Старик

Александр Богатырев 2
Он знал, что умрет сегодня ночью. Нет, никаких предчувствий, ощущений и прочих взявшихся из ниоткуда поповских предрассудков у него не было. Просто сегодня сразу после обеда ему вдруг пришла мысль: "Ну вот, пора. Сегодня ночью". И он почему-то тут же в эту свою мысль не просто поверил, но принял с тем безразличием, с каким когда-то застал свою третью жену, кандидата наук, доцента кафедры научного коммунизма, в их семейной постели с мальчиком-аспирантом c её курса.

В общем, ему было наплевать, умрет он или проживет еще какое-то количество никому не нужных дней или лет. Но отчасти все же жалел, что до календарного века не доживет каких-то полтора года. Зачем ему так уж нужна эта круглая дата, сказать он бы не смог, но вот был же какой-то почти спортивный интерес, словно  некая финишная черта, до которой необходимо хоть доползти. Он и давно уже относился к себе и своей жизни с каким-то отстраненным любопытством, будто  ученый-зоолог, наблюдающий за поведением редкостной зверушки, еще  не полностью описанной в соответствующих хрестоматиях.

Сама по себе жизнь, которую он сейчас вел, его уже давно не интересовала. Собственно, это уже трудно было назвать жизнью в привычном понимании. Лет восемь назад его окончательно парализовало после второго инсульта, он не мог членораздельно сказать ни слова, а только мычал и в бессильной злобе то ли на себя, то ли на весь окружающий мир брызгал слюной, пытаясь-таки выкрикнуть еще одно ругательство по адресу очередной приставленной к нему ухаживающей родственницы из числа регулярно друг друга сменяющих "чудесных девочек", приходящихся непонятно кому непонятно кем.

Он и вообще никогда не интересовался жизнью разнообразной родни: даже своей собственной родни, не говоря уж о непрерывно плодящейся и множащейся родне четырех бывших жен. При этом с неким особым удовольствием он заставлял их менять ему подгузники, подсовывать судно или перестилать замаранные простыни. Ему чуть ли не доставляло какое-то извращенное удовольствие ловить отвращение на их лицах, и чем они были моложе и красивее, тем большее удовольствие он испытывал.

Он знал, что вся родня еще много лет назад насмерть переругалась из-за его четырехкомнатной квартиры в когда-то элитной "сталинке" на одной из центральных улиц губернской столицы. Последние три года с ним жила одна из пяти правнучек, переехавшая в их город сразу после окончания медучилища где-то на  Дальнем Востоке. Он уперто не признавал всех этих расплодившихся гимназий, лицеев и колледжей, а потому мысленно именовал ее не иначе как пэтэушницей.  При этом даже не пытался понять и запомнить, по линии которой из бывших жен она ему приходится этой самой правнучкой. Она была для него просто еще одной претенденткой на его квадратные метры, которую родня пропихнула ему на роль местоблюстительницы заветной жилплощади. Что ж, пусть тогда терпит.
***
Он и вообще никогда не был, что называется, человеком семьи. С раннего детства его приучили к тому, что все в семье были слишком озабочены собственными проблемами, чтобы оставалось достаточно времени и внимания на душевную боль других пусть даже самых близких вроде бы людей. Для него такие отношения были совершенно естественными, и ничего другого он даже и представить себе не мог.

Его отец в самом начале 1916 года ушел с третьего курса юридического факультета петербургского университета и записался вольноопределяющимся в Первый сибирский армейский корпус. И практически сразу же попал в мясорубку печально известной "Нарочанской бойни" в марте 1916 года. Когда русская армия была брошена в самоубийственное наступление в районе самого крупного белорусского озера Нарочь. При этом все, от генералов генштаба до последнего рядового нижнего чина понимали, что ничем, кроме катастрофы, закончиться это не может: в весеннюю распутицу, практически без артиллерии, при острой нехватке патронов и одной винтовке на троих обреченная русская пехота героически перла на германские пулеметы и ложилась в смертную белорусскую грязь целыми батальонами. Но "серая скотинка" русского мужичья должна была спасать изнемогающую под Верденом европейскую цивилизацию. В результате кайзер Вильгельм так и не смог перебросить на Западный фронт ни одного своего полка, тем более что вскоре пришлось думать уже о собственном спасении, ибо "брусиловский прорыв" грозил обрушением всего общего с австрийцами фронта на Востоке. Париж был снова спасен, а в белорусских болотах остались лежать 80 тысяч солдат русской императорской армии.

