Один апрельский день

Олег Саулов
               
    
    Утро. Высохший до костей он сидит в большом кресле. Ноги покрыты пледом. Ноги всегда мёрзнут. Чашка с тёплой водой дрожит в жёлтых пальцах. Старик…
     Перед ним стол-палитра, тюбики с краской, он рассматривает их через стёкла очков. Большой холст на массивном мольберте с едва намеченным жидкой синей краской пейзажем. Пять недель назад, он начал писать, но… швырнул кисти на стол, и с тех пор уже не прикасался к ним.
     Он снимает очки, прикрывает глаза.
     Лето… Джаз… Радиола крутит пластинку. Запах цветов, растущих на клумбах под окнами его мастерской. Он готовит палитру. Руки его, молодые сильные, выдавливают краски.
     «Тиоиндиго чёрная» – холодная, в разбеле синяя, несущая чувство печали и безысходности, как на полотнах Эль Греко.
     Он слышит стук в окно: тук! Тук! Пауза… Тук! Тук! Тук!
     Захлопали форточки, ветер надул холщовые занавески. Несмотря на четыре больших окна, в мастерской темнеет. Тук! Тук! Тук!
     Стонет железный флюгер на крыше. Тук! Тук!
     Он кладёт тюбик с краской на стол, подходит к окну; маленькая, меньше воробья птичка, прыгая по переплёту, стучит клювиком по стеклу пытаясь склевать небольшую бабочку, залетевшую между оконных рам. Тук! Тук! Тук!
     Кот, свесив лапы с табурета, следит за птичкой. Тук! Тук!
     Огромная чёрно-фиолетовая туча нависла над полем, рекой, сливаясь с полосой леса у самого горизонта. Сверкает молния. Раскаты грома волнами катятся издалека, бьются о стены мастерской, звеня стёклами окон. Первые капли дождя стучат по железной крыше. Несколько ворон, сопротивляясь ветру, висят над деревьями. Молния. Гром. Дождь. Скрежет флюгера. Джаз. Бабочка порхающая между рам… Даль, река, поле. Ливень заглушил звуки музыки, ветра. Ударяясь в стёкла, капли дождя дробятся в пыль. В одной капле столько же молекул, сколько капель в мировом океане. Непостижимо, непостижимо.
     Он вздрагивает, открывает глаза. Было… было.
     Он откидывает плед, трудно встаёт. Подходит к окну. За рекой, где когда-то было поле, вырос лес. Река, вскрывшаяся ото льда, тёмной лентой вьётся между охристых, с пятнами недотаявшего снега берегов. В даль, он до сих пор, а ему восемьдесят шесть лет, видит хорошо. Четвёртую неделю он почти ничего не ест, и от этого зрение, как ему кажется, стало острее. Он стоит, опираясь руками в подоконник, смотрит, будто не узнавая то, что знает до мельчайших подробностей. Больше пятидесяти лет он смотрит на этот тверской пейзаж. Он возвращается к креслу.
     Телефонный звонок. Он открывает глаза. Берёт со столика телефон. Соседка. Слушает.
     «Нет, нет, не надо». «Всё хорошо». «Нет». «Есть». «Не волнуйся». «Хорошо, хорошо», – говорит он. Прощается, кладёт телефон на стол.
     Холст на мольберте. Палитра. Тюбики красок. Он надевает очки. Кадмий оранжевый.
     Июль. Солнце плавит асфальт Ленинградских тротуаров. Эрмитаж… Окна открыты. Красно-оранжевая юбка Ван Донгеновской танцовщицы, и… горячее её плечо. Хорошо, что она не дожила до этих дней.
     Хочется пить. Нужно встать. Он почти не чувствует голод. Но пить хочется всегда.
     Встаёт. Берёт со стола термос. Идёт к двери. Проходит в кухню. Ставит чайник. Ждёт. Наливает кипяток в термос. Возвращается к креслу в мастерской.
     Горячая вода согревает. Он закрывает глаза.
     Берег озера. Рассвет. Догорает костёр на берегу. Пар поднимается от воды. Тишина. Полоса жёлтого цвета на горизонте с каждой минутой всё шире. Первый луч солнца. Тёмно-зелёные верхушки деревьев становятся оранжевыми. Она травинкой щекочет его губы. Он ловит её руку, целует кончики пальцев.
