наполняться людьми. Они выходили почти из каждой калитки и какое-то время шли все в одном направлении, а перед самым спуском к Волге растекались на два потока: один направо - к лесопильным заводам, другой - в сторону площади, к трамвайной остановке и базару.

Шарик внезапно остановился, присел на край тротуара и уставился на меня своими желтыми глазами, словно спрашивая, куда дальше бежать, и, не дождавшись ответа на свой немой вопрос, резво вскочил и помчался вниз, к Волге, а за ним и я.


3.

Волгу у Сталинграда во всем её великолепии я видел уже не раз в этом году, а поэтому сбежал к воде совершенно равнодушно. А может тому причиной было моё новое, непривычное положение? Или обилие запахов, напомнивших о еде? Последнее, в данный момент, было наиболее вероятным: со вчерашнего обеда маковой росинки во рту не было.
На беду мою откуда-то потянуло таким ароматным запахом наваристой ухи, что я готов был расплакаться, настолько сильно захотелось есть. Неподалеку, на берегу, горел костер. Четверо рослых мужиков весело суетились около него: двое снимали с огня ведро с кипящей ухой; один то и дело бегал к лодке, что-то принося всякий раз оттуда; четвертый, смешно подпрыгивая, бегал с большой деревянной ложкой вокруг костра и, видимо, говорил что-то смешное, так как остальные весело смеялись, продолжая делать свое дело.
Мы с Шариком подошли поближе к этой веселой компании и уселись на опрокинутую старую лодку, что лежала с наветренной стороны костра. Мужики поставили черное от копоти ведро на песок, как-то привычно и ловко уселись вокруг него и принялись за еду.
Вдруг Шарик соскочил с лодки и, принюхиваясь к чему-то, медленно пошел к той лодке, что покачивалась на воде напротив костра. На её носу лежало кормовое весло, на широкой лопасти которого исходили ароматным паром крупные куски вареной рыбы. И едва Шарик приблизился к лодке, как был жестоко наказан за такую неосмотрительность: один их мужиков метко запустил в него камень, и бедный Шарик, отчаянно визжа, помчался прочь от соблазнительной добычи; вдогонку ему полетело еще несколько камней, но он  уже скрылся за другими лодками и больше не возвращался.
В первый же миг я хотел бежать за Шариком, но тот, что бросал камни, так грозно посмотрел на меня, что я весь сжался, ожидая хорошей взбучки. Однако мужик не ударил меня. Он как-то недоуменно осмотрелся кругом, посмотрел на меня тем же недоумевающим взглядом и, басовито окая, спросил:
- А ты, пострел, откуда взялся? Это твоя собака?
 Низко опустив голову, я сосредоточенно ковырял ногтем натеки старой смолы на борту лодки и молчал.
- Аль оглох? Тебя спрашивают! - уже сердито проговорил мужик и, подойдя вплотную, захватил своей огромной и жесткой пятерней мои волосы.
Подняв голову, я увидел на заросшем лице удивительной глубины голубые, кроткие, как у ребенка, глаза, которые смотрели на меня совсем не строго, а, скорее, ласково и доброжелательно.
И мне вдруг захотелось прижаться к этому незнакомому человеку и выплакать всю боль, которая рвалась наружу, жестким комком подступала к горлу, щипала глаза, вызывая невольные слезы.
Видимо заметив мое состояние, мужик разжал свои пальцы, ласково потрепал меня по голове и сказал:
- Ну-ко, мужики, налейте нам юшки погуще! А ты, Матвей, неси-ко рыбу сюда. Нашего полку прибыло! - С этими словами он легонько подтолкнул меня к костру, подхватывая старый, видавший виды плетеный пестерь, достал из него небольшую миску и деревянную ложку, отрезал от початого каравая солидный ломоть хлеба и усадил меня рядом с собой на разостланной у костра брезентовой куртке. Матвей, самый молодой из четверых, с белесой курчавой бородкой, едва прикрывавшей кожу щек и подбородка, принес на весле рыбу и, дурашливо кланяясь, положил ее перед нами.
Ели молча, отдавая дань ароматной ухе. Меня ни о чем не спрашивали и даже не смотрели в мою сторону. Облегченно вздохнув, я принялся сосредоточенно трудиться над полной, до краев, миской; брал с весла белые посыпанные сверху солью куски рыбы и, подражая мужикам, старался все делать так, как они, а когда все поели и повалились на песок отдохнуть, я быстро собрал миски и ложки, перемыл их и положил сушить в лодке.
