А вошла я

Алла Нечаева
               

               
   Можно подумать я только и мечтала выучиться сочинять, чтобы наконец-то рассказать или вспомнить или что там подходит под мои притязания, обмозговать, вроде бы пустяшный эпизод, обернувшийся  нестандартным событием, к которому возвращаюсь время от времени, и сдаётся мне, так и не завершив мысли по этому, казалось бы, мало впечатляемому эпизоду, почему-то чересчур меня ранившему. Какой-то сговор взбунтовавшихся отчаяний, о которых  не подозревала. И всё же… 
Мне едва исполнилось восемнадцать. Как раз шли октябрьские праздники, в честь очередной годовщины революции. Это когда демонстрация и центральные улицы запружены весёлым людом. Все медленно продвигаются к площади Ленина. И тебе всучили какой-нибудь флаг на довольно увесистом древке и единственное желание – от него избавиться. Мы проходим мимо торжествующих трибун с направляющими и руководящими, с вождями! страны и моего родного города.  А вообще-то - хорошо! Кругом цветы, музыка, веселье разливанное. Праздник. Всеобщий. Один из немногих, обильных раскованным, бездельным народом. Мы идём с техникумами. Я заканчиваю политехнический. Наверно кажусь кому-то взрослой. Я понимаю, что внешне соответствую … Не могу подобрать определения – чему или кому соответствую! Среднего роста, довольно ловкая, с обезьяньей подвижностью. – Как на шарнирах, - иной раз с недоумением произносит мать. Год назад отрезала косы, теперь коротко стригусь. Волосы волнистые, после мытья, пожамкаешь – они и завились! Вся в какой-то восточной гамме: темноволосая, с глазами, в которых каждый норовит застрять. Бойкая. Даже дерзкая. По замечаниям родных. Мои стремления - к приглушению контрастов по полюсам, к той самой гармонии, к балансу, который трудно соблюдать, потому что он – в середине, а я как на трапеции, ну и конечно раскачиваюсь от тишины до взрыва, от  азарта до  покоя, и от всего, чем я обременена -  быстрая усталость. А казалось бы – вся – сплошная энергия! И так во всём. Втягиваюсь в людей как в магнит, обожаю чужую заряженность на любое событие, но, в безлюдье, безмолвии – самая насыщенная жизнь. Жизнь в себе. Обожаю! Себя, изнутри, я ощущаю светленькой, несколько пугливой и маленькой. Маленькой в смысле не выросшей. Легко быть отчаянной, ловкой в словах и жестах среди толпы, где много своих. Тогда слова прилетают откуда-то из немереного пространства тоже ловкие и к месту озорные, отчаянные и жгучие иной раз себе на удивление. Но ты выныриваешь из густых волн людского притяжения и наедине с собой вдруг зазвенишь тишиной. Даже не так. Тишина проглатывает тебя и как бы спрашивает, вглядываясь в твоё отбуянившееся нутро. Или - не так. А просто ты остаёшься наедине с собой в какой-то тяжести, растеряв  говорливость и смех, щедрую радостную прыть недавнего ребёнка. И хочется кого-то лучше себя и чтоб в молчании он всё-таки одобрил тебя, разрушил твои сомнения, опять же по поводу тебя среди людей. А вот ночью, проснёшься и … маленький – маленький и понимаешь, что думать так нельзя, что никто наверно не рвётся во взрослую ответственность и что ничего не изменить и всё зачем-то куда-то торопится.  Представляешь уставшую за дневными заботами мать, отца, особенно молчаливым после работы, их какая-то общая усталость к вечеру и как-то примиряешься. Поворачиваешься на другой бок и засыпаешь. И снится контрольная по математике или физике и отчаянная трусость – прямо как наяву.
И вот октябрьская. После демонстрации, когда мы пройдём мимо трибуны, чуть ускоряя шаг,  и изо всех юных сил прокричим долгое « ура!» и ещё я осознаю  по замерзшим коленкам, что почти зима, уже выпал снег, и мороз, и представлю, как дома буду расчёсывать до крови коленки вспухшие волдырями - пойму, что накричалась, напраздновалась  и ничего больше не хочу. Только дом. Очень люблю дом. Мой  дом  – мать. Мать и отец, их дом и мой и даже мой больше,  - я так ощущаю  себя от обильной любви отца и матери и крепостной стены их ответственности. Но к пяти с подружками мы идём в общежитие радиоинститута, отмечать сегодняшний праздник.
Дома настолько расслабляешься, что становишься ватной. Всё тобой эксплуатируемое и никаких забот об этом эксплуатируемом. Как в санатории наверно или  пионерлагере. Дом утопает в сытных запахах материнской стряпни, отец начальник и вся провизия  из Москвы. В Рязани, кроме хлеба и молока – ничего. И тряпьё в магазинах допотопное. Какие-то платья некрасивые грубой раскраски, под мышками обязательно режут и вообще.., толкнёшь дверь в соседние ткани  – цветочная поляна!  От весёлой яркости хочется зажмуриться. Я шить не умею и страдаю от этого. Мысленно наряжаюсь в платья и костюмчики вот отсюда, с витрины снятых тканей.  Ивановских. Нас – мать и двух девчонок наряжает в импортную одежду отец.  Привозит из Москвы, на свой вкус. А вкус у него – отменный. Я люблю китайский прекрасного качества шерстяной свитер василькового цвета , ближе к фиалковому. Мягкий, мягкий, в нём, как в объятьях.  Ну и юбочка чёрненькая. Мне во всём этом уютно и пока отцом привезённое с замысловатым воротом шерстяное платье, терракотового цвета, не вполне ясного, таинственного, в котором я настоящая девушка, даже страшно; пока оно на плечиках в шкафу. Я не заморачиваюсь с нарядами, мне – чтобы было удобно.
Мы с подружками – я и смелая и трусиха – где-то посередине этих крайностей, и мне кажется, трусость и спасает меня от отчаянных промахов, нас уже встретили  мальчишки – студенты и мы входим в общежитие. Не страшно, диковинно. Чужое, но понятное. Запахи. Совсем не домашние. Дома ведь совсем не к месту, ни роскошество в одежде, ни запахи на вынос – духов, пусть и дорогих. Нет, дом – отдельная жизненная каста, сросшаяся корнями будней живущих и разветвлённой кроной настороженной любви охраняемая от остального мира, заоконного. Тем более живу я в доме, не в квартире. Довольно просторном. И сад есть и двор и собаки с кошками. Как и должно быть у любого ребёнка. Мне уже жаль, что я вырастаю, но почему-то хочется уехать куда-нибудь, где я стану взрослой. Как все. И здесь, в чужом общежитии я, по крайней мере, стараюсь быть похожей на пробегающих мимо девушек. Независимых, взрослых, им – за двадцать. А мне вчера стукнуло восемнадцать. Уже много. Меня эта – почему-то неожиданность -  вгоняет в неразрешимость ситуации вообще.
Ххх              ххх                ххх                ххх
 Я и сюда вношу свой дом. И мать. Она, как и всё домашнее, во мне. И никогда меня не покидает. Только когда я возбуждена от избытка людей и они мгновенно в меня, пусть и ненадолго вселяются, и мать и дом вытесняют. Мне, почему-то, чужие быстро надоедают, хочется  опустить занавес и в молчании переживать произошедшее. Мысленно, я всегда в поступках жду реакции матери, а то и отца и мне надо чувствовать их благосклонность и именно этого не хватает в одиночестве. И я идти-то иду, но представляю дом и нашу большую комнату, и стол и гостей. И то, что именно сейчас самая большая комната принимает праздник. С матерью. Это наша родня и её подруга тётя Маруся. Мы когда-то были соседи, изредка, когда я приходила к ней, она угощала  песочными корзиночками: внутри тесные от воздушного белого  крема и  варенья кисловатого, кажется, кизилового и это немыслимое совершенство всякий раз вызывало желание повторить! – и ничего больше, и последний вкус  топлёного хрустящего краешка самой корзиночки. Вкуснота! Праздничная вкуснота! И я вдруг наполняюсь застольным шумом многолюдья, пожалуй, человек десять – двенадцать, прикидываю я, как будто подношу свободные стулья. И мать раскрасневшаяся, с жарким, коричневой корочкой дышащим гусем, начинённым антоновкой, которую я снимала недавно и поднимала на чердак. И шум и суета за  длинными составленными из двух столами, вытянутыми во всю комнату. И чего на них только нет! Только теперь, с годами, я вполне могу оценить материнские вдохновенные труды к  застольным праздникам, которые сотворяла она в одиночку, нас не привлекая, наверно боялась нашей изнеженной беспомощности что-нибудь испортить в её трудоёмких хлопотах над довольно денежными продуктами. Тут и опара ночная, сдобная, ранним утром последний раз взбитая,  и начинки в будущие, таявшие моментально,  пирожки,  и пироги большие, и холодец,  долгое его бульканье на газе и разделка от мелких косточек, и всякие рыбы, и заливные и селёдочка и грибочки, и чего только нет! И никого в помощь.   
  Вступив на чужой сейчас территории стосковавшейся памятью, я видела мать овеянную  благодатью высшей любви за то, что удалось, и оценённую самой по высшему разряду. Это читалось в её  уставших, но уже спокойных глазах, и совсем исчезало всепоглощающее напряжение, когда утихомирившись после первых рюмок и вкушения душистого холодца с хреном и горчицей,  постигая таинственную гамму ощутивших удовольствий, все, наконец-то, откинувшись на спинки стульев делали первые попытки запевания –  скорее неосознанно, инстинктивно, от  полноты первого удачного насыщения не только закусками, но и питием! И шампанское, и коньяк и водочка и обожаемое отцом сухое – всласть! Если приезжали родные братья из Москвы , мои дядья, хороводили они в полном раскрепощении, каким окрыляешься вдали от собственного гнезда;  вот у Шуры – моей матери – самой младшенькой в их большой семье, самой доброй и удачливой, такого мужа поискать! А уж потом многоголосый хор насыщался такой лихой стихией, что хорошо, что был дом в окружении двора с палисадником и садом, может и слышалось на улице, но кому слушать чужое веселье, у каждого было своё.
Ххххх           хххх            хххх

