Красное каление, книга 4, гл. 1

Сергей Галикин
КРАСНОЕ КАЛЕНИЕ
Книга четвертая
Найти Наркома
Гл 1-я
                В бездонном и оттого чужом и неприютном ночном небе то и дело резко и неожиданно гремел гром, изредка сверкали молнии, выхватывая из кромешной тьмы то пустынную, с реденьким кустарником возвышенность, то низенькие грубые крестики  кладбища, то шумящую внизу, над тихой безымянной речушкой молодую дубовую рощицу. По стенам палатки барабанили холодные плети тяжелого осеннего дождя, то замирая, то распаляясь опять. Слабый огонек керосинки на дощатом столике в углу палатки дрожал и колыхался, посылая желто-восковые всплески света по стенам, затянутым грязными простынями, старыми прожженными ватниками, по раненым, под шинелями и одеялами лежащим на топчанах, на носилках, на земляных тумбах в заглубленной на метр в грунт санитарной палатке. В воздухе стоял запах йодоформа, мочи, табачного дыма. Кто-то в дальнем углу тихо переговаривался с соседом.
        Ольга, едва войдя в палатку с дождя, стараясь не шуметь, сбросила с плеч мокрый плащ, повесила его на гвоздь, вбитый прямо в дверь, с наслаждением протянула озябшие ладони к закопченной «буржуйке».
        Даша, прикрыв глаза,  сидела на краю топчана и, раскачиваясь, тихонько пела что-то грустное и тягучее,  держа в щуплой своей ладошке большую ладонь широкоплечего бойца, по самую грудь затянутого коконом из свежих бинтов.  На шум вошедшей Ольги она чуть заметно повела бровью, не прерывая пения.
      Ольга сделала вид, что ковыряет жар в горниле печки, а сама затаила дыхание, вслушалась. Под музыку этого ночного дождя  слова старинного романса, льющиеся чистым тонким голоском Даши, были особенно хороши:
- В лунном сиянии снег серебрится,
Вдоль по дороге троечка мчится…
«Динь-динь-динь, динь-динь-динь», колокольчик звенит,
Этот звон, этот звон о любви говорит…
…В лунном сияньи ранней весною
Вспомнились встречи, друг мой, с тобою…
- Ольга Николаевна, я тут… , - Даша виновато приподнялась, не выпуская руку бойца.
    Ольга скупо улыбнулась, слабо махнула рукой:
- Продолжайте, Даша, продолжайте…
- Вдоль по дороге, вдоль по дороге, троечка мчится…
«Динь-динь-динь, динь-динь-динь», колокольчик звенит…
Этот звон, этот звон
О любви говорит…
      Ольга прикрыла глаза, дыхание ее сбилось.  Так хорошо… Будто и войны никакой нет. Санная дорога, луна, тройка, бубенцы… На николаевских курсах, когда-то уже очень давно, этот романс великолепно исполняла мадам Кандинская, преподаватель музыки.
- Откуда знаете… Даша? Романс этот откуда Вы знаете, - тепло улыбаясь, не удержалась Ольга, - ведь в школе теперь такому небось не учат?
- А от бабушки Феклы моей. Она у меня - ого! Аж… В театре пела. Правда, в местном нашем.
        А долгая осенняя ночь тяжелыми струями  дождя безжалостно все била и била в промокшие стены палатки, время от времени сотрясая темень хлесткими ударами дальнего грома. В перерывах между этими ударами слышались издалека глухой рокот подходящей все ближе и ближе передовой и дробный перестук тяжелых пулеметов.
   Боец вдруг приподнял ладонь, смахнул с темного лица слезу, заговорил хрипло, силясь с каждым словом:
- Дай мне водицы, сестричка… Растормошила ты мне… Этой песней хорошей старую мою рану, незажитую… Вот кому я теперя… Нужен буду… Без ног.
- Вы не думайте, Вы успокойтесь, - тихим полушепотом горячо защебетала Даша, подавая ему кружку, - вот повезут Вас нынче же ночью в госпиталь, а там Ваши ноженьки и спасут… Спасут, спасут!.. Ведь их еще можно спасти… Гангрены ж пока не видно…
- Отрежут, как пить дать, от-хва-а-а-тят… Я чувствую, Дашутка… Господи, да как же курить охота…
       Ольга подошла, тихонько присела на край топчана. Прикурила папиросу, протянула ему. Курить лежачим тяжелым разрешалось только так, с руки медперсонала. Он повернул к ней свое широкое азиатское лицо с раскосыми глазами, гримаса слабой улыбки исказила его:
- А… Это Вы, товарищ военврач… Уж и не вижу, какого ранга… Ай, спасибо… За папироску. Уважили бойца.
    Он с нескрываемым наслаждением затянулся, выпустил сизый дым, слегка прокашлялся. Глубокими серыми глазами из полумрака пытливо всмотрелся в лицо Ольги:
- Вот Вы, вижу, женщина старших лет. И семья, наверное есть у Вас и житейский опыт, небось,  какой-никакой имеется… А я сам, как видите, болдырь… Мамка-то моя была русская, а вот мой батя происходит из калмыков. Из крещенных калмыков, товарищ военврач, мой дорогой батя был. Не, батя у меня золотой был… Кузнец! Да, батя. А я вот вишь, болдырчонок получился, - он заулыбался, мечтательно прикрыл воспаленные глаза, - сестра, та вся в мамашу, русая девка. А я вот… Все на улице дразнили меня… Болдырчонок, мол. Ну, пока я не стал за себя стоять. Вырос. И… Полюбила меня Любаша…
      Тут его голова затряслась, он отвернул и уткнул в подушку лицо и на полминуты заскулил, расплакался, как ребенок. Потом поднял лицо, тяжело вздохнул, махнул рукой:
- Извиняйте… Размазня… А не боец. До сих пор, как вспомню… Так… И вся… Душа моя на части вот так и рвется. Любила она меня, - его мокрое посеревшее лицо снова озарилось уже какой-то иной, светлой улыбкой, - ну, так, наверное, и никто из вас, не в обиду будь сказано,  не любил. Та! Иной раз аж от ребят стыдно бывало. Все вот так вот за мной бегала! Все в глаза заглядывала, все ласкалась, как кошечка… Робкая на людях, а меня вот любила и не стеснялась… А я…
   Он тяжко вздохнул, опять протянул руку, малость отпил из кружки.
- А я, дурак, ой, дура-а-к… В Тайку влюбился. Была такая, несерьезная, хохотушка. Кр-р-раси-вая! Коса черная, по пояс. Я к ней с серьезным намерением, а она… Все с шуточками да прибауточками. Эх… Вернуть бы те денечки. Вернуть бы Любашу…
- А та Тайка… Она… Куда делась? – тихо спросила Даша.
- Да куда она денется. Замуж вышла. Уступила, куда ж ей деваться-то.
Он задержал взгляд на Ольге:
- За меня эта паскуда и вышла. Я ее все равно добился! Да только толку от этого… Как тогда не любила, так и нынче не любит. Мы, мужики, такие дурни… Сами не понимаем, что нам надо. Она там, курва,  теперь от меня и так таскается. И теперь вот я…
      Он сжал громадные свои кулаки и толстые жилы вздулись на них:
- И вот теперь я! Вернусь!! Такой вот… На колясочке… Нужен я ей?! Такой красотке? Не нужен, и так знаю…
- Ну что ты, что ты, - Ольга поправила его одеяло, а Даша приподняла его голову и повернула обратной стороной подушку, - ну какая такая колясочка? У тебя все будет хорошо, ты сам-то себя не накручивай. Письма ж писала она тебе? Небось в письмах…
- Деревянная колясочка, известно какая, какие теперь все безногие пользуют… Спрашиваете, писала ли? Ага, держи карман ширше… Дочка писала, дочурка у нас, Ниночка, во второй класс ходит. А мамка? Ни разу… А вот Любаша… Любаша, та мне на передовую  написала как-то, да я… Ой, дура-а-ак! Ну какой же я… Был…
       И он снова отвернул лицо, отрешенно махнул рукой. Его голова, с всколоченными переросшими волосами  беззвучно задрожала на маленькой синей казенной подушке.
   А Даша все гладила и гладила тоненькой ладошкой его большую темную руку. Теперь губы ее слегка шевелились, песню про лунное сиянье она теперь, наверное, пела не вслух, про себя.
        Даша попала в санбат несколько необычным способом, благодаря случаю. На войне много случайностей, порой именно от них и зависит, дожить человеку до сегодняшнего вечера или утра, или нет.
        В горькие дни тяжелейших августовских боев под Смоленском, принимая медсанбат дивизии, среди личного состава батальона Ольга сразу же, в первый же день, обратила внимание на этого верзилу с вечно сонным, капризным и каким-то не к месту надменным  выражением лица. Фамилия его была рядовой Мирзоев. На нем была новенькая, немятая еще гимнастерка, новые офицерские сапоги, какими не мог похвастаться и иной командир, он очень лениво передвигался, все норовил куда-то исчезнуть и, если простой лентяй по своим повадкам обыкновенно хотя бы делает вид, что он чем-то занят полезным, то этот здоровяк  совершенно не утруждал себя даже таким притворством, а целыми часами сидел и сидел в сторонке на табурете, все курил папиросу за папиросой, безучастно наблюдая за всей суетой прифронтового санбата, за всей этой беготней и руганью, а когда приближалось время обеда, за час до двенадцати, он уже отирался возле кухни, отпуская свои едкие, порой даже грубые шуточки в адрес поварих.