Мой труд не остался незамеченным: старый Архипыч, мой голубоглазый опекун, ласково потрепал меня по голове и, разостлав у перевернутой лодки ту же брезентовую куртку, на которой мы сидели, растянулся на ней во весь свой богатырский рост, оставив краешек и для меня.
Солнце, превратившись из огромного темно-красного арбуза в ослепительно белый диск, уже ласково пригревало, и я незаметно уснул под теплым боком Архипыча.
Пробуждение мое было таким же кошмарным, как вчерашний день в родительском доме: меня внезапно что-то сильно встряхнуло, неожиданно больно ударило по заду, а когда я открыл в испуге глаза, то увидел над собой незнакомого кряжистого мужика с огненно-рыжей бесформенной бородой и широко раскрытым ртом, из которого вылетала такая отборная брань, какую я слышал только в исполнении инвалида-моряка, горького пьяницы и забулдыги, жившего на нашей улице.
Увернувшись от этого чудовища, я вскочил на ноги, готовый бежать, но тут же заметил, что рыжий уже идет к лодке, волоча по песку куртку, на которой я спал, продолжая что-то громко кричать и жестикулировать правой свободной рукой.
В лодке, опустив головы и держась за весла, сидели мои новые знакомые, а лодка была уже развернута кормой к берегу. Рыжий остервенело швырнул куртку на дно лодки, вскочил на корму, и тут же две пары весел дружно сделали мощный гребок, потом второй, третий, и лодка, быстро набирая ход, стала удаляться от берега.
Не понимая, что же произошло, я долго смотрел вслед удаляющейся лодке, а потом нехотя побрел вдоль берега туда, где, белоснежной глыбой, прижавшись к пристани, стояли пассажирские пароходы, а вдоль кромки берега чернели огромные баржи и просмоленные лодки-долбленки с обшитыми бортами.
Здесь было людно, шумно; остро пахло просмоленными канатами, воблой, селедкой, конским потом и еще чем-то, характерным для больших пристаней; на берегу громоздились горы грузов, грохотали телеги ломовых извозчиков; артели грузчиков трусцой пробегали с двух барж на берег, перенося на обтянутых телячьей шкурой "козах" пузатые серые мешки и огромные тюки, завернутые в рогожи; с берега на пристань и далее, на пароходы, медленно плыла пестрая толпа людей с чемоданами, узлами, корзинами. И все это людское море, не умолкая, говорило, кричало, смеялось, толкалось; толпа пассажиров то редела, то уплотнялась настолько, что проскочить через нее было невозможно.
Несколько в стороне, выше по берегу, расположившись прямо на земле, сидели небольшие, по два, три человека, группки людей. Эти явно никуда не спешили. Одни - лениво жевали какую-то еду, безучастно рассматривая знакомую до мелочей панораму, другие - дремали, склонившись на нехитрые пожитки.
Солнце, поднявшееся уже довольно высоко, немилосердно припекало. Хотелось пить. У самого берега вода была теплая, как парное молоко, и стайки мальков то выплывали на освещенное солнцем место, то ныряли под днища лодок, скрываясь в тени.
Поборов страх, я выкупался в свое удовольствие, утолил жажду и побежал в город. Ни тени сомнения в том, что я бегу домой не было в моей детской голове, но стоило только пересечь площадь и выйти на знакомую улицу, ведущую на нашу окраину, как страх словно парализовал меня. Ясно, почти осязаемо, представил себе отца, треск сломавшейся от удара камня штакетины, и острая боль в спине, как будто по ней только что ударили палкой, остановили мой радостный бег. Померк, казалось, день, и улица вдруг сделалась враждебной.
Отсидевшись в скверике до сумерек и наревевшись вдосталь, я снова вернулся на берег Волги, нашел примеченную днем большую лодку, до половины загруженную сухим душистым сеном, и, едва превозмогая острое желание поесть, зарылся в сено и забылся тревожным сном.
Ночи, более кошмарной чем эта, я за свои шесть лет не видел: то рев гудков, то гулкое шлепанье по воде пароходных колёс, то плеск набегающей волны и жесткие удары лодочных бортов о соседние лодки, и в довершение всего - предрассветный холод, от которого зубы выбивали такую дробь, что скулам становилось больно. А главное - жуткий страх одиночества. В эту ночь со мной не было даже Шарика.
