Вернувшийся в дамаск

Валерий Дашевский
«Мы непрерывно разговариваем с собой о нашем мире.
Фактически, мы создаём наш мир своим внутренним диалогом.
Когда мы перестаём разговаривать с собой,
мир становится таким, каким он должен быть.
Мы обновляем его, мы наделяем его жизнью, мы поддерживаем его
своим внутренним диалогом. И не только это.
Мы также выбираем свои пути в соответствии с тем,
что мы говорим себе.
Так мы повторяем тот же самый выбор ещё и ещё,
до тех пор, пока не умрём».
Карлос Кастанеда «Колесо времени»

«Смысл не прилагается к жизни.
Нет иной системы, кроме той, которую мы придумываем сами,
когда слишком много думаем об этом.
Нет иного смысла, кроме придуманного»
Ж. П. Сартр.

«…встань и иди в Дамаск; и сказано будет тебе, что тебе надобно делать».
Деяния апостолов, Глава 22, стих 8





1.



      Утром, когда мы вошли в лифт, на меня опять накатило, и пока мы стояли на улице в ожидании подвозки, я думал о том, располагают ли к воспоминаниям зеркала (в лифте зеркало на всю стену) и что в зеркале становишься другим собой, о  self-image, ложном опознавании, о том, что увидеть себя мы можем только глазами другого, и почему мы не можем вглядываться в свое отражение подолгу, о Нарциссе Дали и о том, как все это, в сущности, трагично. И снова перенесся с простершейся под утренним небом израильской улицы в ту свою давнюю снежную зиму так же привычно и незаметно для себя, как переходишь из света в тень, из тени в свет.  Я знаю об этих  своих возвращениях все, что можно было выяснить, за столько-то лет! Ответы – если это ответы - в статьях на моем столе. Я не нахожу нужным прятать их. Ирка не станет рыться в моих бумагах. Она изучила меня вдоль и поперек и достаточно разумный человек, чтобы понимать: то, чего она не знает, ей не вредит. Она живет настоящим, здесь и теперь, и, вздумай я поделиться с ней, скорее всего восприняла бы это с тем вялым любопытством, с каким женщины воспринимают все ненужное и непонятное. Ко всему прочему она терпеть не может, когда говорю о прошлом, в котором ее не было со мной. Махнув мне рукой с той стороны улицы, она умчалась на пробежку к гостинице «Кармель»,  а  я уже звонил Наташе из автомата на Рымарской1 , что напротив Загса, спрашивал, почему она до сих пор дома и, не слушая отговорок (у нее много работы), говорил, что прилетел развестись с ней и без этого не улечу.  Говоря это, гляжу на небо - серое, мглистое, нависшее над заснеженной улицей, на эбонитовую телефонную трубку, влажную от моего дыхания. Моя память устроена своеобразно. Память больше знает, чем помнит. Помнит знание. Вспоминая что-то из случившегося – видя, подчас с фотографической точностью, - я не слышу голоса, ни ее, ни собственный, ни чужие, переживая - проживая заново и переживаемое годами то, что пережил тогда, - и всякий раз слышу не наши голоса, а другой, беззвучный, но сохранивший и тембр и интонации говоривших. Думаю, это голос памяти. Его и слышу в полутемном коридоре Загса, где, сидя рядом со мной в деревянных «театральных» креслах , Наташа говорит с дрожью в голосе, чтобы прекратил играть перчатками. Переспрашиваю, что не так, тебя, что, раздражает, и в ответ на ее «да» спокойно говорю: а многим нравится. Она сдерживается, чтобы не расплакаться. Она не накрашена. От ее красоты – ни следа.  Только веснушки, придававшие ей французский шарм.  Она зябко ежится под своей крашенной шубкой. Когда все кончено и мы выходим наружу, она не может идти, стоит, держась за водосточную трубу, посреди пасмурной зимней улицы. Говорю: провожу тебя до остановки и еще что-то, пока переходим Сумскую по грязному подтаявшему снегу, на остановке продолжаю, что надо бы отметить это дело, посидеть в ресторане вечерком, а когда она отказывается  (если пойдет, то не со мной), говорю: как знаешь, и иду прочь, не дожидаясь, пока она сядет в автобус, и боли нет, как не было, пока мы были вместе, и этому тоже нет объяснений.
      Димкина подвозка – беленький фольксвагеновский  микроавтобус с подъёмником и двумя сопровождающими, один, помоложе, из религиозных, в черной кипе и в очках, обожает Димку. Он тут же забирает у меня коляску, что-то радостно втолковывает моему мальчику, но Димка все равно смотрит на меня умоляюще. Пока они загружаются, мимо проходит старик-охранник, тоже из религиозных, тощий, кудлатый как цыган, в мятой белой рубашке и в черных брюках, с пистолетом на поясе и здоровенной связкой ключей на карабине, как у них у всех. Еще одна дурацкая традиция. Ожидавшие на ступенях школьники вскакивают , толпятся, пока он отпирает ворота, чтобы впустить их в школьный двор. Начинается день.
       Наша терраса с панорамным остеклением и окно кухни выходят на море, синеющее вдали, за чередой крыш – островерхих, плоских, односкатных. На каждой - солнечные батареи «Хеврат-Хашмаль» - панели с бойлерами, на которые смотрю по утрам, пока остывает кофе. Напротив нашей террасы задний фасад синагоги. Доминанта: Менора Ханукия, семисвечник на ее крыше. Краски блеклые от зноя в этом умиротворяющем однообразии.
      Стоя у окна нашего Smart Home, слышу свой голос, как бывает, когда ничем не занят и остаюсь один: «А чего ты ожидала? Думала, я стерплю и буду дальше сходить с ума в Москве от горя и муки, думала, у меня духу не хватит вырвать тебя - пусть не из памяти - из души, из моей жизни, причинить тебе столько же боли, сколько ты причинила мне? Будь ты проклята. Вот теперь ты сама по себе. И все в прошлом!» Это ее слова. «Я теперь сама по себе. И все в прошлом». В Загсе, сидя напротив меня у стола служащей, Наташа смотрит на меня в упор, затравленно, с немым пронзительным отчаянием, отвечая невпопад, не вполне понимая, что ей говорят; из своего эмигрантского далека я обращаюсь не к ней, а к собственному переживанию. Я понятия не имею, с кем она живет, чем и что с ней сталось. В данном случае это не существенно. Память безгласна. Потому-то я не слышу ничьих голосов, кроме собственного. Все хранит только искусство, но, конечно же, и это не так. У меня сохранились две ее фотографии и карандашный  набросок, на котором особенно удачно получились губы: схвачена тень исступления, которым начинаются оргазм или истерика. В те годы я был не способен на большее. Не важно. Той женщины нет. Скорее всего я не узнал бы ее при встрече. Мне тогда удалось сохранить достоинство, а это главное, если верить лекциям и статьям на моем столе, хоть она делала все, чтобы меня угробить, и по началу ей это почти удалось. Вдобавок, я запорол вещь, которую начал, написав полтораста страниц.
      Сперва я думал, что мне не хватило дыхания. Потом – что сел за работу, не сумев найти правильную позицию. Я попытался превратить страдание в драму, поверить бумаге свою боль? Может быть. У меня был потрясающий сюжет, но ничего не вышло из тогдашней моей попытки объясниться с миром. Я не понимал, о чем роман: об истории любви, судьбе художника, порочности искусства в солганном государстве, что он  такое– исповедь или авантюрный роман о молодом писателе, вернувшимся за женой в родной город. Мне не дался женский образ, и немудрено. Я не понимал ее. Ни того, что она делает и зачем. Я влюбился в нее школьником девятого класса. Она была на год старше и до последней минуты не дала мне об этом забыть. На фотографиях она осталось той, какой была за год до развода в фотоателье Вадика Шенкмана: отрешенной и немного печальной. В ее красоте было то же, что у Авы Гарднер и у темноволосых кинобогинь сороковых, но глаза были больше, глубже и умнее, лицо – выразительней, живее, чувственней.  Такие сводили с ума многих и я не был исключением.  Шенкмановские фото я  храню в коробке из-под обуви с другими из прошлой жизни. В остальных коробках книги, которые никак не разберу. Мамад, оборудованный Иркой под мой кабинет, полон культурных артефактов – дисков, визиток, пропусков, блокнотов, оставшихся от моего великого управленческого прошлого, на столе статуэтка Дон Кихота каслинского литья, подаренная мне матерью, и это все.  Пачку оплаченных счетов за телефонные разговоры с ней, перехваченную резинкой, я выбросил давным-давно. Это не имеет значения. Достаточно толчка или флешбэка,  как они там пишут,  чтобы я оказался на Кутузовском  напротив гостиницы «Украина», в роскошной квартире, которую снял для нас, простояв два месяца на Банном переулке в лютый мороз; сидя за письменным столом в эркере, я чуть было шею не свернул, изо дня в день высматривая, не идет ли она по двору, вместо того, чтобы работать. Стадия неприятия горя, так, кажется.
      Белые простыни, вывешенные на террасе, плещутся на ветру. Глядя на них из прохладного безмолвия гостиной, я думаю, что страдание необходимо. Patior ergo sum. Страдаю, следовательно есмь. Избавиться – значит перестать быть. Раствориться в чуждой повседневности, в man бесцветного массового бытия. От чего меня надежно оберегают мои психопатологические репереживания, Ирка, мой мальчик и мое искусство. Малая смерть мне не грозит. Подлинность моего самобытия неоспорима. Я нашел грань между повторяющимися переживаниями и действительностью, между интроспекцией и творчеством, существованием и жизнью. Ирка знает, с кем живет, и относится к этому терпимо. Лишь бы я исправно вел дом и гулял с Димкой на ночь глядя. К тому же, эти мои выпадения из реальности длятся минуту, от силы две. Темная сторона есть у каждого, сказал некогда Доктор Юнг, как ни банально это звучит in the case2 . Это доводилось испытывать многим - болезненное воспоминание приходит снова и снова безо всяких причин, вызывая сильный стресс. Таково действие хорошо известного нейробиологического механизма, не изученного до конца. Такие воспоминания живут своей сложной жизнью, вторит ему Павел Балабан3. Травма является навязчивым воспоминанием, которое, к сожалению, время от времени всплывает и самоподтверждается. Эта память самоподдерживается в очень сильной форме. Позитивное воспоминание может ослабнуть, а негативное – никогда. Воспоминания остаются с нами на всю жизнь. Память как бы перезаписывается.  Ну то ж. Когда страдания и счастья поровну, обретаешь спокойствие. Естественное равновесие. Самое лучшее – сохранять постоянство перед лицом и страдания, и счастья4. 
      Чем я и занимаюсь изо дня в день в Земле текущего молока и меда.


2.