- Племянник члена Военного Совета… Этот фрукт… Фронтовой стаж свой тут пересиживает, - презрительно сплюнув, кивнул в его сторону Зиновий Гершевич, ее заместитель, уже месяц  добровольцем служивший в санбате, - скоро ему нацепят красивый орден, отправят в тыл и будет он там, небось, хвалиться, как он тут героически Родину спасал.
          Ольга, пока еще входя в должность, на ходу сделала ему пару замечаний, но тот и ухом не повел. Потом, когда  после неудачного контрудара пошел поток раненых, она почти не покидала операционную палатку и ей стало не до Мирзоева.
       Когда через несколько дней, после тяжелых арьергардных боев дивизии, в медсанбат, под вечер уже, нахлынула новая волна тяжелых и просто раненых, выскочив покурить вместе с Зиновием Гершевичем, стареньким, еще старорежимным  хирургом, тяжко страдающим одышкой, Ольга вдруг увидела, как две курносые щупленькие девчушки из санотряда сто шестого  полка,  все измазанные грязью и кровью,  тащат на себе, выбиваясь из последних сил, носилки с громадного роста тяжелораненым бойцом, находящимся без сознания.  Племянник члена Военного Совета  сидел на проходе траншеи  на пне, медленно и тщательно брился,  как бы любуясь собой, своей холеностью, и эти девчушки, протискиваясь с носилками мимо него, случайно задели его прибор и свалили полотенце, висевшее у него через плечо.
- Ну куда… Куда прете, дур-р-ры!! – тут же вскочил он и с грубым матом наотмашь ударил по лицу передовую, очень маленькую девушку, - смотр-р-реть надо, с-сучка!..
      Девушка от неожиданности выронила носилки и они упали в перемешанную тысячами ног мокрую глину траншеи. Раненый, кое-как накрытый выгоревшей и окровавленной плащпалаткой, тяжко и протяжно застонал.
       Ольга отбросила папиросу, все у нее внутри всколыхнулось:
- Рядовой… Мирзоев! Ко мне!!
     Тот нехотя, вразвалку, подошел, стал, сверху вниз презрительно всматриваясь в ее погоны майора медслужбы.
- Приказываю Вам, рядовой Мирзоев, сей же час!! Получить продаттестат и санитарную полевую сумку и убыть в расположение командира сто шестого стрелкового полка!
       Тот долго, с минуту, молча рассматривал Ольгу, картинно набычившись и покрасневши, как рак. Потом он медленно обвел взглядом всех, кто оказался тут же и смотревших на него, как на врага, злобно вытер полотенцем недобритую щеку и ушел собираться.
- А Вы, рядовая, - она повернулась к пострадавшей от него девчонке, - пока остаетесь в расположении медсанбата дивизии для прохождения дальнейшей службы!
        Так в санбат попала Даша, Дашутка, маленькая, щупленькая, но сильная характером девушка из Таганрога. Ольга,  ввиду ее малого росточка, а так же способностей работы с документами, определила ее время от времени, помимо основной работы санитаркой, помогать ей в документации. Ночи напролет корпели они над бумагами, отказывая себе отдохнуть в тех коротких часах и минутках, которые фронтовая судьба дает порой полевому медику…
-Даша, - с первого дня предупредила ее Ольга, - самое главное, что Вы должны понять, уяснить, что эта скучная, наверное, бумажная наша работа порой даже важнее, чем что-то другое. Поймите, что ни один умерший, ни один раненый у нас не должен пропасть, уйти в небытие. Ибо там, - она с серьезным выражением лица простирала ладонь куда-то в темноту блиндажа, - в тылу, у каждого есть мать, жена, дети… И они точно должны знать, что их отец или сын не пропал без вести, а умер так-то и похоронен там-то, а если боец выжил, то его командование должно точно знать, что он  направлен туда-то… Да и будет великая несправедливость, если продаттестат  честно выполнившего свой долг и умершего от раны бойца не получат его родные…
    Даша оказалась очень способной девушкой, она быстро усвоила всю работу, привела в порядок документы, успевая еще и хорошо нести свою, санитарскую службу. Ольга ей во всем доверяла.
       - А-а-а, Таганрог, - как-то задумчиво сказала Ольга, - вот помотали меня судьба и молодость да по всему югу, а  вот в этом городе и не была ни разу. Там, кажется, домик Чехова?
- Что там Чехов, - блестя глазами, тут же загорелась Дарья, - там у нас сама Раневская жила!
- Раневская? Кто это такая? – Ольга, перебирая инструментарий,  притворно сделала вид, что ей совершенно не знакома эта фамилия, - певица оперная, кажется?
- Ну что Вы, Ольга Николаевна! – обиженно надувала полные губки Даша, - Ра-нев-ска-я! «Подкидыш», помните? Ну… «Муля, не нервируй меня…»
-Ах, Му-у-у-ля…
       И хохотали обе, как старые подружки, подначивая одна другую шуточками да присказками… На войне, в этой кровавой рутине медсанбатовской жизни,  когда грубеет, черствеет душа, когда быстро меняется характер,  такие легкие минуты бывают крайне редки, но имеют они свою особую ценность. Ольга признавалась, что любит этот фильм не только за добрый сюжет или превосходную игру актеров, а и за изобилие в нем ее любимых московских улиц: Горького, Большая Ростокинская…
       И Даша и Вера, такие разные, обе были студентками Первого Московского института на Девичьем Поле, в котором в 1913 году начала учиться и который в тридцатых годах наконец-то, хоть и заочно,  краткими курсами, окончила и сама Ольга, обе ушли на фронт санитарками добровольно со второго курса и обе они отличались тем, что в них Ольга увидела хороших будущих докторов.
-Это ничего, что война, - говорила она, - кончится эта проклятая война, девочки, пойдете доучиваться, теоретическую базу наверстывать. Я вон в тринадцатом начала, а в тридцать первом аж закончила. А практики у вас теперь буде-е-е-т… На три жизни хватит.
- Небось, по-другому учили… При царском-то режиме?
- По-другому, не по-другому… Пулю вынуть, не навредив больше, чем она сама, это во все времена одинаково надо уметь. Аудитории, помню, ну вот совсем не топились, а мы ж девчонки молоденькие, нам же  тепло подавай… Профессоров не хватало, у нас ведь события Пятого года почти весь институт поддержал, больше ста преподавателей уволилось потом. Нас в шестнадцатом году  в звании зауряд-врача на фронт сто двадцать человек сразу отправили. Кстати, Даша, Вам известно, что и земляк Ваш Чехов в нашем Первом институте обучался?
- Да ну-у-у?.. А я не люблю Чехова, - улыбалась Дарья, - уж слишком много мещанства, обывательщины, что-ли… Вот Николай Островский, это да-а-а…
       Все разговоры про Первый медицинский у Ольги неизменно оканчивались той самой немой материнской грустью, той невыплаканной тоской, которая неотступно шла за нею всю войну: в мединституте, который теперь был в эвакуации в Уфе, уже на четвертом курсе учился ее Максим, из которого отец, Григорий, как ни старался, так и не сделал командира Красной Армии. Мальчик с детства рос ласковым, добрым, но умненьким, пытливым, с хорошей памятью  и еще в его подростковые годы Ольга твердо решила, что его стезя - это медицина.
- Пускай вон на ветеринара идеть! – не сдаваясь, первое время настаивал Григорий, - раз такой жалостливый. Ить все ж при кавалерийских частях будеть…
    Но потом уступил, средние ведь оба, и Кузя и Коля  пошли по военной дорожке, в летное училище, и отцу этого хватило.
    Максим с детства был близорук и от военной службы его освободили. Но теперь он, и Ольга это чувствовала по его письмам,  все время, как и большинство его сверстников,  бредил фронтом, хотел то же, как и отец с матерью, как и старшие братья, воевать с врагом. Она писала ему и не раз, что война для медиков не кончается с последними залпами орудий, она потом еще долго продолжается в госпиталях, санаториях, здравницах. И что и на его век хватит и пулевых и осколочных ранений, травм и ожогов, и в конце-концов, он не должен себя ни в чем корить или упрекать, раз не подошел по здоровью. А сама все думала, думала дни и ночи, война-то разыгралась нешуточная, страшная, сколько народу гибнет, и никто не знает, кто уцелеет, а кто из их семьи не вернется. Так хоть один Максим на всем белом свете останется!
   
           Вечером того дня Зиновий Гершевич, тщательно моя руки в тазу, вдруг, как что-то вспомнив,  не поворачивая  лицо, приподнял мокрыми пальцами свои круглые роговые  очки и, всматриваясь в свое лицо в зеркале,  тихо так сказал:
- Ольга Николаевна, а ведь этот член… Военного совета, такой, говорят… Мерзавец! Как бы он Вам…
       Ольга сразу поняла его мысль, но и виду не подала. Она знала, что и семью Зиновия Гершевича не так давно коснулось свое горе: был осужден на десять лет лагерей его родной брат, который перед арестом жил у них, и та темная атмосфера страха, состояние безвестности, витающее тогда над каждым, кто был как-то близок к арестованному, атмосфера, так знакомая самой Ольге, она надолго еще остается и в доме и в семье. И то ощущение зависшего в доме  страха, которое появилось в те тяжелые для семьи дни, как страшный сон, не проходит, живет и шевелится внутри каждого очень долго. Даже после такого перелома каждой судьбы, как война.