Из этого своего первого военного опыта отец вынес какую-то утробную, звериную ненависть к доблестным союзникам, а заодно и к собственному возлюбленному монарху. И поэтому почти сразу же после начала мятежа белочехов он записался в Первый Пролетарский Железный полк имени борца за свободу Степана Разина. Он честно провоевал год за красных, но во время боев за Царицын в конце июня 1919 года практически все бывшие офицеры, служившие в его полку, сбежали к барону Врангелю, командовавшему наступавшей на город Кавказской армией. И отец резонно рассудил, что если из всех военспецов полка он останется  один, то и его революционные массы неминуемо поставят к стенке. И он ушел вместе со всеми.

Впрочем, носить возвращенные погоны довелось ему недолго. Уже в декабре того же 1919 года Первая Красная Кавказская дикая дивизия в лихой кавалерийской атаке едва ли не поголовно вырубила в районе хутора Вертячий пластунский полк Донской армии, где он командовал полуротой, и уцелевшие остатки полка разбрелись по бескрайней степи, как загнанные волки обложенные конными разъездами красных, устроившими настоящую охоту за каждым одиноким скитальцем. Заметив одиноко бредущего беляка, сразу несколько конных наперегонки устремлялись к нему, и победитель на полном скаку с молодецким хэканьем одним взмахом располовинивал стоявшего с поднятыми руками белопогонника от плеча до пояса. Страшен бывает русский человек в зверином своем гневе, веками оседавшим темной накипью в памяти поколений поротых и продаваемых как рабочий скот предков.

Отцу долго везло. Он прошел почти до Харькова, но тот уже прочно был взят красными, и он свернул на Екатеринослав, неподалеку от которого и нарвался на заставу махновцев. Заскучавшие хлопцы неделю как могли измывались над вчерашним их благородием, проявляя недюжинную фантазию в изобретении самых немыслимых мучительств, но в конце концов им это все надоело, дюймовыми гвоздями ему прибили погоны к плечам и сбросили в бездонную яму за околицей, куда, как падаль, скидывали убиенных пленников всех чинов и званий. Деникинские офицеры, красные бойцы Котовского, вольные анархисты атамана Григорьева и черные гайдамаки Петлюры - всех принимала яма, всем давала приют и успокоение.

Ночной холод привел отца в чувство, он выбрался из кучи смердящих тел и пополз в сторону смутно белеющих в предрассветном мраке хат. Утром его нашла у своего порога учителка, аккурат перед войной окончившая учительскую семинарию и упрямо продолжавшая учить поселянских детей при всех сменявших друг друга властях и правителях. Она затащила бесчувственное тело в хату и потом два месяца выхаживала его на пару с местной знахаркой, обустроив в погребе что-то вроде больничной палаты. Так вот и сошлись жизненные тропки его родителей. К лету двадцатого года они таки поставили отца на ноги, но в погребе он просидел до конца сентября, пока стоявший в селе полк Революционной повстанческой армии Украины не ушел к Перекопу, потому  что Нестор Махно подписал соглашение с большевиками. Полк влился в Крымский корпус лучшего махновского командира Семена Каретникова, и это именно они перешли Сиваш и обеспечили прорыв Литовского вала.