      В снах я не вижу ее. Но если проснусь среди ночи, разбуженный гулом тяжелых вертолетов, пролетающих к Сирийской границе, и выйду на террасу - к ночному бризу, к небу полуночи, к огням Меноры над синагогой и огонькам нефтедобывающей платформы у где-то у кромки мира, могу внезапно увидеть Кутузовский в огнях и фонари набережной, горящие окна гостиницы «Украина» и высотки СЭВ за мостом, в недвижимой духоте догорающего лета, и мне, подавленному, оглушенному снотворным или спьяну, снова чудится, что мгла над электрическим заревом проспекта полнится биением разбитых сердец. Если такое случается, я иду досыпать к Димке, дышу ему в затылок, как маленькому, растворяясь в его соболином запахе, в дремотном тепле. Проснувшись, спускаюсь в предутреннюю рань и птичий гомон - в продуктовую лавку на углу. Или, если обошлось без воспоминаний,  возвращаюсь в свою постель, чтобы начать день с «Модэ ани»5 . Других молитв я не знаю, и думаю, Господу все равно, молюсь я ему на иврите или нет. Он ведает, что благодарность моя от сердца. За все: за мою жизнь, за Ирку и нашего мальчика, за дом, за страну,  в которой живем, за планы и надежды, за настоящее и будущее, в которое мы с недавних пор смотрим без страха и тревоги. Ирка годится мне в дочери, но ведет себя, как мать. Она мой смысл, мое яркоглазое и белозубое чудо. Я так и говорю ей: мой смысл. Она подарила мне Димку, семью и жизнь ее сверстника. Посему мне приходится проводить немало времени на тренажерах у моря. Израиль изменил ее. В ней поубавилось лучистое доброжелательство, ошеломившее меня при первой встрече, уж больно тяжело дались ей Димка, эмиграция, годы учебы и работа в ее арабской клинике в Иль-Яффе. Мы приняли нашу израильскую действительность, насколько это было возможно.
      Утром звонят в дверь. На пороге два веселых ортодокса с серебряной кружкой.Увидели меня, обрадовались: «русский»! Показывают в потолок: «Бог любит всех!» (читай: даже тебя!). Ну, ясно: Бог там, он любит всех, даже меня. Отдал им всю мелочь. На мне написано, что я русский? Может быть. Месяц назад четверо приезжих кричали мне с другой стороны улицы: - Товарищ, как пройти к каньону Ха-Шарон? Вы говорите по-русски? Вы же из Советского Союза?
      «Вкладывайте в собственную приспосабливаемость» призывает Харари6 . Вот лозунг, который я начертал бы на фасаде Министерства абсорбции.  По Харари наша проблема в понимании работы и в тревожности ее потери. С ненужностью, более страшной, чем эксплуатация, мы сталкиваемся уже сейчас. Технические революции будущего вынудят «переизобретать» себя, дабы быть востребованными в обновляющемся мире алгоритмов, роботизации и биотехнологий. Биометрические сенсоры начнут все понимать, все отойдет биоинженерии, бионическим рукам, компьютерным интерфейсам в мозге, резервным иммунным системам и неорганическим формам жизни. Мы останемся субъектами манипулирования и тотального контроля цифровой диктатуры. Что ж, может быть. Так далеко я не иду.  Ненужность – предикат эмиграции. Заселявший нас в первую квартиру маклер, в житейской мудрости не уступавший Харари,  предупредил: запомни, в Израиле никому ничего не нужно, и и поиметь тебя хотят все. В чем-то он был абсолютно прав, кое в чем недалек от истины. Понимание работы сводится к ее смыслу.  После нас не останется ни следа. Исключения подтверждают правила. Я ничего не построил. Проекты, которые я вел, запродавались «в бумаге» с разрешениями на строительство. Я был создателем прибавочной стоимости.  Прибавочной ценности (surplus value).  Компании, на которые я работал, канули, будто не существовали вовсе. В стройкомплекс Правительства Москвы пришли новые люди. Книги не шли. Они были о временах, которые предпочитали не вспоминать. В Москве работа была моим убежищем. В Израиле я оказался на улице не нужным никому, кроме семьи. Понадобился год, чтобы мы выбрались из подвала, в который нас заселили для начала. Я толком не выучил иврит, боясь, что он вышибет мой русский, а это все, что у меня осталось. Я брался за что придется. Иммиграция – это когда ты, топ-менеджер, таскаешь железные двери за столяром, старым дураком, преподававшим в профтехучилище во время оно.
      Первые годы дались мне не просто. Жизнь разложилась на обязанности и мое собственное житье-бытье. Израиль влюбляет в себя, когда перестаешь замечать то, что режет глаза. От некоторых привычек лучше избавиться. Израиль - край, в котором первозданность переходит в  первобытность. Это Левант. Ближневосточная грязь. Трущобы. Рынок времен  Британского мандата.  Гардероб не уместен. Нет смысла бриться. Нет смысла гладить рубашки. Некуда надеть галстук, костюмы, плащи. Иркины шубы про сей день висят в шкафах. В коробках итальянские сапоги и туфли, купленные в Carlo Pazolini и Modoza. Я так ни разу и не надел свои швейцарские часы  Cover. Кажется, все эти годы я прошагал за Димкиной коляской с непокрытой головой в сорокаградусную жару, в сланцах, шортах-милитари с накладными карманами, в черной майке и темных очках.  Мои умозрительные представления развеялись в первые недели. Я видел руины, украшенные вывесками, подворотни ремесленников, в которых мочились псы, столики уличных кафе среди окурков и плевков, мертвые улицы в Шаббаты, объедки, обноски, сломанные игрушки, тряпье, надорванные коробки,  разодранную мебель, кровати в жутких подтеках, записанные кресла; стаканчики с опивками, обертки, засунутые за скамьи и поручни автостанций, орущих старух в автобусах, с кольцами на жирных пальцах, тугоухих стариков, согнутых в дугу, наглых французов, рассевшихся в проходах на пляже; немытые машины, кривые улочки, грязные велосипеды на этажах жилых домов. Однако, в этой моей новой вселенной с мерзостью запустения соседствовали элитные застройки, бутики и каньоны не уступали Москве, маркеты – лучшим торговым сетям, офисы мировых корпораций высились вдоль дорог и неземные  ароматы витали в стерильных туалетах. И  было все это до такой степени разно, как если б я страдал амбивалентностью, о которой только слыхал.
      К этому надо было притерпеться, как-то да превозмочь эту реальность, данную в ощущениях7. В жару меня мутило от кошачьей вони, исходившей от мусорных баков. Я терял самообладание, видя в автобусах подростков, сидящих с ногами на сиденьях, улицу, заваленную стройматериалами, говорильню в проходах, перегороженный машиной тротуар. Надо было обрести равновесие, найти свою одолень-траву.  Что я и сделал, погрузившись в мир растений и перестав замечать людей, благо, в  моем крошечном полупустынном государстве с  Авраамической триадой сошлись границы трёх растительных поясов8  - и невиданной красоты деревья, кусты, лианы в диковинных цветах росли за каждым ограждением, в каждой клумбе, вдоль каждого забора и плюмажи иудейских пальм, устремленные в синее небо Средиземноморья, трепетали на ветру.  Я ощущал бессилие слов, разглядывая нежнейшие белые и розовые цветы Баухинии пестрой (Bauhinia variegata)  Орхидейного дерева, грозди цветов багряника, пушистые яркоокрашенные тычинки «шелковых цветков» акации, красное пламя цветов Делоникса королевского, малиновые и пурпурные цветы Бугенвиллеи,  каскадами ниспадающие с изгородей, соцветия индийской сирени, фиалковые деревья, ониксовые лилии, алый бархат сирийских роз, восковые цветы плюмерии с дивным запахом и бело-желтым раскрасом,  всю эту феерию красок и оттенков, завораживающую красоту. Бывало, придя домой, я разыскивал историю вида, как это было с пассифлорой (Passiflora alata), цветком страдания, воплощением Страстей Христовых, трудами Джакомо Босио объявленным таковым мексиканскими иезуитами, читал посвященный ему стих Генриха Гейне и рассматривал изображения: три рыльца пестика символизировавшие гвозди, которыми прибили к кресту Спасителя, внешнюю корону, олицетворявшую терновый венец, тычинки олицетворявшие раны, семьдесят две венечные нити внутренней короны по числу шипов тернового венца; копьевидные листья обозначавшие пронзившее его копьё, желёзки, на обратной стороне листа, означавшие сребреники, полученные Иудой за предательство. Своей синей сердцевиной и белыми нитями мне, впрочем, она  напоминала Морскую осу, порождая ощущение чего-то  глубинного, страдальческого и смертоносного.
      Эти мои штудии  не излечили меня, но вернули к письменному столу. Меня больше не тяготило мое неизбывное писательское одиночество. Мой русский мир оставлял желать лучшего, но я его не выбирал. Мой русский мир! Пожилые продавщицы в русских магазинах, кассирши, аптекарши, интеллигентный грузчик Борис, наши врачи – Андрей, Наталья и Владимир, «Давно вы в Израиле?», русские секции библиотек, русские книжные лавки с елочными игрушками и христианскими сувенирами из Иерусалима, Православный Престол в Храме Гроба Господня,  русская газета «Вести», закрывшаяся год назад, «Зуботехническая лаборатория. Починка и изготовление протезов. Изготовление коронок и мостов из фарфора и металлокерамики. Большая скидка для олим и пенсионеров. 1 этаж»,  «Муж-на-Час. Мелкий домашний ремонт. Замена, установка розеток, выключателей, люстры и освещение. Сборка, разборка, мебели, шкафов. Установка и вешание карнизов, телевизоров, полок, картин штукатурка, покраска стен и др. Подключение стиральной машины, газовой плиты и других устройств. Александр!»,  «Рождественские оперные фейерверки.  Созвездие мировых оперных звёзд на одной сцене- редкий подарок  для самых взыскательных меломанов! В волшебной атмосфере Рождества -  любимые оперные шедевры, бродвейские хиты, французские шансоны , любимые песни мирового кино… .», «Ремонт ювелирных изделий любой сложности. Скупка. Изготовление», «Хочу познакомиться для серьезных отношений. Живу в центре страны, работаю». 