           Осколок гулко ударил в дно медного таза, подскочил, перевернулся, блеснув свежей кровью на своем теле, замер, качаясь. Кольнуло вдруг в самое сердце, острая, беспощадная боль упала  ниже лопаток, сдавило тисками грудь, стало нечем дышать…
      Ольга перевела воспаленные глаза на Веру, склонившуюся над раной, набрала в грудь побольше воздуха, передала ей заправленный нитью иглодержатель:
- Верочка,  я на воздух… А… Вы теперь шейте… Шейте.
    Веру она отобрала сама, из пятерых оставшихся санитарок, как самую способную и умненькую, и держала ее при себе в качестве ассистента, другого не было.
     А сама, закусив пересохшие губы, вдруг сама себе ( вот так просто!) решила, что этот боец все равно умрет. Пока оперировала, не видела, а потом вдруг, уже когда дело шло к концу, заметила эти характерные для сепсиса, гнойного заражения крови признаки… И сама себя вдруг поймала на мысли, что уже и на этой войне она снова стала привыкать к Смерти, смерти, к которой она привыкла уже давно, еще там, в той, прошлой своей жизни, много-много лет назад, в просторном, с высокими потолками гулком московском госпитале, к смерти, которая и  здесь, в этих рваных порыжевших палатках санбата, пропитанных запахами йодороформа, мочи  и гниющей человеческой плоти, все время незримо витает над головами, присутствует, всегда стоит за ее спиной, когда она опять и опять склоняется над умирающим солдатом…
     К смерти привыкнуть можно, как-то подумалось ей, но никогда нельзя привыкнуть видеть последние вздохи уходящего из жизни человека… Видеть его расширенные от ужаса и боли глаза. Видеть, как они тускнеют… Это всегда страшно, это категорически противоречит и природе и жизни и это, наверное,  никогда не должен видеть другой человек.
      А полевой врач видит это очень часто. И нельзя порой отвести взгляд. И нельзя к этому привыкнуть. Если привыкнешь, просто сойдешь с ума.
           Из этого душного барака, из приторно-противного духа йодоформа, из этого ада со стонами, воплями, плачем, причитаниями тяжелых раненных, в муках умирающих бойцов, бросив пинцет на бюретку, она пошла немеющими ногами наверх, к солнцу, сдирая на ходу окровавленные перчатки и марлевую повязку с мокрого лица.
        Наверху был яркий сентябрьский день и он убил ее своей невероятной, давящей тишиной. Разве только в рощице, уже порыжевшей от первых ранних заморозков, гораздо ниже, над самой речушкой притулившейся с той стороны, весело заливалась гармошка зенитной батареи.
Рядом послышалась какая-то возня и она, скоро раскуривая папиросу,  обернулась.
        Под бараком, со страдальческой улыбкой на тощем лице сидел на корточках боец, совсем мальчишка и, всхлипывая,  что-то напевал себе под нос тонкими синими губами. Почти белая, выгоревшая на солнце пилотка сбилась ему на затылок и кудрявые вихры русых волос, мокрые от пота, волнисто стекали на его широкий вспаренный лоб.  Так и не раскуренная папироса выпала из ее пальцев. Она увидела, что боец обескровлен, что он слабеет и его срочно нужно туда, вниз, под капельницу, на стол, в этот ад…
        Но она тут же поняла, что не сможет его туда, никак не сможет, там остался один Анатолий Петрович, а он еще молод, он оперирует медленно, а у нее там еще двое-трое очень тяжелых и там некуда, некуда его даже положить, там все-все  забито и…
      Дрожащими пальцами она вынула из нагрудного кармана последнюю папиросу, не глядя в его сторону спросила:
- Ты… Вы что тут… Рядовой. Сидите отчего тут, вы… Това… К-красноарме-ец?
Он вздрогнул, робко поднял на нее молящие округлые синие глаза, острые колени его вздрогнули, но подняться не получилось:
     - Да я, товарищ военврач… Ранга… Легкораненый я… Сам вот я пришел. Мне товарищ политрук сказали… Иди, мол, Грунин, сам дойдешь, мол… А… Вы лечите, лечите тех, кто уже… Совсем уже… А я… Я потерплю, потерплю я, у меня ж тут… Вот, в ноге дырочка и все… Так я ее пальцем вот… Зажал, да и… Я… Потом зайду, как вы тех…
- Ольга Николаевна!! Ольга…
       Снизу раздался истошный крик Головатченко и она, тут же позабыв об этом молоденьком бойце, отшвырнула, едва сделав пару затяжек, папиросу и ринулась вниз, в этот ад, в этот мертвый дух…
          Еще вчера под вечер она, снявши сапоги и подобравши подол форменной юбки, переходила эту неглубокую речушку,  ходила на ту сторону, в штаб артиллерийского  полка, но его командира так и не дождалась и пришлось ей ругаться с начштаба. Ольга пыталась ему доказать, что место для их санбата выбрано неверно, и та «рама», которая каждые два-три часа прилетает, наверняка уже давно выявила расположение санбата и теперь только и жди каждую минуту, что накроет немец их артиллерией, так как стоят они на возвышении, тут даже все перелеты с той стороны и те, точно будут ихними…
       Начштаба, приземистый капитан с рыжими усиками, с лицом, когда-то побитым мелкими оспинами или осколками,  отчаянно жестикулируя черными от копоти руками,  каким-то тонким, совсем не командирским, бабьим голосом все пытался ей объяснить, что не мог он выбрать им другое место, нет тут более подходящего места, да и выбиралось оно, как она и сама знает, ночью, что тут увидишь, когда даже не карте и то…
- Маскироваться надо лучше! Вы, товарищ военврач второго ранга,  лучше бы, понимаешь,  подняли всех, кого там можете, мобилизовали, понимаешь,  всех легкораненных, нарубили веток, да и…
- Това-рищ капита-а-ан, как можно укрыть ветками палатку высотой два с половиной  метра?.. Где эти ветки?
- Ну так вройтесь, понимаешь,  в землю! И будет у вас полтора! Метра!
- Кто? Кто будет врываться в землю? – задыхалась от злости Ольга, уже теряя самообладание, - у меня ведь не ваши бравые канониры! У меня там одни ходят, как тени, а другие и вовсе лежат… Уже доходят…
- Да у Вас там штата… Двести голов! Понимаешь! – злобно выругался капитан.
         Ничего доказать не смогла.  Начштаба, моргая белесыми глазами,  уже молча выслушал, что такого штата, «двести голов», у них и на переформировке никогда не было, а есть три десятка стариков и старух, да пятеро санитарок-девчонок, что на их возвышении лучшая позиция была бы как раз для зенитчиков, а санбат как раз надо было убрать в рощицу, пониже,  да и вода там рядом, что для санбата очень и очень важно, вымученно усмехнулся и, по-товарищески положив ей тяжелую руку на плечо, стал легонько подталкивая, выпроваживать ее из штабной землянки:
- Все позиции полка утверждены в штабе дивизии… И поверьте, товарищ военврач, ну им там, понимаешь,  виднее. А зенитчики, они ж и вас то же прикрывают. А что касаемо санбата… Понимаем, понимаем… Так туда ж  и мы все, - он кивнул на штабных, - и я в том числе, в любую минуту, понимаешь,  можем туда загреметь… Потерпите, милая… Сутки-двое, от силы трое… Потом стронемся.
       Удалось выпросить только пару грузовиков, которые перед сумерками пойдут в тыл дивизии за снарядами да попутно и вывезут тяжелых. Теперь надо было рассортировать, кого в тыл, кого в машины, кого пешим порядком, кого пока тут оставить. Поделать отметки на эваколистах. Оформить продаттестаты. Выписать извещения на умерших ночью и утром.
- Головатченко! Принесите санлисты, вчерашние и позавчерашние.
- Солдатик-то… Пацанчик…
     Головатченко отвернул глаза, закашлялся. Был он уже старик, был уже давно непризывного возраста, но еще крепкий, жилистый, после тяжелого ранения в полку народного ополчения, отлежавшись в их госпитале три месяца, не захотел комиссовываться, а куда?  – вся его смоленщина пока  под немцем, да так и остался при медсанбате дивизии, «черновым разнорабочим», как он сам себя в шутку называл.
- Который под бараком был… Там же и… Помер, бедолага.
      Она непонимающими глазами смотрела не на Головатченко, а дальше, за него, за щербатую бревенчатую стену барака, за этот жидкий перелесок, куда-то уже не очень недалеко… Где-то там, уже недалеко, дивизия вела оборонительный бой, там порой так гудело и громыхало,  что здесь временами земля мелко вздрагивала и сухая глина просыпалась сквозь грубые доски перекрытия. Человек устроен так, что всегда смотрит туда и всегда чувствует оттуда, где горе,  где смерть, откуда может грозить опасность…
- Помер, говорю… На лодыжке вена у него была перебита. Истек кровью хлопец… Так и сидит, как сидел, только уже помер.
   «Ой, дур-ра!... Как же сразу не поняла… Обескровливание! И губы ж у него уже посинели…»
     Она невидящими глазами смотрела на Головатченко,  угловатого и обычно молчаливого старика, отчего-то машинально полезла в нагрудный карман, ощутила там сложенный вчетверо листок письма от Петра, которое пришло еще вчера и которое она до сих пор так и не прочла еще, аккуратно застегнула пуговичку, безвольно опустила руки…
- «Передовая» при нем? – холодно спросила она и тут же взяла себя в руки, - ну так несите, надо ж отписать в военкомат.
