Жить, чтобы рассказать

Валерия Шубина
               
 Вернувшийся с Колымы, реабилитированный политический заключенный Демидов Георгий Георгиевич, в прошлом физик-экспериментатор, сотрудник Ландау, еще на каторге дал себе слово описать пережитое.  В самом факте письменного свидетельства он  видел оправдание своей жизни, тех двадцати лет,  которые прошли в тюрьмах, лагерях, ссылке:  «Я пишу потому, что не могу не писать».               

На публикацию при существующем режиме он не надеялся, хотя с горечью говорил: «неизданный писатель это что-то вроде внутриутробного существа, эмбриона. Утешает только возможность рождения и после смерти». Для  произведений подобного рода оставался лишь подпольный способ распространения, что не сулило ни авторам, ни их единомышленникам ничего хорошего. На сей раз арестовали не автора, а его произведения.

Даже способность держать удар в таких случаях ничего не меняет: человеческому есть предел, а сверхчеловеческое только мешает. Время террора прошло, но доносы, официальные угрозы, окрики никуда не девались. И вспоминается ответ страстотерпца Аввакума своей протопопице, спросившей: «Долго ли еще мучиться, батюшка?» - «До самыя  до смерти, Марковна».

Надежды не было и у Демидова, да она и прежде не грела его. На каторге он отучился уповать.               

С  годами проклятая тема перестала считаться  запретной. Но его уже не было в живых, он умер в феврале 1987 года.  Летом того же  года дочь писателя добилась возвращения  рукописей отца.

Нередко посмертное бытование человека оказывается важнее и убедительнее самой жизни. Она, земная, проживается как бы начерно, следующая за ней, посмертная, - набело.

Не говорить, а рыдать,  –  вот что просится к изъявлению, когда читаешь Демидова.  Оттого, что нельзя изменить прошлое, оживить замученных и расстрелянных, нельзя заменить идеологический фанатизм человечностью и восстановить в правах милосердие.  Нельзя. Но текст… Он жив душой. Вопреки всему он утверждает: «У Бога нет мертвых».                               
Есть действительность, которая сопротивляется художественной обработке. Эта действительность тяготеет к молчанию. Жест, которым у Соловецкого камня на Лубянке люди стягивают с себя головные уборы, пожалуй, более всего соответствует ей. Жанр мемуаров спасает в таких случаях. Но, если мы имеем дело с автором, у которого орфическое начало сильнее гражданского, то сталкиваемся с тем, что, казалось,  воплотить невозможно. Для мира проклятого и жестокого нужна особая всепроникающая человечность. В известной арестантской песне этот мир с горькой иронией назван «чудной планетой».               
                Будь проклята ты, Колыма,               
                Что названа Чудной планетой!               
                Сойдешь поневоле с ума.               
                Возврата оттуда уж нету.               

По прошествии лет эта песня стала народной. Цитируемый отрывок  предпослан одной из книг Демидова, которая так и названа – «Чудная планета».               

Лагерь, где происходит действие большинства рассказов, считался Колымским Крымом: тут мороз всего лишь пятьдесят градусов. Сразу загибались здесь новички: от тяжелого труда, перемены климата, болезней, да просто от обыкновенной  тоски, «хотя в официальных документах этот пункт не значится», как пишет Демидов.
Доходяги из горных, самых страшных, лагерей –  каторжанских приисков и рудников,  переведенные сюда на поправку здоровья, быстро освобождались досрочно («врезали дуба») от дистрофии в необратимой стадии. Про таких говорили, что они остались должны прокурору недоработанный срок. 

А живые? Да просто угасшие ходячие фитили.  Они старались как можно дольше продлить состояние полусна-полубодрствования, сохранить «свинцовую притупленность чувств и мыслей». И при малейшей возможности делали это перед выходом на развод, сгрудившись  у горящей печки. Состояние невыразимое, понятное тому, кто т а м был.               

«Ну, що вы за народ! – ругался и кричал  комендант, когда заключенные после четырнадцатичасовой обязательной смены едва волочили ноги на еще одну сверхурочную. -  Для сэбэ и то робить не хочете!»               

Рытье ям под новые столбы для колючей проволоки, выпрямление покосившейся караульной вышки, ремонт карцера  и вправду имели к арестантам самое непосредственное отношение, а они, надо же! не спешили хвататься за ломы и тачки. Им, похоже, хотелось завыть от понуканий конвоя. Что человек!.. Даже оледенелое  море здесь щетинилось торосами, напоминающими  доисторических чудовищ с ощеренной пастью.

Легче всего взглянуть на прошлое оком страдальца. Но это чуждо  художественной прозе Демидова. Проклятая, жестокая, тупая – и всё-таки…  Для автора Колыма сложнее этих определений. Как слово «чудная» находится в оппозиции к слову «чудная», так мысли Демидова не подчиняются мраку.

Автобиографический опыт становится художественным фактом. В прозе Демидова «ЧТО» и «КАК» совпадают. Благодаря этому описание перерастает рамки реального случая и перемещается в параллельный сотворенный автором мир -  Гойи, Рембрандта, Достоевского, Кафки, Джойса…               

Имя ирландского писателя, который открыл для словесности возможности хаоса, упомянуто не случайно. Оно связано с бунтом против литературной традиции. Что-то подобное движет и Демидовым, энциклопедическая память которого ориентирована на создателей мировой и русской литературы. Однако про Демидова нельзя сказать, как про Джойса, что текст – как бы часть его плоти. При чтении  «Улисса»  возникает впечатление, что  роман постепенно  теряет зрение, как сам Джойс.  Конец с последним завершающим «Да»,  утвержденным точкой, удостоенным заглавной буквы,  воспринимается как гимн человеческим соблазнам. Такое немыслимо у Демидова.  Его «Нет» заложено в первой же строке. Каждый поворот сюжета готовит взрыв, опрокидывает не то чтобы ожидаемое, а вообще традиционное представление. Описывая событие как личную ситуацию, свидетельствуя об особом закрытом мире, где действует адский порядок, он ниспровергает его, не видя в нем места для приемлемых человеческих отношений.

Всё же более других  Демидов созвучен  Имре Кертесу, нобелевскому лауреату 2002 года, бывшему узнику Освенцима (роман «Без судьбы», повесть «Кадиш по нерожденному ребенку» в  переводе Юрия Гусева). Как и демидовское,  «Нет» Кертеса не просто междометие.  Это сигнал катастрофы, которая не изжита, адресованный всем, в том числе и тому, пишет Кертес: «кому будет стыдно за нас».