Все это было той обезличенностью, тем обезбоженным бытием, в котором обретаешь свою сущность. Тем настоящим, которое учит, что родина – это прошлое. В нем ранним утром над рекой стоит пар, в нем мокнет палая листва под осинами, в нем земляничные поляны, прогалина, которой мы шли, когда мать учила меня любить лес. Родина - метафизический приют нашей личности, учит Семён Людвигович Франк. На улице моего детства давным-давно извели липы, сняли трамвайное полотно, закрыли гастроном в первом этаже нашего дома, улица вымерла и настала тишина, наших знакомых не осталось и место мое не узнало меня. Последней была вдова художника. Она приходила в парк, садилась на скамейку и разговаривала с пустотой, но я-то знал, с кем она говорит.
      Память открывает ворота боли. Я словно бы и не жил до той минуты,  когда, перебегая дорогу от метро «Баррикадная» к лестнице сталинской высотки, почувствовал толчок, точно меня пнули в спину, и такую боль в груди, будто в меня разрядили дробовик. Был белый день середины лета. Я стал у стены, пытаясь понять, что со мной творится, бежать ли к врачу или звонить домой. Меня душили слезы, а потом я расслышал и музыку боли. На такси я примчался к себе на Кутузовский, не слыша ничего, кроме нее. Думаю, мать хотела, чтобы я все это пережил и перестрадал. Не помню, как промучился день или два до ее приезда. Но помню, как она смотрела на меня, когда я молил дать мне любые препараты, определить в любую клинику, и как она ответила: нет, Юра. Нет. Это душевная боль. От нее не лечат. Тебе придется жить с ней. Потом она пройдет. Придется тебе жить с ней какое-то время. Помню ее напутствие, когда прилетел, чтобы объясниться с Наташей в первый раз, ранней весной:  сядь, Юра. Дай мне слово, что не тронешь ее пальцем. Что бы она ни сказала и не сделала. Ты знаешь, какие у тебя руки. Ты убьешь ее. 
Все это память знает, как далекое прошлое, как то, что, кажется, было не со мной, если и было. А вижу я, как бегу к ней по Тобольской мимо железной ограды детского сада в истаявших сугробах, ее страдальческое, горестное выражение лица в миг, когда она обернулась мне навстречу. И снова не слышу ничего, кроме ее голоса, не вижу ничего, кроме ее лица, осунувшегося, измученного, как спрашиваю: ты приводила его сюда? Сюда, к нам, в нашу квартиру? – и как она отвечает – негромко, небрежно, нехотя, как о чем-то само собой разумеющемся, совершенном по нашему с ней негласному уговору: ну да. Куда же еще?  Вижу, как молчу, подавленный ужасающей обыденностью происходящего, сбитый с толку то ли ответом, то ли тоном, то ли тем, что не понимаю себя, зачем спрашиваю то, что сам знаю, и тем, что в ее присутствии. боль сменяется умиротворением, ощущением мира и покоя, будто всего этого не было, не случилось, а если было, то не со мной. Я улетел, так и не объяснившись с ней, не поняв, как с ней говорить, зная, но боясь признаться себе, что это только начало. Мне еще предстояло пройти все стадии горя, и если бы только это одно.
      Чего я хотел?
      В начале  – избавиться от  боли. Построить жизнь, несмотря на боль, одолев ее или сжившись с ней и  примирившись с чернотой, от нее оставшейся. Любой ценой преодолеть это, избыть и добиться всего, чего хотел. А если не смогу и не добьюсь, просто жить ради жизни, сознавая, что задаваться вопросом, чего ради это было то же, что пытаться понять смысл боли. По крайней мере, так я думал тогда. Были дни, когда я не находил себе места.  Были, когда решил, что мне нужен священник, а не врач. Непонимание вины тяготит больше вины. Я не понимал, зачем она так проступает со мной. Было, что стоя на коленях посреди комнаты, я молил Господа, чтобы это кончилось. Были недели когда не с кем было поговорить и я слушал музыку муки, страдая молча, как животное. Память хранит это как знание: это был я, Юра Грейнер, одуревший от боли, это я стоял на коленях посреди комнаты в Москве. Знаю, что не способен пережить это снова, иначе оно возвращалось бы раз за разом. Знаю, что не способен забыть. Забыть можно то, что осознаешь, превратив бессознательное в осознаваемое. Мне это не дано? Может быть. «Ни секс, ни еда, ни интересная работа, ни друзья не способны дать настолько интенсивные эмоции, какие дает травма» - учат статьи на моем столе. «Именно поэтому человек не готов с ней расставаться и учиться заново испытывать эмоции от чего-то другого. Ведь если человек находит утешение в своих травматических воспоминаниях и в флешбэках, то он не живет реальной жизнью.» Это не обо мне. Я живу. Я не ищу утешения, а тщусь разделаться с прошлым, как с ней, что невозможно без понимания, без общей картины во всей исчерпывающей полноте.
      Осенью рано темнеет. Солнце в минуты спускается за горизонт. И когда мы с моим парнем отправляемся на прогулку, над нами простирается небо ночи. Они прекрасны, эти коляски Maclaren Major Elite, они легки, у них тихий ход, sia qua non9  степенного променада, показанного нам обоим.  Путь наш лежит к треугольнику улиц Dizengoff-Smilanki-Herzl- от рынка вверх, мимо французской пекарни, сквера, уличного кафе при кондитерской, освещенной изнутри: выпечка – хлеба, присыпанные мукой, булочки в глазури и ванили, рулеты в шоколаде выложены в нем на черных стеллажах в золотистом сумраке как нечто дьявольски дорогое, лучшее из того, что созданное трудами праведными людей, знающих свое ремесло.  Шум машин с Herzl  нарастает по мере того, как пустеют улицы. Димка спит или дремлет под Малера или Равеля. Музыка записана мной на медиаплеер.  Он болтается вместе с динамиком на шнуре, намотанном на ручку коляски. Димка воспринимает все через музыку, мой золотой мальчишка. Голова его покоится на штанге коляски, не понятно, слушает он музыку или нет. Он не говорит, и я не могу сказать с уверенностью, понимает ли он разговорную речь. Он прекрасно обходится и без нее. Что ж, это в порядке вещей. Если разобраться, его тоже предали. И, похоже, он это знает. Его контакты с миром и людьми сведены к минимуму.  Наш мир ему не интересен. Кажется, мне ни разу не удалось привлечь его внимание к тому, что выставлено в витринах. Толкая коляску, я вижу, как поблескивают его очки. Иногда он поднимает руку, давая понять, что не спит, ждет, пока вложу в его руку свою. Так мы и движемся вперед, рука в руке. Или издает короткий звук, если простаиваем у витрины подолгу. Самые притягательные витрины на Dizengoff-Smilanki-Herzl и в галерее между Smilanki и Dizengoff.  Она укрыта от солнца длинным навесом-беседкой, посредине кафе-стекляшка, квадратные скамейки-клумбы; такая же, но с водой - на Dizengoff у лавки с утварью для синагог. В темной воде плавают карпы кои10 , золотые и красные, те самые, на которых помешаны японцы. Здесь никто не обращает на них внимания и Димка равнодушен к ним, хотя они даже дают себя погладить. Я останавливаюсь у витрин бутиков, ювелирных магазинов и  лавок, торгующих подарками и всякой всячиной: черными слонами с затканными золотом попонами, золотыми верблюдами, камеями,  старинными европейскими бюстами, ониксовыми яйцами, китайским фарфором. Хозяйка бутика на углу Smilanki и. Dizengoff моя знакомая. Я покупал у нее хитоны Ирке. У этой дамы с костлявыми запястьями и гортанной речью отменный вкус, коллекционная одежда и манекены из Китая, застывшие в модельных референс-позах. Я кое-что смыслю в этом, поскольку вел проекты с такими фрагментами и способен оценить шик и небрежность, с которыми они наряжены. Их кепи, панамы, атласные и шелковые платки с принтами восхитительны. Рубахи с подвернутыми рукавами, хламные блузы, жакеты, короткие брюки, вязанные и кожаные юбки – в восточном стиле, в бохо и арт-деко; поднятые или сведенные вместе колени, разбросанные руки, асимметрия линий и шаткое равновесие, в котором они застыли за отражением галереи, застигнутые темнотой, делает их безжизненными и неотмирными. Витрина бутика мужской одежды на  Herzl выразительней. Отражаясь в ней, улица живет, движется  сквозь манекены в костюмах в стиле денди; растворяясь в ней, те блекнут, словно отходя в небытие. Стоя с коляской в мглистом вечернем свете, я вижу в отражении себя посреди диспетчерской автобазы на Яблочково, в отцовском полушубке, в котором он ездил на полигоны и отдал мне; я сторожу ее за возможность ночевать на кушетке у окна; меня выселили из общежития; я заочник, без прописки в Москве, у меня ничего нет, кроме отцовского полушубка, заменяющего постель. В диспетчерской стол с лампой, жестянка для окурков и телефон, по которому можно говорить часами, за окном, распростертом во всю стену - ледяная январская ночь, заиндевевшие фуры под фонарями, ничего, кроме  фур, сугробов и тьмы. Наташа кричит в трубку, что я оставил ее одну, одну без денег, хотя это не так, не давая мне вставить слово, голос тонок и высок, только он и слышен в стылой мгле, будто разносится окрест, она кричит, что я во всем виноват, «во всем виноват ты, ты, ты!», не пойму, в чем, чего она хочет и перекричать ее нет возможности , а когда удается сказать, что сейчас не время ссориться, слышу ее истошный крик: - Я отрекаюсь от тебя! Я была последней, кто в тебя верил!