                Ольга устало прикрыла потяжелевшие от недосыпа глаза, положила лицо на ладони тылом кверху, тут же и погрузилась в полу-дрему. Спала-не спала, резко вдруг вздрогнула, руки сами так и дернулись, подскочила с топчана, часто и низко дыша.         
         Пришел из мокрой и тяжкой  осени сорок первого года,  угрюмо всматриваясь темными провалами вместо глаз мимо нее, куда-то в даль, в вечность, пришел вдруг из той самой Вечности в ее короткий сон капитан, танкист, умерший у нее на руках в тот же самый день, когда их дивизия приняла первый свой бой с немцами.
   Он первым умер у нее на этой войне. И она никогда не видела его лица.
      А тут, во сне, увидела. Оно было таким, каким и должно быть у мертвого: темным, строгим и торжественным.
        Его привезли вместе с другими, десятка два, ранеными под вечер и, бережно снимая его носилки с разбитой «полуторки», санитар, пожилой дядька исполинского роста, сокрушенно покачал головой:
-Э-э-х… Не довезли… А то как он просился… Што б успели… Ан… Прибрал Господь… А он герой. Три танка фрицевских подпалил. И сам… Сгорел.
    У капитана было обожжено лицо, оно бугрилось крупным красным носом из-под окровавленной ваты и такой же красно-розовой ватой, стянутой кровавыми бинтами,  была покрыта и вся его, под рваным и обгоревшим комбинезоном, спина, руки, грудь…
    И санитары уже было подняли с земли эти носилки, чтобы нести их дальше, туда, где его теперь быстро зароют в землю, как вдруг капитан издал тихий, протяжный стон и даже очень слабо шевельнул черными пальцами, торчащими из-под грязных бинтов.
    И Ольга буквально вспыхнула. Ей вдруг страшно захотелось, чтобы этот герой-танкист, только что подбивший своим танком три танка врага, принявший такую муку, такую рану, выжил, выжил во что бы то ни стало! Хоть калека, хоть инвалид, но выжил!!
      Лейтенант Шацкий, молодой ее ассистент, с третьего курса института, но который воевал уже – ого! третий месяц и на этом основании тайно считал себя гораздо опытнее ее, еще до его рождения прошедшей две войны, обреченно вздохнул:
    - Ольга Николаевна, да ему дать морфия, да и… Ну, он же не жилец уже…
- Ничего, в госпитале пересадят кожу вон, с бедер на спину, бедра ж целы… Дайте ему хлороформ!
- Ольга Николаевна, у него девяносто процентов ожога… Ну не выживет… Время только теряем…
    Но Ольга тогда настояла и капитана положили на операционный стол. Шацкий не унимался:
- Ольга Николаевна, ему нельзя хлороформ… Он же не проснется!
- А эфир что, можно? У него и так легкие сожжены… Он и так… Но попробовать – то стоит… Да и под эфиром он не уснет. А если и уснет на минуту, то проснется, как начнем… Давайте хлороформовый наркоз!
      Дымила над склонившимися врачами  висящая керосинка с рефлектором, тревожно мигал и качался ее желтый огонек, отбрасывая темные тени по грязным простыням, покрывающим стены санбата. Капитан лежал неподвижно, дышал сипло, прерывисто, только порой слабо шевелились растрескавшиеся и почерневшие губы его.
       И ей тогда удалось почти невозможное, она без большой потери крови смогла провести операцию, несложную, но какую смогла, операцию, временно снимающую токсикоз, операцию, дающую ему шанс прожить все-таки еще двое-трое суток и доехать до госпиталя, до круглосуточной капельницы, до тишины и ухода… И она была уверена, что  теперь у капитана появился хоть какой-то шанс и слабенький огонек надежды уже затеплился и у нее, как вдруг…
    - Я же говорил… Не надо было ему хлороформ.
    Шацкий отпустил запястье раненного капитана и его рука безвольно упала на пол, слегка раскачавшись. Со стальной ноткой в голосе, Шацкий выдавил:
- Умер. Пульс - ноль.
      Потом у нее перед глазами , за эти почти полтора года войны, будет еще очень много смертей. Разных смертей, ведь медсанбат дивизии это самое частое место, где смерть грубо, не спрашивая, забирает навсегда солдата. Его, тяжелораненого, пусть и уже обескровленного, искалеченного или обожженного, санитары доставляют сюда, но его молодой организм еще не отдает его тело в ее власть, он борется со смертью, у него почти всегда есть еще сила бороться сутки - трое. Смерть никогда не покидает полевой медсанбат дивизии. Она там… Незримо присутствует, она там всегда витает, живет, если можно так сказать о Смерти. И те, кто там находятся, всегда чувствуют ее близкое холодное дыхание. Даже когда затихнут бои, когда установится временное затишье, фронт замрет, затаится в позиционном положении, противники встанут в глухую оборону,  а в медсанбатах, за пять-десять верст от линии фронта,  все идет и идет, все продолжается  бой,  бой страшный, смертный, кровавый, ибо мрут и мрут тяжелораненные, кто в страшных муках, кто тихо, в бреду, так и  не приходя в сознание, кого не успели вывезти, или просто пока нельзя увозить в тыл или пока не на чем увозить…
     И поэтому там, где когда-то стоял медсанбат, больше всего остается солдатских могил, общих, братских, одиноких…
        Шацкого, самоуверенного, амбициозного молодого человека, с какой-то барской напыщенностью в характере, она не раз одергивала, ставила на место, но она никогда не могла и предположить, что он способен на такую мерзость.
             Но только  на следующий день, едва придя в себя от тяжелейших ночных операций, она уже сидела полусонная, неумытая, вся растрепанная,  перед молоденьким, чистеньким, гладко выбритым младшим лейтенантом,  опером Особого отдела  дивизии и, часто сбиваясь,  делая глупые ошибки,  писала дрожащей рукой пояснение о смерти, причиненной ею «по неосторожности» покойному  герою, танкисту - капитану и опер, от чего-то слабо улыбаясь,  внимательно листал ее личное дело, а потом, бегло прочитавши ее короткое объяснение, вчетверо сложил лист и положил его не в дело, а в свой нагрудный карман гимнастерки и добродушно так сказал:
- Что ж, товарищ военврач… Собирайтесь, едем! Будем разбираться. В спокойной обстановке.
- Куда? Ах, да… Но… Я н-не могу, у меня же раненные… И… Их надо оперировать. Иначе они…
- Ничего, - поднимаясь, коротко ответил младший лейтенант, - вон, товарищ Шацкий пусть пока сам теперь и оперирует.
      Он сделал нарочитое ударение на словах «сам теперь и оперирует», недвусмысленно выделив его,  строго и коротко взглянувши в сторону студента.
        Шацкий, тихо стоявший в углу, скромно опустил глаза и теперь Ольга все поняла. Сперва она воспламенилась изнутри, все в ней всколыхнулось, забурлило, но только там, где-то в ней, глубоко где-то. А так и виду не подала. Она в своей жизни видела немало человеческой низости и подлости и знала, что на войне это всегда проявляется еще острее, еще больнее и поэтому она уже ничему не удивилась.
           А потом были обшарпанные при срочной эвакуации стены камеры особого отдела дивизии, в бывшем здании городского Госбанка, томительное ожидание своей участи, стыд за свое мальчишество, ведь видела же! Что у капитана, вдобавок ко всему, еще и проникающее ранение в брюшную полость, которое, будь только само  оно, без таких фатальных ожогов и само по себе не оставляло никаких шансов выжить танкисту и тут же она вдруг забывала про танкиста, забывала, где она и зачем, ею вдруг овладевало беспокойство за тех, которые лежат там, в палатке, лежат на полу и носилках, стонут, ругаются, воют, причитают или молчат, укрывшись с головой в свои обожженные, в сухой глине  шинели… Она лихорадочно перебирала в памяти, кто там следующий будет… Должен был быть у нее на операционном столе и когда память подводила ее к самым тяжелым, над которыми уже качалась черная тень смерти, ею овладевало отчаяние, ибо она понимала, что и тому, пареньку лет двадцати с оторванным бедром, и этому, сержанту с проникающим в череп, и тем двоим саперам, без кистей рук,  Шацкий, с его очень посредственными знаниями даже анатомии, с его очень малым опытом, но с громадной самоуверенностью и амбициями,  никак помочь не сумеет и они, и тот, и этот и те двое – обречены теперь, этой же ночью,  умереть и все из-за того, что негодяй Шацкий написал на нее донос, донос, сделанный из рядового в общем-то события, подлый, противный, высосанный из пальца… В ее воспаленном мозгу возникал капитан, в своем промасленном комбинезоне, виделось ей, как он уходит в черное и глухое, невозвратное небытие и увлекает за собой, цепко держа за руку и парнишку и сержанта и тех двоих, без кистей рук…
      Глубокий, никем не нарушаемый сон, в который она провалилась после всех многих дней недосыпания тех тяжких и горьких месяцев отступления, вдруг вовлек ее в свою мирную темноту и райскую тишь.
      Она проспала до полудня следующего дня, ибо до нее никому не было дела в срочно эвакуирующемся штабе армии, а потом раскрылась с грохотом железная дверь и на двери все еще мирно висела синяя табличка «Касса» и начальник медслужбы  дивизии майор Крикунов со словами:
- Так! Собирайтесь, товарищ военврач второго ранга, труба зовет. Нет больше к вам вопросов… В этом заведении!! – и галантно подал ей ее смятую шинель.