Однажды, после полуночи, выглянув за борт, я увидел такую черноту ночи, что мороз пробежал по коже. И больше, до самого рассвета, за борт я уже не выглядывал. Зарывшись в сено, я старался смотреть на звезды, тихо мерцавшие в вышине, зажмурив крепко глаза, заставлял себя уснуть; однако, чем ближе к рассвету, тем труднее было это делать. Утренний холод буквально мучил меня, а потому, едва рассвело, я бросился бежать прочь от реки, в город, где камень и кирпич щедро отдавали накопленное за день тепло, и где не было этих орущих пароходов и загадочно-таинственной воды, непрерывно хлюпающей под лодкой.
С восходом солнца я оказался на базарной площади, куда уже спешили подводы с окрестных сёл и хуторов, стекались городские торговки с разной снедью, подходили первые покупатели с кошелками, сумками, корзинками.
Здесь так же, как у пристани, было шумно, суетно; торговки, переругиваясь, занимали места за длинными деревянными столами, зазывали ранних покупателей, голосисто расхваливая свой товар; покупатели, кто с юмором, кто с раздражением и злостью, а кто с напускным равнодушием, до хрипоты спорили с торговками, сбивая цены, выторговывая каждую копейку. Между людей, выделяясь своей грязной, изорванной одеждой, шныряли подростки, которых прилично одетые люди опасливо сторонились, а торговки, визгливо вскрикивая,а то и, награждая тумаками, гнали прочь от своего товара.
Я долго присматривался к одной дородной женщине, необыкновенно пестрой копной возвышавшейся над грудой арбузов, дынь, яблок и прочей зелени, разложенной прямо на земле. Её пышные формы, одетые в яркие, крупными цветами, одежды венчала аккуратно причесанная голова с удивительно красивым розовым лицом и добрейшими карими глазами. Она не зазывала к себе покупателей, не суетилась около своего товара и даже не подавала его никому, - просто сидела, доброжелательно улыбаясь, называла цену и позволяла каждому брать, что кому понравится.
- Хлопчик! - обратилась она ко мне. – Хлопчик! Подай, будь ласка, ось той кавунчик, шо пид волив покатився, та пидгорни ции огирочки.
Я охотно выполнил ее просьбу, за что был награжден хорошей долькой арбуза. С жадностью необыкновенной набросился я на ярко-красную, ароматную и удивительно сочную мякоть, но ел, как учили дома, аккуратно и этим, видимо, вновь обратил на себя внимание. Женщина подозвала меня к себе, усадила на пустой ящик и, не переставая расспрашивать, принялась доставать из кошёлки хлеб, яйца, сало и еще что-то очень вкусное, по-домашнему пахнувшее.
Поток покупателей как-то незаметно поредел, а вскоре и совсем стало пусто в торговых рядах. Мы закончили наш обильный обед и только принялись укладывать остатки товара в телегу, как вдруг я почувствовал чью-то руку на своем плече. Обернулся - и замер: передо мной стоял тот самый поп, что был частым гостем у отца. Имени его я не знал, но гостинцы его помнил хорошо.
Сейчас невозможно вспомнить, что я лопотал, отвечая на его вопросы, но главное сумел понять: поп не знает, что я убежал из дома.  Поговорив немного со мною и осенив крестом изумленно смотревшую на нас женщину, поп взял меня за руку и повел с собою. Был какой-то религиозный праздник, и он уговорил меня послужить господу богу в церкви.
Словно во сне прошло еще двое суток моего бездомного, но уже не голодного существования. Во время богослужений я, облаченный в маленькую, словно сшитую на меня, сверкающую золотом ризу, прислуживал попу, ходил по церкви с большим подносом, на который прихожане бережно клали деньги, относил собранное в алтарь и, взяв другой поднос, снова бесшумно двигался среди молящихся, стараясь обойти каждого стоящего в церкви.
Церковный староста, считавший деньги, всякий раз давал мне пятачок. К полудню их накопилось достаточно, чтобы вполне сносно пообедать. В конце дня, отслужив вечерню, поп осенял меня крестом и отпускал.