   Вот ведь, проносится во мне, я же впервые здесь, и мне до жути охота прямо-таки ввинтиться в гулкие протяжённые коридоры со множеством дверей, я пытаюсь ощутить себя за каждой из них собственностью, домом, и кажется этим и занята, но это не так. Потому что одновременно я с матерью отцом, родными в своём доме, который, пусть как бы во мне и значит со мной, и  мне никак не освободиться от него, и ещё я думаю – где же я в данный момент?! Запахи холодного коридора, кухни, пригоревшего мяса, очень крепкого чая и девичьих нарядов, пытаются достучаться до меня реальной.
Ххх              ххх                ххх                ххх ,
    Если честно, я никогда нигде не тушуюсь, как-то с ходу определяю – кто есть кто, ну и помалкиваю, коль ситуация не выигрышная, и ещё техникум. В нём не только юные студенты, после семилетки, как я, в нём, думаю, треть точно, а то и половина после десятого класса, есть и совсем взрослые, ребята после армии. А ещё у меня старшая сестра, почти на пять лет старше, а теперь и племянник, та-а-кой говорливый, с потрясающей памятью на всё и я его люблю и удивляюсь блеску его возможностей!
Так вот. Всё-таки сестра была мне дарована, чтобы поскорее развиться, для помощи, в придачу к другим дарам, ну там родителям любящим, приятелям преданным. Ясное дело – я ей – в такую обузу! Ну, не повезло. Так – то я самостоятельная, маленькая и вообще –то,  по-моему от родителей  не отлеплялась, это уж потом самовольная сделалась – как выговаривала с сердцем мать. Я сроду не уступала сестре ни в чём, хотя на самом дне сознания, всё-таки перепускала её, считалась с возрастом, ничуть не завидуя. И вот приспичило мне сделаться грамотной. Читать и писать выучиться. Мне втайне казалось, что взрослые потому такие независимые, что читают. Все поголовно! И я незамедлительно сообщила матери, а та, никто и глазом не успел моргнуть, просто в минуту приказала сестре: ей десять, мне пять лет, сказала – давай-ка, помоги нашей маленькой, покажи – буквы, дай букварь, в общем – будь учительницей! Наверно сестра и соблазнилась вот этим высоким предложением! Хотя, я и тогда всё чувствовала, особенно неприятность – прямо нутром чуяла и сразу настораживалась, и тут – учуяла, как боролись в ней оба желания : командовать и – ну, на кой я ей! И она побузила слегка, а мать уже приладила в её ногах огромный лист фанеры и кинула тетрадку с букварём и карандаш, и я влезла под огромный стол с решёткой под ногами, и замерла с невыразимым наслаждением, я знала, в чём таилось моё счастье! Не помню, как скоро выучилась читать, а писать начала сразу же, старательно списывая : « Мама мыла раму мылом», так вроде бы. Сестра с сознанием дела, с важностью – я всё прощала, дрожа от обогащавшейся мечты - отчёркивала задания, я исполняла и протягивала в её пренебрежительные уверенные руки написанное. Я не считала, что она очень утомляется – у неё свои уроки и я не помеха им, но знала, как ей почему-то противно моё присутствие вообще, ну, и , вконец изойдя неприязнью от моих немыслимых стараний, она рисовала красную жирную двойку, чьё значение я постигла тут же, ещё не освоив грамоту. Дальше, я полная негодования, ибо понимала, что двойка исключительно за меня – её сестру,  а упражнение ни при чём, я вылезала, страшно на весь дом воя и с проклятьями, исполненная местью кидалась защищать свои успехи,  и тут прибегала мать, растаскивала нас, проверяла мои каракули, одобряла, внушала рыдающей сестре, заодно поощряя мой пыл к познанию, какая она уже взрослая! И потому должна уступать и всё начиналось сначала! Да ведь и правда, что ей стоили мои уроки, Ну, отчеркнула пример или упражнение – я и математике училась так же, ну, сверила, ну, нарисовала отметку – я желала только пятёрку, и что?   Я отличала свою выгоду, невольно пользуясь дармовым познанием мира, уже пронзившим всё её подрастающее существо, уже как бы профильтрованным, опередившим моё взросление, предупредительным для меня как стоп-кран многим реалиям. Я и потом, кажется, многие школьные годы запоминала как-то поневоле, мимоходом, проскакивая мимо её склонённой над уроками спины и взглядывая с превеликим любопытством в её взрослые учебники. В общем, первой моей учительницей была сестра.
Родители, учителя, тренеры, просто взрослые – настолько несоразмерно большое, что и не возникало желания потягаться, перенять их умения. Другое дела – сестра. Единокровная, под боком. Нет надобности доискиваться до чего бы то ни было, без разговоров – походя, мимоходом задеть словом, или спросить – пусть промолчит, но слово уже сказано! Мною, мною, то есть сформулирован вопрос, пусть и без ответа, или вскинуть брови, не включая хороших манер, если возмущена , это когда её воспитывали – вдруг пригодится.  Мозги в отстранённом переполохе успешно перемалывали пойманное назидание. А ещё – нарочитый вызов её прилежанию – каковым я ничуть не обладала, ну, поддразнивала иной раз;  острые реакции на её вдумчивые промедления, и искренние изумления от её же внезапных прозрений, всё это в тайном соперничестве тренировало меня для других пределов. Споров и недомолвок у нас не имелось, по причине её полного ко мне равнодушия. Хотя про себя я иной раз совестилась словесным невоздержанием, предполагая – и зря – её обиду и в такие моменты она вырастала передо мной в полный рост, как на картине. Я обегаю взглядом её идеальную пропорциями фигуру и нежнейшее личико с утончёнными чертами, с торжествующей властью девичьей красоты, приближая глаза её действительно напоённые синевой и сметанной белизны личико в их одухотворении. И – ах! – мечта и зависть: густющие волосы, теперь вместо толстенных в кулак кос, в палевых воздушных завитках, нимбом  вкруг всегда в послушании головы. Несмотря на её ангельскую внешность, вводившую в соблазн поддержки и сочувствия, в опромётчивом предугадывании слабости, скором желании укрепить кажущуюся немощь, я – то знала и её несгибаемую волю в мнящихся желаниях, и полное доверие к ним, а ещё слёзы жемчужными ручьями и всегда кстати! В мою неуёмную энергию, восхищавшую отца и пугавшую мать, никак не встраивались черты сестринского смирения, которые почему-то виделись матерью; скромности, мной понимавшейся иначе. Ничего подобного во мне не проглядывалось. От всяких экивоков моего опасливого заблуждения по поводу поведения – дерзкого, чаще всего, и высказываний непримиримых, с выраженным собственным Я, спасала бескомпромиссная любовь ко мне отца. В таком противоречии мы всё-таки бесконфликтно существовали, я – в полном восторге от жизни, сестра – в мечтательном поощрении себя, в отражениях которых купалась я, с отчаянной лёгкостью преодолевая коварные ступеньки взросления. И она – как артистка с глянцевых обложек, и тут в подмогу! Я за «трюфели» вызывала её для соседского лейтенанта. – Хоть на минуточку, - просит он. – Только посмотреть! А мне что – мне не жалко!       
 Хххххххххх                ххххххххххх                хххххххххх
 
На время застолий, которые случались не так уж и редко – все большие праздники страны отмечались и у нас, мать пыталась разгрузить довольно большой угол моей любимой комнаты от цветов. Комната эта когда-то вполне заменявшая остальные, вмещала всю нашу не так и широкую семью и была всем в самый раз. Со временем мы с сестрой отчалили в свободные комнаты, оставив мать с отцом в этой, и выяснилось, что мать  обожает цветы, спит и видит себя в их ароматах и прикосновениях – замена нас, подросших. Эта была хорошая комната. Вместительная. Три окна на улицу и одно в сад. А между ними мать и организовала оранжерею. Я не помню, как она выращивала цветы, я увидела их вдруг вместе – целый заповедник, скорее всего лето они насыщались благодатью садового тепла, а тут – осень, и мать внесла их в большую комнату, опять же я не присутствовала при их размещении; как она приподнимала их на скамеечки, как разворачивала горящими цветками к окнам, чтобы свет лился в их зелёную гущу, высвечивая разноликие цветки. Я почему-то обнаружила этот живой дышащий удивительной независимостью яркий питомник, уже сформированным материнским художническим чутьём. И он понравился мне. Я и заметила его, когда он сделался искусством красоты. И сразу незамысловатая мебель приосанилась, красота на всё набросила покров безмятежного достоинства. К вечеру свет от зажжённого красноватого абажура становился пронзительней, а тени по углам таинственней, глубже, особенно замирал в ласковой тени материнский цветник. И я стала чаще крутиться возле цветущих кустов, особенно покоряли бледно-розовыми цветками кусты роз. Стояли они на полу, в объёмистых горшках и ствол древесный гладкий и сучковатый похоже был на страже у изнеженных цветков, которые, по-моему, только и делали, что цвели. Хотелось понюхать их, как-то ощутить не только глазами, но подышать рядом, даже не так – сделаться с ними наравне!  Никогда не надоедающими. От их яркого буйства, карнавальной раскраской вспыхивало смутное желание дороги, чего-то дальнего, нездешнего, загадочного, а при вечернем свете – наступало умиротворение. Они позировали, в обнажено – доверчивом сиянии, слабый трепет их жизней обладал убедительной мощью, взывая к состраданию вообще всего живого. Свет неги поощрял их загадочную стойкость.
Триумфально прошлись они по моим отроческим зимам, заместив собой полное отсутствие требуемого прекрасного. Музыки, мной ощущаемой повсюду – некому было водить на пианино, и позже – отлучение от художественной гимнастики, которая являлась музыкой для тела, его убранством, сърежиссировав, оформив рождённые со мной вкусы, в перспективу желаний.  В мерцающем порхании цветочных озарений, я как бы вплывала в  дремотное торжество непобедимого прекрасного и неизведанного духа, почему-то вверяясь казавшимся неизбежностью и правильностью устремлений, доверяя возникшей стихии, и значит себе.
 Цветов была пропасть, мне разрешалось иной раз протирать тугие глянцевые листья фикуса, остальные избалованные и капризные, глядя на которых осторожничало дыхание – знали только руки матери. Цветы разбрызгивали счастье, а уж нездешние их имена, которые любовно произносила мать, как бы пробуя на вкус мечты в ней шевельнувшейся, все эти : абелии, бравалии и каланхои, сверкали  и моей отражённой жизнью, которую наращивала я пред их хрупкими очами, когда входила в комнату, пропитанную цветочными ароматами, на короткое время служившими мне декорацией.
Я подходила ближе. Иной раз, пока не видела мать,  пробиралась среди островерхих, пылающих от алого до темно-бордового цветов, аж до самого окна. Вставала почти вровень с ним и уже оттуда, из глубины зарослей как бы исчезала из самой себя, становясь неузнанной, другой.  Мне вовсе не казалось, что кусты сыплют изумрудные искры сквозь тёмные листья и раздаётся перезвон хрустальных колокольчиков,  как в сказках Гофмана. Ни шёпот, ни шуршание никак не ощущалось в тишине цветущих ветвей, ни золотые нити, ни тысячи искрящихся огоньков  мигающих в косых  лучах скудного солнца привораживали меня в глубине взращённого живого великолепия.  Я замирала от завороженной тишины. Паутинные нити материнской любви пронизывали субстанции всего дома. Почему-то именно здесь, по-воровски просматривая наглухо закрытые двери комнаты, теперь ставшие совсем далёкими, уже готовая к салютно взлетевшей панораме грезившегося небытия, я вдруг воссоединялась с матерью, душа её парила над всеми нами и я наконец-то настигала её высоту, слишком любящую и в постоянной тревоге.  Почему - то в небесах  ищется  утешение или блаженство. Почему-то там, втайне, а не здесь, когда она была так осязаемо близко, я настигала её свободную от всяческих запретов любви. Именно здесь, я бы почти испугалась, как будто застигнутая за чем-то недозволенным, представляя, как мгновенно обнаружатся мои испуганные глаза, пылающие ярче всех цветов в сросшихся кустах вровень со мной, которые мать сразу и углядит, внезапно раскрыв двери. Но матери было не до педагогики, её воспитанием служила любовь и отчаянная борьба за наше благополучие. Может быть, неистово хлопоча над возделыванием домашней красоты, она была в неком сговоре с замершим пространством цветущего средоточия, нося его в себе, и вполне доверяя собственной безошибочной интуиции, с которой она стерегла каждого домашнего питомца, не страшась ни времени, ни расстояния. Спустя какое-то время,  я  выбиралась из западни цветов и запахов, уже приторных, притупившихся, в центр комнаты, ощущая её сценой для соскучившейся публики, и как бы видела рассаженных по моему хотению зрителей в зарослях цветущего искушения, где я – как и все артисты, не углубляясь в кого-то отдельного, поднимала наполненные непостижимыми знаниями глаза  поверх мнимых голов, в желании поймать мной же брошенный вызов, собственную себя. А впрочем, я , пожалуй, не нуждалась ни в зрителях, ни в чьих-нибудь одобрениях, я нуждалась в себе, отыскивая  нечто во всём своём существе, не всегда меня понимающим, чтобы загладить промахи, уверенно мной отмеченные, и ещё высвободиться от наработанных умений, общих стёртых многоликостью фраз и жестов, которые были помехой, ненужностью для выявления себя цветком наконец-то увидевшем солнце. Мой внутренний ориентир, или идеал, или идол вроде материнского одобрения, теперь был предъявлен именно им, моим соглядатаям, этому «нечто», это для их восторга или порицания старалась я, никого и ничего не боясь, а лишь высказывая себя непознанную через чужие созвучия благородные и возвышенные, чтобы ими же и напитаться, насытившись словом. Слова – подношением, подарком, брались из лермонтовских поэм и пушкинских сказок, с неизъяснимой красотой вдохновения, а для полной разрядки, слишком обнажённых, слишком личных чувств, – у поэтов фронтовиков. Но уводила и вглубь и в полотнище раздольного воздуха, который тоже существовал внутри меня, музыка. Именно она и служила опорой, заложенной прочно на всю жизнь и на которую  я абсолютно бессознательно как – то запросто облокачивалась, не чинясь и не потрясаясь её присутствием, считая, что её данностью выложены все сокровища души, и кажется, у всех. По крайней мере, у отца с матерью наверняка.  Я пела!
Хххххх         ххххххх             хххххх