       Уже потом она узнала, что Крикунов поднял на уши все медуправление армии, дошел до командующего, что он сам лично доказал особистам, что танкист - капитан умер без всякого злого умысла Ольги, а просто потому, что такие никогда не выживают и что в дни тяжелых боев  каждые  сутки пребывания ведущего хирурга в ихней камере означают десятки, а то и сотни  почем зря потерянных жизней бойцов и командиров.
           И когда он в своих безудержных рассуждениях дошел до того, что они сами, особисты дивизии и есть вредители, так как легкомысленно повелись на подлый донос и схватили, оторвали от дела  человека, от которого зависит жизнь и смерть десятков бойцов и командиров, якобы, чтобы разобраться в смерти одного человека, тут его и самого за малым не арестовали.
Командарм не дал.
       Возвращая ей ремень и планшетку, хмурый особист с громадным, на всю левую щеку,  старым белесым шрамом от ножевого ранения, тихо сказал:
- Вы все же там поосторожнее, товарищ военврач. Времечко нынче не то. Могли бы Вас уже и… Без разговоров. В этой суматохе, сами понимаете…
            Возвращаясь в дивизию на старенькой тряской «полуторке» тыловиков, она все думала о Григории, о его таких же шрамах, думала о том, что и этот «особист», наверное, как и ее муж, из бывших милиционеров, а этот шрам в пол-лица точно достался ему от уркагана или уличной шпаны, думала о том, что уже третий месяц нет от Григория ни письма ни весточки и это может означать все, что хочешь, даже самое страшное, думала, думала и вдруг поймала себя на мысли, что все эти трое суток у нее ни разу не было того, что всегда сопровождает человека, неожиданно попадающего в такую опасную ситуацию, у нее не было обычного чувства страха, страха погибнуть ни за что, от своих же, этого обидного и почти неотвратимого, чувства, которое она вполне испытала тогда, еще в той, другой жизни, в уже таком далеком тридцать восьмом, в той холодной вонючей камере романцовского отдела…
      Старик Трофим Иваныч, возница, весь белый, как лунь и усищи буденновские такие же белые, первым встретился ей в расположении, истово перекрестился, как на святую, удивленно расширились его белые глаза:
- Слава те, Хос-с-поди… Ольга Никола-вна… Отпустили! А мы то уж… Горюем тута усе… Што тама, в че-ка?
-Да ничего, Трофим Иваныч…
Ольга горько усмехнулась, вынула карманное зеркальце, бодро поправила пилотку:
- Хоть выспалась за трое суток. И на том… Спасибо.
        Шацкий, ссутулившийся, жалкий, пряча глаза,  несколько раз пытался заговорить с нею, но кроме как по специальным вопросам она ничего не отвечала. Он все вертелся рядом, все находил всякие причины и побуждения…
           Наконец, выскочив на минутку наверх курнуть  и заставши там Шацкого одного за тем же занятием, она сама тут же решила все расставить по местам:
- Вы, коллега, поступили подло. Я понимаю Ваше стремление, Вы ведь молоды и нетерпеливы, хотя теперь и не время делать карьеры. Вы же сами видели, у него проникающее и уже пошел перитонит. Да и сами ожоги… В годы моей…
    Она поперхнулась и умолкла. Но тут же нашла в себе силу и все-таки закончила мысль:
- В годы, скажем так, моей военной молодости, офицер, уличенный в подлости, мог и застрелиться! От позора!
          Шацкий написал рапорт о переводе в другую часть и в тот же вечер, ни с кем не попрощавшись,  уехал в тыл с ранеными.
       Фронт между тем приближался. Уже грохотало так близко, что в ихнем небольшом  блиндажике для медперсонала стало беспрестанно сыпаться с потолка.   Зенитную батарею, так и не успевшую ни разу никого прикрыть, срочно сняли и ночью перебросили куда-то на другой участок.   
        А Маруся, молоденькая, полная веселая медсестричка, все ругалась, что из-за этой сухой глины стало невозможно как следует простерилизовать инструменты. Она была, как и все полноватые люди, грузна и малоподвижна и все подшучивали над этим ее недостатком, но она была очень быстра в работе, у нее были шустрые руки, она делала все так уверенно и скоро, что Ольга никогда не теряла случая, в противовес всем этим колкостям и насмешкам от санитаров и обслуги,  очень ласково похвалить ее, чтоб все слышали. И тогда Маруся прямо таки расцветала, краснела и, опустив крупную кудрявую голову, старалась уйти, смущенно возражая:
-Ой, ну да что Вы, Ольга Николаевна… Я… Как все. Я ж… Ничего такого я…
      И оттого она была еще больше мила и приятна Ольге. У нее ничего нехорошего не было за пазухой, за спиной, все, что у нее было, было открыто, было написано на ее лице, было спереди.  Ольга всегда любила в людях простоту и очень часто помогала тем, кто по простоте своей страдал от людей нехороших. Вчера перед вечером Маруся сидела над единственным ихним столиком и при свете коптилки бустро перематывала подсохшие бинты. Разговорились, неспешно, откровенно, по-фронтовому, коротая часы до темноты. И все про одно, про него,  про редкое женское счастье…
- Я, Ольга Николаевна, про «замуж» и не мечтала никогда, - смущенно, не подымая крупных, слегка навыкате  глаз,  говорила Маша, сноровисто мотая желтоватый бинт, - при моих-то телесах парни ж на меня и не глядят совсем.
- Ну-ну, ты такая милочка… Да у тебя не так уж и много веса… И что… Никогда еще и не спала ни с кем? Да ты не стесняйся, у меня ведь дочка твоих лет.
- А я и не стесняюсь, Вы нам давно, как мать. Простите. Нет, почему же… Спала и не раз.
     Она робко заулыбалась, подняла глаза, теплая тень промелькнула по ее измученному лицу:
- У меня и ухажер есть… Тридцать пять лет, староват, конечно, но это же ничего, правда? Он  у нас в Мытищах на заводе мастером работал, сам он женатый, правда, но по выходным всегда покупал мне цветы, шоколад, винца бутылочку и мы…
Она умолкла в поиске точного слова. Ольга улыбнулась:
- И вы были счастливы, да, Маша?
- Очень мы были тогда счастливы, Ольга Николаевна, очень-очень! – сладко зашептала Маруся.
- Это очень хорошо, Маша, что ты когда-то уже была счастлива… Особенно в этом нашем теперешнем положении. Вот Даша, та еще и не была… Счастье наше бабье, - тяжело вздохнула Ольга, - оно, как летний дождик. Короткое оно. Идет, стучит по крыше, оно тебе вроде и надо и не надо. А закончится, уже и жалко. Что скоро так кончилось… И не найти и не вернуть…
- И я, Ольга Николаевна, - Маруся перешла почти на шепот, хотя в полутемном блиндаже никого не было, - грешным делом, уже и хотела рожать от него ребенка… Представляете?! Ребеночка от чужого мужика-то… Да-да, хотела, очень хотела, так хотела, что и ночей не спала, все думала, думала, все мечтала, как буду с ним нянчится да возиться. Пеленки, пинетки, распашонки… Страсть-то какая! А грех какой?
- Это не грех, Маша. Человека родить никогда не грех.  Это Бог дает не каждой. А у него уже… Были дети? Ну, в его семье?
- Был, был у него сынок.
- А он теперь там же, на заводе?
- Нет, конечно нет. Он у меня знаете какой! Так фашистов ненавидел, так презирал. И он такой политический весь… Все про Испанию мне рассказывал, как там наши им всыпали. На третий день войны ушел на фронт добровольцем. А где он теперь, того я и знать не знаю и ведать не ведаю…
        Этой ночью Ольга почти не спала. Впрочем, она давно привыкла прикорнуть час-полтора даже в самые спокойные, хотя теперь и очень редкие дни и ночи и тем и довольствоваться. Вчера ей, через уговоры, упрашивания, угрозы, но в основном – через грубую солдатскую  ругань, которую она с успехом освоила за этот  год войны, удалось все-таки выпросить у комартполка к тем двум полуторкам еще одну машину и две брички, на которых где-то около полуночи получилось отправить в тыл почти шестьдесят человек тяжелых и послеоперационных, а легкораненых она отправила вслед пешим порядком.  Осталось теперь на  излечении семнадцать человек, или выздоравливающих, или уж совсем безнадежных. Выздоравливающих надо было сегодня же и отправлять по своим частям дивизии. А тяжелых… Их, четыре человека, переломанных, порванных в клочья, но пока еще живых, туго затянутых бинтами, нельзя было вовсе трогать, нельзя было даже пошевелить, переложить, ибо любое такое движение вызывало нестерпимую боль у каждого и даже санитары, ко всему привычные, не могли спокойно видеть и слышать их муки. Их просто положили на носилках рядком в штабном блиндаже, чтобы в случае чего быстро эвакуировать.