После всего пережитого у отца тряслась голова, он сильно заикался и периодически на него накатывали странные приступы, когда он начинал вдруг колотить кулаками в стену, выкрикивая что-то нечленораздельное. Он разбивал кулаки в кровь, на губах проступала пена, а потом он уходил в запой на две-три недели, мама забирала сына и на это время переселялась к одинокой подруге по учительской семинарии.

В 1947 году сестра отца, тетя Белла, передала ему обычную школьную тетрадку в косую линейку, всю исписанную нервным отцовским почерком. Оказывается, во время этих своих запоев отец не просто пил "рыковку" бутылку за бутылкой, но и описывал свою жизнь, начиная с принятия решения бросить университет и идти на фронт.

Как можно было понять, в основном все было написано году в двадцать восьмом, потому что на обложке тетради был текст обещания юного пионера СССР, каким его сочинила, как говорили, сама Надежда Крупская в 1924 году: "Я, юный пионер СССР, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю, что буду твёрдо стоять за дело рабочего класса в его борьбе за освобождение рабочих и крестьян всего мира. Буду честно и неуклонно выполнять заветы Ильича, законы и обычаи юных пионеров".

Если учесть, что отец умер в конце двадцать девятого, а в тексте было одно беглое упоминание о пятилетнем сыне, то выходило примерно именно так. Он вспомнил, как поразила его последняя строчка, которой кончалась та отцовская тетрадка. Строчка, написанная в 1928 году: "Очень надеюсь, что сыну моему не придется больше воевать. Сильно надеюсь. Но не верю".
***
С вечера ему даже удалось заснуть, он проспал долго, часа полтора, что за все последние года три-четыре бывало нечасто. Почему-то ему приснилась война. Вообще война снилась ему редко, даже сразу после выхода из последнего за войну госпиталя в декабре 45-го. А тут вдруг приснился тот страшный бой 7 марта 1945 года, когда в ходе операции "Весеннее  пробуждение" тяжелые "Тигры-II" 6-й танковой армии СС вышли на позиции их истребительно-противотанкового артполка в районе озера Балатон. Он снова видел, как раздавили соседнюю батарею Витьки Первомайского, с которым они сошлись еще весной 43-го в учебном полку младших командиров-артиллеристов. Сначала батарею накрыли огнем танковых пушек и пулеметов, а потом медленно ползущие громады проутюжили позицию артиллеристов, наматывая на гусеницы жирную грязь вперемешку с тем, что осталось от орудий и людей.

Витька известен был в полку своей биографией:  на 1 мая 1922 года его младенцем подкинули к дверям уездной ЧК, только пару месяцев как переименованной в ГПУ. Неведомыми путями история из тверского захолустья дошла до Москвы, и лично Феликс Дзержинский в одной из речей помянул о ней, как примере того доверия, которое испытывают трудящиеся к своей родной ЧК. В отличие от царской охранки.

По рекомендации Феликса Эдмундовича Витьке дали соответствующую фамилию и прозвали "крестником Дзержинского". И при каждом удобном и неудобном случае ему поминали о той высокой ответственности, которую этот факт его биографии на него накладывает. У него была репутация невероятного везунчика: за два года на передовой ни одной царапины. Причем не только у него самого, но и среди личного состава его батареи. И вот под Балатоном, за два месяца до Победы, под гусеницами немецких танков погибла вся батарея до последнего ездового. Из даже не похоронили толком, потому что немцы таки прорвали оборону мехкорпуса, к которому был причислен их артполк, и три оставшиеся батареи срочно отвели на десяток километров южнее. Это было последнее их отступление в той войне, было не до церемоний, так что они не смогли даже разобрать толком, где там на позиции витькиной батареи чья нога или рука, а просто собрали землю со всем, что осталось, и прикопали в воронке от авиабомбы.