   Так хочется поточнее выразить и мысль и её душевность и куда же я отправляюсь? В отдел ассоциаций! Ах, как это грубо, конкретно, тогда как у человека – кроме денег и кое-чего по мелочи – ничего определённого. Нет, не так. Мысль или то, что внутри нас, меня – это духовное, пусть от Бога, это не потрогаешь, но ощутишь – мало не покажется. Если очень остро. Вдруг веером или мозаикой – рассыпаются передо мной, казалось бы навсегда убаюканные субстанции постижений или просто каких-то видений, они могли и не цеплять моего внимания, а почему-то где-то застряли. Во мне. И теперь – нате вам, к  моим услугам, пользуйтесь! От кого это мне? Вот-вот, от Бога. И я попадаю в заповедник сознания, или как на нашем грубом конкретном наречии обозначить удивительное приспособление для выражения чувств?! Божий тайник. Из него всё и проистекает.
Хххх                ххххххххххх                ххххххх
  Мать являла пример нежеланной взрослости, ведь кто-то должен был обличить, обнажить непомерную тяготу ответственности.  Я знала – будь мы сверстники, она запросто разделила со мной любые уязвлённости, примирив с досадой; я не видела её беззаботного юного парения – сестре досталась её уходящая молодость, я окончательно закрепостила мать своей всепоглощающей жизнью. Пусть  было всё ей доставшееся с любовью принятое, что никак не избавляло от неподъёмной для неё тяжести:  быстрой усталости от внутренних беспрерывных колебаний настроений. Чему очень способствовал наш пожирающий любую доброту эгоизм, не совпадающий с её жертвенностью, в нас не проснувшийся,  управлять которым, тоже ведь – как и всё в человеке, с руки одному лишь богу; ну и запертой на все замки строптивости и интересов всего оставленного в другой жизни, где не было нас: отца и меня с сестрой, и где существовала она в никак, мной не представляемой, бесшабашной юности, со всеми наслаждениями, выданными  на слишком краткий срок – никем не вычисленный; кино и танцы, пение и чтение и мечты о блестящем будущем, полагая, что всё лучшее – потом. А потом зачем-то настала зрелость. Я чувствовала все её нерастраченные, пригорюнившиеся возможности. И невозможность перемен. И потому мне казалось наши с ней души, каким – то образом, в  кем-то продуманной  щедрости хоть на чуть-чуть – плохо представляя – как, – принесут ей облегчение. С оживлением юности я не вполне понимала, что мой теперешний возраст и мои взрослеющие победы– это и её праздник, о котором  она тосковала всегда. И когда пела, растапливая печку, и когда смотрела на нас, удивляясь – откуда мы такие взрослые в её быстрой жизни. Я жалела её усталость и ни за что не хотела повторить её судьбу, со стороны казалось бы – благополучную.
Ххххххх               хххххххх          хххххххх
… Я рано почувствовала власть души. Годам к пяти она уже вполне мной управляла. Я нисколько не смутилась от её обилия, полноты, только сомневалась – справлюсь ли, удержу ли её высоту и необъятность. Мне повезло, душа моя была решительно повёрнута в сторону прекрасного. Пристально вглядываясь в окружение, я обнаружила, что его мне надо  выискивать, в бытовой реальности следы его едва проступали. Отзвуки мелодий, чья-то необычная речь,  вот Бах со страстями, вот Дворжак со славянскими танцами , Сен-Санс со своей лебедью… Всё волнующее воображение и томящее слух, никак не покрывало потребности в непостижимом, зовущим в небеса прекрасном.  Не насыщалась воспрянувшая душа имевшимися рукотворными дарами,  талантами их создавшими, всё ей было мало. Бурлили где-то в глубине моих возможностей нереализованные желания, требовали к себе внимания и выхода, приходилось держать охотничью стойку, чтобы напитать их огнями жизни. Я  животным нюхом втягивала незримый воздух, пытаясь выудить из его смутного нутра позарез нужные субстанции, в коих грезилось освобождение от никчёмности существования,  и куда направлялся мой взор, опережая намерения.  Я следовала мне предписанным действиям, под диктовку судьбы. Мать иной раз предполагала пророчества – для меня свершившиеся. Может они истекали её слезами нас обнимавшими любовью.
    Как правило, после уроков, я плотно прикрывала двери любимой   комнаты – теперь соавтора, партнёра воспламенённого моей неистовой экзальтацией,  и восходила по лестнице неведомого света прямо в небеса. Мне никто не мешал. Сестра старательно изучала в институте французский и немецкий, отец зарабатывал на наше сытое житьё, мать хлопотала на кухне – никогда не отдыхая. А я напоминала холеные материнской любовью цветы, которые в счастливые моменты вспыхивали во мне, даруя безмятежность.
Завершение всегда счастливого бенефиса, которому аплодировала стоя  внутренняя моя многоголосица, происходило одной и той же сценой. Я, не забывая, вслушивалась в жизнь кухонную. Хотя мать, уверенная, что я прилежно учу уроки, старалась не нарушать моего заточения, но я всё-таки настораживалась, секунду стояла прислушавшись, чтобы с прибывшей откуда-то свежей энергией, освобождённо вздохнув, опуститься на колени, и обращённая к окнам с пустынной улицей и с вдохновением посланным горделивыми цветами, начинала медитативное, очень созвучное с моим ощущением любовного движения жизни, прикрыв глаза не читать, нет, выговаривать»…но я вручить хочу деву невинную Тёплой заступнице мира холодного…»  Всё-таки опасаясь материнского вторжения, я не позволяла полной раскрепощённости, чтобы голос звенел, как душа, и скорее пропевала, чем декламировала : « …Срок ли приблизится часу прощальному В утро ли шумное, в ночь ли безгласную, Ты восприять пошли к ложу печальному Лучшего ангела душу прекрасную».   Ладони я соединяла, прижимала к груди и в молитвенном упоении, никому не подражая, лишь вторя многовечным жестам благодарности кланялась и кланялась чьей-то прекрасной душе, преподносившей мне неосознанные тайны неизведанной жизни.
… Ххх                хххх           ххххх
Сейчас, когда я здесь не ко двору – мне невесело, и я жалею, что покинула дом с поющими гостями, некоторых я успела встретить и расцеловаться. Любимую тётю Марусю и москвичей. Теперь уж они затянули: « Вот мчится тройка почтовая…» И раздольно :»…Ямщик уныло на-а—пе –э -ва-ая-а..!»

Ххххххххх          хххххххххх
Я пусть смутно, но могла представить друзей Люськиного кавалера, к которым мы отправились от нечего делать. И так и оказалось. Люська –то наша и белолица и черноброва и-да- нраву кроткого, и т.д. – а её Коля совсем не королевич Елисей. И его сокурсники – во-первых, против нас, школьниц, взрослые дядьки – за двадцать точно, и выглядят… Я всё подбирала не обидные, но близкие к натуре сравнения. Напоминали они бригадиров с колхозных полей, где мы каждую осень убираем картошку, с той лишь разницей, что вместо телогрейки на все случаи жизни, они облачились в тесные костюмы, в которых им слегка не по себе. О-ох…

Ххх   ххх ххх         

 Сдаётся мне, ещё не доходя до их комнаты, я вдруг увидела рязанские безмерные поля и нас – первокурсников - на карачках, в собирании отличного урожая картошки. Дни – с восьми утра и до семи вечера могли бы показаться быстрыми, если бы не усталость. Я тайком вглядывалась в скорченных над грязными клубнями сокурсников и с сожалением констатировала собственную никчёмность. Спасал преданный  Мишка. Пусть мы и отзанимались, нет ничего – неделю, но он приглядел меня ещё со вступительных экзаменов и теперь активно подтягивал на помощь дружков: сам похожий на футбольный мячик – невысокий, плотный, упругий и такой зоркий;  казалось,  неведомо каким органом давно обежал всех  бригадиров с заданиями  и теперь сверяет время для нужных дел. Мальчишки, куда грознее его, подчинялись с такой радостью, как будто соревновались на  первенстве турнира, Мишка всё видел, но не перебарщивал в руководстве. В конце концов  километровая грядка с подвяленной зелёной ботвой – глаз не обнимет её дали – норма - выполнялась и появлялась завершённость поля, на котором редкие кучки картошки уже выглядели спасёнными, и я, отпустив напряжение, совсем сходила с дистанции, опрокидывала пустое ведро и садилась обессиленная, чувствуя зыбкое нарастание радостных сил, смутно прозревая их трепет совсем не от конца работы;  от изумления  щедрым Мишкиным жестом, очень уж  родственной заботы, в новом сиянии четырнадцатилетнего опыта счастья.   
  И всё-таки впервые увиденная деревня явилась первородным откровением.
Утра начинались сразу после шести. Я любила вставать первой, никому не мешая, собраться на весь долгий день. Враскачку тоже не получалось. Изба была малюсенькой, ветхой, мы тринадцать девчонок могли стоять как в переполненном автобусе и спали на полу, на сене, вповалку. Хозяйка, весёлая матершинница, поднималась чуть свет, топила печку и варила картошку со щами. Ещё лежал туман, расстилался, парил над чернотой деревенских изб и дремотно задерживался в колеях луж. Я шла за дом, к реке. Могла и умыться возле берега, если ночь была по-осеннему тёплой. Но всё-таки сентябрь не церемонился, и дожди перепадали, и ветры острые свинцовые задували, и по утрам на лугах перед рекой, на зелёной и яркой ещё траве лежал иней, так, невзначай, чтоб не вполне доверяли остаткам лета. Лежал себе, поигрывал, мигал, если встать как надо. И речка тускло серела, бывала со странно тёплой водой, как подогретой. Я стояла. Смотрела. Куда, во что, что пыталась выудить и откуда. Не знаю. Просто застывала, поневоле напитывалась воздухом, полным очарования  неизъяснимости. Деревня была бедная, в ней даже не было света. Со стороны жизнь эта виделась очень устойчивой, прочной. А за каждой дверью дышала – казалось мне – торжественная исповедальня. При всей открытости дверей, скрипящих ворот и громких расхристанных или глухих осторожных голосов, что-то пряталось от внешнего взора, уводя его в такую древнюю глубь, захватив для озорства название деревни « Кресты» и место обитания « Пупкинский сельсовет». Я спрашивала себя – ну, что тут такого, от чего мне трудно отвести взор, упиваясь до каких-то обобщений этим загадочным воздухом. Возвращаясь к дому, не всматривалась, просто обегала взглядом широченную улицу, на которой мы жили, скудную приметами, знала, что за каждой избой – огород и почти нет садов. То есть всё было монотонно и не то, что бы безрадостно, наоборот, какая-то нарастающая сила поднималась откуда-то из-под земли и как бы входила во всё окружение. От неё шла мощная власть. Не хотелось ни рассуждать, ни загадывать, просто подчиняться высшему закону жизни, никем не провозглашённому, но присутствующему, хотелось здесь остановиться. Я представила мгновенно себя в любой избе, и как встаю спозаранок, и как растапливаю печь, ставлю тесто на хлеб, и чугунок картошки, а потом влезаю в резиновые сапоги, повязываю тёплый платок и надеваю телогрейку. Иду к конторе,  потом в поле. Почти как мы сейчас. Только мы – как бы понарошку, на месяц- полтора, а местные навсегда. И сделалось обречённо, страшновато от бессилия облегчить собственное существование. И городская жизнь мгновенно поглотила весь этот приземлённый быт, слопав его тяжеловесность многоэтажками и асфальтом. Но оставался ничем не вытравляемый огромного восторга и света дух. Дух чего, думаю я, дух жизни. Что в нём такого, что он преследует, норовит всё смять, затоптать, чтобы царствовать самому. Да что это такое, ёлки – зелёные?! Да это ведь сила самой земли, которая в первородном откровении распахнута на все стороны света, и я стою на ней и вдыхаю её потрясающие запахи и понимаю, как всё это мощнее всего остального. И не сравнимо ни с каким асфальтовым раем чувством надёжности.  Пусть по асфальту, совершенно без луж и грязи, так красиво вышагивать в самых модных импортных туфельках, не как здесь, где в самый раз добротная грубая обувка, но именно городское отсюда казалось искусственным, ненадёжным, где всё стремится к форме, упаковке, которую можно снять, или разобрать и выбросить. А здесь, форма эта могла быть  изничтожена только с самим человеком, от которой и для которого и существовала.  И я вздыхала удручённая моими внутренними оппонентами, у которых за недостаточностью доказательств, во всю мощь вырывалась вдруг настигшая меня и оглушившая любовь к впервые увиденной земле. В городе овраги и картофельное поле являлись фрагментами истинной жизни, а здесь она вдруг распахнулась и оглушила масштабом, размерами, казалось во всю вселенную.      
И я подумала , как невозможно трудно освободиться от обворожительной навязчивости этого прямолинейного и нежнейшего одухотворения  земли. Дух, дух. Что это? Да всё. Всё, чем жив человек.