          Теперь уже светало. Скупой сентябрьский рассвет робко, отбрасывая косые холодные тени, пробирался по всему расположению медсанбата, окрасились в яркую зелень верхушки опустевших ночью палаток, задымилась, выбрасывая приятный дух горящих сосновых веток, полевая кухня, гужевой, Трофим Иваныч, говорливый старик из прибившихся к ним весной гражданских, ласково поругивая гнедую кобылку, мирно, по-домашнему запрягал ее в телегу. С Дашей Демьяненко, рыженькой семнадцатилетней девчушкой малого росточка, которую она всегда держала при себе, ( -Будешь при нашем «штабе» писарем, пока не подрастешь!) они только-только  приступили к оформлению похоронок на умерших за последние шесть дней, как вошел Игнат Малышко, верзила громадного роста, из контуженных, идущий на поправку:
- Товарищ военврач, разрешите обратиться, - глухо сказал он, беря в большую ладонь лопаты, стоящие в углу, - сколько сегодня… Ямок копать?
        Игнат с другим таким же бойцом был назначен ею на рытье могил для умерших. Полки дивизии уже несколько недель безуспешно штурмовали глухую немецкую оборону и после трехнедельного стояния медсанбата на этом месте в некотором отдалении, на пригорке, уже было большое кладбище, больше ста могил, и каждую Ольга, как и всегда, приказывала копать отдельно, устанавливать крестик, а командирам и коммунистам – труну из грубо сколоченных досточек. На труну Игнат одним гвоздиком приколачивал жестяную некрашенную звездочку, слюнявя химический карандаш, писал на дощечке фамилию и звание, вот и все. Тихо ругался:
- Ну што это… Да… Рази ж так можно хоронить? Срам-то какой, а…
- Ничего, Игнатка… Вот закончится война, всех захоронят, как положено. Всех! – всегда примирительно отзывался на это его молчаливый напарник.
        Ольга малость призадумалась. Ночью умер только один, летчик, которого привезли позавчера. Он обгорел почти наполовину и его нашли не сразу, на вторые сутки, выше голеностопов у него уже пошла гангрена… Она уже отправила в его военкомат извещение. Подходил уже, смерть уже склонилась еще над одним, бойцом из пехоты, с обширным минно-взрывным по животу и груди и с проникающими множественными полостными. Но он же еще пока не умер, а рыть могилу живому… Ночью, когда она отправляла раненых, по грейдеру, потушив фары,  в тыл прошли машины связистов, рембата, какого-то большого штаба  и еще какие-то. Она вдруг подумала, что команда трогаться может прийти и для них с минуты на минуту и если пехотинец умрет, то может и не быть времени, чтоб его похоронить.
- Две могилы, Игнат, - тихо сказала она, склонив голову на столик, - две копайте.
    Игнат все мялся, не уходил, пустым взглядом рассматривая короткий надломанный черенок лопаты и казалось, что он что-то хочет сказать еще.
Ольга подняла на него глаза. А он не своим голосом произнес в сухую глину стены:
- Там, на пригорке, метров двести повыше нас, три «Катюши» стали в позицию. Ударят и отойдут, а «ответка» точно прямо к нам прилетит…
    У нее все опустилось.
- Говорила же, просила!... Эх!! Ну что ж они там в медуправлении все ждут, а? Не дают команду на выдвижение?! А может и дали уже?
Спокойно же сказала:
- Идите, рядовой  Малышко, идите.
    А сама сперва тут же кинулась к полевому телефону. Потом отвела руку, ну кому, кому ты будешь звонить!! Выскочила из блиндажа, на ходу застегивая гимнастерку. Побежала, задыхаясь от негодования,  наверх, под кручу, туда, где было кладбище.
      Минометчики, уже в касках, пересмеиваясь,  деловито  забивали на направляющие последние ракеты. Ольга, едва переведя дух, злобно спросила:
- Где ваш командир?!
      Молодцеватый старший лейтенант, ловко спрыгнув с установки, нагловато усмехаясь, перекинул из угла в угол рта папироску, видя перед собой хоть и майора, но все же миловидную женщину, картинно поклонился и бодро доложил, резко раскрыв ладонь прямо перед виском:
- Командир наш уехали! А за него являюсь командиром я, старший лейтенант Брожко, товарищ майор медслужбы!
         Ольга понимала, что все то, с чем она, как девчонка, прибежала сюда, все, что она теперь хочет сказать и теперь, конечно уже скажет, это называется глупость, будь она хоть генерал медслужбы, она не может минометчикам ничего приказать или заставить их что-то делать или не делать, но все же у нее вырвалось приглушенное:
- Немедленно сворачивайтесь! Вы слышите? Тут нельзя стрелять вашей батарее. Вы уйдете, а немец ударит по вашей позиции. А у меня вон, двести метров отсюда, под вон той горкой - санбат. Вы понимаете меня? Санбат! Там лежат такие же как и вы! Лежат и сдвинуться не могут! И… Жить хотят… Каждый из вас может уже через пять минут там оказаться! Уходите, немедленно уходите!
    С продолговатого лица старшего лейтенанта вся дурь тут же слетела. Оно стало пасмурным, суровым и он, сокрушенно качнувши головой,  выдавил:
- А што ж вы… Санба-а-т. Не ушли еще?! Немец же в пяти верста-а-х… А-а-а?..
       И тревожно посмотрел на большие трофейные часы на своей руке. Там малая стрелка неумолимо бежала к двенадцати, а за двенадцатью он должен за минуту отвести в укрытие личный состав и через минуту дать команду «Огонь» и он знал, что начальство, его командир дивизиона и еще большее начальство теперь с биноклями в руках замерли на КП полка и ждут, так же нетерпеливо посматривая на свои часы… И так же застыли, укрывшись  где-нибудь под самым носом у фрицев их корректировщики с телефонной трубкой в руке и то же ждут, ждут  условной этой минуты… И минуту эту ни сдвинуть, ни передвинуть, ну никак нельзя!
   Знал старший лейтенант Брожко, что такое «хочется жить», очень хорошо знал, сам он за войну уже дважды валялся в грязных бинтах и шинах беспомощным на кровавых носилках и ждал, ждал в  нестерпимой муке в свои неполные тридцать лет  скорой солдатской смерти… Наверное, в другой обстановке, он плюнул бы на все это и по крайней мере дал бы медсанбату время, хоть немного, хоть пятнадцать минут, чтобы хотя бы пешим порядком смогли они отойти с «тяжелыми» на носилках подальше, в яр, немец нынче аккуратный, он по площадям не бьет давно, в ответ он ударит точно по этому клочку, где теперь стоит батарея.
        Но знал старший лейтенант Брожко и другое. Что эти три залпа с трех установок он даст по идущей тыловой колонне немецкой танковой дивизии, по ее бензозаправщикам, по машинам с боеприпасами, по резервным танкам, он внезапно ударит точно во фланг ей,  по ее движению по прифронтовой рокаде, точно в борта, и точно в выверенное в штабе время, он ударит минута в минуту, когда она окажется в секторе самого поражающего обстрела и когда эта колонна станет наиболее уязвима и беззащитна перед его страшным ударом… И если эта колонна сегодня после его удара не дойдет до танковой немецкой дивизии, вставшей вчера вечером перед нестройным фронтом обессиленных наших стрелковых полков, то эта дивизия еще пару-тройку суток так и не сдвинется с места. А если колонна дойдет, то неминуемо танковая дивизия уже сегодня после полудня легко прорвет фронт и пойдет по нашим тылам, уничтожая огнем, давя гусеницами и заливая кровью  такие же санбаты и рембаты, госпитали и штабы, склады и колонны… И будут ею искалечены и умрут уже тысячи…
       И старший лейтенант, не найдя ничего возразить,  просто твердо взглянул прямо в слезящиеся глаза Ольги, прямо взглянул, со стальным отблеском во взгляде. И не отвел глаз, пока она молча не отвернулась, чтобы уйти. А он, с тоской глядя ей в след, такой худенькой, ссутулившейся  и жалкой, вдруг проглотил подступивший под самый кадык сухой ком, поднял руку и крикнул вдогонку:
- Товарищ майор! У вас  есть минут пятнадцать-двадцать!  Фриц сразу не ударит…
        Бежала, что было сил. А сил было мало. Рвала сапогами сухой бурьян, трещали какие-то ветки, перескакивала через какие-то бревна… И, едва перемахнула бугорок, отделяющий ихнее кладбище от расположения, увидела что все, почти все ее пока что никуда не эвакуированные подчиненные стоят и сидят на корточках под горкой и ждут ее возвращения.
   - Готовить все подводы! Быстро, быстро!! Грузить тяжелых… Остальных на носилках… За речку… Я проход там знаю… Вывозить… Выносить! Никого не бросать!!
            Она задыхалась, она не остановилась и люди, ее подчиненные, сразу все поняли, поняли без слов, что сказали ей артиллеристы, и то же уже все молча бежали за нею, туда, вниз, в санбат, где лежат и сидят раненые, кто спит, кто лежит с открытыми или закрытыми глазами и каждый из них, бегущих под горку,  знал, что он теперь сделает, чтобы спасти раненых…
      А наверху, скрытые пожелтевшим на сентябрьском солнце горбом кручи, вдруг громоподобным залпом ударили «Катюши», горячий дух сгоревшего топлива множества ракет раскатно ударил по балке, оглушительный вой уходящих на проклятого врага хвостатых снарядов пронесся над их головами, пронесся еще и еще…
      А люди, санитарки, легкораненые,  обслуга, коноводы с криком, руганью быстро грузили в подводы,  взваливали на плечи, уносили на руках и носилках тяжелых раненых, вели их под руки, грузили нехитрый скарб и санитарное барахло, и все их движение уже шло вниз, к той самой речушке, которую она еще вчера переходила вброд, чтобы выпросить у начштаба артполка другую, не такую опасную позицию…
         И в этой суматохе эти люди и не заметили, как все стихло там, наверху, за кладбищем, они, конечно, и не увидели, как отстреляв три залпа, быстро свернулась батарея, как дружно заурчали моторы и как все три «Катюши», поднимая белую дорожную пыль,  скоро ушли проселком на юго-восток, как это и было им заранее предписано приказом командования.