Он вдруг усмехнулся: в 1972 году в СССР подорожала водка, и появился новый сорт "Экстра". Поллитровка этой водки стоила 4 рубля 12 копеек. И еще многочисленные тогда ветераны противотанковых артполков тут же стали вспоминать, что длина ствола самой массовой нашей противотанковой пушки 57-миллиметровой ЗИС-2 была ровно 4 метра 12 сантиметров. Это про её расчеты говорили "ствол длинный, жизнь короткая". И с тех пор на их встречах всегда находился какой-нибудь остроумец, который непременно подавал памятную команду: "Орудие, к бою!", - когда приходила пора первого тоста и надо было срывать с бутылки жестяную "бескозырку"..

К тому времени, то есть к началу семидесятых, эти встречи ветеранов как-то постепенно вошли в моду. Они стали ежегодными, дело поставили на бюджетную основу с обязательными пионерами и застольями в заведениях общественного питания второго разряда типа молодежных кафе и ведомственных столовых. Ветераны старели, приучались говорить как по писаному, стандартными фразами, из рассказов уходила жизнь, тяжелая, грязная и кровавая фронтовая жизнь. На ее место приходило кино на манер киноэпопеи "Освобождение". С мудрыми генералами, наивными лейтенантами, красавицами-санинструкторшами и непременным воплем героического комбата перед атакой: "За Родину! За Сталина!".

На одной из пушек его батареи была надпись: "За Наташу!". Её в марте 1944 года написал заряжающий Володька Пинчук, накануне отпросившийся в родную деревню в окрестностях Тарнополя и узнавший, что его беременную молодую жену еще в октябре сорок первого походя застрелил какой-то немец-повар из проходившей через деревню части. Застрелил за то, что Наташа попыталась заступиться за свекровь, Володькину мать, не отдававшую тому последнюю курицу.

Он не любил эти встреч ветеранов и ездил на них всего раза два-три. Ему неприятно было смотреть, как вчерашние матерые мужики, на себе протащившие свои полуторатонные орудия вместе с лошадьми сквозь пинские болота, радовавшиеся каждому дню отпущенной им сверх нормы жизни, превращались в склочных и мелочных стариков, вечно чем-то недовольных. Их разговоры все больше крутились вокруг того, в каких краях у кого из них праздничные наборы лучше, а льготная очередь на тот или иной дефицит движется быстрее.

Но сильнее всего раздражала его эта их вечная похвальба детьми и внуками: "Вот ради этого мы и воевали!". Сам он никогда не задумывался над тем, ради чего воевал. Просто в ноябре 42-го ему исполнилось восемнадцать, и его, как человека с полным средним семиклассным образованием направили в артиллерийское училище. Вообще-то у него была бронь, как у токаря пятого разряда, потому что к тому времени он успел, кроме семилетки, окончить еще и школу фабрично-заводского ученичества и уже два с лишним года работал на знаменитом автозаводе, где теперь выпускали бронеавтомобили. Он был на хорошем счету, но к осени 42-го обстановка на фронтах осложнилась настолько, что кое-где под призыв попадали даже шестнадцатилетние пацаны 1925 года рождения.

В пыльном среднеазиатском городке он пробыл всего три месяца, после чего им было приказано срочно прибыть в учебный артполк Воронежского фронта. Там они и встретились с Витькой Первомайским. В начале июня они получили заветные погоны с одной звездочкой младших лейтенантов и приказ прибыть в расположение гвардейского истребительно-противотанкового артполка на должность командиров орудий. После чего последовал почти месяц выматывающих до умопомрачения ежедневных шестнадцатичасовых занятий расчетов по отражению атаки танков с особым вниманием на изучение уязвимых мест нового немецкого тяжелого танка Т-VI "Тигр".

Кажется, он и сегодня мог бы нарисовать ту схемку из тоненькой брошюрки, где стрелочки утыкались в смотровые щели, борта, гусеницы, основание башни и ствол длиннющей танковой пушки. Тогда он эти схемы вычерчивал раз по десять на день, убеждая своих бойцов, что "не так страшен "Тигр", как его малюют трусы и паникеры". Это были слова из листовки штаба фронта, которую им вменялось в обязанность изучать и пропагандировать.

