я живу

Елизавета Григ
- Папочка, у тебя усталый вид и лицо красное, и…

Странно, но дочь проворковала целую поэму о всех его болячках, которые он записывал в тайной тетради. Туся - славная девочка, но завязла в этой своей Черногории, как муха в варенье, а муж её, модный театральный художник, завяз ещё раньше. Он называет Тусю графиней и, вот смех-то, подарил на день рождения старинный кринолин из конских волос. Богема – она и есть богема.

- И вообще, в сотый раз повторяю, - не унималась она. - Прилетай к нам немедленно.  Питер и вечная папироса в зубах убьют твои легкие.

Хотелось закрыть ноутбук или отключить видео, но пришлось всё-таки пробурчать, отводя взгляд:

- Прям разлетелся! И не Питер вовсе, а город Ле-нин-град - известное всему миру название.

Сказал и, безжалостно нажав на отбой, зашаркал на кухню, привычно похрустывая коленями.

На когда-то белый стол уже легла вечерняя тень, приближалось время ужина, и оставленный после обеда подсохший бутерброд показался подарком небес, а на десерт сгодились растворимый кофе и папироса «Герцеговина Флор». Он даже захихикал осторожно, представляя, что бы сказала дочь, но спина его внезапно заныла, а ослабевшая рука не удержала чашку. Смывать бурые размывы не стал, потому как лень было и не до того.

Сидел на стуле, расшатанном и обглоданном временем, вдыхал ядрёный дым, покашливая в прокуренный до охры кулак, смотрел в вечернее окно - на глазастые дома, на замершие в огненно-рыжей истоме осенние деревья у мостовой. Думал о своей жизни, и, как обычно, на ночь глядя чёрные мысли лезли в голову - плодились, копошились тараканами, чёрт бы их побрал.
Он шумно поскрёб седой мох на затылке и сипло вздохнул.  Не жизнь, а какой-то бестолковый подстрочник с неведомого языка. Как тут добраться до сути и узреть будущее? И в этом хитрая западня, еще какая западня. Вжиг, и будущее быстро становится настоящим и всё повторяется – куча-мала из дешёвого барахла, из того, что нельзя было делать и кот наплакал - девяносто шестой пробы. Какие-то мечты, какие-то планы, а что в конце? Разбитое корыто в конце. Да и как иначе? Всё вокруг уродовалось, менялось со скоростью света, а он не успевал, не принимал, но даже пикнуть не решался.
 
Годы, десятилетия летят, а он будто и не живёт давно.  Только вспоминает, вспоминает и не может угомониться.  Почему он так и не научился забывать - блокадное детство, прежний город с коммуналками и первомайскими демонстрациями, прежних людей с книгами в авоськах, умершую десять лет назад жену?  Книга, которую она не дочитала, до сих пор лежит открытая на 127 странице, а огромный, уже старчески рыхлый конверт с её рукописями-воспоминаниями стал островком, где она ещё жива.

Сейчас, сидя у окна и кутаясь в побитый молью плед жены, он вдруг поморщился от боли – то ли в сердце, то ли ещё где, чему и названия нет.  Как так получилось, что он никогда не понимал жену? Ну не принимал практичный мозг инженера её писательских забав, и так и не научился придумывать то, чего на самом деле нет. А хуже всего, что он, теперь уже закоренелый одиночка, отрекшийся от настоящего, привык умирать каждый день - понемногу, по капле и до сих пор пальцем не шевельнул, чтобы хоть что-то вернуть, что-то отстоять у прожорливого прошлого.

Ночь потрескивала черепицей в растрёпанном тумане, рвалась в окна осенней моросью, но к утру всё стало необыкновенно тихо, покойно, понятно. Он неожиданно твёрдой рукой поставил жирный восклицательный на листе ватмана и, невыспавшийся, с густо прокуренными за ночь усами, но как никогда живой и живущий, зашагал, тихо насвистывая Седьмую симфонию Шостаковича,  на вокзал, где и стоит уже два месяца - с утра и до обеда, а на тощей, стариковской  груди его красуется старательно, алыми буквами нарисованный плакат:

 Я живу в Ленинграде!