       И когда последняя разбитая бричка с мешками с кухонным скарбом, переходила эту безымянную степную речку, утопая по самые бортики в мутной речной водице, а за нею, подобравши подол юбки шла Ольга, шла последней, вся растрепанная, простоволосая, мокрая, издерганная, вдруг сперва сверконуло, как десятки молний сразу, высоко вздыбилась на пригорке земля, глина, затрясся воздух, многократный гром ударил в уши, пронесся по балкам, и там, где только что стояла батарея «катюш», где только что Ольга говорила с бравым старлеем, восстал из подземелий ад, вздыбилась желтая глина, заволокло все едким дымом пироксилина…
      Ровно пять минут был этот ад. Потом все стихло так же, как и началось.
       Лошади, крепко привязанные к ивовым кустикам,  все еще дрожали и беспокойно озирались по сторонам, роняя белую и желтоватую пену с уголков мокрых розовых губ. Коноводы уже подошли к ним и, поглаживая по спине и бокам, пробовали успокоить их.
- Видно, добре получил фриц по зубам от этих трех «катюш»… Ишь как расходился. Ить… Снарядов не жалел, собака.
      Игнат беспокойно поглядывал в безмятежно голубое небо, где уже очень высоко, с характерным треском кружилась немецкая «рама», самолет-разведчик. Он воевал уже больше года, сам прибыл в санбат из артполка и теперь со знанием дела, медленно подбирая слова, задумчиво добавил:
- Теперь самолет передаст фрицу по рации, что разнесли они пустое место и что увидел он пониже этого самого места какие-то палатки, блиндажи, может быть даже штаб какой-то, сверху ж не разберешь, и немец, чтобы не получить люлей от своего начальства, должен бы теперь ударить и точно по нашему санбату…
- Да-а-а… Палатки жалко, есть совсем новые. А так… Пущай бьет!
      И вдруг раздался негромкий вскрик Даши, до этого, как и все,  спокойно сидевшей под невысоким, поросшим кугой и осокой, речным бережком:
- Ой! Ой! Ольга Николаевна! Ой… А… Наш сейф?! Мы ж в суматохе… Забыли там сейф! В блиндаже он был. Вон, дядя Андрюша, вынесли его наверх, я видела, я хотела сказать… Я…
      Ольга вздрогнула. Да, штабного сейфа на бричках среди всего ихнего барахла действительно, не было. Был у нее небольшой, как и положено, сейф для документов. В сейфе хранился Журнал  медико-санитарного батальона,  мало кому нужная, но все же документация, там оставалось немного денег из суточного довольствия, пачка ее личных писем от детей и Григория, но это ладно, Бог с ними, с письмами, на войне и не такое теряется, но самое главное, что в том сейфе лежали кроме шестидесяти семи красноармейских книжек и командирских удостоверений, лежали там аккуратной стопочкой, стянутые тонкой резинкой,  написанные накануне Дашей шестьдесят семь извещений в военкоматы по всей стране, извещений о смерти раненых бойцов и командиров, извещений, которые теперь оставались единственной ниточкой, единственной правдой, пусть и очень страшной правдой, правдой, которая так нужна там, в тылу, родным каждого умершего и похороненного вон там, на том пожелтевшем от жары пригорке, на их санбатовском кладбище, извещений, которые не позволят военкомату записать умершего от ран бойца в без вести пропавшие и дадут возможность там, дома, его жене и детям, может, старым его родителям, не только узнать, как умер их родной, но и где его могилка, а так же по закону позволят им в эту голодную годину получать продовольственный аттестат его, воина, честно погибшего в бою за Родину…
       Сейф был небольшой, даже, скорее, не сейф, а просто зеленая железная коробка с дверцей и замком, угловатая, неудобная, весом килограммов пять-шесть и все его знали, ибо стоял он в блиндаже на самом видном месте. Ольга растерянно взглянула в сторону только что покинутого ими расположения санбата и не знала, что сказать. Посылать туда за ним пока было крайне опасно: а вдруг все так и будет, как говорит вон Игнат? И своим внутренним, уже привычным к войне чутьем, она понимала, что скорее всего, немцы и правда, ударят еще раз.
      «Да Бог с ним, с сейфом… Авось, пронесет», - мелькнуло у нее в голове и она уже хотела приказать трогаться потихоньку дальше, в сторону от этого страшного места, вдоль берега этой речушки, до расположения артполка, а там, с ними, уже как-то выбираться на рокаду, по которой в ночь и отходить дальше. Она хотела оставить тут, под речным бережком, кого-то из санитаров, чтобы, как все стихнет, отыскали этот сейф, выгрузили его содержимое в «сидор», да  и догоняли их на рокаде.
     Еще раз она мимолетно взглянула на покинутое ими расположение санбата и похолодела: почти не пригибаясь, по той самой тропинке, что они все только что бежали вниз, к речке, туда быстро подымалась Даша, мелькала промеж высохших будяков  ее узенькая спина в выгоревшей гимнастерке, а по спине смешно моталась туда-суда ее полудетская тоненькая рыжая косичка.
- Р-р-ядовая… Демьяненко!! На-за-а-ад!...
      Но было уже поздно, Даша была уже далеко наверху, голос Ольги утонул в доносящемся с севера глухом гуле подходящего фронта,  а Даше оставалось добежать до цели уже не больше ста метров.
«Господи, пронеси… Гос-по-ди, не по-… Губи, Гос… Господи, спаси и помилуй, Господи… Гос-с-поди-и…»
        Растресканные губы Ольги беззвучно шептали и шептали молитву, а глаза так и вцепились, так и впились в уже плохо различимую отсюда, снизу, высотку, где в последний раз мелькнувши среди зарослей сухой травы, уже пропала худенькая спина Дарьи.
   Лошади вдруг вздрогнули, захрапели, настороженно наставив уши туда же, наверх.
       Над головами,  заставляя упасть ничком, закрывая голову в пилотке ладонями, прошелестел такой знакомый, многократный звук падающих на излете тяжелых снарядных корпусов и уже там, где только что скрылась из виду Даша, вздыбилась земля, засверкало и загрохотало, ударная волна от близких разрывов молотками безжалостно забила в уши, рвала барабанные перепонки, кислый и горячий дух пироксилина не давал легким дышать, а снаряды все рвались и рвались, кто-то кричал, кто-то выл, причитая, одна лошадь сорвалась с привязи и громадными скачками с грохочущей бричкой понеслась вдоль кручи куда-то в степь…
     Две санитарки, Маруся и маленькая, тщедушная Любочка, всхлипывая и причитая, прислонились к Ольге, накрепко стянув ее всю своими объятьями:
- Ой, мамочки-и-и… Ой, родненькая… Ой, што ж тута делает-са-а-а… Ой, Гос-с-поди-и-и!! - при каждом очень близком разрыве в отчаянии вскрикивали они, втягивая распатланные головы в плечи, повинуясь вечному инстинкту самосохранения, пытаясь заползти еще глубже в мелкий ерик, в котором укрылась Ольга.
- Ой, чего же дала-а-ать, Ольга Ни….-в-на-а-а…
       Ольга сжала ладонями гудящую от ударов голову, прикрыла своим телом их обеих, и зашептала вдруг горячо, наклоняясь к их засыпанным глиной головкам:
- Чита-йте… Читай-те «Боже правый»… «Боже правый» !! «Трисвятое» чи….те!..
     Маруся, как бы отстраняясь грязными ладонями,  подняла на нее круглые, обезумевшие, забитые пылью глаза:
- Та не за-а-а-ем мы-ы-ы-ы!!.. Не зна-а-ем! Ниче-го, ниче-го-шень-ки  не … аем!
- Так… Вы… Хоть… За мной, за мной…, - охрипшая кричала им Ольга, порой не слыша собственного голоса, - за мной… Пов-то-ря… те-е-е!.. За мной!
     И, слегка приподнявшись, сдернула с головы пилотку и повернула запыленное лицо туда, в небо, в тот его угол, где оно было высоким-высоким, чистым, безмятежно-голубым и спокойно, сама себе не веря, что так можно, затянула:
- Святый Боже! Святый кре…кий! …ятый безсмертн…. Помилуй…. Нас!!
    Девушки тонкими, осипшими от страха дрожащими голосами, обнимая ее лодыжки, нестройно повторяли за нею, истово крестясь и стараясь придвинуться к ней как можно поближе:
- Слава Отцу… Сыну… Святому…. И ныне и присно и… веков!
- Аминь! Пресвятая Троице…. Помилуй нас!!