На третий или четвертый день пьяный дьяк без всякой видимой причины надрал мне уши, отобрал несколько монет, сохранившихся в кармане, и, дав пинка, вышвырнул меня из церкви. Голодный и глубоко обиженный, я готов был вернуться домой, но страх наказания, в котором я не сомневался, не позволил мне сделать этого. Горькие слезы обиды душили меня, и я до темноты просидел в обжитой мною церковной сторожке, а утром, разбуженный громом оркестра и шумом толпы, запрудившей весь церковный дворик, увидел нечто необыкновенное: на главном куполе, привязанный к золочёному кресту, развевался красный флаг, а с колокольни, извиваясь змеями, спускались длинные веревки; под колоколами суетились какие-то фигуры, укладывая толстые доски на белоснежный парапет.
За церковной оградой бурлила толпа зевак; чуть поодаль стояли служители церкви, и поп, смиренно сложив руки на животе, о чем-то спокойно разговаривал с парнями в зеленых фуражках и таких же гимнастерках, затянутых кожаными ремнями с портупеями; в такой же форменной одежде были и те, что толпились во дворике, только у девушек головы были повязаны красными косынками.
Захваченный необычностью происходящего, я с восторгом рассматривал все, что бросалось мне в глаза, но не понимал ничего, что тут происходит. Наконец, преодолев робость, я спросил у одного парня, несмело потянув его за полу гимнастерки:
- Дядя, а что тут будет?
- Клуб будет, малыш! Наш, комсомольский клуб, понял? - весело ответил он мне, сверкнув белозубой улыбкой. - Вот подрастешь, и ты будешь ходить в наш клуб.
 Я ничего не понял. Отойдя от веселого парня, я хотел уже идти к попу, но тут как-то тревожно-призывно заиграла труба, и в наступившей тишине раздался звонкий голос такого же парня, в гимнастёрке с портупеей, который стоял на паперти и, обращаясь ко всем, говорил и говорил, помогая себе резкими взмахами руки.
О чём была речь - я снова ничего не понял и собрался уже уходить,  как вдруг с колокольни кто-то крикнул: "Готово!". В церковной ограде все пришло в движение: толпа, заполнявшая двор, превратилась в две колонны и под звуки оркестра вышла на площадь, оттеснив от ограды гомонящую толпу зевак. Несколько парней взялись за веревки, натянули их, и большой колокол, скользнув по доскам, тяжело грохнулся на землю, издав последний басовитый звук.
Толпа на площади на миг замерла, послышалось звонкое чириканье воробьев; и вдруг все взорвалось неистовым криком, визгом, площадной бранью, проклятиями.  Я со страхом наблюдал из своего укрытия за разъяренной толпой, ожидая невероятного побоища, но тут снова оглушительно громко заиграл оркестр, и колонны комсомольцев гордо и как-то вызывающе смело прошли мимо толпы и вскоре скрылись за поворотом улицы.
Обежав по краю площади толпу, я оглянулся назад: над церковью развевался алый флаг, ярко пламенея в лучах утреннего солнца. И тут, будто совсем некстати, мне представился пьяный дьяк, сидящий в алтаре на сундуке с деньгами, и его волосатые руки, протянувшиеся ко мне; даже ухо словно огнем обожгло.
Я еще раз оглянулся на флаг, улыбнулся довольно и, почувствовав удовлетворение, вприпрыжку помчался на рынок, втайне надеясь как-то раздобыть еду.


4.

Солнце, по-летнему, быстро нагревало землю, и люди, спешившие на рынок и возвращавшиеся с рынка, старались идти по теневой стороне улицы. Оберегая свои босые ноги от обжигающего прикосновения булыжной мостовой, я тоже шел в тени домов и возле самого рынка решил присесть на лавочку у крыльца дома, украшенного затейливым деревянным кружевом. Отсюда хорошо были видны торговые ряды, и мне просто необходимо было подумать, как быть и к кому подойти. А есть хотелось нестерпимо!
Увлекшись разглядыванием рынка, я не заметил, как подошла женщина с кошелкой и молча стала около меня. Кошелка показалась мне знакомой. Подняв голову, я замер, словно пойманный на воровстве. Не было сил ни встать, ни рук поднять. И язык - словно прирос к гортани, перехватив дыхание. Передо мной стояла мать.
Она молча смотрела на меня, а слезы катились из ее глаз и падали в серую пыль тротуара.
Я пристально смотрел на ее лицо, стараясь понять, что же произойдет сейчас: будет бить или простит и поведет домой?  Но лицо ее, кажется, ничего не выражало. Вытерев концом платка слезы, она села около меня, молча прижала мою вихрастую голову к груди, а затем, как-то буднично и просто, спросила:
-Есть, небось, хочешь, негодник?