Потом он всю жизнь гнал от себя воспоминания о боях у станции со смешным названием Поныри. Боялся, что сойдет с ума, как сходили с ума на его глазах бывалые бойцы, прошедшие и через 41-й год, и 42-й. В его первом орудийном расчете молоденький москвич, имени которого он уже не мог вспомнить, в разгар боя вдруг сел верхом на ствол пушки и начал изображать то ли буденновского конника, то ли средневекового рыцаря Айвенго. Возиться с ним было некогда, так что подносчик снарядов Корытов просто подскочил и сшиб его одним ударом пудового кулака потомственного волжского грузчика.

Почему-то именно этот безымянный паренек являлся для него олицетворением всех кошмаров, связанных с той войной. И как только он начинал вспоминать войну, он снова и снова видел его огромные небесно-голубые глаза потерявшегося ангела, который никак не может понять, почему люди убивают друг друга. А тот московский мальчик минут через пять пришел в себя, встал и во весь рост пошел навстречу наступающим танкам, приплясывая и хлопая в ладоши. Его срезало первой же очередью, но тогда, в горячке боя, никто не обратил на него внимания, и только много лет спустя он впервые вдруг вспомнил об этом позабытом эпизоде большой и страшной войны. Вспомнил, и уже не мог забыть. Он даже не пытался описать его ни в одном из своих рассказов: понимал, что такая сцена не пройдет ни через одного редактора, а тем более не получит разрешительный штамп Главлита. Так он и остался лежать мертвым грузом в одном из дальних уголков памяти.
***
Цифры электронных часов горели каким-то зловещим кроваво-красным цветом: четыре двадцать три. Светало. Его первый рассказ начинался с этого слова. Он вспомнил, как принес в редакцию любовно отпечатанную тетей Беллой рукопись из пяти страниц машинописного текста. Подержанная тетка, до неправдоподобия напоминавшая артистку Фаину Раневскую из фильма "Александр Пархоменко" и даже с такой же дымящейся "беломориной" в желтых лошадиных зубах, сидела за столом, заваленном такими же тоненькими, скрепками прошитыми листиками. Она устало пробежала взглядом начало и вдруг разразилась каким-то басистым, раскатистым не смехом даже, а вот именно хохотом. И он, фронтовик, прошедший недавнюю войну с тремя ранениями и пятью наградами, не выдержал и позорно сбежал, оставив в редакции еще и кепку, которую до этого мял и мял в потных ладонях.

Потом они с Зарой Марковной стали не просто друзьями, но почти родственниками. Во всяком случае, ему самому иногда казалось, что для неё он чуть ли не заменил сына и мужа, не успевших уйти из Минска в первые дни войны и сгинувших в тамошнем страшном гетто. От сознания этого ему было неловко, а оттого неприятно, будто и он в ответ становился чем-то ей обязан. Впрочем, в конце концов он привык и даже привязался по-своему к этой грозной, но до боли душевной одинокой женщине, на его глазах превращавшейся из вершительницы местных литераторских судеб в чудаковатую и никому в сущности не нужную старуху.

Но тогда он смертельно обиделся на бездушную редакторшу, впрочем зарекся употреблять безличные предложения и на протяжении всей своей литературной карьеры этого зарока старательно придерживался. Потому что позже она рассказала начинающему автору, как в то утро его рассказ оказался то ли пятым, то ли седьмым в ежедневном потоке, начинавшимся подобным образом: распогодило, смеркалось, моросило, подморозило и даже совсем уж высокохудожественное "засентябрило".