      Вижу свое отражение в зеркале ванной.
      Голый по пояс, еще не стряхнувший  с себя остатки сна, стою с телефоном в руках, на внутреннем слухе затихает отдающийся в теле топот моих босых ног - спросонья  я схватил телефон и промчался в ванную, чтобы звонок не разбудил мать. С пересохшими губами и колотящимся сердцем я слышу Наташу в безмолвии ночи так отчетливо, как если б она была рядом:  - Я плохая, Юрочка. Не надо меня больше любить! – В голосе ее столько нежности, удовлетворения и торжества, что я цепенею. Она говорит как самый близкий человек, доверительно, проникновенно, о чем-то, что мечталось и, наконец, сбылось. Я еще не способен осознать ужас этой минуты. Я понимаю только, что произошло, и на миг чувствую пронизывающий животный страх , тошную слабость под коленями, а когда он отпускает, молю ее: - Наташа, ради бога, не делай того, что не сумею простить тебе! – Я говорю что-то еще, кажется, что-то бессмысленное и бессвязное, ощущая  свое бессилие против услышанного, против чего я ничего не могу поделать. Говорю: у меня такое чувство, будто тебя отнял город, и она вторит мне, восторженно, самозабвенно, что да, отнял город, словно то, что она сделала, обрело, наконец, смысл и значимость в моих словах, и счастье, что мы понимаем это оба; я же ненавижу себя за то, что у меня это вырвалось. 
      Когда я вышел из ванной, мать сидела на кухне. Оба раза, когда мне это было нужно больше всего на свете, она была со мной. Я оделся и пошел на проспект купить бутылку водки у таксиста.
      Я не дошел до состояния, в котором сильные люди рыдают на плече у психиатров. Но была душная августовская ночь, когда не в силах уснуть я спустился во двор и там, на парковой скамейке предался витальной тоске, горестному отчаянию, поглотившему меня без остатка, спрашивая у неба, как мне быть, потерявшему любовь, жену, квартиру, прописку, родной город, потерявшему все, не сознавая, что это прощание. Один под небом,  я просил, чтобы мне хватило духу принять это.
      Люди не расположены вести разговоры об изменах и разводах. Мать хмурилась при одном упоминании Наташиного имени, и я видел, что оно причиняет ей боль. Пожилой дальнобойщик, с которым курили в диспетчерской, выслушав меня, сказал нехотя: - Живи один. Тетка в Киеве, к ней я прилетел погостить, промолвила, не дослушав: - Забудь ее, мальчик. Она тебя не стоит. Друзья и знакомые, которым звонил, отмалчивались.  Сам не знаю, что я хотел услышать. Нас убивает  не неправда, а незнание правды. Я все же дознался, что у нее кто-то есть.  И что ее все устраивает. И что они с подругой ездили на его машине слушать соловья в рощу за окружной дорогой. И что она говорит, будто мы были не мужем и женой, а официальными любовниками. Ужасно трудно было находить поводы для расспросов. Я в жизни не делал ничего унизительней, понимая, что то, о чем расспрашиваю, знают все, кроме меня. Но удержаться не мог. Мы с ней решили, что я поеду вперед снимать квартиру, хотя я уже не был уверен даже в этом. Она тогда клялась, что пойдет работать вагоновожатой, только бы я продолжал писать. Конечно же, я был жалок. Первые недели я звонил ей каждый день. Больше всего задевало то, как она со мной говорила, как кричала «живи!» или как издевательски называла меня уменьшительно-ласкательными именами – пока до меня не дошло, что день за днем теряю самоуважение и уверенность в себе. И, если она добивалась этого, ей это почти удалось. Скверно было то, что я не мог ни есть один, ни засыпать без снотворного. Я не мог, что называется, взяться за холодную воду. Мне надо было не покорять Москву, а, перво-наперво, жить и выжить. Мне надо было обрести душевную стойкость - «выработать навыки жизнестойкости», выражаясь кондовым языком статей на моем столе в Израиле. За гостиницей напротив я нашел превосходную, мощенную плитами площадку, где делая то же, что на общих тренировках, до изнеможения изматывал себя на ночь глядя. В книжном магазине на Кутузовском я купил несколько иллюстрированных книг по кулинарии и книжицу под названием «Сто мясных блюд», изданную в Таджикистане. Она стоила всех, которые держал в руках. Мне надо было во что бы то ни стало не оставаться одному. Я должен был либо бывать в компаниях и на людях, либо приглашать их к себе, дабы заполнить торричеллиеву пустоту, образующуюся вокруг пришлых, неблагополучных, одиноких.  С этим я управился быстро, живя открытым домом в центре Москвы. Умение готовить далось мне без усилий. Я точно родился орудовать ножом на разделочной доске. Не прошло нескольких недель, как я выучился готовить бычьи ребра в вине с малиновым вареньем, асадо в красном вине, утку а-ля оранж с хурмой и в глазури из граната и рома. Мне ничего не стоило на скорую руку сообразить судака орли с соусом тартар,  кролика по-немецки с чесночным соусом, утку, фаршированную лапшой и грибами или по-кубински, сациви из сома или что-нибудь из Кремлевской кухни.
      За моим столом сиживали  музыканты из «Красных маков», Давид Рудман и  юристы из Госкомспорта, загранпредставитель Агентства «ПЕЧАТИ НОВОСТИ», с которым сошелся накоротке, московские денди, экстравагантный чудак , живущий этажом ниже, владелец лимузина Excalibur с открытым верхом, припаркованного под окнами, публика попроще и, конечно же, женщины. Чтобы затеять званный ужин довольно было составить список покупок и к полудню у меня были продукты с рынка, травы, специи и любые напитки.; чтобы продолжить вечер - поставить настольную лампу на пол и врубить магнитофон, и наши тела, соприкасаясь, двигались медленно как во сне, и негритянские голоса певцов реяли у ворот неба. Все было более-менее в рамках дозволенного, хотя могло показаться, что веду жизнь «насмешливую»11 , а над дверями квартиры впору вешать красный фонарь. Если б не это, не знаю, что бы сталось со мной. Вероятно, закончил бы в психоневрологическом диспансере Подмосковья. К тому времени я перестал ей звонить. Помню как все пытался убедить ее, что без меня она не будет счастлива, и каждый раз слышал в ответ: - Я сама по себе. И все в прошлом! – пока она, наконец, не прокричала: - Я больше не принадлежу тебе!
Шаг за шагом, я постигал великую школу боли. Я сам не заметил, как обзавелся «голосом в голове» - внутренним диалогом брошенного, хотя старался, как мог, сделать страдание сознательным и черпать энергию из собственного достоинства, как учил  Альбер Камю. Но травма стала моей реальностью. И, как понимаю теперь, один, без медицинского и дружеского участия, я вытеснил ее в подсознание. Обдумывая услышанное, вспомнив слово или фразу из нашего с ней телефонного разговора - за мытьем посуды после попойки, пытаясь работать или лежа без сна, - я продолжал, покуда ее голос еще звучал в памяти, говорить ей то, что не сказал или недосказал, или - без всякой связи, не слыша в мерцающей ночной темноте ничего, кроме музыки муки и собственного дыхания, - обращался к ней, как если бы она могла услышать, со словами, в которых было поровну бессилия, горечи, недоумения и ярости.
      Я больше не говорил с ней о любви. Мы вообще не говорили о чувствах.  Я уже не воспринимал ее как родную, осознав, что она тщится причинить мне как можно больше сознательного зла. Случалось, валяясь в постели я делился своей историей, не называя имен, с женщинами, с которыми провел ночь, не ожидая разгадки, а думая о ней, как об одной из них, одной из многих. Это ничего не меняло.  Я просто пытался провести знак равенства между значением и смыслом. Все, что я узнал со временем о травме и боли, лишь в общих чертах объясняло то, что со мной происходило. Да, травма в чистом виде –неожиданная встреча со смертью, и, сама по себе боль –сигнал; разная, она вызывает у нас чувство жертвы. Мне больно.  Я чувствую себя обнажённым перед миром.  Боль поглощает его. Да, мы переживаем то, что не считали возможным в принципе, когда из чувств остается только боль от несправедливости и унижения, и больше всего страдает базовое доверие к миру12 . Все было так и не так. Она умирала во мне, и смысл был в этом. Библейское «познал» объясняло это куда лучше медицинских терминов. Я познал ее как жену, и она была моей плотью и кровью, солнцем и луной. Ее познал другой и она стала другой. Прежняя умирала во мне. Ее ее было не вернуть. Только у поэтов я находил мысли и чувства, созвучные моим.  «Катулл измученный, оставь свои бредни: Ведь то, что сгинуло, пора считать мертвым. Сияло некогда и для тебя солнце,  Когда ты хаживал, куда вела дева, Тобой любимая, как ни одна в мире.». «Нет, та, которую я знал, не существует… Бедны мы были, молоды, я понимаю.  Питались жесткими, как щепка, пирожками. И если б  я сказал тогда, что умираю, Она до ада бы дошла, дошла до рая, Чтоб душу друга вырвать жадными руками...». Я понимал, что мучаюсь из-за непонимания и неопределенности. Она не рвала со мной, не разводилась, не уходила к другому. Выходило, что все, что она вытворяла, можно было делать и так. И, спрашивая себя , чего я действительно стою, если со мной так обращаются и за что это мне, я задаюсь основным вопросом жертвы. Я сознавал, что, несмотря, на приступы ярости, не разлюбил ее и все еще на что-то надеюсь. С этим пора было кончать. Определиться мне помогла красивая девка, то ли  натурщица, то ли актриса. Измученные ночью друг другом, мы валялись в постели ярким сентябрьским утром. Помню, прикрыв простыней треугольник между ногами, она потянулась,  как кошка, взяла с пола фужер и бутылку вина, налила себе и протянула мне, вся на свету, в солнечных лучах, бивших сквозь занавеси эркера. Вроде бы у нее был жених в балете. Я честно рассказал о моих обстоятельствах, добавив, что жена не разводится со мной, на что та ответила, с усмешкой, с полным пониманием дела: - Ей так удобней. Зачем ей развод?
      Днем, посадив ее в такси, я  отправился на ближайшую почту и дал телеграмму Наташе «Понедельник прилечу подать развод  Приготовься». Телеграмму долго отказывались принимать из-за  «личного» содержания. Я решил поужинать в ресторан гостиницы, благо, у меня были какие-то деньги и завтра должен был прийти перевод. Гостиница «Украина» в Сталинской высотке, получившая название при Хрущеве, была излюбленным прибежищем летчиков. Плафон в холле, картины и росписи на стенах, к вечеру почти неразличимые из-за скверного освещения, наводили на мысли о советском рае: о ВДНХ,  Генплане, санаториях, Крымском винограде и вине. Под стать был  и ресторан, с эстрадой, громоздкими столами, плотным столовым бельем и запахами из  кухни. Но еда была вкусной, водка – ледяной. Играла живая музыка, когда я сел за третий, кажется, стол от входа. Пустым было тальковое пятно света у эстрады. В полутемном зале было немного людей.  Я сразу заметил мужчину лет пятидесяти,  сидевшего в одиночестве за столом против эстрады. Его нельзя было не заметить:  щеголеватый белый костюм с двубортным пиджаком,  белая рубашка поло, стрижка «британка», прямые, тронутые сединой волосы, упавшие на лоб. Костюм был малость помят, пиджак расстегнут, лицо то ли  уставшее, то ли измученное, и мне подумалось, что в его годы буду выглядеть так же. Судя по виду, небрежной позе и расстегнутому пиджаку, он был уже немного пьян и сделал паузу, будто поджидая меня. Пока меня обслуживали, я чувствовал, что он наблюдает за мной. Когда официант отошел, мой визави улыбнулся мне и приветственно поднял рюмку. Мы выпили по первой, и вечер начался. Мы пили, не спеша, не чокаясь, каждый за свое. Он поднялся первым, жестом показав, что ему хватит. Но тут оркестр заиграл «Strangers in the Night»13  и он раздумал уходить. Пошатываясь, он вошел в пятно света у эстрады, тряхнул головой и, раскинув руки, закружился в такт музыке, закрыв глаза, в странном танце, по-детски подсекая одной ногой другую, словно прощая жизни все ее уродство, и я почувствовал, как у меня сжались челюсти и задрожал подбородок. Потом песня кончилась. Мужчина подошел к столику, достал бумажник, бросил несколько купюр на тарелку, обернулся ко мне, поднял руку к лицу в прощальном жесте, отступил в полумрак и исчез.