Хххх            хххххххх                ххххххххх
И вспомнился воздух детства…
Цветущее картофельное поле перед длиннющим карьером, теперь заброшенным с вырытым песком и глиной. Неподалёку, заросший гусиной травой, ласково обнимавший босые ноги, в мелких цветочках гвоздики и кашки, покоился овраг, где изредка сиделось как в пружинистом мху в густющей траве, или ,хохоча, кувыркалось по склонам, но почему-то быстро надоедало и мы всей гурьбой перекочёвывали в карьер неподалёку.
Перед  ним и цвело картофельное поле. По обеим сторонам раскинутых рук простиралось оно в оба конца без конца, суживаясь и соединяясь с горизонтом. Всё в цветках, каких-то нестерпимо ярких, фиалковых, как нарисованных, но живых и требовательных в жажде солнца раскалённого июлем, воздуха с горячим ветром, растрёпанных облаков с достоинством проплывавших, дальних и ближних домов – словно всё существовало, чтобы любоваться ими. Правда, запах был противный, подпольный, так что любоваться приходилось, чуть не доходя. И тогда почему-то первобытно ощущался воздух настоящего лета. Его не было так долго. Очень долго. С грязной слякотной осени, неприютной, когда все по домам, и ещё всю снежную зиму. Морозный воздух навсегда застревал в памяти, стоило подумать о нём. А сейчас, именно перед этим полем в нестерпимом фиолетовом цвете, густой воздух лета. И мне кажется – я в нём плыву и со мной плывёт всё живое – бабочки, стрекозы, птички, на медленном вздохе парящие , жучки-паучки – все мы зависаем над радостными цветками картофельного поля, который источник торжества и счастья! Воздух! Он будто бы сжимает меня, обнимает, нежит, я не могу вырваться из него, врастаю в сытое стосковавшееся блаженство духа. Воз-духа! И кто-то смотрит на меня – из воздуха что ли? Или я каким-то образом вижу себя среди мерцающего фиолетово с белыми пятнашками поля, со спины. Кто же во мне видит мою восьмилетнюю - в сшитом матерью сарафанчике с колокольчиками и оборкой по подолу - спину, с двумя косичками, скачущими по спине, и всё это как бы прислушивается к поразившему меня удивлению? Кто он, хозяин, повелитель этого удивления? Неизъяснимого всего живого?
Кажется, всё уже знала, с чем соприкасалась. С тропинками и травой по обочине, асфальтом с троллейбусами, домами своим и соседскими, скакала через верёвочку и играла в мяч. И ничто не заставало врасплох, подчиняясь чему-то известному: применению, названию, опыту. И вдруг воздух с въевшимися в него цветками. И лёгкое колыхание синего цветного поля – низкого, чёрно-зелёного, и странный, держащий в томительном удивлении воздух. Но уже кричали ребята, звали, и я, словно соревнуясь с держащим меня воздухом, рванула к карьеру, а воздух бежал со мной. А потом куда-то испарился. Во мне, наверное. В меня
Ххххх              ххххххххх            ххххххх
Наговорившись с собой, я решила осмотреться поосновательней, предположив, что каждый всё понял про каждого. Почему-то внутренние разговоры и один на один, или едва взглянув на соседа,  если вдруг вскинут глаза остальные и как бы окрестят тебя собственным взором, то всё-всё ты – как впрочем и они – прочтёшь в почему-то ставшим твоим , что ты сумел вместить в себя., едва переступив порог. Это, никакая не основательность, но почему-то комнатные вздохи чужой территории мгновенно становятся к тебе очень приобщёнными, даже не представляемыми минуту назад. Чем-то в тебе это ощущается, загодя до реального, физического прикосновения, если вдруг кто-то не окликнет, а каким-то образом дотронется.  Показалось,  узнала ли, - отозвалась и я в их душах – говорили не словами, а понимали всё-всё как по –писанному.
Я, если честно, впервые в студенческом общежитии. Хотя уже больше года встречалась с пятикурсником, и теперь он пишет мне из солнечной Ялты. Он там по распределению и по собственной воле – морской офицер, уже я вся облеплена его карточками в парадной морской форме, с надписями. Душевными. Красивый. Я понимаю, за критикой далеко ходить не надо – только захотеть, а повод, и на слуху и в глазах и вообще. Он из-под Ростова, хорошо поёт, научил меня украинской песне « Ой, не свети месяченку» . Что мелодия, что слова, что вообще – украинские песни, пронзительные до дрожи. И песня хороша, но как вспомню, как он запел её на всю вечернюю улицу – люди всё-таки шли, запел внезапно во всё горло. Нет, голос красивый , но сам он при его чопорности, педантичности,  желании быть важным, основательным, внушающим почтение…в шляпе! Тоже нелепой. Отец мой любит шляпы, но отец-то, из какого века! При всём при этом внезапно во всю глотку, ну как на эстраде перед огромной аудиторией с желанием дойти до каждого! Та-ак заголосил, как выдохнул… Мне захотелось тут же скрыться, и чтоб рядом не стояло! Я понимаю – хотел как лучше.  А ещё летом, на пляже, в волейбол играли. И он когда мяч подавал, как-то вразнобой с мячом присаживался и потом смешно выпрыгивал из прыжка. И всё невпопад! С ритмом не очень. Казалось бы всё на месте. Рост, фигура – моду демонстрировать, и лицо – как по Чехову. Матери моей нравится – письма его читает, комментирует в его пользу. Римский утончённый нос, глаза крупные слегка удлинённые за очками в золочённой оправе, ну, слов нет, нереально глубокого цвета – сине-голубые и ресницы, как у хорошенького младенца вверх загнуты. Ну, зачем ему всё это!  Хороший, конечно,  жениться пора. А мне вчера восемнадцать стукнуло и голова моя занята весьма обильно  как-то всем сразу, кроме, пардон, семейных ценностей. И – упряжу нет, тянет на что-то невиданное.  Но я понимаю – что могу и что хочу. И мало ли, что хочу! Я бы поступила с одноклассником, с которым дружу, на восточные языки в МГУ. Я даже представляю себя каким-нибудь журналистом международником, к примеру в Турции или… нет во мне в будущее ничего определённого : не разместили! И если Славка – уже прознавший, что на третьем курсе практика в стране изучаемого языка и, вовсю налегает на английский, и словарик с ним – вместо любых удовольствий, то со мной – сплошь мечты.  Хотелось бы, что хотелось!  Ну, господи, это, ну, очень смело, потому что я ни языков не знаю, и на писанину, сроду, не посягала. Нет, если бы меня  взяли учиться, я бы наверняка выучилась, эта вера во мне кем-то твёрдо поселена, но в начале надо поступить… Нет, это уже сделка с мечтой, а ведь и она не мной выведена. А что у меня?  А у меня казённое общежитие с незнакомыми третьекурсниками. Их трое, четверо и ещё заглядывают и входят: двери-то раскрыты и мы как на параде, девчонки мои смеются звонче звякающих бокалов – уносимых на мытьё.
 Комната  празднично блуждает цветными воздушными шарами, примагниченными высоким потолком, невольно поднимая глаза вошедших. В их отражениях смущенно и торжественно смотрелись эти самые третьекурсники. Когда прошла суматоха знакомств и все расселись за огромным квадратным столом и уже вносилась, шкворча и разнося страстные ароматы картошка на сале,  на исполинской сковороде, и точно на ковре-самолёте появился портвейн три семёрки – я-то знала его дешёвый вкус по уличным единичным сборищам с друзьями соседями, и под удалые сочинения заслушанного Высоцкого и нежные Окуджавы, я смогла сосредоточиться на вполне симпатичных лицах. Дышали они скромностью и мечтами – в ожидании счастливых перемен. Желания мои соперничали, расселялись во множественных вариациях, приглушали пропитанные скудостью и запахи и грёзы и мне уже всё наскучило. И как всегда – скорее всего, запах шкварок с удовольствием распахнул любезные двери моего дома, и очутилась я прямиком у печки, где тоже на достаточно объёмистой и глубокой  сковороде жарилась свинина для будущей картошки. Не жарилась, топилась. Печка уже не была раскалена как вначале, уже равномерно томилась внутренним жаром, не гудела, но играла в своё удовольствие, перетасовывая раскалённые угольки, сжавшиеся до драгоценного безумия, радуясь исключительно собственным присутствием, не источая агрессию первенства, и притеревшись, и приняв содружество таких же. Печка. Мы обожали её с подрастающим племянником. Я, здоровая дылда, боролась за место перед ней на спиленном, берёзовом чурбачке, конечно, уступая занятному, трогательному в пристрастиях к лирическим стихам фронтовиков, чуть выше моего колена Мишке. Коих знал он несметное количество и читал с внутренним ощущением собственной причастности, и плакал, едва заслышав вступление к песне «Враги сожгли родную хату» в неполные три года, и убегал, прятался в тёмном углу гардеробной, не вынося себя слабым.  Я – то любила его как невидаль, как  волшебное свечение чего-то инородного, редкого, постоянно поражающего открытиями своими и для меня тоже. Удивительно! и он любил меня. Меня – то за что?! Его умные, густо-васильковые глаза, пытались проникнуть в ощущаемую только мной мою суть, и был его взгляд такой доверительной силы, что хотелось прижать его к себе и так и прожить, не выпуская из рук.
А печку мы оба любили, сидели по - очереди   перед ней, или я подносила низкую скамеечку и раскрывала дверцу. Тяжелую, кажется чугунную, пока не видела мать, и наслаждались, и горящими угольками и мерным протяжным пламенем, и втягивали жар колдовского глаза, который казалось, пытался растормошить сомлевшие от созерцания души,  я знала – эти бессмысленные сидения навязывали зависимость пожизненную от удовольствия ненасытного, от пещерных пращуров, которые теперь наслаждались с нами. Ну, а пока топилась свинина, порезанная не слабыми кусками, я в ожидании материнского указа, держала за спиной вилку с кусочком чёрного хлеба, как бы, между прочим, прохаживалась из одной комнаты в другую мимо сытной печки. Ждала. Мать что-то делала в холодном коридоре, наконец, она приоткрывала дверь и командовала: « Дочка! Мясо переверни!». И я уже легально, то есть почти нагло, ускоряла шаг и задумчиво начинала всматриваться в шипящее мясо, с удовольствием поджидая нужной корочки. Я конечно дозировала исходящие бессильно  струящимся ароматом отправляемые в рот куски, и спустя два-три куска кричала в дверь матери:» Ма! Я ещё переверну!»   
Хххххх               хххххххх               хххххххх               ххххх

 Шумно раздвигая стулья, потянулись парами к танцам, а я под зорким приглядом своего контрольного Я, незримого, но очень ощутимого уже прикидывала, как мне исчезнуть.
Ххххххххххх           хххххххх           ххххххххх

