Жертвоприношение в Уппсале

Инна Девятьярова
Небо было седым, дымчато-белым, точно волос на голове Ауна Старого, точно гребни волн его бороды, омывающей грудь – чахлую, еле способную на дыхание грудь стадевяностолетнего старца.
 
Аун разговаривал с Одином. Белый, как первозимние снега, бог всех живых и всех мертвых распахивал своим посохом облачную дверь где-то над запрокинутой головой шведского конунга, черным, вороньим глазом светил в его мутные, подернутые старческой пленкой зрачки, и говорил, кричал, голосом, подобным весеннему грому, шептал в заросшие сизой шерстью дряблые уши Ауна. И Аун слушал его, согласно кивал головой на трясущейся шее, подслеповато щурился в молочно-белую тень в нависающей над лицом широкополой шляпе, и говорил – о собственной слабости и необоримых болезнях, сковавших его некогда сильные члены, о страхе за свое посмертие, там, в по-над облачном мире, и ждал ответа. И Один всегда отвечал – резко, как порыв осеннего ветра, разметывая листья сомнений, усыпавшие ссохшуюся душу шведского конунга. И Аун улыбался ему в ответ, как раб, получивший отсрочку наказания у своего строгого бонда, и холодом сведенные губы шептали: «Да будет воля твоя…»

Волею Одина он делал это – каждые десять лет встречая день весеннего равноденствия на пороге уппсальского храма. Золотом сияющий, опоясанный золотой цепью, храм раззявливал перед ним кровью пахнущий рот, клыками каменных алтарей белеющий рот ненасытного зверя, и в белых одеждах жрецы выходили из храма, склоняясь перед носилками конунга, и светлые, сединами не тронутые бороды их будили зависть в сердце Ауна Старого.

«Жизнь… Десять лет жизни за каждого единокровного сына… Десять лет, выторгованные у Хель Неумолимой тобою, Один… Я всегда был честен с тобой, бог конунгов, я мудро правил страной, не допуская напрасных войн и кровопролитий, я воздвигал для тебя прекрасные храмы, я приносил тебе жертвы, бесчисленное множество жертв… лошади, псы, сыновья знатнейших родов Швеции… мои собственные сыновья… Жизнь, Один… Все, что я прошу у тебя – жизни, моей непрекращающейся жизни, что точно сок летних ягод истаивает у меня под языком. На смену лету идет короткая осень, а по пятам ее – призрачно-белым метет поземкой зима… а я не хочу умирать… пусть даже ценой жизни многих… жить…»

– Жить! Отец, ты безумен! Ты говоришь, что слушаешь волю богов, что Один говорит с тобой напрямую, приказывая тебе приносить жертвы, но это не так! – Эрик Строптивый, девятый сын его, один из младших, нелюбимых, крича, вырывался из рук хирдманов, молчаливых, точно гранитные камни Уппсалы, ее кровью омытые алтари. – Ты безумен, мой конунг, змеи пожрали твой разум, пока ты спал, вползли тебе через ноздри и рот! Жить! Отпустите меня, Нидхеггово племя!

Аун поднял к небу ладонь, дрожащую от необоримой слабости, темными старческими пятнами исчерченную ладонь, и, повинуясь знаку его, один из хирдманов оглушил крикуна по затылку древком разукрашенного копья. Эрик замолчал, тяжелым кулем обмякнув у ног отца, слабых, как иссохшиеся по осени ветки, годами не ходящих ног его, и конунг смотрел на него подернутыми изморозью глазами, и не было жалости в них к своему собственному потомству.

– Делайте свое дело, и да будет Один милостив к вам, – отвернувшись, он не произнес больше ни слова, пока, облаченные в золотое и белое, жрецы Уппсалы несли к алтарю безвольно раскинутое тело Эрика, пока унизанный дорогими камнями топор с хрустом прорезывал себе путь сквозь косицами заплетенный затылок его единокровного сына, пока кроваво-алая жижа ручьями текла на алтарь, он молчал, шведский конунг Аун Старый, Аун, переживший своих сыновей, Аун, не могущий от слабости ходить, точно младенец, принимавший пищу из костяного рожка… молчал, веретеном скручивая в голове облачно-белые, невесомые мысли. И только кровь, ручьями брызнувшая в медную чашу, точно молоко из материнской груди, парное, свежее молоко раскаленно-огненного цвета, кровь, брызгами опалившая щеки его, заставила конунга содрогнуться, в единый миг почувствовать зябкость весеннего воздуха, пронизывающего грудь сквозь тонкое полотно.

Аун натянул на плечи шерстяной плащ, и сразу же сделалось теплее, и красный цвет на кончиках храмовых кропил уже не резал невыносимой яркостью слабые, старческие глаза конунга Ауна, и смрад гниющих тел повешенных на ветвях священной храмовой рощи уже не повергал в смятение его желудок. Носилки с конунгом поднесли к одному из дерев, раскинувших свои корявые ветви у самого храма – он должен был видеть все, до последнего, и убедиться, что Один благосклонен к нему, приняв жертву.

И Аун видел, привстав на носилках, жадно впитывал все мутными, слезящимися гноем глазами – как тянут за ноги, подцепив на веревку, мясисто-бурое, точно туша быка, тело его девятого сына. Как вороны, верные вестники Одина, крича, кружатся над ним, и тени их, черные, беспокойные тени, обрывками ветра плещутся, зацепившись в ветвях. Как красным раскаленное кропило, словно змеиный хвост, пляшет из стороны в сторону, пятная собой стены храма, идолов в нем, и лица людей, туманно-зыбкие, ускользающие из памяти лица…

– Жить…

…Волею Одина он делал это, каждые десять лет, по сыну на каждое десятилетие жизни, бесконечно долгой, проклятой жизни шведского конунга, возжелавшего бессмертия себе, конунга, собственной рукою пресекающего род свой.

Жить…

Да только стоит ли она, жизнь, такой непомерной платы? Эгиль, его последний, десятый сын, тот, что должен взойти на трон после него, когда мертвенно-белой рукой коснется рук Ауна неумолимая Хель…

Не бывать этому!

Аун закашлялся, с трудом выдыхая из ноздрей ставший вдруг таким густым, невозможно тягостным воздух.

– Эгиль… в следующее равноденствие… десять лет… – хирдманы стояли полукругом у ложа его, тяжелыми шкурами убранного ложа умирающего конунга, конунга, все еще не желавшего умирать, и на лицах их стыли улыбки, и пальцы их, беспокойно-змеиные пальцы, теребили края выцветшего от времени балдахина, и Аун подумал о том, как они, должно быть, ненавидят его, пережившего свой век сыноубийцу, как желают ему смерти прямо сейчас, на этом самом ложе, как молят о ней Одина, Локи и Хель… и ком в горле, болезненно-твердый, точно камешек в вороньем зобу, колол, ворочался внутри него, тер острыми гранями.

– Мы не можем допустить этого, Аун. Стране нужен новый конунг, а ты… – все так же улыбаясь, один из них, чьего имени он не помнил, выступил вперед, сжимая в руках сложенное вчетверо покрывало, и раньше, чем оно опустилось Ауну на лицо, перекрывая дыханье и свет, Аун вновь увидел – бледно-серое, дымкой отцветающее небо, и силуэт на нем, укутанный в дымчатый плащ, широкополой шляпой накрывший лицо силуэт. Он махнул посохом, приглашая – и Аун последовал за ним.