3.

      К одной из досок визуализации над моим письменном столом приколота репродукция «Великого мастурбатора» Дали. Книги, фильмы, картины объясняют меня лучше, чем люди.  К тому же, не в пример многим, я понимаю Дали. Я вижу все эти двойные и тройные образы, оптические метаморфозы.  Там, на картине деформированное лицо, чей прототип - скала на побережье Кадакеса, написано как тело коровы с пробором на крупе и ресницами на бедре. Обнаженная женская фигура, напоминающая Галу, вздымающаяся из скалы, наползает как песок, и упокоевается у гениталий мужского торса в апофеозе блаженства бытия «у мира сонного предела»14 , как мать-земля, над которой идут века. И ни намека на предстоящую фелляцию. Отнюдь. Саранча на подбрюшье суть воплощение вагины. На ней уже копошатся муравьи, под ней совокупляются любовники, и так идет время жизни. Мужская фигурка, уходящая в даль – сам художник. Торс с каплеобразной  мошонкой– атлант, держащий небесную твердь - мужское начало, гениталии. Только они, и ничего кроме. И ее алый рот. И все это объединяет искусство в обладании без обладания, в самоудовлетворении, в иллюзии вечности.  Дали хранил эту картину в собственной коллекции в Театре-музее Дали в Фигерасе до самой смерти. Понимаю. Я знаю, что она объясняет мне. Я понимаю, почему десятки раз пересматриваю «Blowup»15  Антониони. Мне нужна большая картина моей истории. Я понимаю, что ее нет, и, раз за разом, пытаюсь собрать ее.  Я смотрю фильм, как апокриф о собственном убийстве. Как если бы набрел на свою историю случаем, как фотограф Томас – на свое сюжет-событие в Лондонском парке Марион,  благо, внезапная память и  hidden camera16, снимающая жизнь врасплох, одно и то же. Я человек в «Великом мастурбаторе», уходящий в плоский горизонт, так ничего и не поняв. Я Томас happenstance witness – случайный свидетель казни. Они это я. Различия несущественны. Он  подсмотрел свое случайно, если назвать случайностью, что он оказался engaged «приглашен» 17, был фотографом, шел к этому, искал и нашел, и тем, что обнаружил труп. Все это не меняет дела.  Он так ничего и не узнал, кроме того, что разглядел на своих крупных планах. Мужчина без сомнения был убит. Он понял это, присев над трупом. Но подтверждалось это тем, как вымогала пленку женщина, что подвела его под пулю, и тем, что фото выкрали. И только. Он рассмотрел убийцу, когда фото исчезли, потому что позволил выкрасть их, не пожелав знать больше - стать частью истории, в которую мог быть вовлечен, -закружившись в карнавале свингующего Лондона. Я сделал то же, оставшись в Москве. В конечном счете, я могу объяснить  и это, глядя на его фотосессию с Верушкой18. Он в живет в мире мифа, растворяясь в котором, обретаешь себя . Его муза мечется перед ним, меняя позы, пока, разбросав руки по полу, не дает себя оседлать. Его прогулка в парк Марион – пять шагов в самопознание. Он так и не узнал, почему мужчина мертв. Зайди он дальше, он не остался бы прежним. Он поплатился бы искусством  за выход в мир. И все, что происходило с ним до тех пор, стало бы предысторией, неполной без предыстории всех троих.  Зная его историю и представляя остальное, я размышляю о своей. Мне надо свести воедино предысторию с историей, без этого большой картины нет.
      Злосчастный год этот для Юры Грейнера начинается с того, что молодой писатель, гроза мужчин и любимец женщин, он возвращается из Москвы в родной город – в свой неприглядный и опасный родимый край. Он в полной мере взыскан всем, чего можно пожелать: его книгу можно купить в любом магазине страны, «Известия» и «Правда» несколько раз упоминают в «подвалах» его фамилию, фильм по его рассказу идет во всех кинотеатрах.  Ему прочат большое будущее. В литературных кругах он считается лучшим в своем поколении. Его семья известные в городе люди. Он женат вторым браком, без ума от своей жены. Никто не ждет, что он задержится в городе надолго. Вот, собственно, все, что известно о моих обстоятельствах широкой публике. У меня только и есть, что Наташа и мое искусство. Я помешан на литературной школе американского модернизма, стилистике наших переводчиков и страсти к жене, при виде которой  теряю голову. Этого недостаточно, надо еще жить жизнь. На дворе канун «эпохи пышных похорон»19.  Харьков – город «промышленный», как каторга Достоевского.  Городом правят деньги. В нем, полуторамиллионном, стоящем на перепутье торговых путей, деньги делаются везде и на всем: в цехах, на базарах, вещевых рынках, в торговле, в металлобытремронте, в комиссионторгах, на базах, в облпотребсоюзе и в облпотребкооперации,  в фотопромысле, в  наглядной агитации, в пивных, рюмочных и ресторанах. В моде Челентано и Друпи. Ночная жизнь начинается к полуночи, когда для посторонних запирают загородные кабаки, ресторанные оркестры увозят на турбазы, а в бассейнах олимпийского резерва затевается гульба на воде.  Это Юг. У нас  в Провинциях другой бомонд, иная элита и когда хотят одернуть, бросают «Ты не в Москве!». Это мой мир. Я в нем  живу. Это город, на все лады проклинаемый писателями из глубинки, фронтовиками и деревенщиками, с точки зрения их охранительной газетной морали самый уклад жизни которого вне закона , гнездилище пороков и море разливанное организованной преступности. Я в нем как рыба в воде. У меня за спиной поговаривают, что не зарабатываю пятидесяти рублей, но мне прощается, как человеку не от мира сего. Я же прощаю ему сплетни и мещанскую общественную мораль за его дух предпринимательства и отваги.
      Все это, впрочем, приукрашено воображением. Тем не менее, такова социальная реальность, в ней я черпаю темы, к которым не обращались до меня. Не она определяет строй моих чувств и мыслей. Я работаю с рассветами, иногда с ночи. Светила движутся у моего окна. Моя музыка – Вагнер, Прокофьев, Рахманинов, в памяти труба Скрябина «Прометей», «Поэма экстаза», на слуху - ритмы текстов, музыкальные фразы и синкопы джазистов, стилистические конструкции, поэтические образы, переходы из тональности в тональность. Наташа! С ней я живу от ночи к ночи. Мы гуляем с ней вечерами, часто в дождь, читаем одни и те же книги. Я люблю в ней все: синюю жилку на шее, слабые груди рожавшей женщины, мальчишеские бедра. Я с ума схожу, слыша ее шепот, возгласы и мольбы. Лучшей похвалой мне было, когда она простонала в темноте «Ты превращаешь меня в животное!». Не представляю, как бы я жил без нее. У нас на окнах – ни штор, ни гардин. Ее дочь живет с родителями  в соседнем подъезде. Я постоянно в поисках работы, которая позволила бы мне писать.
      Вскоре после возвращения она находит меня сама.  Друг отводит меня к знакомому, прочитавшему мою книгу, который, будучи от нее в восторге, напрямик спрашивает, есть ли мне нужда в деньгах и предлагает обучить меня ретуши, услыхав в ответ, что я охотно убил бы того, кто придумал мое безденежье. Мы сходимся ближе некуда. Нас сближает многое: пристрастия, вкусы, взгляды на жизнь и наш спорт нищих людей20. Я многое знаю о жизни города, но с ним, что ни день, узнаю больше. На него работают надомники, а в его дом на Шалитовке захаживают разные люди. Бывают по-настоящему опасные. Бывают и такие, до которых не дотронулся бы длинной жердью. К нему обращаются за защитой или если надо уладиться с властями. В потоке фотографий, свозимых к нему в «работу»  со всех концов страны, от Западной Украины, до Казахстана, Кавказа и Сибири, я вижу эпическую картину жизни, в ретуши, которой овладел – «лакировку действительности» и потрясающую аналогию с нашей культурой , а в своем благодетеле – крестного отца нашей советской действительности. Я стою у истоков становления советского китча, как Борис Михайлов21, но меня занимает другое. Мало-помалу у меня выстраивается сюжет потрясающего романа.
      К счастью, я не даю творческой стороне своей натуры заставить замолчать здравый смысл. Раз, когда мы валяемся на солнцепеке у реки, а жены готовят под навесом, он предлагает кое-что обсудить. У Наташи кончается терпение, говорит он, она, красивая женщина,  устала от такой жизни, и я рискую потерять ее.  Он знает о планах перебраться в Москву. Нас в ней не ждет ничего, кроме мытарств.  Мне надо заработать тысяч сто, а тогда заниматься своей литературой . Я слушал, покусывая травинку. Посмотрел, как носятся  стрижи над косогором, и без особой горячности спросил: может быть, хватит пятидесяти? Нет, кооператив без обстановки и автомобиль без гаража встанут мне в сорок, как минимум. Все это говорится  к тому, что  он предлагает мне половинную долю в своем предприятии. Подо мной будут шестнадцать бригад, мое дело организовать и контролировать работу на выезде. Прокручивать работу будет он. Он даст мне и деньги и людей. Через полгода-год я не буду зависим даже от него и решу, либо продолжить, либо выйти из дела. Странным тут было то, что Наташа обсуждала это с ними, с ним и с его женой, а не со мной. Еще более странным представлялось то, каким образом они  решили распорядиться моей судьбой. Наташа знала то, что не знали эти двое. Прошлый год, пока книга шла, я был в разработке у органов, отказался сотрудничать. Никто иные как ее друзья, скрипач с женой, перепечатавшие разные трактаты для диссидентов, учили меня противостоять тактике допросов. Страшно представить, что было бы, попадись я на выезде с деньгами и реестрами, а я попался бы так или иначе. Наконец, странным было, что меня находит незнакомый человек, сам предлагающий деньги и дело, в котором рискую головой, исключительно из взаимной симпатии.  Я не стал ничего объяснять, ограничившись отговоркой, что мы разные люди, я писатель и мой путь иной. Он, было, начал настаивать, но я ответил дерзостью: «Вишня не спрашивает у бука , как ей расти, лев у коня – как ему охотиться»22. Может статься, ответ стоит мене брака.
      Так я оказываюсь ангажированным в ситуацию, в которой нахожусь.  Я был нехорош в те последние месяцы в городе. Ретушь давала вовсе не те заработки, на которые рассчитывал. Было понятно, что в литературе мне путь закрыт. Я не готов был снова на годы идти в истопники или  в сантехники. Я тяготился двусмысленностью своего положения. Все, даже мать, были не против этих моих новых занятий. Правая рука преступника, я тут же понадобился многим. У меня просили работу. Моей дружбы искали. Ничего этого не было, пока я был писателем, я сам не знал, остался я им или нет. Как-то во время прогулки в лесопарке ее дочь сунула мне горсточку мелочи. Она собрала со школьных завтраков деньги папе с мамой на телевизор. Я  стал затевать скандалы в ресторанах и ввязывался в драки, напрашиваясь, чтобы меня убили. Пора было уезжать.
      Начинался мой путь на свидание в парк Марино.Возможно она мстила мне за свое малодушие, за то, что не решилась объясниться со мной, а обратилась к посторонним. Возможно, она решила бросить меня из боязни, что брошу ее первым. Возможно, решила, что ей нечего делать в Москве. У нее была квартира, работа в литчасти кукольного театра и заработок ретушью. Этого было довольно для новой жизни не со мной. Она была для меня всем. Всем, чем могло наделить женщину восторженное воображение влюбившегося мальчишки. Она выходила за писателя. То была не любовь, а страсть, и мы оба не знали удержу. На беду, как писатель я добился всего.  Но в чем-то они все были правы. Нельзя было жениться на ней без  гроша за душой. Но тогда я еще работал по специальности и мне были открыты все пути-дороги. Когда мы расписались, она не дала мне удочерить дочь, и дальнейшее укладывалось в логику событий.  Мы были официальными любовниками. Что ж, может быть. Ее учили ретуши перед моим отъездом.  Если она сошлась с другим на виду у всего города, это была не измена. Скорее, декларация эмансипации. Она была еще замужем, но муж отбыл в Москву. Или она его спровадила на время с глаз долой, что, впрочем, не меняло дела.
      Память помнит, как прилетел утренним рейсом, как созвонился с ней и в одиннадцать утра ждал ее на скамейке в сквере у университета. Смотрел, как она идет какой-то новой запинающейся походкой, в белоснежной рубахе мужского покроя с подвернутыми рукавами, в лимонных вельветовых джинсах, улыбаясь мне издали. Присела рядом, заговорила первой. Игриво, с детской обидой. Я прислал грубую телеграмму. Грубую, грубую! Что значит «приготовиться» - шею помыть или баррикады строить? Спросила, кажется, как мне в Москве, закинув ногу на ногу и покачивая туфлей. Не помню, о чем еще; утратил способность слышать, не мог оторвать от нее глаз. От нее исходил легчайший, фиалковый запах ее помады. Она прочитала «Лолиту», которой зачитывались в те годы. Прочувствованно расхвалила роман. Читал ли я? Да, разумеется. Мы шли аллей парка по направлению к Рымарской. В Загсе мы как-то легко написали заявления, продолжив затеянную ею игру, вышли и, не сговариваясь, направились к автобусной остановке. Мы были дома спустя полчаса и после бурных поцелуев оказались в постели. Я перевел ее в догги-стаил,  вошел и ощутил след другого мужчины, мгновенный, как удар тока без боли и судорог, душой и всем своим существом. Я на секунду стал им и вернулся. Что, впрочем, не помешало ничему. Во всем остальном было больше забавы, чем страсти. Казалось, оба мы переживаем новизну ощущений. В конце концов, почему бы ей было не переспать в последний раз с бывшим мужем. Я сел на кровати, скорее опустошенный, чем раздавленный, и глядел, как она рассматривает себя в зеркале в дверце шкафа, кружась, закидывая руки за голову, со спины, похорошевшая как в первой молодости, смеясь и  спрашивая: «А, может, ты волшебник, Юрочка?».  Потом, помрачнев, достала из шкафа черную блузу, брюки, словно приготовленные на этот случай, и я подумал, что игры кончились.
      Ей надо было в город, вернуть книгу приятельнице, жившей в районе Данилевской.  Мы вышли на остановку. В автобусе она выглядела сосредоточенно-отрешенной, молча смотрела на убегающие склоны огромного оврага вдоль дороги, на тополя вдоль Ленинского проспекта. Кажется, то был двадцатый дом со скамейкой у подъезда, крайний в ряду пятиэтажек, обсаженных липами.
      Солнце уже вошло в зенит. Конец сентября выдался жарким. Я сказал, что обожду ее, и она молча направилась к подъезду. Я сел на скамейку и закрыл глаза. Ее не было минут двадцать.  Наконец, она вышла и села рядом. - Уезжай, Юра! - сказала она. В сквозном конце проезда я вдруг разглядел припаркованный автомобиль и парня в светлом костюме, моих лет, стоявшего перед капотом. Он был напряжен как струна и смотрел на нас, не отрываясь, готовый сорваться с места и мчаться ей на помощь. Я был таким же, когда отбил ее у мужа. Без неожиданностей он был мне на пять секунд, и я тут же забыл о нем. – Погоди, - сказал я ей. - Сделай то, о чем попрошу. Скажи, что ты не любишь меня и никогда ко мне не вернешься. - Она взглянула мне в лицо, затем открыла сумочку, достала темные очки, надела их, и тихонько, высоко подняв узкие брови и выпятив губы, накрашенные вишневой помадой, с легкой иронией, но не без нежности, и как бы издавая приглушенный свист, произнесла «да». - Повтори, - сказал я.  - Скажи: «Я не люблю тебя и никогда к тебе не вернусь!» - Она наклонилась ко мне, приблизила лицо и выдохнула  с той же легкой усмешкой: - Я не люблю тебя и никогда к тебе не вернусь! - Хорошо, - сказал я ей. -Теперь иди. - Она встала и пошла, согнувшись, как от внутренней боли, но с меня было довольно. Помнится, я еще посидел на той скамейке, подставив лицо солнцу как ливню. Потом поднялся и, не спеша, двинулся в сторону дома. У меня больше не было дел, и торопиться мне было некуда.

