ДА! первый апосляпостмодернистский роман

Вадим Филимонов
Этот роман ЗАПРЕЩЁН К АНОНСУ!


Посвящается
светлой памяти
брата Валерия.

ДА!
первый
апосляпостмодернистский
роман

2004


Глава 1

Трое учёных с мировым именем, но скромным достатком, работали над темой: «Всё в едином и Единый во всём». Они открыли элементарную частицу, назвав её Фильмон, которая содержала в себе весь мегамир. Теперь у них был инструмент для опытного подтверждения «теории дальнего угла лабораторного стола» художника Лучезарова. Троица пыталась создавать различные вселенные на своём обширном лабораторном столе, изящно обитом тонкой нержавеющей сталью. Они чувствовали приближение успеха, но не подгоняли, не понукали, не понуждали его. Они знали кое-что о свойствах времени и не торопили его.

Троица состояла из: Иванова Петра Сидоровича, Петрова Сидора Ивановича и Сидорова Ивана Петровича. У Иванова глаза были васильковые, а волосы соломенного цвета. У Петрова глаза были ультрамариновые, а волосы цвета зрелого пшеничного колоса. У Сидорова глаза были разные: один – изумрудный, а другой небесно-голубого цвета, волосы же были блондинистые с лёгкой рыжиной. У друзей не было излишка свободного времени, но всё же каждый находил время свободное от творения вселенных и поиска единства во всём и всего в Едином. Иванов – рисовал, Петров – писал стихи, Сидоров играл на японской флейте, а иногда на балайке, и стремился найти тот мотив, который, по древним хроникам, мог повелевать цунами и двигать горами. Гор в окрестностях Ленинграда не было, кроме Пулковской высоты, цунами тоже не заявлялись, но был прыгучий шар Иванова с фигурой ангела внутри.
Иногда, во время игры на флейте, этот шар начинал самопроизвольно катиться по лабораторному столу к углу, где ожидалось появление новой Вселенной. Шар катился медленно, явно подчиняясь пронзительно-грустной мелодии флейты, то замедляя, то ускоряя своё вращение. Ангел внутри оставался невозмутимым, с тем же бесстрастно – небесным бесполым лицом, как и на иконах Фра Анжелико или Андрея Рублёва. Ангел и не думал улыбаться или, не дай Бог, подмигивать Сидорову. Это маленькое развлечение поддерживало троицу в их трудах и вселяло надежду на успех.
Петров признавал удавшимся из всего им написанного всего лишь одно небольшое произведение. Такой жёсткий, критический самоконтроль восхищил и немного смущал его друзей и заставлял их ещё более строго относиться к своим достижениям. Петров написал на стене, прямо на жёлтых обоях, углём:
Почему невозможно это?
Почему невозможно то?
Почему невозможно ни то и не это?
Почему невозможно Ничто?
Почему невозможность Ничто,
Не рожает возможным всё?

Это вопрошание... Они знали, что из такого напряженного вопрошания и рождается просветление. Правда, об этом знали и мудрецы уже много тысяч лет тому назад, и оставили свои тексты, оригинальные или в записи учеников.

Рисунки и живопись Иванова не поддаются словесному определению, а на репродукции ни у автора этого романа, ни у издателя нет денег. Друзьям работы Ивнова большей частью нравились. Некоторые вызывали недоумение, а некоторые даже возмущение, которое они подавляли в себе, объясняя своей эстетической неподготовленностью в визуальных искусствах.

Успех пришел неожиданно: на самом дальнем углу стола самопроизвольно засветилась точка. Точка светилась, но не уничтожала слабого человеческого зрения. Они знали, что это Фильмон, заключающий в себе новую Вселенную. Точка казалась размером с булавочную головку и не увеличивалась в размере или в интенсивности свечения. Иванов первый заметил, что его шарик катится по столу в сторону Фильмона. Заметили и Сидоров с Петровым, они молча переглянулись, не видя выражения глаз за чёрными бронированными стёклами очков. Светящаяся точка и шар исчезли без взрыва или иных катастрофических явлений. Троица осталась жива и невредима, в здравом рассудке, только лишь в сильном недоумении и явном возбуждении.

Они радовались как-то сдержанно и немного застенчиво. Фактически, никакой Вселенной троица не создала. Они давно знали, что мир возникает самопроизвольно или по воле Божьей. Но формула, понятная каждому дураку, им не давалась и они творили физический мир как художники творят свои произведения. Они инициировали условия: качали вакуум, пытаясь приблизить его к абсолютному, снижали температуру, стремясь к абсолютному нулю –273,16°С, в душевных потёмках напрягали тридцать семь полей и ждали, когда на их поверхности вспыхнет спонтанное возмущение, что и произошло 24.ХII.197... года. Они радовались успеху, но теперь не знали – зачем родили Вселенную, никакой звенящей славы от неё не было, они даже не видели её, эту самую новорожденную. Правда, в лаборатории куда-то укатился прыгучий шар Иванова с ангелом внутри и они подозревали, что тот упрыгнул в иной мир, но и это было только догадкой ни на чём предметном, кроме самого факта исчезновения шара, не основанной. Итак, всё я!
сно, они родили Вселенную, а не создали её.

