Раки

Илья Калинин
Как так “какие раки”, милая – наши, наши же раки, в 52-м, на Волхове, в серебристых бреднях, я их закидывал, ты вынимала, мы вместе несли эти бредни с копошащимся, зелёным, ты не давала сварить их живыми: тебе жалко, ты добрая, я им резал головы, хотя знатоки – эти старые просмоленные дядьки - кривились, обзывали городским дурачком – я резал головы и бросал, в кастрюлищу, серую, с надписью: “Второе”, раки дошевеливали там своими лапками, своими мандибулами и тельсоном, а ты не могла, не могла на это смотреть, и не могла их есть, и говорила: “Рака для раков”, мы ведь – тоже забыла – перед этим в музее оглядывали её со всех сторон: огромную, серебряную, с Александром Невским, а может и без, и ты спрашивала – а точно он там, хитрюга и герой, а я не знал что ответить, а сейчас ты не помнишь, и постель твоя подпёрта доской потому что ты падаешь, всё время крутишься, и у тебя пролежни, и тут пахнет, и ты это чувствуешь и я, уж прости, это чувствую; тут пахнет как от той кастрюли с раками: чем-то сырым, какой-то тиной и тлением, но я не могу понять, как от тебя, от тебя, от тебя, милая, может пахнуть тлением, это, наверное, доска, что не даёт тебе упасть, это волглые простыни, потому что ты ничем, ничем никогда не пахла, даже когда я склонялся целовать тебя в темечко, русое с завитком – от волос пахло или костром, или духами, или чем угодно, но я не узнал именно твоего запаха, не успел, милая, милая; а помнишь, как мы вырвались от этих дядек, от всех деревенских родственников, которым я привёз тебя показать, и убежали с той кастрюлищей на мостки, а ты несла хлеб и перец, и какие-то травки, а я тащил её, горячую, и ты смеялась, и я провалился, едва не расплескав – помнишь – уже вечерело, я ругался, растирая провалившуюся ногу, а ты меня гладила, и смотрела так особенно: – Yу, ну, ты же сильный, терпи – и я терпел, и доставал рака, чистил его, передавал тебе, ты морщилась, городская, непривычная, и слетались чайки на пиршество из панцирей и хелицер, и летели гуси – “а-ка-ка-ка”, и летели над ними в другую сторону журавли, что ли, курлыкая, и я тебе рассказывал про всех них, и ещё кто-то летал вокруг нас, невозможно тихий, никто так тихо не может летать, а ты спрашивала – А это кто? – Это отставший журавль, милая, говорил я; он своих ищет, он потерялся, и взгляд твой становился серьёзным, и ты, с раковой шейкой в руке, мрачнела, и говорила – Жалко, а после, в 72-м, мы приехали туда же, и дядек уже не было, была только кастрюля, которую мы стащили когда-то из столовой, и всё так же стояла в Эрмитаже рака, и летели те же птицы, или другие, их правнуки, и мы, уже толстые, пошли валяться в овсах, и дети этих дядек, уже немолодые и серьёзные, смотрели на нас криво, и ты по-прежнему ничем не пахла – единственный человек в мире, не имеющий собственного запаха – даже их, дядькиных детей, пятая по счёту Жулька не признавала тебя, каждый раз встречая лаем, и тогда ты пахла овсами и тончайше – муравьиной кислотой, потому что мы завалились, оказывается, на земляной муравейник и – помнишь – вскочили с него как ошпаренные, смеялись, и долго наблюдали как муравьиный лев поджидает своих муравьиных жертв в песчаной лунке, спрятав ужасные челюсти, но журавлей уже не было потому что мы приехали летом, когда они заняты, не летают, и мы были заняты, а чем – того уже и я не помню, не только ты, а теперь нет ни муравьиного, ни овсяного запаха, есть только киснущие под тобой простыни, и доска, которая не даёт тебе упасть, и катарактная пелена твоих глаз, не дающая меня увидеть, и снять её невозможно – “в этом возрасте”, как сказал злой доктор, что тебя смотрел – но ты вспомни, пожалуйста, милая, этих раков, птичек, эти овсы и какую-нибудь по счёту Жульку, потому что если ты не вспомнишь, то почему мы тогда, и зачем мы тогда жили?