4.


      Все было сказано, но ничего не изменилось, разве что пришло понимание, что боль на годы, если не до конца моих дней.
      Настала осень с листопадом, ливнями, осознанием, что об ушедшей любви  могу думать исключительно в терминах психиатрии. В те годы музыка только входила в автомобили, Фрейд и психоанализ – в хрестоматии, и ничего путного не могла предложить мне московские аптеки, кроме омнопона, промидола, да каких-то жутковатых препаратов из головного мозга свиней и крупного рогатого скота. Хорошо было то, что отныне я понимал, на каком я свете, что мне остаются совладение и «активизация преодолевающего переживания  в ситуации невозможности»23, как следовало из статей на моем столе.
      Некто Кочарян24 доктор психологических наук, профессор,  практикующий психотерапевт , меланхолически замечает по этому поводу на казенном языке официальной науки: «Для понимания механизмов действия «преодолевающего переживания» необходим анализ динамики симптомов, которые свидетельствуют о нарушениях. Психическая деятельность «преодолевающего переживания», несмотря на ее индивидуальный характер, имеет определенные закономерности, характерные для всех людей», подвигая меня в Израильском моем далеке к анализу симптомов и поиску закономерности, благо, разбили сердце не мне первому. Другой профессор Ф.Е. Василюк25, определивший мой случай, как ситуацию «невозможности» , то бишь  «критическую ситуацию, в которой субъект сталкивается с невозможностью реализации внутренних необходимостей своей жизни (мотивов, стремлений, ценностей и пр.)»,  высказал простую мысль, что результатом внутренней работы переживания становится осознание человеком случившегося и осмысление всей жизни, «что приводит к смене жизненных позиций, как к возможности существования в новой реальности и адекватному преодолению психической травмы». Стало быть, надобно было пересмотреть нашу с ней жизнь, от первой встречи до расставания или хотя бы до того рокового разговора на солнечном речном берегу, с которого, как мне тогда казалось, началась моя дорога на эшафот. Оба профессора предупреждали, что вытеснение, приглушение или сознательное избегание мыслей о случившемся - чем я и занимался по началу, faute de mieux26  - не дает полностью пережить травму и ведет к «фрагментация жизни» - к невозможности связать опыт жизни в единое целое, в результате чего некогда единый жизненный мир распадается на части, отдельные, не связанные между собой. Это, пожалуй, объясняло, каким образом, лежа в горячей тени баркаса, вытащенного на песчаный берег в Средиземноморье, я обнаруживал себя идущим по мокрой Краснопресненской набережной к Новоарбатскому мосту, высившемуся в пелене дождя. 
      К счастью мне удалось избежать девиантного поведения27, от которого добрые люди пытались меня предостеречь. Мне хватило «внутренних ресурсов, необходимых для процесса саморегуляции, направленного на овладение психотравмирующими переживаниями, осознание и переработку смыслов» - или, выражаясь человеческим языком, переосмыслить свою историю и не доставлять хлопот окружающим и милиции, как бывало с людьми попроще. Как говорится «Одни идут по верхней дороге, другие по нижней»28. В этой моей новой реальности все, что я узнавал о травмах, переживаниях и боли, было, в конечном  счете, обо мне. При известной отвлеченности и обобщенности этих разнородных знаний главным было то, что мой опыт не был чем-то, выходящим из ряда вон. Напротив, травма отношений  - поражения эмоциональных связей: отвержения, предательства, измены -  она же комплексная травма отвержения (предательство, изгнание, отторжение, измена) и разрыва отношений (конфликты, ссоры, расставания) была самой расхожей и наиболее легкой. В мою группу входила половина опрошенных и обследованных, последствия могли тянуться от полутора до пятнадцати лет. В этой шкале я помещался где-нибудь у верхней границы.  Из пятим психотравм выделенных Л. Бурбо29  -  униженности, несправедливости, предательства, отвержения, покинутости, не позволяющих человеку быть собой, четыре точно были моими. Потому-то я, писатель, знающий, что настоящих объяснений не существует, продолжал больше думать о причинах, чем о последствиях. В те девяносто дней до развода я дошел своим умом практически до всего, чему нашел названия и определения за письменным столом Израильскими ночами – от понятия романтической любви  и физиологии травмы разбитого сердца до  доминантно-зависимой модели отношений, поведения жертвы и информационно-волновой памяти матки, чему я сам был живым доказательством.
      Поначалу для меня были откровением констатации вроде той, что навязчивые мысли, постоянные, неконтролируемые и тревожные, часто являются слагаемым печали, или другой, у Д. Боулби30, поставившего знак равенства между расставанием и смертью, что если потеря включает в себя «оставление» или «безответную любовь», отверженный может испытывать стыд - болезненное ощущение своей неприемлемости, незначительности, недостойности. И что при разрыве отношений гнев скорбящего может быть направлен на себя, процесс самоуничтожения -  варьироваться от неуверенности в себе до самообвинений, оставляющих глубокий след в самооценке, заставляя извериться в своей привлекательности, состоятельности и самодостаточности, и  негативный образ себя становится следствием травматического опыта. Вот к чему, как мне думалось в Москве, этой старинной гавани гонимых, были ее ночные звонки.
      Мишка Ширяев, мой школьный друг, зашел с ней к нам в гости на минутку. На ней было летнее белое платье в синих и аквамариновых разводах с рукавами-кимоно и треугольным вырезом. То было лето перед десятым классом, и гостиная, обставленная новой югославской мебелью, полнилась солнцем, и Мишке, генеральскому сыну, жившему с молодой мачехой и полоумным братом, всегда были рады, а она уже окончила школу и была слегка пьяна и беременна, как выяснилось потом, и ослепительна со своей магнетической улыбкой, и счастлива в первой любви, в круговерти вечеров, а я глядел на нее и не мог наглядеться, потому что узнала ее душа моя. Ибо сказано было : «Царевич Гаутама, увидев свою невесту Ясодхару, сказал: «Воистину узнала ее душа моя: тысячи лет назад мы играли в лесу, она была девочкой, я был мальчиком» Он сказал: «На ней черное покрывало с золотыми блестками. Воистину, узнала её душа моя! Миллионы лет назад она была пантерой, а я охотником» или что-то в этом роде. Она жила в моих мыслях и мечтах, в любви платонической, безответной и безнадежной. Мы-то и виделись с ней единственный раз за восемь лет до моего развода – с Ленькой Голковым, сионистом, разгрузили вагон, чтобы сводить в ресторан ее с подругой. Так совпало, что встретил ее как раз когда ко мне пришло осознание дара с неприкаянностью, неизбывным одиночеством и сознанием избранничества - а с ним и эта моя страстная влюбленность даже не с мыслями о ней, а с ее присутствием в моей жизни. Я ничего не хотел от нее, только чтобы она была, просто была со мной во всем, что я  чувствую, думаю, говорю или делаю. Мне в голову не приходило, что могу обладать ею или гадать, какая она под платьем. Раз, на втором, кажется, курсе, мне так захотелось увидеть ее, что в шесть утра, в темень и лютую стужу,  я уже стоял между гаражей, напротив ее подъезда. Она тогда не появилась, была больна, и сам я слег с воспалением легких, прождав ее до полудня. Вскоре она вышла замуж, и я больше не искал с ней встреч.
      Это не имело значения.
      В конце концов, пусть накануне развода, я сумел думать о ней отстраненно, благо, все было кончено и нас не связывало ничего, кроме печатей в паспортах. Выходило, что, не зная ее,  я с юности, создавал  воображаемую «значимую другую»31  и моя страсть - страстная влюблённость, перешедшая в страсть  - предопределила  любовную зависимость, в которой мы прожили с ней в последующие годы: мечты, желания, цели, смысл жизни, все было с ней и для нее. К такого рода зависимости я был готов изначально. Ей оставалось попросту обозначить границы и стиль наших отношений, мне – утвердиться в мой роли, в том, что она позволит «любить себя в моих объятиях». И я был счастлив такому исходу, как сбывшейся мечте.  Я был допущен в ее пространство,  в неудовлетворённость внутренней жизнью, в тусклую обывательскую жизнь в родительской квартире с маленькой дочерью и старой кошкой. Сама она зачем-то заканчивала филфак, ее мать была глуха и пользовалась слуховым аппаратом, отец-инженер, рыбачил и гнал самогон из лимонных корок. Она как бы и не присутствовала в жизни. Я до последнего верил, что был  для нее то же, чем  она для меня. Она обесценила все, чем мы жили и что у нас было, и я начинал понимать, для чего. Могло статься, что  она испугалась фатальной зависимости или привязанности ко мне, или что стремительно вхожу в силу, и она больше не будет для меня той, кем была, или решила не дать мне стать успешней, чем она, завидуя моему дару и судьбе, или решила сломить  и вернуть в родной город, чего бы это не стоило. Ей надо было, чтобы я изверился в себе, как не оправдавший ее надежд и перестал быть писателем.