 Искушение непознанной любовью витало надо мной всё-таки мнимым равнодушием, пытаясь прикинуться случайностью, но я как-то вдруг очень ощутила  образовавшееся пространство, которое зияло и зазывало отсутствующую любовь, которую тоже ведь кто-то во мне для меня желал, нет, жаждал. И вроде бы я не изнывала от безделья и душу заполняла радостью, но какая-то моя часть, может та идеальная, которой я была подконтрольной, она как вылетевшая  птица в поисках корма искала его в окрестностях незнакомых никому. Всё мечталось ей о каком-то  экзотическом продукте с привкусом узнанного. И меня разворачивала в сторону мне предназначенную – ей виделось моё будущее.
Ххх                ххххххх                хххххх
Встала и вышла за дверь. Комната  оказалась посередине убегающего в оба конца прохладного коридора, сейчас пустого. Из – за каждой двери лилась музыка и, перебивая алкоголь, разносились съестные ароматы праздника. Он шёл не то, что куда-то, или просто по коридору. Он шёл ко мне.
Я слегка растерялась от его лоска, щегольства и артистизма. Я даже оглянулась, не доверяя себе. Но сзади было пусто. Всё мной представленное и всякого рода итоги собственным умственным процессам взбунтовались, мгновенно поменяв знаки. И если минуту назад к ситуации бесконечного созерцания было отсутствие живости и молчаливое говорение вполне согласовывалось с ненужностью речи вообще – не хотелось удивлять или очаровывать, не хотелось тратиться на и так ненужное приобретение. Не хотелось самого приобретения. Никаких знакомств, в предполагаемых знакомствах. То здесь, глядя на чудесное живое эскимо, ещё не начавшее таять, но готовое к употреблению, я снова закрылась. Теперь от его невозможной, нереальной красоты. Красота, красота. Да нет же, он и двигался в ореоле вдохновений, в нём покоящихся. Они баюкали его благополучие. Если бы костюм его и блестящие башмаки, и всё импортное отличного качества, заменить на рваньё какого-нибудь бродяги, или на потёртую и тусклую одежду дворника – он бы выглядывал из всего во что я мысленно обрядила его – как актёр наказанный ролью не любовника. Я вдруг обрела себя настоящую, домашнюю – декламирующую стихи с видом на закат, потрясённую устойчивой нежностью материнских роз, смешившую класс мгновенно сочинённым каламбуром, но отвечать на его протянутые холёные руки с музыкальными пальцами, протянутыми мне с искренностью наконец-то найдённого друга – не могла. Стояла, слегка расслабленная, почти умиротворённая, смотрела в его умные с блеском праздничной иллюминации  глаза совсем как учительница, оценивающе.
- Я тебя не видел раньше. Ты не наша, - сказал он. – Почему ты здесь? У них? И он заглянул за мою спину в подтверждении правоты. – Я даже забыл куда шёл. Вспомнил! – Он слегка дотронулся до прекрасного высокого лба, заодно откинув упавшую волнистую густую тёмную прядь. – Хорош! – подумала я, поддавшись его настрою, вдруг вспомнив праздник и ребят так решительно покинутых мною, лёгкий туман несогласия с его удивлённым неудовольствием по поводу ребят, слегка покоробил меня, которые в отсутствие представлялись, если несравнимые с ним, то и не настолько плохи, чтобы стыдиться.
-Ах, да! Жора! – у меня ощущение, что мы недавно расстались, чтобы поскорее встретиться. - Я промолчала, потому что была согласна с ним.
Дальше он спросил, откуда я, ибо показалась слишком юной. Он институт заканчивал.
 На протяжении долгого в мгновеньях обвораживающего потрясения вечера и до моего дома, с растекшейся лужей, которую со мной на руках он перешёл вброд,  Жора одарил меня высоким праздничным карнавалом, как бы – думалось мне – незаслуженно, на вырост. Провёл по затейливо обставленным комнатам выпускников – сокурсников, видимо озабоченный престижем студентов – среди его друзей конечно не было  стёртых скромностью лиц , все царственно распахивали элегантные, пусть и ограниченные владения, с затейливыми украшениями вдоль стен, репродукциями импрессионистов и конечно, Хемингуэй,  исподлобья вносил мужественность в невиданные, явно импортные не только занавески, но и покрывала – тяжёлые,  наполненные наслаждениями в ярких абстрактных рисунках. Переступив порог его комнаты – двери везде не запирались – я уже пробежала его бархатным с тембром столичного певца голосом  по его безбедному детству в военном городке под Гомелем. С папой – летчиком и мамой – детским доктором, освоила пианино под руководством частной музыкантши, поняла его тягу к цветным изощрённым проводам радиоприёмников, и смутно представила последнюю курсовую перед завершающим дипломом. Жора в отражении моего безмолвного изумления радостно размётывал блестящие искры своих совершенств. Не опускаясь до бытовых уточнений – чья заслуга совсем не студенческого застолья, с белоснежной скатертью , несколькими тортами с подтаявшим шоколадом, в колыхании крошечных свечей в полутемной комнате, где в раскрытое окно влетали безмятежные снежинки и беспрерывно трепали шёлковые шторы – жёлтые с чёрным плеском Африки, - кажется тоже изумлённые от Жориных изысков, Жора,  тут же в сопровождении  томящейся музыки, налил вина из пузатой нездешней бутылки. Я отказалась. Вытащил из закромов бесконечных ящиков очень нарядную импортную куклу – от которой я тоже отказалась,  несмотря на его догадливость и возражения по её истинному предназначению. И проникновенно с лёгким налётом смущения, что-то невозможно загадочное и изысканное читал мне,  усевшись напротив глаза в глаза, и был настолько естественен, что казался автором сочинённого. Я автора не помнила, а стихи где-то слышала.  В его исполнении они звучали всё-таки генеральной репетицией дальнейших обольщений. И всё располагало к непредсказуемому как озноб наслаждению. Влюблённая пара его сокурсников незряче обнимала нас,  опьянев от счастья, и Жорины возгласы в мою честь, и его не только демонстрация своих совершенств, но и искреннее любование мной, всё убедительно  грозило поверить в прилетевшую наобум удачу. Но в лабиринтах моей памяти уже плутала его невеста, как бы предупреждая меня. Не стоило ей зря на меня тратиться. Я была с ней солидарна.
Ххххххх                хххххх                хххххххх
Дома мать спросила, кто меня провожал. А я ответила:» Всем хорош, лучше не бывает. Но не мой». Ну и вот. Как он представил свою девушку? Сказал, что из одной группы, что вместе уже давно и подали заявление в ЗАГС, чтобы распределиться на одну работу в один город. А на праздник уехала домой, в Москву.
 Почему я всё-таки согласилась на встречу с ним? Конечно, не из-за дурашливого пролога его искромётного пассажа, я подобных талантливых героев видела только в кино, и я звонко рассмеялась на длинную пустую улицу. » А не махнуть бы нам, старуха, в гости? Миклуха уже пять лет закадычный дружок, папаша большая шишка, ну и там всякие - разные присутствующие – не бери в голову. Поедем, а?» Зачем он это сделал? Потому что и однокурсник и его родня конечно знали его невесту , наверно встречали их, не знаю, не спрашивала, зачем мне был подарен этот огромный, долгий и странный вечер, на котором я уже запретила себе думать о нём восторженно и с надеждой на что-то, а только ждала облегчение от расставания. Как будто он уже был путами на всем моём существе, не знаю , может и он вдруг усомнился в собственном выборе или так прямо увлёкся мной – было бы кем! – что слёзы на кулак наматывал от предстоящей разлуки. Ничего не знаю и мой внутренний цензор вроде бы от меня отвернулся. Раздосадованный. Тем более мне был обещан какой-то тоже неотразимый Валерка, и ребята оказались правы в своих предположениях и всё так и произошло, как они нагадали, чему я очень удивилась, недооценив их прозорливость, ну, а Жору ждала законная невеста.
И был день второй!. Жора подошёл к дому. Мать специально вышла посмотреть на него. Я  не оглянулась прочитать её мнение. Они поговорили немного, я тихонько шла, не оглядываясь. Я знала реакцию матери. Наверно Жора ни в чём не знал отказа, или искренне доверял себе и потому не ошибался, хотя бы в людях. Он догнал меня, взял под руку так привычно, так ловко…
Ххх                ххх                ххх

Прошло много лет. Нет. Прошла жизнь. Я не помню отчётливо Жорины действия – он был вне всякой критики, и я не жалела о нём никогда и вспоминала совсем по иному поводу. Как и теперь, когда пишу, отчётливо видя в себе как и тогда в яви, тот сумеречный всё ещё праздничный день, послеобеденный и нас, идущих к Жориным  друзьям, о которых я почему-то вспоминаю время от времени и никак не пойму, чем так потрясли они моё юное представление о людях, о жизни, о нашей особенной жизни, немереного Советского Союза, который каждый желал посмотреть из окон поезда  Москва - Владивосток, казавшейся мне идеальной и только моё несоответствие настоящим людям будущего коммунистического сословия затушёвывали ясный абрис родины. Как будто разбежавшись на длинную дистанцию, я упёрлась в непредвиденную стену.
Ххххх            ххххххххххххх             хххххххх
Ехали  долго. С пересадками. Вначале на троллейбусе, потом на новеньком трамвае, который я увидела впервые, как и весь путь, нами проделанный.
 Наконец объявились на светлой,  припорошенной молодым  снежком длинной аллее, засаженной по бокам голыми сейчас очень строгими деревьями. В наготе они особенно вызывающе кланялись мокрыми чёрными 
ветвями, гордые такие, в линеечку выстроенные, высокие, размашисто и упруго прочерчивая снежный воздух. Он мгновенно разнеживался. Прямо на глазах становился небрежный, с ленцой. Впереди уже виднелось в густом углублении чего-то мрачного, то ли леса, то ли глухого забора, строение, похожее на церковь, не нашу, готическую, с острым длинным шпилем – так мне показалось, и я поражённая странным причудливым местом не успела, не догадалась порасспросить Жору. Всё моё удивление, уловленное сознанием, застопорилось, не находя  двери и застыло, так и не получив разрешения войти. Так и протопталась я мысленно, пока  вполглаза, но покрепче ухватила красного кирпича двухэтажный рыцарский замок, в который уже входили мы замёрзшие, окунувшись в щедрые благоухания невиданного дома.
   Ххх           ххх            ххх                ххх          ххх                ххх
    Почему-то ярко. Даже без солнца. Дни пружинистые, как батут для прыжков. Устаю, а хочется. Толкает кто-то изнутри. Расчерчивает извилистую,  живописную дорогу и уже она стелется заманчивостью. Я – исполнитель чьих-то задумок, которые во мне живут, со мной, можно сказать. Иной раз и тяжело, и кажется – зачем? – но откуда – то послушность. Кого я слушаю, в кого вслушиваюсь… И ведь ничего чужого – всё моё, но и моё – избирательное, кто же избирает? Не-ет, я исполняю. Откликаюсь на чей-то зов, как мёдом намазанный. К примеру, техникум. Такой не - мой, не нужный, буднями серыми окрашенный, как нуждой. Не знаю, как другие, если что не по ним. А я – опять же – кто-то надоумил, кто-кто… Я пытаюсь хоть чем-то разукрасить будни. Ничтожная часть меня впитывает знания, и хоть мне до них, как козе до баяна, но я запоминаю, то есть мне нетрудно, но огромная: не знаю - что, нет, вся я, кроме конкретных знаний, не чистый лист, нет, во мне что-то подготовлено к принятию и поглощению иного, совсем иного. И я в поисках радости! Утром, к примеру, на остановке троллейбуса, мы встречаемся с Олей Кукушкиной. Настоящая красавица. Она – не я. Она в комитете комсомола, деловая, ответственная, кажется –  всем преданная сестра. Нет, я не совсем пустое место, я пою на всех концертах, дуэтом с Лидуней – она вторым, я первым голосом, и недавно выучили такую красоту « Тбилисо». Её Брегвадзе поёт. И мы! Припев даже на грузинском. Пока выговоришь – как на гору заберёшься, эту самую Мтацминду из песни. Распевно, страсть неутолённая, грузины любят многоголосье. А я люблю грузин! Я много что люблю. Кроме себя. Герой Баталова, физик из девяти дней одного года – мне  мерило человеческого идеала. Пока ждём – обо всём переговорим, потом ещё в дороге. И так все четыре года. Такая у нас дружба. А когда её нет, во мне что-то рушится.   
Вот она совершенно всем довольна! Знает, что выучится – она отличница, работать пойдёт. Замуж выйдет. Всё – как у людей. А я? А я так хочу в школу, в родной класс, к любящим учителям, у меня с ними любовь взаимная, в беззаботность, в детство, из которого я так опрометчиво вывалилась. Ладно. Самая сочная, впитываемая жизнь, когда звонок на  перемену.