Спустя девятнадцать лет именно ему пришлось хоронить её в пакостную осеннюю слякоть, так что вечно пьяные работники городского треста похоронного обслуживания громко бухнули обитый красным ситцем гроб в хлюпающую жижу на дне могилы. Выделенная от редакции девчонка-стажерка зябко ежилась в своей только входившей в моду "болонье" и явно не могла дождаться конца и без того скомканного ритуала прощания с "испытанным бойцом идеологического фронта, верным солдатом партии, замечательным человеком и доброй наставницей нескольких поколений провинциальных литераторов", как накатал в редакционном некрологе Генка Забережный. Кстати, сам Генка так и не смог простить "Вечную Жидовку" за отвергнутую ею когда-то его своевременную повесть о том, как отстающий колхоз становится передовым во исполнение решений очередного, но всегда исторического пленума ЦК КПСС.

К тому времени Зара Марковна года три уже как не работала, а тихо умирала от рака легких в своей прокуренной до желтых стен "однушке" на пятом этаже первой в их городе "хрущевки". Пару раз в неделю он, вспоминая весь запас фронтового мата, восходил на эту безлифтовую Голгофу с сетками полученного из обкомовского спецраспределителя продуктового дефицита. За что столь же регулярно получал очередную порцию упреков и проклятий от почему-то всегда многочисленной родни очередной по счету жены. На этот раз вроде бы второй из последовательно сменявших друг друга четырех его официальных супружниц.

Зара Марковна, желтая, сморщенная и вся, казалось, умещавшаяся на подушке своей несуразной кровати с довоенными никелированными шариками, каждый раз начинала беззвучно плакать и норовила поймать и поцеловать его руку. Он не выдерживал, злился, вырывал руку, и тогда она как-то испуганно скукоживалась, как побитая кошка, и шептала умоляюще: "Только не бросай меня, только не бросай".

Сам он к тому времени успел стать уже довольно известным писателем, автором двух романов и доброй дюжины сборников повестей и рассказов из фронтовой жизни. Пару раз его фамилию даже помянули в обойме признанных авторов "лейтенантской прозы", впрочем далековато от первой пятерки. Но в масштабах области он считался одним из наиболее заметных деятелей культуры, непременным членом президиумов и наставником молодежи, мастером художественного слова, поставившим свое перо на службу величественному делу построения самого справедливого общества в истории человечества.

Вообще, его писательская судьба с самого начала складывалась вполне благополучно. Его первый рассказ, тот самый, вошел в сборник местных авторов, был замечен, а сам он сразу же вошел в обойму перспективных авторов с подходящей биографией и безупречно русской фамилией, ибо в стране аккурат разгорался костер борьбы с космополитами из числа лиц известной национальности.

Он попал в накатанную колею официального соцреализма, так что и дальше все у него шло по образцовым советским лекалам: его быстро приняли в союз писателей, быстро издали первый персональный сборник, второй, пошли публикации в центральных литературных журналах. Потом экранизировали его повесть, появились деньги, удостоили какой-то премии, он получил квартиру в этом роскошном сталинском доме, который в городе называли "дворянское гнездо", потому что жили там серьезные  люди в габардиновых пальто и при очень высоких должностях.

Все три служебных лимузина ЗИМ, которые были тогда в городе, по утрам въезжали под арку именно этого дома, а чуть погодя гордо в сознании собственного достоинства выплывали на пустынную центральную улицу, где редкие грузовики и еще более редкие "Победы" боязливо жались к тротуарам, понимая свою второсортность на фоне этого свергающего, вылизанного до блеска великолепия.

Он никогда не врал в своих произведениях. Просто очень хорошо понимал, как и о чем можно писать более или менее откровенно, а какие чересчур острые углы лучше обойти. У него не было особых проблем ни по части идейного содержания его произведений, ни тем более по части его отношений с властями. В партию он вступил осенью 1944 года, сразу после того, как за летние бои в Белоруссии получил орден Красной Звезды. Вручая ему орден, начальник политотдела армии вдруг спросил: "Ты почему не член партии?". И он вступил.

Не потому, что чего-то испугался, но просто у него никогда не было никаких особых возражений против того, что происходило в стране. Это была его страна, его родина, врагов которой он искренне ненавидел, товарища Сталина он столь же искренне считал величайшим гением всех времен и народов, но и это никоим образом не влияло на его повседневную жизнь.