+++

В декабре темнело уже в три часа дня, мокрый снег покрывал Питер, глушил все звуки, улицы рано безлюдели и крупные, мокрые, тяжелые хлопья снега вертикально падали в свете уличных фонарей /электрических, не масляных или газовых/. В такую ночь снег не скрипел под ногами, а пальто, шапка и сапоги быстро намокали, но холодно пока не было. Нож в правом кармане грелся в кулаке, на всякий случай, если наглая рожа попросит «закурить». Поллитра портвейна или стакан водки в желудке, грели и вдохновляли фальшивым теплом и фальшивым вдохновением. Можно позвонить по телефону подругам и услышать длинные гудки, или – «нет», или – «я уже сплю», или – «пошел-ка ты на ***», или – «ладно, приходи, достань бутылку». И бесконечное одиночество, и сырой холод теперь настырно проникающий и сверху и снизу, и тоска, и всплывающая мысль о самоубийстве не проходили от этого «приходи», но отодвигались куда-то в бок, в тень, куда не проникал свет фонаря. Сладко-горькое ощущение жалости к самому себе и литературно-эстетическое переживание жёлтого снега, скрашивали смертельную тоску. За этой тихой стеной бесшумного, вертикально падающего снега, невозможно было представить звёзды, Луну, галактики, тёплое, жизнерадостное Солнце. Подруга открывала дверь, бутылку, постель, ноги, промежность, половые губы, влагалище. Матка заткнута импортной спиралью – спасает от лишних абортов по-советски, без обезболивания.

+++

Сидоров был мизантроп, Петров – филантроп, а Иванову было наплевать на человечество. Сидоров раньше жалел людей а теперь презирал их. Он говорил: «Какие всё же животные эти «простые люди»! Точнее, ужаснее животных, так как обладают раздутым эго, тупостью, жадностью, хитростью, завистью, злобой, ленью, ограниченностью и так далее до бесконечности. Они как будто сбежали с картин Иеронимуса Босха / помните его «Несение креста» или «Христос перед Пилатом»?/. Для управления этим стадом нужна хорошая плеть в руках философа из «Государства» Платона и селекционная практика оттуда же. Инфантицид сегодня немыслим, но присмотритесь к этому интернационалу жлобства, обслуживаемому телевидением и интернетом /я люблю смещение временных пластов.../, и перечитайте Аристотеля, Гиппократа и Сорана Эфесского; вспомните Сенеку с его советом топить слабых и уродливых младенцев. Это культивирование потребителького хамства как-будто управляется единой волей телевидения. Я говорил им: «Посмот!
рите на небо, облака, Солнце, Луну, звёзды! «Да, ну их на ***!» - отвечали народы и утыкались мордами в экран телевизора».

Столь различное отношение троицы к человечеству отнюдь не мешало им плодотворно творить науку и, в свободное от науки время, искусство. Теперь они родили Вселенную и решили отметить это событие выпивкой и закуской. Стол был уставлен: бутылками с водкой, коньяком, портвейном, пивом, лимонадом со вкусом фотоплёнки, и хлебным квасом; мисками с винегретом, картофельным салатом с докторской колбасой, майонезом и дефицитным зелёным горошком; капустой домашнего квашения, солёными огурцами, селёдкой под шубой; были шпроты в банке и пирожки с мясом и рисом, с капустой, с морковкой, с повидло, с рыбой-треской.
Был единственный бледный лимон из империалистической Калифорнии, нарезанный тонкими ломтиками, от одного вида которого начинала обильно сочиться слюна во рту и очень хотелось есть. В центре стола красовалась утка по-пекински, произведение Сидорова, на которое он потратил четыре дня , а мы замолкаем, у нас нет слов на описание этого шедевра, созданного по древнекитайскому рецепту столичного повара.

На стол подавала их общая подруга Гера. Её праздничное платье вырывалось из табачно-луково-селёдочной атмосферы застолья в большой, восемнадцать квадратных метров, комнате, четырёхкомнатной «хрущобы» на окраине Ленинграда за Красненьким кладбищем. Это платье было явно неземного происхождения. Было трудно понять из чего оно сшито и сшито ли вообще. Платье облегало величественную фигуру Геры, откровенно рисовало все её формы, даже бугор Венеры, и в тоже время казалось трёхмерным. На платье, как живые, были изображены павлин, кукушка и ворона. Иногда слышались голоса этих птиц, они занимали новые координаты на платье и даже подмигивали поулупьяным учёным.