5.

      Малышка Минкина, литераторша, с которой мы были  в тесной дружбе, предупредила меня, что Наташа еще позвонит. – Она позвонит тебе раз, - вдруг сказала Минкина, думая о чем-то своем. - И будет ждать, пока ты прилетишь. Я сказал, что не знаю, как с ней разговаривать. Никак не разговаривать. Выслушай ее и положи трубку.  Последовали новости. Через неделю мне позвонила общая знакомая, взявшая мою сторону в разводе. Наташа пришла к ней и хотела поговорить, но та не дала ей такой возможности. Наконец, она сама позвонила к нам домой поздним вечером перед разводом. Я велел матери не звать меня. И когда я тем сереньким зимнем полднем вернулся из загса домой, она позвонила опять. У меня были ее книги, у нее – мои. Она предлагала обменяться сегодня же, раз уж я в городе. Часов в шесть, если мне это удобно.
      Другой человек поднялся в нашу в нашу квартиру на пятом этаже.  Она впустила меня в крошечную прихожу, улыбаясь через силу. Лицо ее было пепельным и безобразно опухшим от рыданий. Здравствуй, Наташа! На ней был вишневая, обтягивающая грудь рифленка и темные шерстяные брюки, ее домашняя одежда. На вешалке одиноко висел зимний  плащ с клетчатой подкладной. Было во всем этом нечто от нарочитой бедности, бросавшейся в глаза, и наша комната была скверно освещена сорокасвечевой лампой. Жестом она предложила мне сесть в кресло за письменным столом, за которым мне так и не довелось работать., сама расположилась на двуспальной кровати под темным покрывалом, доставшейся от родителей и взяла «Новый мир» с журнального столика в изголовье
      - Все думала, чем ты не устраиваешь меня, - сказала она полузадумчиво, как бы размышляя вслух. –  Вот тут статья о Конфуции. Слушай: «Излишняя доверчивость – это глупость, безрассудная храбрость – это неистовство»32 Написано точно о тебе!
      - Может, и так, - сказал я. – Тебе виднее. Вот твои книги. Хочешь – посидим на прощанье, отдашь мне мои, да я пойду. 
      Почему бы и нет. Она достала кошелек с единственной пятирублевкой, я забрал ее, добавил свои и принес лучшее, что  нашлось в двухэтажном панельном гастрономе на остановке «Тобольская», поскальзываясь на обледеневшей дороге. Она принялась накрывать на стол в нашей маленькой кухне, говоря негромко и как бы сама с собой; наблюдая за ней и слушая ее вполуха ,я услышал пару фраз «так у нас ничего не получится» и «еще попрекнешь», будто вернулся жить с ней, и она раздумывает, как быть.  Краски тем  временем возвращались ей в лицо, и она на глазах становилась прежней. Волшебник Юрочка.
      - Был Витя Максимов, - сказала она грустно-доверительно, когда мы сели  за стол, – остался потрясен тем, как бедно мы жили! – по-видимому, ожидая, что начну оправдываться за наше безденежье или скажу, что мне, молодому писателю, на первых порах не полагается жить иначе, и вообще, никто не собирался жить здесь годами, и что за дело до нас ретушеру Вите Максимову, бывшему руководителю проекта в НИИ «Электроприбор», но я только кивнул и посмотрел на горящие окна соседнего дома. Да, жили бедно. Он прав. Дело прошлое.  Теперь она заговорила, блестя глазами, о своей школьной подруге, по прозвищу, кажется, «Кази». У той тоже был любовник и роман, а теперь все кончилось и Кази благодарит бога, что все в прошлом. Муж все вытерпел и не уходил, хотя, случалось, у него кровь шла носом. Понятно. Ну, и как она повинилась перед мужем?  Никак. Это ее ответ перед Богом. А, ну да. Повезло ей с мужем, этой твоей Кази. Редкий человек. Можно сказать, штучный. Билеты на него еще продают?
      Были еще ее одноклассники, муж и жена, тоже с историей, но я перестал слушать. Ее губы двигались, средний палец с накрашенным ногтем деликатно обводил золотистый ободок коньячной рюмки, потемневшие глаза искали мои, но все это было без толку.  Алик Розенфельд, сын Розенфельда – зубного техника, тоже ее одноклассник и мой дружок, позвал меня на вечеринку четыре года назад, когда я ходил сам не свой после развода, пообещав пригласить и ее. Всего за столом в Розенфельдовской гостиной, обставленной дорогущей темной мебелью, нас, ее бывших одноклассников и центровых, собралось человек двадцать, она с распущенными волосами, гладко зачесанными на сторону, в сером пушистом свитерке из ангоры, сидела с мужем напротив меня, притихшая и до того прекрасная, что не смел поднять на нее глаз. Потом, в середине вечеринки, поднял ее танцевать. Она пошла, не взглянув на мужа. Помню, как обнял ее, прильнул к ее волосам, как задохнулся в их запахе и как мы слились в поцелуе,  как, оторвавшись на миг, сказал  мужу, этому ее Люсу, белому как мел, чтоб шел во двор, я сейчас выйду к нему. Помню, как из коридора, куда его вывели, доносилась какая-то возня. Мы с ней не сказали друг другу ни слова, все было ясно и так. Помню пристройку с железной кроватью в хозяйском фруктовом саду в Феодосии, где мы прожили месяц, ночи и ласки, и все, что мы обещали друг другу. Помню, как бегал к ней в самоволки из дивизии, в которой получал звание, лесом и через картофельные поля вдоль дороги, потом, до города, в грузовиках, как бежал в ливень картофельным полем, минуя патрульные посты в тот день, когда солдат ушел с автоматом из расположения части, вкус ее слюны и помады, ванильный запах и кошачье тепло. Помню, как после аборта она рыдала от унижения и боли на лестнице клиники, и как читала со мной книги, лежа у меня на плече. Помню, парковые скамейки, вечера и сухое вино, сирень и теннисные корты за университетом, ее любимые пурпурные пеоны, и как мы расписались при двух свидетелях, помню ее содрогания, подгонявший меня шепот и крики. Годы спустя в Израиле я нашел стих, вторивший моему чувству в те дни, когда жил ей и думал, что умру без нее:

На небе, еще не родившись,
Мы что-то друг другу шептали.
— Я буду искать тебя, слышишь?
Но как я тебя узнаю?
— Быть может, по шуму моря.
А может, по звёзд мерцанью.
По песням ветров на просторе,
По звуку шагов, по молчанью…
— А что, если выйдет ошибка?
А что, если вдруг ослепну?
И чья-то чужая улыбка
Сожжет меня, станет пеплом?
— Я пепел возьму в ладони
И буду долго молиться.
А ты, задохнувшись от боли,
Воскреснешь огненной птицей
И в небо ворвёшься. Знаешь,
Над нами всегда будет небо.
Когда ты во сне летаешь,
Не верить в крылья нелепо.
…Заоблачный шепот всё тише…
Лети, я тебя отпускаю…
— Отыщешь меня?
…Отыщешь, я знаю…               
— Узнаешь меня?               
…Из тысячи звезд узнаю…33

      С этим-то мы и покончили. Вечер заканчивался и мне пора было уходить. Я попросил ее вернуть мои фотографии, но их не было. Она порвала их когда ей понарассказывали обо мне такое, что она в себя прийти не могла. Тебе понарассказывали то , что ты хотела услышать, сказал я ей. Ладно, нет и нет. Я поднялся и взял куртку, которую повесил на спинку стула.
      - Пройдем, проводишь меня, - сказал я ей.
      - Не уходи, Юра! – сказала она негромко, хмурясь и глядя мне в лицо с отчаянной исступленной решимостью.
      - Ничего не выйдет, - сказал я. – Дома знают, что я поехал к тебе забрать книги. Я обещал вернуться не поздно. Мать будет меня ждать или проснется среди ночи.
      - Тогда позвони им!
      - Ладно.
      Мы перешли в комнату, я сел на кровать, придвинул к себе телефон и набрал номер. Продержав трубку у уха, дал ей послушать гудки.
      - Уже легли, - сказал я. – Мне надо ехать.
      - Дай, я попробую! – сказала она.
      Я отдал ей трубку и смотрел, как она набирала номер. Она не верила, что уйду. Она улыбнулась мне, стоя вполоборота , ободряюще, обнадеживающе, казалось, ожидая, что вот сейчас встану, притяну ее к себе, сорву одежду и буду целовать ей колени, что пришел не проститься, а прощать, не желая, как ребёнок, верить, что вот сейчас выйду за дверь, и она и эта минута и все что было, станут воспоминаниями: крошечная квартирка и красивая женщина, быть может, любившая меня.. Я предупредил дома, чтобы телефон отключили после десяти и ждал, пока она положит трубку.
      - Ну, видишь, - сказал я ей. – Слушай, оно и к лучшему. – И я похлопал ладонью по кровати. – Это уже не моя постель. Больше не моя. Не знаю, кто в ней спал и с кем в ней спали. Все это ни к чему. Я пошел. Прощай, Наташа!
      Я взял сумку со своими книгами, прошел мимо нее, открыл дверь и вышел на лестничную площадку. Она вышла следом за мной и стала в дверях, все еще улыбаясь, и прислонилась к дверному косяку.
      Я махнул ей рукой и стал спускаться по лестнице.