Он и воевал с той же ясностью и спокойствием: в этой войне ему все было понятно и очевидно. Как и все в РККА, он был впечатлен тем, что увидел в Европе. Сначала его поразила нищета крестьян в Бессарабии и Румынии, но потом войска вступили в Венгрию, и там была уже совсем другая жизнь. Но подлинный шок он, опять же как и многие, испытал в Германии. Ухоженная, благоустроенная до безобразия страна с кукольными городками, неправдоподобными дорогами и всеми мыслимыми и немыслимыми удобствами в частной жизни.

При этом преобладающим чувством была не зависть и даже не ненависть. Все заслоняло ощущение какого-то болезненного удивления: чего им не хватало? При этом ему даже в голову не приходило сравнивать жизнь у них и у нас, хотя потом, много лет спустя, такие сравнения нередко приходили на память.

Он выступал на партсобраниях, когда это требовалось, и говорил то, что требовалось. Опять же, не потому, что чего-то боялся, или потому, что ему подсовывали кем-то написанные тексты с нужными словами. Но просто он воспринимал эти свои выступления и эти слова, как обязательный и необходимый ритуал, который положен для каждого приверженца того единственно правильного учения, в окончательной истинности коего у него никогда не возникало ни малейших сомнений.
***
В начале девяностых, когда уже не стало Главного управления по делам литературы и издательств, а последние еще не сбежавшие толковые редакторы даже не пытались что-то втолковать спущенным с цепи графоманам, он все-таки написал свой последний роман без оглядки на строгие рамки канонов советской военной прозы. Роман назывался "День Победы" и, что называется, был навеян тем, что случилось с ним самим под самый конец войны, когда умирать было как-то особенно обидно.

День Победы он встретил в санитарном поезде. Это был особый поезд. В этом поезде везли на родину совсем уж безнадежных раненых, не подлежащих выписке. Самыми тяжелыми среди них были десятка полтора тех, кого именовали почему-то "самоварами": в большинстве своем это были обгоревшие танкисты. Без рук, без ног, их укладывали в обычные мешки и подвешивали к специально сделанным поручням под потолком. Чтобы они могли хотя бы смотреть в окна и снова, в последний раз, видеть те места, по которым всего два-три месяца назад прошли победным маршем, такие молодые, полные сил, преодолевая яростное сопротивление загнанного в свое логово зверя.

Он в  общем случайно попал в этот военно-санитарный поезд номер триста с чем-то там. Уже под самый занавес жутких трехдневных боев на Зееловских высотах его батарею накрыли немецкие шестиствольные реактивные минометы, прозванные нашими бойцами "ванюшами". Еще их называли "скрипухи" за противный скрежещущий звук, издаваемый в полете снарядами калибра 158,5 мм.

От разрыва 39-килограммового снаряда его отбросило метров на пятьдесят, он оглох, ослеп, не мог пошевелить ни ногой, ни рукой и пришел в сознание только на пятый день, уже в госпитале в каком-то готическом замке в сотне километров от Берлина. Зрение вернулось быстро, слух тоже частично восстановился, но зато началась гангрена в ране на правом бедре, он оставался полностью парализованным. Но больше всего его буквально до истерики доводило то, что он никак не мог даже согнать с носа злую немецкую муху. Причем было ощуущение, что это была одна и та же муха все две недели, что он отлежал в гулком сводчатом зале того проклятого замка какого-о барона. Вдоль стен там стояло с десяток закованных в железо рыцарей с двухметровыми мечами, будто оживших из фильма "Александр Невский". И по ночам казалось, что они вот-вот оживут и двинутся по залу, махая своими мечами направо и налево, изгоняя вторгшихся в их вековой уклад беспомощных варваров.