               - Звонок! - радостно думаю я, всегда аншлаговый! Вываливаемся в тёмный длинный узкий коридор. Всякие - разные, много – много лиц. Выбираю на загляденье и про это загляденье и пересуды! Ах! Я думала – одна из публики. Оглядываюсь – от избытка юности – брызжущей какой-то скачущей энергией – экстаз! Всё живое шевеленье как осенью на картошке – кажется, всё нараспашку и поле и молодёжь. Хоть и негромко, но для кого сказано – услышат, ужасы скоропалительного взросления с затоном в беременность. Девчонка, чуть старше меня, лет шестнадцать, и я – есть о чём думать остальные уроки -  строю версию грубых экспериментов, сострадаю и на все лады перебираю  промахи, понимая, что судьба щадит меня. Вот и снова радость, теперь за себя. Напитавшись свежими сведениями о жизни,  едва дышу от атрофии во мне всего жестокого, чем потрясает действительность, устаю от бесплодной сосредоточенности, заодно, впуская во что-то в себе разные знания – кто знает, может, пригодятся.
      А ещё есть воскресенья – и, вот они, тоскующие по любви мальчишки. У меня их записочки, открытки к праздникам, прохаживания перед нашими окнами, ну, напротив, и взгляды, самые что ни на есть преданные. Они как трамплин в бесконечную мечтательность, для меня это и есть жизнь; кажется в мечтах, а ощущаю – реальность, потому что сердце звенит и мир разукрашен всплесками счастья. А на десерт, пусть уже и редкими вечерами, хоровод уличных разговоров, если на улице холод, у Люськи с Тонькой, у них всегда двери настежь. Там, в куче, мы всё ещё дети, в промельках взрослости, очень скорой, кажется лишней, как бы навязанной без спроса, к которой никто не готов.   
Хххххх       хххххххххх                хххххххххх

      Я никогда ни с кем стараюсь не обсуждать собственные пристрастия, почему-то наделяя свои вкусы полным доверием, под охраной того самого невидимого контролёра во мне, покрывавшего всё моё существо, все дышащие внутри субстанции света, которые сладострастно прикрывают веки, одобряя мой выбор. И вот наваждение, при виде чуждого замка, настолько переполошили меня, что впору было бежать не только от этого места, но и от всколыхнувшихся неведомых  утверждений во мне прозревших, и я напоминаю вспученный апрельский лёд.
                Ххххххххххх                ххххххххххх                хххххххххх
      Что-то многоликое схватывает зрение, не фокусируясь ни на чём конкретном, вбирает вместе с запахами французских духов, вычурной – как определяю я, еды, с ароматами редких и как бы на выдачу всем в городе, считай, повально, апельсинов. Свежих огурцов, которые в это время могут только присниться, и ещё чего-то, очень дефицитного, и ускользающе -- греховного.  Оно напоминает скорее высокое учреждение, куда приходят по вызову либо по принадлежности. В дыхании внутреннего испуга, мне неуютно. Не раздеваться бы, тут же назад. Но Жора галантно снимает пальто, привычно достаёт плечики из неведомого гардероба и помогает переобуться. И, я в шикарных итальянских шпильках,  держусь за тёплый ажурный в солнечных сплетениях шарф, он длинный и пышный, прикрывает последнюю связь с домом,  с тоской пытаюсь заглянуть в окно, вернее в его небольшой, чистый от цветастой мозаики кусочек стекла, и вижу как его легко,  отбиваясь, касаются снежинки. Они летят наискось, правильными штрихами. Триумфально. Хлопочут. Стремятся к финишу.   Как все. Первые. Под прицелом критики. Меня, к примеру.
   Мы ещё топчемся, аристократичный Жора перед зеркалом в рост,  встряхивает совсем по-собачьи роскошные длинные волосы. Высокий, стройный. Как в мечтах. И чужой и свой.
  Внутри меня всё настороженно,  как на экзамене. Странно, я почти не бываю равнодушной. Вот сейчас, например. И ещё: многоликому моему сознанию требовалось целомудрие любви, чтобы смять сомнения. Жора и был сейчас ликом этого целомудрия. И снова. Ни к месту, а мне – передышка!
Хххххххххххх                хххххххх                ххххххххххххх
    Любимая школа, по её отсутствию я страдала все четыре года. Теперь мои одноклассника заканчивают её.  А я техникум. Писать диплом еду в Серпухов. С января до июля.
Я как удочку забросила в свои помыслы другие дома, не менее важных персон. Вспомнила, пусть смутно, через оттенки праздности, сквозь них. Жора ведь обмолвился, что отец друга большая шишка. Моя одноклассница и подруга дочка директора завода, её в школу возит шофёр, но их жильё – у них, как и у нас, свой дом, - ничуть не похоже на этот державный трон. Что уж говорить, про моих московских дядьёв. Да-да. Те самые руководители, которым рукоплещут демонстрации. Всё как у людей, или мы не одно сословие? Сословие … какое-какое – социалистическое. И все равны. Кроме торгашей и спекулянтов. Любимая тема юмористов и других органов!               


Хххххх            ххххххххххххххххххх                хххххххххххх

     Ах.. Мне бы прервать нескончаемые ассоциации в заповеднике сознания. А то я как жонглёр на манеже. Ассоциации – на выход! Ну, а зрители, которые рукоплещут? Я и зритель! Да-а! И меня тьма! И все во мне чего-то ждут, почтительно и с любопытством – ну, как она справится? Сейчас, к примеру, что и каким образом распишу хотя бы про историю, нет, про историчку с её любимой историей. В техникуме. Вообще-то школа, я ведь застряла в ней, думала на пока, оказалось пожизненно. Почти на равных с домом, хотя бы по времени. И начинали чуть свет и возвращались без солнца. И так с осени до весны. И всё-всё мне в ней родное! Да! Ну и техникум и история.
 Она, конечно, здорово процедила институтские знания, и нам передавала, ничуть не беспокоясь. И всё бы хорошо, пока мы были самые непобедимые, мы – дети героев! Ну и здорово! И Курская дуга – наша и Сталинград – снова наш и парад на Красной площади, и всё такое. Ну, мы, понятно, с недоразвитой снисходительностью – глупота, наша любимая Нина Васильевна так и воспринимала нас, не особо вглядываясь, ну, а нам она нравилась. Она вплывала в наши души ничем не омрачённая. Яркая. Ликом, очарованным молодостью, с нежностью природного румянца и роскошью каштановых кудрей. Кажется, они взлетали вслед за мыслью, когда мы, то есть наши предки что-нибудь завоёвывали с криками «Ура!» Ну, актриса! В общем, мы любили вначале её, а потом – её историю. И вот, явилась нам прекрасная Нина Васильевна с тревожностью – совсем ей не свойственной, она легко, по - девчачьи смеялась, запрокидывая умную голову, а тут – ворох, россыпи сомнений. Наверно не одна я увидела в ней не только учителя, а просто человека, способного не доверять себе. Её перерождение происходило на наших глазах, стоило ей воскресить тему культа личности Сталина. Она становилась беззащитной, опора неоспоримых понятий нашей истории начинала под ней шататься, проседать. Она взывала к собственному недоумению, она делала попытки оправдывать наглухо запертые двери знаний, которые теперь защищались цинично и с иронией, подбрасывая неоспоримые аргументы тщательно и надолго выученные. И от нестыковок какой-то почти карнавальной логики, она розовела пятнами за мысли когда-то, в пору её ученичества – никем неоспоримые, да ведь и с нас спрашивала не совсем то, с чем теперь приходилось и примиряться и выспаривать своё вдруг обретённое мнение. А мы во все глаза всматривались в метаморфозы, которые происходили перед нами. Рой её сомнений обрушивался на нас, и она наконец-то обретала опору – кто знает, может и наши любопытные глаза полные детского доверчивого незнания, утверждали её в движении в даль, вперёд, куда активно подгоняла нас жизнь. Беспощадно бесцеремонная, пожирающая ненужные хлопоты.
    Моё некрепкое недоумение о нашей политике  началось от её потрясения, как – то в одночасье захотелось вспомнить всё ею сказанное  про  новейшую историю. А главное – было жаль её. Не так много любимых, которых  не надоедает слушать и смотреть. Нина Васильевна была одной из них.

 Вот бы встать и сказать. « Дорогая Нина Васильевна! Ну, на фига, Вы так расстраиваетесь! Подумаешь, какой-то культ какой-то личности, пусть и самой мощной в стране. У каждой личности свой культ. А вы – красавица, и мы любим вас!», и так далее, про хорошее. Если честно, нас так мало заботила политика, волновало – что за окном, уже снег или, когда весна придёт. Ну,  и что на уроках. Меня лично задевала не так как надо - химия. Формулы её простирались на обширном полигоне трехметровой доски, занимая целиком всю площадь. Я умирала от её нелюбви ко мне. 
Хххххххххх                хххххххххх                хххххххххх
        Что-то подобное мелькнувшим переживаниям случилось и теперь. Нет, случилось, стоило увидеть странный дворец ли, храм. Мгновенно что-то щёлкнуло во мне, какие-то цензоры подняли головы и воспротивились воспринимать с любовью или любопытством, просто отринули, не разобравшись. А что такое я? Без этих своих союзников. Сделалась недоверчивой, пытаясь разобраться в слетевших ассоциациях, стала их разгребать, опять же с подмогой, той, внутренней, которую не могу выловить и рассмотреть на свету, она пусть и немая, но весьма чувствительная. И я стала слушать себя. И мне, повторюсь: не входя, тут же захотелось уйти.

Ххххх      ххххх   хххххххх
       …Иногда я оказывалась провинившейся и мать, пытаясь изобразить негодование, долго, повторяясь, выговаривала недовольство жизнью, в том числе мной, и, наконец, иссякнув в наставлениях, произносила тоном проигравшего: « Ну, всё, ступай к отцу. Пусть он с тобой разбирается». И я, понимая экзекуцию оконченной, в лёгкой дрожи спасения, подходила к отцовской двери, слегка скреблась и тут же приоткрывала, просунув голову и всё-таки осторожничая, бочком протискивалась вся, и дверь закрывала плотно, оставаясь на месте. Отец, как почти всегда сидел с отчётами за большим столом, сосредоточенный, перед нагромождением бумаг испещрённых печатными текстами и цифрами. И я знала, что будет дальше. Я опускала глаза, в то время как он снимал очки и, как бы отдыхая, всматривался в меня ли, в дверь, в куда-то - потом, чтобы спустя минуту сказать: «Ну, как ты могла? Ты же умная». И отворачивался к окну. А я, пятясь, выходила, стараясь не дышать, всякий раз озабоченная определением моих мозгов. Я не понимала – он искренне говорил или из соображений мне неведомых. Он же умный, думала я, как же он может так во мне ошибаться, и всё пыталась подловить себя на проступках, в которых и не стоило ходить к гадалке – я, ну, полная дура! 
Ххххххххх                хххххххххх                хххххххх
   Прихожая. Ну, нет, это фойе – зеркально – парчовое. Я пытаюсь каким-то верхним взором постичь хоровод лиц нас встречающих и  чувствую нарочитое равнодушие– нескромное любопытство, которое выглядывает из раскрытых двухстворчатых дверей скопившихся нарядных людей. Ах, какая я подневольная. Кому? А вот своим – не знаю, как назвать – наверно, чувствованиям. Мне бы, как нормально - бездумным, либо подобострастно – доброжелательным, мне бы восхититься! Разулыбаться, раскланяться, заразить артистизмом, бестолковой и искренней юностью – пойти как Суворов на Измаил!  Мне бы – ввинтиться туда, а может зацепиться, кто знает, не открылась бы перспектива с восточными языками. Мне бы…
       Храм этот, как мне показалось, являлся доблестью его обладателей, их счастливым жребием. Он растворял их, так ловко уводя от чужой пытливости, наделяя  величием и красотой, которая продолжалась и здесь внутри, хотелось созерцать и восхищаться обилием убранства, и нарядные как будто сошедшие с заморских земель обитатели представляли  вполне симпатичный сюжет, почему - то с непомерно серьёзными физиономиями, тоже, как и я не отрепетированными, как – то некстати перенесённые с другого спектакля. Я пусть и мельком, но всё же, попыталась отыскать естественное беззащитное лицо с человеческими отголосками, но увидела подставленные, недоверчивые, в тонкой дымке мнящиеся маски.  А чего в них вглядываться, и я потеряла интерес к этому месту.
Хххххххххх