         Еще серия разрывов дробно ударила по высотке, вздыбила и без того перепаханную целину над нею, мелькнули в разрывах дыма и пыли обломки досок и тряпок, и новая взрывная волна, переполненная свистом долетающих осколков,  засыпая сухой глиной, накрыла их…
       Ольга же теперь уже не опускала голову, какое-то непонятное ей, давно не испытанное ею и так давно позабытое  спокойствие,  умиротворение пришло к ней оттуда, сверху, из той недосягаемой высоты, из  этого уголка чистого неба, оно  снизошло к ней вдруг и вошло в нее, вошло с силой той Высоты, вошло с теплом, вошло из ее детства, из тех еще великих праздников, вошло с давно позабытым ею духом и смыслом и она все читала и читала, читала, сама не слыша себя, стараясь вспомнить всю молитву, а девчата, оглушенные, полузасыпанные глиной,  возведя в ее мокрое грязное и спокойное  лицо свои молящие глаза, всхлипывающими  голосами глухо снизу тут же вторили ей:
- … Гос-по-ди-и-и…  Очисти грехи наша… Прости… Господи …милуй, …споди, помилуй, Господи, помилу-у-уй!...
      А на высотке, еще недавно бывшей расположением их санбата, все сверкало и сверкало, оттуда яростно били и били горячие ударные волны все новых и новых разрывов, оттуда свистели осколки и казалось, сама преисподняя вырвалась и в безумной пляске своей неистово разгулялась по грешной этой земле…
                И снова, все стихло так же неожиданно, как и в прошлый раз. Ад, огненный апокалипсис, только что вырвавшийся из глубин земных, с дьявольским  смехом прошелся по всему земному, и тут же пропал, слился в трещины земли и опять спустился в преисподнюю.
   Едкий дым с пылью от перепаханной снарядами высотки медленно сносило сюда, вниз, и он, уже завис над тихой речкой,  расстилался и плыл над нею, растворяясь в душном воздухе.
       Лошадь, уже без брички, с обрывками от постромок, спокойно паслась невдалеке, громко отфыркиваясь и часто отмахиваясь мокрым хвостом от невесть откуда взявшихся назойливых оводов.
    Какая-то санитарка, надрывно причитая, ползала по зеленой еще здесь, у речки, траве, в поисках пилотки. Остальные потихоньку подымались, медленно сходились, отряхиваясь и приводя себя в порядок.
      Ольга осторожно расцепила побелевшие ладони Маруси, впившиеся в ее гимнастерку, поднялась, бегло осматривая приходящих в себя людей. Вроде никого не зацепило, все на ногах.
     Она теперь всматривалась туда, наверх, в еще местами горящее, дымящееся расположение санбата, смотрела на вошебойку, перевернутую, смятую  и откинутую взрывом и вдруг ее мозг пронзила страшная мысль…
     И она тут же, выпрямившись, осторожно обходя кусты сухой прибрежной осоки, медленно пошла туда, в гору, где только что плясал огненный смерч немецкого артналета. Шла она все выше и все быстрее и наконец, когда до перепаханной площадки оставалось всего метров тридцать, она побежала туда, побежала задыхаясь от боли в груди, от того, что нечем стало ей дышать, а дышать ей стало нечем вовсе не из-за едкой теплой гари, все еще витавшей над высоткой, а из-за страшной догадки, даже не догадки, а страшной уверенности, неотвратимости, встряхнувшей и пронзившей ее всю еще минуту назад…
       За Ольгой так же вначале медленно пошли, а потом и побежали по обгорелой траве все, кто мог ходить из остатков их медсанбата…
       Дашу нашли не сразу, ее худенькое тельце, полузасыпанное сухой глиной вперемешку с горелым дерном, в изорванной гимнастерке было отброшено в сторону и Трофим Иваныч, отойдя немного прочь, вроде как прикурить от догорающего обломка табурета, случайно ее и обнаружил.
     Она была еще жива, глаза ее, напрочь забитые глиной,  были широко открыты, и только мутные потоки рыжей крови сочились из ее полуоткрытого рта. Она была вся переломана и Ольга категорически запретила ее трогать, ибо в таких случаях умирают тут же, просто от болевого шока. Она уколола Даше дозу морфия и та вдруг всего на пол-минуты пришла в себя. Ей осторожно обмыли водой из фляжки лицо и она спокойным, вполне осмысленным  взглядом обвела склонившихся над нею, растрескавшиеся губы ее дрогнули, она слегка улыбнулась, несколько мгновений она силилась что-то сказать, но только могла шептать какие-то обрывки фраз.
   Тусклое солнце, пробиваясь сквозь серый дым,  уже медленно садилось за косогор, тени от окруживших раненую людей ложились на ее заострившееся лицо.
         Маруся нагнулась над нею, дрожащими пальцами поправляя ее растрепанную полудетскую челку,  все силясь расслышать, что она говорит. Остальные в скорбном молчании, склонив головы и пряча лица,  стояли поодаль. Все хорошо понимали, что морфий не даст ей жить дальше, он только даст ей еще немного мгновений жизни, может быть, всего пять минут, а потом смерть, неумолимая смерть унесет в вечность ее молодую жизнь, не успевшую даже раскрыться и насладиться даже юностью, и всей жизнью человеческой…
    Фронт, ворчливыми раскатами,  быстро приближался, надо было уходить.  Дашу  наскоро похоронили в могилу, вырытую про запас накануне Игнатом и его напарником, рядом с летчиком, умершим минувшей ночью.
     Вечерело. Грохот боя за спиной неожиданно стих, и это могло означать только одно: напротив них враг прорвал оборону наших частей и теперь, с рассветом, он покатится на своих транспортерах и танках дальше, на восток. Надо было спешить, чтобы за ночь оторваться от немцев хотя бы на несколько верст. А там, уже днем, если повезет, попробовать прибиться к какой-нибудь отступающей нашей части.
        Полная громадная луна молча катилась за нестройной колонной медсанбата. С востока, высоко в темном небе, наползали белесые редкие облака. Ночь была теплая, безветренная и от того даже немного душная, что для сентября в этих степях не редкость. Брички, отбрасывая косые длинные тени на обочину дороги,  отчаянно скрипели, глухо тарахтя сухими колесами по пыльному проселку.
     Ольга, видя, как устали уже лошади, спрыгнула с последней брички и пошла, держась за облучок, следом. Дремавшая рядом на соломе Маруся, тут же последовала за нею. Они чуть приотстали, спустившись в кювет по малой нужде. Потом, ускоряя шаг, пошли вдогонку колонне.
- Ольга Николаевна…
     Маруся приостановилась, взяла Ольгу, как родного человека, которому все можно доверить и все сказать, за рукав:
- Ольга Николаевна… А… Вы… Знаете, что сказала… Даша… Напоследок… Я ведь кое-что все ж расслышала?
       Ольга скорбно сомкнула губы, остановилась совсем. Повернулась к Марусе, вздохнула тяжко, глубоко, молча всматривалась в ее осунувшееся круглое лицо.
- Я думала, она про мамку, может… Че передать там или отписать, может, мамке, мамка у нее, в Таганроге городе, а больше никого нет на свете…
- А она что? – Ольга сказала и сама не услышала свой голос.
- А она… Говорит, ты, мол, счастливая Машка, ты хоть с мужиком малость пожила, тебе и умереть теперь не страшно, мол…
       Высоко в черном небе внезапно закричала, зашлась хохотом ночная птица, потревоженная двумя десятками бредущих полусонных людей и тремя бричками, медленно катящимися по ночной дороге.  Где-то впереди, пока еще очень далеко, в кромешной темени,  залаяла собака, выдавая где-то там какое-никакое, а все ж человеческое жилье.
     На остановку и отдых времени нет, устало подумала Ольга, но напоить лошадей да запастись водой все ж, наверное, будет можно. Оставить колхозникам умерших, чтоб похоронили засветло, пока не подошел немец.  Но надо будет выслать вперед Игната с напарником.
- Ольга Николаевна…
Зиновий Гершевич, страдая одышкой, догнал ее, взялся за облучок подводы:
- Там впереди хутор… Хуторок небольшой. Может быть… Станем на дневку? Люди устали, лошади то же… Голодны.
- На дневку нет времени у нас, Зиновий Гершевич, надо искать какую-нибудь нашу часть, нашей дивизии. Найдите мне Игната. Надо сперва проверить этот хуторок, там может быть уже вражеский разъезд, ну, разведка.
Дальше пошли медленнее, свернувши в степь с разбитого сухого шляха, чтобы не тарахтели на всю округу брички. Игнат с напарником, рассовавши винтовочные обоймы по карманам,  скрылись в предрассветной полумгле.
- Вот сколько служу с Вами, Ольга Николаевна, - Зиновий Гершевич, слабо улыбаясь, едва отдышавшись, искоса посматривал на ее стройную фигуру, - все удивляюсь. Штатский вроде бы Вы человек, доктор, вся жизнь у Вас по больничкам… А ведь у Вас колоссальный военный опыт, это же видно невооруженным глазом…
Ольга смутилась, но виду не подала:
- Так у меня же муж… Военный человек! С кем, говорят, поведешься, от того и наберешься…
                А на северо-западе, очень далеко, беззвучно взмывали в сереющее ночное небо белые и красные ракеты, блистали снопы огня, выхватывая из темени перистые ночные облака, светилось громадное зарево и поднимались в небо дымы над каким-то большим пожарищем.
       Там, судя по всему,  какая-то наша часть выходила из окружения, и там, не стихая ни днем,  ни ночью, шел кровавый бой, неумолимо, неотвратимо и беспощадно там все еще двигался на восток гигантский фронт и не было пока никакой силы, чтобы остановить это темное движение, а  только была у каждого идущего теперь в колонне где-то в глубине души  надежда, что все равно, найдется и на эту темную, напирающую с запада  силу другая сила, сила светлая, могучая сила, за которой стоит сама правда, и уж эта правда непременно и по другому быть не может - стоит выше всех темных сил…