Лав стори

Валерия Шубина
               

А за окном все серое, слякотное, ползучее объединилось, держа душу в оцепенении. Поостыло и в доме: от сырых ли дров, прозябающих вместо того, чтобы гореть, или от послания Орфёнова, не удостоившего даже запиской. Разве книгу собрата ждал наш отшельник? Когда, при каких обстоятельствах один писатель радовался успеху другого? Даже если этот другой давно помер. Впрочем, нашего неудачника иной раз прошибала слеза восторга, но для этого чужой работенке подобало быть столь же чистой, как вдохновенная влага из его серо-зеленых глаз. Более того, на каких-то тонких уровнях подсознания наше чудовище ухитрялось ловить мелодию прозы, и,  если ее вибрация совпадала с его душевной тональностью (что редкость из редкостей), писатель делался невменяемым. Он превращался в  ходячее воплощение счастья. Выглядел пьяным без алкоголя. Становился мессой, да просто источником танго для королей латиноамериканского звука – Пьяццоллы и Луиса Бокалова. Вдобавок  звучал как мазурка шоро  Виллы-Лобаса, помешанного на пасакальях и чаконах старого Баха. Ну,  в самом деле, разве это не счастье – застать себя в урагане сорадости? Вот сочувствие горю – пожалуйста. Немного, но будут люди, станут рядом со смертью, где  она порезвилась. Подкараулила в темном углу, сильная, вроде крестьянки с косой, как будто сбежавшая с картины поляка мистика, того же Мальчевского Яцека. Здоровая, молодая, целует в губы. Ядзей зовут. Любит, чтобы ей смотрели в глаза. Тогда она шепчет: «Уж я позабочусь. Испорчу праздник. Раз не умеете жить…» И улыбнется. Белоснежные зубы покажет. Доступная. Обольстительная. Одна равнозначна себе самой как слово и суть. Звуком покрывает свое же значение. Черным цветом убирает свое начертание. А ведь правда – желающих поделиться душой – один-два и обчелся. И наш писатель не знал что делать, когда она привиделась в ярком сне и сказала: «Угостите вином, интересный мужчина. Я пока вас не трону. Чтобы быть писателем, надо много здоровья. Для будущих грустных красивых «Лав стори», переворачивающих всё внутри». Но наш писатель, автор «Лав стори», еще не понял, что с Ядзей можно шутить. Ей можно сказать: «Не ешьте сладкого. У вас и так зад будь здоров». С ней можно петь и плясать. Как Мусоргский, например. И пировать во время чумы. Курить ей в лицо, как Гумилев. И командовать своим расстрелом, как Эрнесто Гевара. Нет, писатель всё это помнил, но в жуткой повседневности будней не желал применять. Писателя пока не тянуло к ее руке в красной перчатке с принтом строчек из его же «Лав стори», пахнущей водорослями и речным ветерком. Не склоняло к губам, слишком горячим для февраля с его наркотической эманацией, порожденной обаянием его прозы, обаянием, дарующим чувство защиты в этом раздерганном, расстроенном мире.  И о глубине этой дамы писатель тоже не хотел говорить, полагая, что ей важнее что-то сказать, чем испытать. Зато ее  так и несло к грубоватой фривольности диалога, чему-нибудь в духе Шекспира. И о своей глубине она думала совсем не то, что пристало думать порядочной женщине. Она говорила: «У меня такое красивое тело. Мертвое без любви. На нем даже снег не тает. И волосы дыбом от формалина. Особенно там, внизу. С той поры, как в ресторане мой должник подошел и сказал: «Запомните меня», а потом отвернулся и сел за рояль, чтобы обратиться в красный горячий цвет. А был дымчатый, бархатный, говорящий. Вены себе перерезал, и мы не сыграли вничью. Ни бессмертия ему, ни любви мне, а ради другого и умирать не стоит. Где он теперь? Кто жизнь по пояс в землю будет вколачивать?» И душа сновидения отвечала: «Стариков надо убивать в детстве. А ты его пожалела. Но он никогда не написал бы «Лав стори», не внушил бы чувство защиты».  И нотки глубинных уровней, на которых воспринималась музыка слов, зазвенели в ее голове. Одной строкой, одной строкой: «Солнышко мое, солнышко…» И прояснили ее лицо. Отогнали видение грусти. «Я тоже женщина, - сказала она. – Ядзей зовут. Ядвигой. Я вовсе не Калатрона, что значится в паспорте и переводится «камень». Не возносящая готикой на века. Мне радостно наслаждаться вашим присутствием. Без меня жизнь –  сплошное растление. То, что пожнешь на устах без молитвы».
 
Но вернемся к  посланию  мэтра. Относительно записки, вернее ее отсутствия, наш герой ничего особенного не хотел - несколько слов по поводу, так сказать, прежнего труда, даденного на прочтение. Бедняга почему-то решил, что внимательность обуревает патронов. А патроны... Не все, конечно, но - те же однокорытники по обществу служебного собаководства от литературы. Тут мысли писателя мотнуло в другую сторону. Скит, столпничество, подумал он, отшельники, святые, подвижники искусства - да это просто музей травматологии при Институте Склифосовского. Все в одном ряду, потому что угодны лишь в мертвом виде. Приглаженные, причесанные Ядвигой, паиньки, усыпанные цветами. "Господи! Я же не занимал очереди в отделы культуры. Не кропал рецензий на авторов издательского самотека. Не травил своим мнением. Не зарабатывал деньги. По сотне за строчкогонскую штуку. Просто жил. Если существует Бог, он выкроит две-три минуты, чтобы выяснить отношения. Когда он скажет: "Я - Бог", что отвечу?.. Все-таки: "Я - человек". Так стоит ли обижаться? Ведь жизнь - это процесс обожжения праха твоей собственной второсортной материи. К тому же щедрая череда потерь притом, что обстоятельства – дар, а невзгоды - опыт".