Я молчал, боясь оторваться от нее, а слезы душили меня, выливаясь в три ручья, и руки, судорожно вцепившиеся в ее платье, невозможно было разнять. Почти беззвучные рыдания долго еще сотрясали мое тщедушное тельце, а мать сидела и молча перебирала пальцами мои грязные, нечесаные волосы.
Наконец, словно очнувшись, она встала и, похлопав ладошкой меня по спине, так же буднично проговорила:
- Пойдем, порадуем отца, а то он совсем извелся: тебя все ждет.
- А он бить будет, - сказал я, стараясь не отставать от матери.
- Не будет. Где ему. Лежит он. Как ты ушел, так и слег он. Вот уже который день не встает.

Остаток пути мы шагали молча, и в дом вошли молча, как будто и не выходили со двора. Отца и сестренки в прихожей не было, и мать принялась выкладывать на стол свои покупки. Я стоял у порога, боясь двинуться дальше, и усердно шмыгал носом, не зная, как унять непрошеные слезы.
- Пришел, босяк! - услышал я немощный голос отца. – Ну-ко, иди сюда, покажись.
Мать быстренько подошла ко мне и легонько подтолкнула в спину, кивнув головой в сторону спальни. Я вошел.
У постели отца, на скрипучем венском стуле, сидел наш сосед, Иван Иванович; на коленях у него была моя сестренка с какой-то новой игрушкой, которую, как видно, смастерил для неё дядя Ваня; из-за широкой спины Ивана Ивановича выглядывал его сын Костя, мой приятель и непременный участник всех наших детских игр.
Мельком глянув в их сторону, я бросился к отцу и, уткнувшись носом в его бороду, дал валю слезам, душившим меня все время, пока я стоял у порога.
Отец молча прижал мою голову к своей груди, затем погладил по спутанной шевелюре, по спине, стараясь не показать своего волнения, и только мелкая дрожь его рук выдавала внутреннее состояние души, истерзанной тяжелой болезнью и моим столь долгим отсутствием.
Несколько успокоившись, я поднял голову и посмотрел ему в глаза, надеясь увидеть в них прощение своего поступка и хоть немного отцовского тепла, как бывало в Бирске, когда мы сиживали с ним на крыльце булочной. Но отец, заметив мой взгляд, сердито нахмурил брови и, поведя запавшими глазами в сторону двери, сказал ворчливо:
- Иди, поешь, босяк! – И, обращаясь к матери, добавил: Таня! Вымой ты его. Грязью зарос.
Ослабевшими руками он слегка отстранил меня от себя, подтянулся повыше на подушках и, продолжая начатый разговор, обратился к Ивану Ивановичу:
- Вот я и говорю: давай поедем вместе. У нас там хуже не будет. Работу найдем. А построиться нам друзья помогут. Знаешь, сколько у меня там друзей!
- Да слышал! Только, ведь, друг мой, не одни мы с тобой. У нас же семьи: жены, дети... и прочее. А ну, марш отсюда, сорванцы! - без всякого перехода прикрикнул на нас с Костей Иван Иванович и, вытянув за рукав из-за своей спины Костю, вытолкнул нас из спальни.

Под вечер, когда мы небольшой ватажкой возвращались из Елшанки, куда я водил своих приятелей, чтобы показать флаг на церкви, Костя, как мог, рассказал о том, что наши отцы договариваются уехать из Сталинграда куда-то в другое место, что там будет так хорошо, как нигде на всем белом свете. Перебивая друг друга, мы принялись обсуждать эту новость. Наша детская фантазия водила нас по неведомым рекам и дорогам, по чудесным городам и разным странам, о которых мы, в том возрасте, еще и понятия не имели. Каждый из нас, вплетая что-то свое в рассказ Кости, уводил все дальше и дальше от начального прозаического известия о будничной смене мест, и вот уже в нашей шумной болтовне появились сказочные персонажи, страшные чудовища и свирепые разбойники, а мы с Костей превращались в этаких чудо-богатырей или добрых волшебников, что нам и нашим семьям все трудности опасного пути становились нипочем, и из любых сложнейших ситуаций мы всегда выходили победителями.
Эта тема, подкинутая Костей, стала до конца лета чудесным сценарием для многих наших игр, и мы с увлечением играли в отважных путешественников, сражались с чудовищами и разбойниками, строили дома и защищали их от диких орд и стихийных бедствий.