               хххххх      ххххххх
        И всё-таки дом был наполнен праздником, не таким площадным и обильным  как вчерашняя демонстрация и не простоволосым, необязательным как в общежитии, скорее напоминал театральный предбанник, где в хороводе любопытствующих завсегдатаи актёрских интриг. Уж кто теперь являлся источником их любопытства, возможно и мой спутник Жора, но и мне достался кусочек их нетерпения, судя по выглядывающим один за другим слегка оживлённым лицам. Женским и мужским. Когда, наконец, преобразившаяся в ах! - нарядные шпильки, я вошла в комнату, нет, в огромный  зал, оказалось, что я самая юная. Я почувствовала себя школьницей перед  взыскательной комиссией.   Одёрнула юбочку, взъерошила пятернёй волосы и шагнула точно в прорубь. Шла, по пылающим, вымытым цветам во всю комнату огромного ковра. Краем глаза отмечала бархатную мебель, приглушённую неярким светом мерцающих хрустальных люстр, как в театре, многоярусной в центре, и по стенам. Свет распылял взгляд, затмевал остальные убранства зала, где вдоль стен тяжело дышали серванты с горками и всего  какого-то мебельного. И всего было много. Где-то я видела подобное – в кино, на картине или в комиссионке. Обоев плотных тисненных с выпуклыми золотыми нитями и хрусталя – модного и дорогого, и всяких светильников, не потеряться бы в этом предместье. Шла к изысканной дорогими запахами редкой еде: обильно истекала южной таинственностью рыжая хурма, лопнувшая и разрезанная, виноград, прямо прыгнувший из школьных басен, и совсем уж экзотические ананасы – цветочные плоды роскоши, шла ведомая Жорой, взявшего меня за руку,  тянувшего за собой, как будто я упиралась. И как-то нехотя стали подтягиваться к столу остальные – я не могла, не хотела их разглядывать, даже взглядывать не смела, но сквозь опущенные ресницы видела  несвойственные в ту пору женские наряды в длинных шёлковых юбках и  затейливое колыхание  кистей на широких и тоже шёлковых цветастых платках. Жору я всё-таки слегка дёрнула за руку, и он  приглушил поспешный шаг, я сказала, указав глазами в уютный возле огромного цветка уголок: «Туда, если можно». «Можно»,- распорядился Жора, усадив меня и усевшись рядом.
Хххххххххххх                ххххххххххх                ххххххххххх
      А ведь отчитывалась. Не знаю перед кем. Как на классном, нет, на комсомольском собрании.  Ну и что, что по возрасту – школьница и мои  одноклассники в десятом, а я, между прочим, уже имею аттестат, окончила заочно школу и опоздала, вернее перепутала дни экзамена в институт. Ринулась туда – объявили дополнительный набор: химия на английском! Моя целомудренная химия! – если и переживать, то исключительно из-за английского. В общем,  преданный дружок, с которым мы учились в техникуме и школу окончили этим летом, позвонил и говорит: « А ты чего не поступаешь –то? Я в радик сдаю!»  Не думала, что родителей обрадую новым статусом. Они так мечтали, что скинут меня с довольствия – остался год и я самостоятельная! Не помню, что я проблеяла Мишке в телефон, но всё-таки дёрнулась, поехала, ну и все дела… Я не больно расстроилась. И вот вроде бы приплюсовала несбывшееся событие. Что ещё у меня в плюсе? Вся иссякла. Как говорят – всё впереди, и я снова переключилась на растерзания себя, кстати, техникум – дался он мне! Сидела бы сейчас, студенткой химии на английском! Сразу причастность к чему-то этакому, невиданному. Даже слегка таинственному. И уж не порадовать себя мыслью, какую услышала тоже от преданного дружка – Кольки Ребера, сказал он - между прочим - тем и обиднее. Говорит, перечисляя занятия в институте, про то про сё, и : «Совсем забыл! Завтра коллоквиум по пропедевтике!» А я тут же, не вслух, конечно, про себя, над собой и сыронизировала. А у меня, думаю, тоже завтра новый предмет :» Канализация и водоснабжение!» Ах! Как противен этот суд над собой. Устроила себе день рождения! А может, я для Жоры стараюсь, выискиваю в себе доблести!  Жора вполне счастлив, сейчас ему, во первых: сытно-вкусно, ну и я на заедочку!  Я чувствую – он вдохновлён, пересыпает уминаемые куски с икрой, пересыпает каждый шуточками. И что ему, что он не с невестой, а вот со мной,  юной нехочучкой!  Кому жалуюсь? А, правда, кому? Кому, кому… Им наверно, моим внутренним консультантам. Самой противно. Но ведь кто-то внутри терзает меня недовольством? Заставляет быстро – быстро картинками и всякими словесными потоками перелистывать свою значимость, поднося уверенность  моим неприятиям внезапному чуждому сверканию, которые уже  накрыли с головой, точно стая грачей взлетела, отыскивая мои слабые места, чтобы зачем-то клюнуть. И клюнули! Отбиваюсь удивлением, вправляя в него  расцветки жизни мне родственной. И бегу, бегу по цветочному лугу радостей и облегчённо вздыхаю, увидев себя вначале на улице, с друзьями, для которых я, как сестра для меня – первооткрыватель звёздных случайностей, жребий торжества, удачи,  потом дома, где я безмятежна до полного обморочного штиля в беззащитной тишине,  потом в школе – в брызгах расточительного искушения и снова никаким …искушениям не уступающая, улица с родными сверстниками.
    А вот же! Французский и иже с ним. Кто. Ну, тут уступаю пальму первенства сестре, с её губ слетели странные звуки французского наречия. И эти песни, мелодии – прямиком в душу, открытки киношных красавец, на тонюсеньких шёлковых обложках журналов их цветные фотографии и Ив Монтан! Ну вот, чегой – то я как недоразвитая пробегала мимо её французского, подсекая  на лету взлетевшие слова и проглатывая их, выпуская за ненадобностью в воздух – опять же фокусничая? Нет, иной раз, забиваясь в угол свободной комнаты, я подносила к лицу зеркало, точь – в - точь как сестра, пытаясь продемонстрировать какие-то артистические движения, складывая губы трубочкой и приоткрывая рот, артикулировала, чтобы пропеть импортное «э-у» или ио-ё – долгое, или почти «ю», вот-вот: дю-у-на! И всё несколько приглушённое, без русского нажима, деликатное. Я не дразнилась – мне, на тот момент было интересно. И выучив по дороге мимо комнаты сестры – стишок, я быстро теряла интерес к этому невнятному, пусть и притягательному занятию. Ну не взмывала над облаками, легко запасаясь крепкой мечтой о чуждом Париже, чтобы степенно и с внутренним к себе уважением позаботиться о завтра – которое вот-вот сомкнётся створками  остановки, и – двери закрываются! Следующая станция… Ну, почему?! Надрываюсь я мысленно, сострадая своим нелепым радостям мне подаренным без учёта грубой бытовой нужды, когда придётся расплачиваться порхающему легкомыслию. Или – ну её, безбрежную думу. Вот она – судьба, непонятно из чего соткана. Пусть.
А тем временем подружки сестры – счастливчики обретённых удач, конкурс-то ой-ёй-ёй! – а их в группе всего десять, болтают с сестрой в единственный выходной, а я – не специально: кое-что слышно; моя дверь не закрыта, -хотя мне так нравится одна из них, которая поёт – я слышала на пляже – и – не забыть! –она как парижский гарсон , и «р» у неё грассирует как у Эдит Пиаф. Подбористая, ловкая, смуглая с очень короткой стрижкой – с отчаянной чёлкой, и глаза тёмные, ночные, выплёскивают счастье, что-то пацанье в ней. И поёт! Лучше всех! стоит ей взглянуть из-под чёрных волос, натуральный магнит. Поближе бы подойти. Сейчас они болтают про своего Шекурова, Шекурова – произносят в унисон, твёрдо ударяя на последнем слоге – по-французски, и смеются ! Их трое. Вот эта Наташа Бурмистрова, Зиночка Соломенцева – голосок свирельный, беленькая, пухленькая, с необыкновенным  французским вернулась из Сорбонны, смеётся счастливая и моя сестра Галя – интеллигентная, прямо аристократка. И они-то обсуждают своего преподавателя и куратора, этого Шекурова Геннадия Петровича. Дался он им. Наверно, действительно хорош. Из Москвы. Девять языков знает! Обалдеть. Мне слышно про пожарного цвета пиджак и я, пропустив мимо ушей ещё что-то, пытаюсь представить любимый пиджак на любимом учителе. « А как встанет, - смеются они наперебой – и ходит туда-сюда от окна до двери, или стоит у кафедры, куда-то мимо нас глядя; рубашка белейшая с жабо, воротник стоечка, ботиночки чёрные, с зеркальным блеском – всё на нём в заботах, брюки – об стрелки обрежешься, а причёска, а волосы волной такой гордой: то на щёку, то за ухо,  – толстая  Светка  как в обмороке – не дышит. Говорит: « Девчонки! Я словно в Политехническом на вечере, когда он стихи читает на французском!» Я представляю его целиком со всеми жабо, стрелками и оранжевым пиджаком, и с ходу заменяю на  Ива Монтана с его « Опавшими листьями» - по телеку крутят. Впечатляет. А потом они все втроём поют. Вот эти листья и поют. И ничего прекраснее не бывает! 
 всё же… Почему – то не забывались, маячили страницами не проговорённого, не угаданного – убористые фразы французского в «Войне и мир»; не проскакивались как многое, покрывая как хвост кометы небесной пылью, досадливо манящие строчки. Хотелось собственного вгляда в толстовский текст, тоже ведь родного человека, почти домашнего – «Анна Каренина» была зачитана до дыр.         