     Ветер гремит железом крыши. Апрельские снежинки прилипают к стёклам окон.
     Холст на мольберте. Пейзаж, начатый двадцать четвёртого февраля. Тюбики красок. Ультрамарин. Один из любимых цветов.
    Он представляет тысячу синих шаров Ива Кляйна в небе Парижа. 1957-й. Интернациональный синий Кляйна – International Klein Blue. Он не видел это. Он, конечно, там не был. Он узнал об этом позже, в шестьдесят первом.  Москва, Сокольники. Французская национальная выставка. Французская живопись. Он, тогда студент Академии художеств, впитывал каждое слово, о художниках Франции: Пикассо, Леже, Базен, Кляйн…
     Часто, когда становилось грустно, он представлял тысячу и один шар Ива Кляйна в небе над Парижем.
     Кровь чувственности – синего цвета, говорил Кляйн. Как это точно, как точно.
     Мёрзнут ноги. И хочется пить. Он тянется к термосу. Рука плохо слушается. Термос падает на стол, он поднимает его. Наливает воды в чашку. Пьёт.
     Голод он не чувствует. А ведь чувство голода пугало его всю взрослую жизнь. Он помнил о двух годах в оккупации. 
     Ему было пять лет, когда немцы в конце лета сорок первого, зашли в их село на черниговщине. Помнил, как вечером, когда уже стало смеркаться, два солдата вывели из хлева их корову, отвели к большой берёзе, растущей в дальнем углу двора, и один из солдат выстрелил корове в ухо.
     Когда немцы свежевали корову, чтобы было светло, зажгли дом. Он помнил беззвучно плакавшую мать. Один из немцев подошёл к ней, похлопал по плечу: «Во;йна, матка, во;йна».
     Мать отвела его в соседнее село к бабушке, а сама ушла. Ушла из его жизни навсегда. Что с ней стало, он так и не узнал. Как не узнал о судьбе пропавшего без вести на фронте отца.
     Всё, что он помнил о двух годах оккупации – страх и голод, голод и страх. Есть было нечего, летом собирали дудки, щавель, лебеду, весной на полях гнилую картошку для крахмала,                мешали всё это, делали лепёшки. Зимой из конских лепёшек выковыривали овёс. Немцы кормили своих лошадей. Голод был и после оккупации.
     Он помнил день, когда впервые досыта поел.
     Ему девять лет. Увидев, как по дороге из соседнего села бегут девчонки, что-то крича, подумал – пожар. А оказалось – то чего ждали больше всего – победа! И он побежал в своё село, наступая босыми ногами на корни и камни, не чувствуя боли, крича – «победа!». И когда вбежал в дом, на половицах кровью отпечатались следы его порезанных ступней.
     Те, кто выжил в оккупации, вернувшиеся из эвакуации и раненые с фронта, собрались вечером во дворе вернувшегося с фронта без кистей рук артиллериста Михайло, поставили банный котёл, варили горох с бараниной. Это был пир! Вкус мяса и гороха из солдатского котелка он запомнил навсегда.
     Сейчас, даже вспомнив это, он не почувствовал голод. Есть не хотелось. Хотелось только покоя. Покоя и небытия.
     Он уснул, а когда проснулся, почувствовал необыкновенную лёгкость. Понял – время пришло. 
     Пожалел, что в доме нет алкоголя. Встал и, боясь упасть, долго шёл до стеллажа в дальнем углу мастерской. Дотянулся до лежащей на книгах пыльной коробки. Открыл её. Стал перебирать трубки, которыми не пользовался много лет. Нашёл ту, что лет сорок назад подарила ему она.
     Дошёл до буфета, взял зелёного стекла фужер, вернулся к креслу.
     Он выпил тёплой воды из фужера. Пососал трубку без табака. Подтянул к подбородку плед и закрыл глаза.
     И вскоре он увидел солнце, встающее над горизонтом. Своё село. Бабушку. Маму. Отца. Мама рукой показывала на что-то в небе. Щурила глаза бабушка. Отец всматривался в небо, прикрывая глаза от солнца большой ладонью. Он посмотрел туда, куда смотрели они… Над его селом, переливаясь на солнце, летели в высокое небо сотни синих шаров Ива Кляйна.