                …………………………….

 1. Харьковская улица.
 2. применительно к случаю
  3. рассказал в беседе с Би-би-си специалист в области клеточных механизмов памяти, директор Института высшей нервной деятельности и нейрофизиологии РАН Павел Балабан.
  4. Далай-лама XIV.
  5. Утренняя молитва. «Мэйдэ ани лефонэхо мэлэх хай вэкайом, шээхэзарто би нишмоси бэхэмло. Рабо эмуносэхо. Благодарю я Тебя Владыка живой и сущий за то, что по благосердию Своему, Ты возвратил мне душу; велика моя вера в Тебя».
 6. Ювaль Нoй Харари – историк-медиевист, автор бестселлеров «Sapiens: Краткая история человечества» и «Homo Deus: Краткая история завтрашнего дня». Цитируется его речь на Всемирном экономическом форуме в Давосе «Возможно, мы одно из последних поколений homo sapiens».
  7. Ироническая цитата Ленина.
  8. средиземноморского, ирано-туранского и сахаро-синдского пояса
  9. Необходимое условие, фр.
10.  Карпы кои (яп. ; или ;; кои) или, более точно, парчовый карп (яп. ;; нисикигои) — декоративные одомашненные рыбы, выведенные из амурского подвида (лат.). Более точно, парчовый карп — декоративные одомашненные рыбы, выведенные из амурского подвида сазана. Карпом кои считается рыба, прошедшая 6 селекционных отборов, после чего ей присваивается определённая категория. Продолжительность жизни: 25 – 35 лет. Изображение карпа кои его на японских татуировках символизирует радости жизни, внутренней силы, семейного очага (черный – символ отца, огненный красный – матери, синий или белый – мальчика-сына, красный или розовый – дочери).
  11. «Николай Всеволодович вел тогда в Петербурге жизнь, так сказать, насмешливую,». «Бесы» Ф.М. Достоевский
  12. Базовое доверие — модус отношения человека к миру и другим людям, который формируется в детстве .В первый год жизни у ребенка вырабатывается необходимое психологическое образование - базовое доверие к внутреннему и внешнему миру. Это общая установка ребенка - фундамент отношения к себе и к другим людям, который позволяет пережить состояние фрустрации (периоды невозможности удовлетворять потребности) на следующих стадиях развития (Маслоу А., 2011; Эриксон Э., 2000). Наличие чувства доверия является основой формирования положительного самоощущения. Ребенок узнает, может ли он положиться на взрослых, способны ли они заботиться о нем. Базовое доверие к миру становится интуитивной уверенностью в том, что «жить хорошо и жизнь хороша», а если станет плохо, то придет помощь (Осорина М., 2010).
13.  «Незнакомцы в ночи». «Strangers in the Night» — песня. Автор музыки — Берт Кемпферт, текст на английском языке Чарли Синглтона и Эдди Снайдера. Песня стала знаменитой благодаря Фрэнку Синатре..
 14. "В твоих объятиях тихо угасаю, – читал он, – я здесь, у мира сонного предела" Тениссон «Тифон». Цитата из «Незабвенной». И. Во
 15. «Фотоувеличение» (англ. Blowup, итал. Blow-Up) — фильм-притча Микеланджело Антониони по мотивам рассказа Хулио Кортасара «Слюни дьявола», который был написан под впечатлением от просмотра фильма Альфреда Хичкока «Окно во двор». Это первый англоязычный фильм итальянского кинорежиссёра. «Фотоувеличение» был удостоен «Золотой пальмовой ветви» Каннского кинофестиваля 1967 года, а также номинировался на премию «Оскар» за режиссёрскую и сценарную работы.
 16.Скрытая камера (англ. hidden camera) — телевизионный приём, использующийся при записи передач-розыгрышей и для работ в жанре «журналистские расследования». Подобный метод операторской работы в фотографии, кино и на телевидении, при котором снимаемый не знает, что является объектом съёмки, впервые (в кино) практиковался в 20-е годы, «когда кинорежиссёр-документалист Дзига Вертов провозгласил и осуществил на практике принцип  «съёмки жизни врасплох».
17.  «Приглашен». Ангажирован, вовлечен. Ангажированность — это от французского «вовлеченность». Быть ангажированным — значит быть вовлеченным. Занять позицию. Принять сторону. Это понятие великий Сартр. По Сартру, ангажированность — это сознательно выбранная общественная позиция. Если у меня есть позиция — то я ангажирован. Если нет, то стою и не танцую. По мнению Сартра, человек, через совершение нравственного и политического выбора, созидает сам себя среди людей.  Экзистенциальная философия акцентирует внимание на этой, подлежащей исполнению в качестве чистого повторения, решимости.
 18. Верушка (нем. Veruschka), урождённая графиня Вера Готлибе Анна фон Лендорф (нем. Vera Gottliebe Anna Gr;fin von Lehndorff, род. 14 мая 1939, Кёнигсберг) — немецкая модель и актриса. Первым журналом, на котором фотография Верушки стала обложкой, был журнал «Констанце». В юности Вера изучала искусство в Гамбурге. Затем перебралась во Флоренцию, где привлекла внимание фотографа Уго Муласа и вскоре стала работать фотомоделью. Переехав в Париж, она познакомилась с Эйлин Форд, главой американского модельного агентства Ford Models. Затем решает продолжить карьеру в Нью-Йорке, куда и отправляется в 1961 году. Не снискав там успеха, возвращается в Европу, в Мюнхен, и через некоторое время производит фурор, снявшись в пятиминутном эпизоде в фильме Микеланджело Антониони «Фотоувеличение». В 1963 году в Риме Верушка познакомилась с фотографом Vogue Франко Рубартелли, который сделал её своей музой. Самой знаковой за всё время их сотрудничества стала фотосессия в пустыне Аризоны, сделанная в 1968 году. Кадр, на котором Верушка закутана в кокон, стал классикой фотоискусства. Позднее работала с Сальвадором Дали и была популяризатором стиля боди-арт.
19.   Конец периода застоя часто иронически называют «эпоха/пятилетка пышных похорон», «гонки на катафалках/лафетах[55]», «пятилетка в три гроба» и т. д. В течение 1980—1985 гг. скончались ряд высших партийных и государственных деятелей СССР, в том числе (в скобках указан год смерти): три генеральных секретаря ЦК КПСС: Брежнев (1982), Андропов (1984), Черненко (1985); члены Политбюро ЦК КПСС: Косыгин (1980), Суслов (1982), Пельше (1983), Устинов (1984); кандидаты в члены Политбюро ЦК КПСС: Машеров (1980), Киселёв и Рашидов (1983).
20.  В Америке так называют бокс.
21. Борис Михайлов, один из имых современных фотографов, инженер-электромеханик по образованию. Свой творческий путь и первые фотографические опыты он начал в Харькове. Его работы стали символами социально- документальной и концептуальной фотографии. " ...моя фотография началась с середины 60-х, как любительская, и всё время до распада СССР оставалась неофициальной. В каждый промежуток времени я старался говорить о своём важном, которое было “важным “ очень многих. И я думаю, что во всех моих сериях есть чувство времени и ощущение истории, так как в них всегда присутствует социальный портрет: тело, одежда, жест… всё, что несёт в себе признаки времени. Мне выпало «исследовать» советскую жизнь в её последние 30, из семидесяти, лет; до полного распада советского государства. И мне кажется, что так долго занимаясь фотографией и рефлексируя на общественные изменения, я, можно сказать, как бы подытаживал советское, возможно добавляя недостающих штрихов и элементов в историческую летопись. Я думаю, что советская история живет в совокупности официальной фотографической информации и советского андеграунда."
22. «Пословицы Ада» В. Блейк.
 23. Преодоление травмы осуществляется при помощи активизации «преодолевающего переживания» - особой формы внутренней активности, направленной на восстановление душевного равновесия, утраченного смысла жизни и целесообразности .
 24. Кочарян Александр Суренович - доктор психологических наук, профессор, заведующий кафедрой психологического консультирования и психотерапии Харьковского национального университета.
 25.Фёдор Ефи;мович Василю;к — советский и российский психотерапевт, доктор психологических наук, заведующий кафедрой индивидуальной и групповой психотерапии Московского городского психолого-педагогического университета, профессор, Президент Ассоциации понимающей психотерапии.
 26. За неимением лучшего, фр.
  27.Девиантное поведение  (deviant behavior)  (иногда – «отклоняющееся поведение»), устойчивое поведение личности, отклоняющееся от общепринятых социальных норм.
 28.Старинная шотландская песня Д. Кери «Из первых рук».
 29. Лиз Бурбо (фр. Lise Bourbeau, род. 14 февраля 1941) — философ, психолог, учитель, просветитель, автор многочисленных бестселлеров, основатель одного из крупнейших центров личностного развития в Квебеке. Со времени издания её первой книги «Слушай своё тело, твоего лучшего друга на Земле» (1987) было продано свыше миллиона экземпляров её книг на французском языке. Книги также распространяются на 9 языках в 22 странах мира.
 30. Джон Боулби (Эдвард Джон Мостин Боулби, John Bowlby, 26 февраля 1907, Лондон - 2 сентября 1990, Скай) - известный английский психолог и психоаналитик, специалист в области психологии развития, психологии семьи, психоанализа и психотерапии, основоположник теории привязанности.
31.   Значимый другой (англ. significant other) - определенный человек, чье мнение высоко ценится данной личностью; своего рода референтная личность. Термин «Значимый другой» впервые ввел амер. психиатр Гарри Салливан (Sullivan, 1892-1949). При этом имелся в виду любой человек, влиятельный (авторитетный) в своем воздействии на поведение и развитие данной личности, т.е. на акцептирование (принятие) ею тех или иных социальных норм, ценностных ориентаций, формирование образа себя.
 32.Комментарий к «Искусству войны» Цзя Линя: «Полагаться только на хитроумие – значит быть разбойником. Отдавать чрезмерную дань человечности – значит проявлять слабость. Излишняя доверчивость – это глупость, безрассудная храбрость – это неистовство, чрезмерно строгие приказы – это жестокость. Пять добродетелей должны находиться в равновесии и исполнять свое предназначение – тогда можно стать хорошим полководцем».
33.   Авт. Евгений Бруштейн.