Ему делали на бедре огромные продольные разрезы и пихали туда пропитанные марганцовкой вафельные госпитальные полотенца, боль была дикая, и он орал так, что, казалось, в Берлине слышно. Гангрена вроде бы приостановилась, но ясно было, что требуется лечение куда более основательное, чем могли обеспечить в походно-полевом, по сути, госпитале. Вот тогда его и пристроили на первый подвернувшийся санпоезд, идущий в Союз.

О том, что в Берлине Германия подписала безоговорочную капитуляцию объявил начальник поезда майор медслужбы Гершензон. Срывающимся голосом майор в каждом вагоне зачитывал сводку Информбюро с приказом Верховного Главнокомандующего. Он и сегодня мог наизусть повторить этот текст: "8 мая 1945 года в Берлине представителями германского верховного командования подписан акт о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил. Великая Отечественная война, которую вел советский народ против немецко-фашистских захватчиков, победоносно завершена, Германия полностью разгромлена Товарищи красноармейцы, краснофлотцы, сержанты, старшины, офицеры армии и флота, генералы, адмиралы и маршалы, поздравляю вас с победоносным завершением Великой Отечественной войны".

Майор кончил читать, и в вагоне, как написал он в своем романе, воцарилась тяжелая, давящая тишина. Майор помолчал, словно подождал чего-то, потом как-то не слишком уверенно выкрикнул: "Ура, товарищи!", - и крик его бесследно потонул в этой тишине, будто камень беззвучно ушел на дно в заросшем тиной пруде. В этом вагоне некому было радоваться. Каждый вдруг необычайно остро ощутил, что ему теперь уже окончательно нет места в наступившей новой жизни.

Словно, пока еще шла война, они могли быть, ну или хотя бы только чувствовать себя, неотъемлемой частью какого-то военного братства, членом которого имел шанс стать любой из тех, кто оставался в строю, где вчера стояли и они. Но теперь, теперь их уже непоправимо разделили на тех, кому разрешено жить дальше, и тех, кто уже навсегда останется на этой войне. Из тех, кто тогда был в вагоне, да и вообще в этом поезде, это мало кто вот так отчетливо понимал, но было общее чувство прощания со всем, что до сих пор и было их жизнью. Билет в один конец на этот вот поезд, который все дальше отходит от перрона, где остаются родные, близкие, любимые люди, с которыми теперь их жизненные пути расходятся уже навсегда и бесповоротно.

Потом, в той же подавляющей тишине, растерянные, какие-то потерявшиеся медсестры вливали в "самоваров" спирт стаканами, бился в истерике безрукий танкист с обгорелым до костей черепа лицом, да слепой летчик с перебитым позвоночником выхватил вдруг из-под подушки трофейный "вальтер" и начал палить в потолок: на него навалились два санитара из прикомандированных легких "ранбольных", как их называли, отобрали пистолет, дали стакан с вонючим немецким шнапсом, и праздник пошел дальше. Все в той же мертвящей тишине тяжелого давящего на нервы всеобщего молчания.
***
Тогда, в середине девяностых, его роман остался практически незамеченным ни критикой, ни читателем. По старой памяти его еще напечатали в том самом местном журнале, куда он когда-то принес свой первый рассказ. Тот самый, начинавшийся со слова "светало". Там уже лет почти сорок, как не было Зары Марковны, да и сам журнал дышал на ладан: он протянул еще с полгода, после чего в их старом уютном особнячке в центре города открылся кабак с женской обслугой из числа студенток местного университета.

Больше он не написал ни строчки.
***
Он не умер в эту ночь. Под самое уже утро он даже опять заснул и на следующий день проспал до одиннадцати утра, с неожиданным удовольствием съел приготовленный правнучкой омлет и подумал, что до сотни он может быть еще и дотянет.

Он умер через три дня, в половине восьмого вечера, под раскаты первой в этом году грозы, которую он принял за снившийся ему в тот момент салют Победы. Такой, как в знаменитом фильме режиссера-орденоносца Ивана Пырьева "В 6 часов вечера после войны".