Ххххххххх                ххххххх
       Стол не сделался тесным, народ не торопился рассаживаться, ничто не походило на типичные застолья, по-моему. внедряемые повсеместно. После нас и они подтянулись.  Миклуха – в лохматой бородке и взглядом чёрных орлиных глаз  присоединился  к нам, накладывая на изящную тарелочку жирной горкой какую-то еду, я отказалась, мне ничего не хотелось. И от вина отказалась. Теребила апельсиновые дольки, забивая остальные непривычные запахи ненужности. Зато Жора ел, как после блокады  я подумала,  мы здесь, благодаря его голоду.  И  невольно передоверяя недовольство неизвестно чем и почему бродившим глубоко во мне истязаниям, наконец-то полностью и передоверилась им, занялась тоже ведь мечтами, сравнениями, восстанавливая собственную картину мира. Ясное дело, опыта житейского мне недоставало и каких-то конкретных знаний ( чего, собственно?!) ну, чего – то тоже не было, но имелся рождённый видимо со мною, живущий со мною и почему-то неизменный идеал, некий абрис невидимого, но чувствующего – «надо», похожесть на него я и отыскивала во всём, примеряя к нему, а значит к себе. И во всём ища метки, а не намёка на мелькнувшее – оно, будь это человек, ситуация или любое искусство, где конечно было море разливанное стойкого моего идеала, чтобы наконец-то воскликнуть – вот оно! Легче всего успокаивала музыка. Обязательно отыскивалась мелодия, в которую входила я как слепая и, погружаясь в целебные звуки, уплывала, всплывая и захлёбываясь, не желая выходить оттуда вовсе. И вот лермонтовское «… Держа кувшин над головой Грузинка узкою тропой Сходила к берегу Порой  она скользила меж камней Смеясь неловкости своей. И беден был её наряд; И шла она легко, назад Изгибы длинные чадры Откинув. Летние жары Покрыли тенью золотой Лицо и  грудь её, и зной дышал из уст её и щёк. И мрак очей был так глубок, Так полон тайнами любви, Что думы пылкие мои смутились…»  И Моцарт с его «маленькой ночной серенадой» ! Как раз фоном, на равных с этими строками. Ну, Господи! Зачем какие-то распри, войны и любая борьба?! Если настолько восторженно отпущено человеку бытие, им – то разве насытишься? Разве взгляд из бездны нутра не отыщет изысканного удовольствия в тобой, Господь, призванную жизнь?! К чему подмена любования на злосчастную борьбу людей с людьми?!
  И всё было музыка и слово. И слово лилось мелодией в редких прозаических текстах, чаще в стихах и совсем ничтожно в людском общении. Поэтому представлять, то есть проговаривать за кого-то почувствованную мысль, было намного интересней, что я частенько и практиковала, чтобы примирить себя с реальностью и успокоить вечно волнующийся засевший во мне идеал, очень непримиримый с моей жизнью и всё время на страже.
                Хххххххх                хххххххх                ххххххх   
Даже не припомню, с какого возраста я ощутила внутренний свой указатель, идеал всего, с чем соприкасалась я, к нему я отправляла сомнения, с ним совещалась по любому поводу. Вот мне пять лет и понравившаяся мне девочка – соседка, кажется ровесница, надменно отвернулась от меня и ушла, не приняв моего вызова. С кем же я обсудила свою досаду, с каким-таким Я беседовала, изливая горечь унижения? Да вот с имевшимся идеалом, который и руководил моими желаниями и оценивал поступки. Мне бы побежать за незнакомой девочкой, или окликнуть её, или пойти за ней и непосредственно, как и  практикуется в таком наивном возрасте, подняться на крыльцо, постучать к ней, возможно она и ждала меня, затаившись возле приоткрытой двери, и сказать:» Давай дружить!» Но ничего этого я и не собиралась совершать, внутренний голос восторженно всматривался в увиденную девочку, всё одобрил, и мой искренний порывистый жест в её сторону и моё ожидание её реакции – она увидела меня, больше на улице никого не было и она тоже посмотрев, вдруг развернулась и быстро пошла к крыльцу, оставив меня с моим идеалом в долгом размышлении и глубокой досаде, за мой восторг, за слишком откровенный жест радости и за угрюмое состояние, которое ничем не стёрлось. А почему? Почему во мне находится идеал обладающий понятиями – добра и радости, сострадания и искренности. А у других они другие? И почему ни какое воспитание, ни приобретённые знания никак не поменяли ни один вектор моего внутреннего ориентира. И вот среди взрослых и видимо считающих себя необыкновенно умными и много знающими я в такой же ситуации, как в пять лет. Я не думаю, что мне не хватает каких-то знаний, мне не хватает чего-то ещё, о чём мой идеал  не помышлял, когда зарождался во мне. А может и его качества были предопределены задолго до меня, потому он обладает такой уверенностью в своей правоте. И в пять лет, я бы могла вовсе не заметить новенькую девочку, к примеру рыла  ямку и любовалась новенькой лопаткой или вовсе не отреагировала на неё, подумаешь, какая-то девочка, ну и что, что наряжена как кукла, и что из того, что красивые волосы как-то особенно лежали на плечах – безо всяких косичек, ну и что, что мы сверстники и она одна, а могли бы быть вместе, ну и что?  что мне какая-то девчонка, пусть она мне позавидует и может и подойдёт, а я ещё подумаю – нужна ли мне она! Нет, я и тогда представила все варианты своих действий и тогда же поняла, что ничего другого, кроме как, вздрогнув от радости человека мне нужного, быть им принятой и ничего кроме, быть мо мной не могло. Именно это и разделял со мной следивший за всем ходом моих рассуждений и поступка идеал, благодаря которому я поняла, что меня проигнорировали, что я оказалась ни ко двору и мне ничего не оставалось как отчаянно рыдать, найдя покой и умиротворение в материнских руках, всегда кстати в таком возрасте.
А что если, всё про всех я придумываю и то, что я прочитываю на других лицах,  не соответствует действительности. Почему иной раз меня подозревают в каких-то мыслях, когда они и вовсе не посещали меня. Ах, много бы я дала за то, чтобы изучить себя со стороны, всмотреться в свои мысли, как-то выраженные. Ну, хорошо, я ошибусь в выражении лица другого, но столько ещё опознавательных ориентиров, в человеке говорит весь человек, каждый его жест и даже молчание, а самое чувствительное – когда я другого ощущаю как себя! И что же тогда? Тогда он соответствует моему состоянию – если я встревожен, прочту тревогу в нём и т.д. И да, и нет. В общем, принялась я размышлять, что меня так задело в этом странном доме. То, что на Жору смотрели как на клоуна, снисходя к его остротам и  желанию всем угодить именно собой.., нет, не это вызывало во мне недовольство. Что Жора?  Он выделялся среди всех и красотой и непосредственностью и естественной живостью, он и меня не оставлял вниманием и неторопливого Миклуху, и даже выяснилось, что он играет на гитаре и поёт! Ну, ёлки-зелёные, надо скорее убегать от него, он очень опасен! От уныния не обладания Жорой, как изысканным лакомством, спасали обитатели этого дома, которые так глубоко погрузили меня в совсем не застольные и не праздничные мысли, что, кажется, и у самой вызвали оторопь от столь пристального внимания к совершенно незнакомым людям. Но ведь я находилась в их доме, и меня в свой черед тоже каким-то образом изучали, ну, приглядывались, ну, взглядывали, а женщина вполне приличная, каких знала я по нашей улице, очень тепло улыбалась мне, принося что-то шоколадное или печёное или сочно и от души заполненные чёрной икрой бутерброды и  искренне сожалевшая о моём отказе, надеюсь вежливом. Значит, думала я, все вальяжно рассевшиеся, некоторые и за столом, иные в креслах вдоль стен, ведут возвышенные беседы, изредка взглядывая в нашу сторону, а я как Жора начну уписывать как в иностранных фильмах красивые бутерброды, представляя им очередное развлечение, ибо скучно и это видно по их пресыщенности всем на свете, даже не совсем и старым, ну, так, к сорока, я не вглядывалась, пропитываясь общей атмосферой дразнящего вызова и приноравливаясь к витавшей снисходительности – ко мне, ко мне!  Всё увиденное меня раздражало, просто мечталось выскочить на свежий воздух и дышать – не надышаться волей.
 А ещё – я так плохо о себе думала, в основном отрезвляющими – так мне казалось – определениями матери: эгоистка в отца, только и думаю о своих удовольствиях, безответственная. И всё было правдой и все мои мечты и копания в ощущениях и всякие споры с этими копаниями  - всё вгоняло меня в тоску и бичевания своих недостойных поступков. К примеру, сейчас, когда сидела я вызывающе – привередливой, презирая собственные прилежные прослушивания своих желаний и размышлений о них, не представляя, чем могла бы быть интересной этим познавшим удачливость людям, ну, не стихами ведь, или умелыми шпагатами, оставшимися от гимнастики.  И вот это – зачем? -  меня убивало: зачем я здесь, зачем не отказалась входить в этот напыщенный дом и почему я должна испытывать какие-то казуистические недоразумения, сверяя себя с  человеческими  образцами мной не виданными. Кто они?
Ххххххххх                ххххххххххх                хххххххх
И я вдруг увидела себя огромным каменным колоссом с раскинутыми руками. Я была изваянием с плаката «Родина – мать зовёт!» А сзади меня и надо мной, и далеко в необъятную даль и над всем ореолом, где существовала я, возвышалась и шумела цветущим садом вся моя недлинная жизнь, которую как я понимала, могли изничтожить походя, предполагая её не слишком значимой, ценностной, какой она являлась для меня и где за моей теперь недрогнувшей спиной спокойно и полные любовью ко всему и мной избранному, существовали мать, старавшаяся из последних сил для нас и отец который не мог поколебать ничью веру в свой ум и порядочность, и дом с печкой и племянником и детские овраги с карьером и блестящая оранжерея и всё-всё во мне сокрытое и сохранённое навсегда. А ещё Лермонтов и Пушкин, вместе с Толстым, почему-то ощущались родственниками, а  «эти» - нет. А хотелось, чтобы все вокруг были роднёй! И ещё недавний фильм «Римские каникулы» с потрясающей чистотой юной принцессы. Жажда всегда отвратительного первенства, чудилась в любопытных взглядах женщин, неужели я сделалась её причиной? Даже выступая на соревнованиях,  я заглатывала торжество момента, и всегда прекрасная музыка, которую встраивала я в свои ощущения и счастье сопричастности к вознесшей меня вершине, были несопоставимы с оценками, которыми ненужные люди обозначат эти мои умения…Какие? Мои умения и мою удачу быть на огромном ковре моих –пусть спортивных – возможностей, петь изнутри и всем телом, нет – петь всем существом, ладно вторя совершенным сейчас телом – никак не соответствовало придуманными зачем-то какими –то баллами. Я уже была счастлива от добытых умений.  От движений  совершенных, музыки, подхваченной ими, в неё вонзённое талантливое и гибкое тело. Уже потом, перепуская насыщенную усталость и отвлечённая на внутренние свои прослушивания, я радовалась, что удача подстерегла меня. И то – радовалась за тренера, которого не подвела. 
И теперь защищала сбережённый для меня уют и ни за что на свете не променяла бы всё мной любимое ни на какие звёзды мира – хотя никто вроде бы не покушался на это «моё», которое я  подпольно протащила в ненужное мне вживание.
     Зачем-то хотелось встроить чуждый терем в  композицию родной мне  жизни. Напоминал он роскошные западные виллы, хозяева которых были конечно же эксплуататоры, или всемирно известные звёзды – нынешние знакомые не соответствовали ничему мной узнанному, я даже отказала им в праве на их вызывающую одежду, мысленно переодев  на современный заоконный вид, посчитав театральные наряды не с их плеча. Я – пока  неутомимые соратники – ассоциации, подкидывали неистощимые картины жизни, почти задыхалась от обилия себя самой, я – которая почти всегда демонстрировала независимость, теперь отказывала её другим. Не знаю, на кого я так неистово досадовала, вряд ли во мне можно было вытравить пионеров, в которых верила я отчаянно и втайне и до которых вряд ли могла дотянуться, до Павки Корчагина и Аркадия Гайдара с их верой в только нашу советскую действительность, уже легендарную  Марину Раскову, бесстрашную, защищавшую нас в насквозь, на семи ветрах, продуваемом фанерном самолёте. А ещё раньше, в пятом классе, вобрать в свою горячую веру в справедливость и человеческое достоинство – героя Горьковского – Данко. Нам читала его добрейшая, ещё и учитель литературы, Валентина Ильинична.  Не знаю как другие, я не могла отвлечься от собственных переполнявших меня ощущений, потому что вместе с увиденным как наяву героем пережила его состояния. И никак от них не отошедшая, в общем-то уже без сердца, ибо меня растерзали глупые и злые от глупости люди, без сил и в состоянии потрясения, я ринулась домой, всё время чувствуя присутствие этого Данко, который лежал в книжке ., портфель с ним я прижала локтем, на всякий случай потуже. А бежала с единственным желанием оказаться одной и со всем вниманием изучить несмываемые страницы с сердцем Данко. Он был во мне, он покоился в портфеле, и он каким-то образом жил на печатных страницах. Мгновенно скинув одежду, я вбежала в большую комнату, и еле сдерживая отзывчивое сердце, принялась просматривать на свет эти заколдованные страницы, особенно одну, про него. Нет, я понимала умом, что это сочинённое, но как оно могло стать и оживлённым, что вселилось в меня точно из жизни или из кино – я не вполне понимала.
   Жизнь,  которая  сейчас зазвучала диссонансом. А жизнь, это?!.. Ни тогда, ни теперь нет определения вселенского понятия жизни. По крайней мере, у меня. Осталось навсегда невыясненным – если всё зависит от человека и стоит ему захотеть, как смочь захотеть? Мы возвращались из гостей, этих новоявленных буржуа, в которых я не признала ни своих учителей, ни тренеров, ни родителей сверстников. Как будто побывала на безымянном острове, где вроде такие же люди как все, напоминали роботов, у  которых закончился блок питания.
       Мне было тесно, душно от самой себя, только собой я и не была довольна. Оставленная и полагаю счастливо освободившаяся от нас компания, явилась неожиданным толчком, запуском в мои устоявшиеся мысли и представления о моём существовании среди казалось бы понятого мира, взбудоражив их, готовых к перевороту, я не переставала сравнивать своё кровное, знакомое до боли – и быт и мысли и направление этих мыслей – и я, кажется, одобряла их, хотя никто и не требовал от меня никакого одобрения, но я – так казалось мне – вполне чувствовала людей и их правильные действия, и всякий раз соглашаясь с материнскими сетованиями на своё неподчинение чему-то или кому-то, понимала как далека я от людей , которые были для меня примером, слабо доверяясь будущему, способному  пробудить во мне несовершенное сознание.
 А вот теперь, я подумала – нет, не они, мной повергнутые в отсутствии чего-то раз и навсегда усвоенного правильного, объединённые в клан зажиточных и в нём же тоскующие о чём – то непостижимом. Никто не избавлен от мечты недосягаемого «нечто», способного надолго усыпить бродившие желания никак не обозначенные, время от времени будоражащие любого человека, это ведь тоже инстинкт  - ощущать отсутствующие желания, которые как-то смутно грезятся, маяча на периферии сознания, это не они  мной в пух  и прах разнесённые, заставившие и вовсе кроме их жития не думать ни о чём, не они – я, – закованная в догмы  своих же правил: видеть только то, на, что указали и соглашаться только с тем, что предписали, я и была роботом, настроенном на волну мне подогнавших умений.
И их тоскующие жизни, застывшие в ожидании праздника мечты, тоже желали  предполагать, что в распахнутые для гостей двери войдёт Софи Лорен или Ив Монтан или Элина Быстрицкая.  А вошла я! 
 Спорить я никогда не любила и Жору зря не вовлекала в свои путаные откровения, которые как -то в одночасье меня повергли в отдельную тему повествования собственного мира,  которому Жора был - седьмая вода на киселе.