В центре стола, рядом с китайской уткой, на обрывке газеты «Вечерний Ленинград» лежало драгоценное, рыночное, громадное гранатовое яблоко. Один бок, у вершины, сладострастно треснул и из него выглядывали густокрасные, поблёскивающие зёрна. Чем-то это напоминало роды земной женщины, или даже первую брачную ночь с её страхом, любопытством и сладострастием - преодолевающим боль разрыва девственной преграды. Капли крови, зёрна граната, до первого оргазма ещё далеко, сначала должны зажить раны прободения.

Сложные и одновеременно элементарные отношения были у Иванова, Петрова, Сидорова и Геры. Это был не классический треугольник, а квадрат. Сегодня почти каждый болван скажет – Малевич, «Чёрный квадрат», не зная, что у Малевича есть и белый, исчезающий в белой плоскости холста, диагонально повисший квадрат. Но о Малевиче и Хлебникове – впереди.
Гера спала со всеми, но каждый почему-то думал, что только с ним одним. Конечно, в этом «квадрате» - древнекитайском символе Земли, был элемент гомосексуальности. Ведь сперма живёт в женской утробе до трёх суток, а в течении этих трёх суток Гера могла переспать со всеми тремя героями. Таким образом, Иванов, Петров и Сидоров вполне могли обменяться своей спермой друг с другом и тут уже будет треугольник, а не квадрат. Но это периферийный вопрос, главное – Гера вдохновила их всех и они родили новую Вселенную благодаря ей. Произошло это только после того, как Гера вместила в себя всех трёх мужей одновременно и они научились кончать синхронно, соединяя четыре оргазма в единый взрыв, но ещё до того, как она попросила троицу сделать ей тройню с голубыми, синими и зелёными глазами.

«/.../ с голубыми, синими и зелёными глазами». «Наконц-то сформулировал» - потягиваясь всем телом, решил Лучезаров. Он отложил в сторону перо ястреба, которое макал в чернильницу с чернилами производства фабрики «Пролетарский химчернилцвет», ещё раз потянулся, зевнул без натуги и пука, глянул в перекрестие окна поверх белой занавески на верёвочке, провисающей между двух вбитых гвоздиков в облупившуюся раму окна /белила – вечный дефицит в его стране, и уже не белила, а сама эта вечность становилась высокой философской проблемой/, зябко передёрнул плечами и встал из-за рабочего стола, не шаткого, собственноручно укреплённого треугольниками, не квадратами, из десятимиллиметровой фанеры. Было холодно и сыровато. Декабрь в Питере / не Ленинграде! Помните надпись над гостиницей -- «Ленингад»? Наша работа, всего-то одну неоновую букву разбить/ выдался лютый, но сегодня – 24.ХII.197... года, налетела подозрительная гриппозная оттепель. За окном, в поднимающемся снизу свете ж!
ёлтого фонаря, шёл густой, мокрый, тихий снег. Он валил какими-то невиданными крупными хлопьями, строго вертикально, без шелеста. Внизу, на фонаре, сидела высокая шапка снега. «Скоро скособочится и съедет вниз от тепла лампы» - рассеянно заметил Лучезаров.

У него была отдельная двухкомнатная квартира на седьмом этаже в старинном доходном доме на Пряжке. Где-то рядом, но давно уже, жил и шатался пьяный по улицам, Блок. В квартире была печка, которую он топил дровами, не было ванны и горячей воды. Баня была в нескольких минутах ходьбы от дома. Хорошо ещё что была газовая плита с духовкой на кухне и не нужно было готовить на дровах.

От окна тянуло сырым холодом, хотя оно и было заклеено газетными полосками на серо-буром хозяйственном мыле, клейстер отдирался весной вместе с краской – такой дефицитно-философской. Между стёкол лежали свёрнутые рулоном старые шмотки, покрытые белой бумагой, на которой явно была видна зернистая сажа. Питер – индустриальный, военно-промышленный город, а не только «вторая столица». Между рамами окна, на верху, был устроен «холодильник» на фанерке, там лежало сливочное масло, комбижир, а иногда и сыр с колбасой. Между входными, двустворчатыми двойными дверями – старорежимная, надёжная работа, тамбур не пускал холод в квартиру, был устроен второй «холодильник» на досочках между дверями. Клопов в квартире не было – маленькое чудо в городе зараженном этими плоскими, вонючими, кровососущими паразитами, хорошо ещё, что не в двенадцать сантиметров длиной.

Лучезаров услышал упругий удар, оторвался от завораживающей, кинематографически движущейся картины падающего снега и посмотрел на стол. На столе, у самой чернильницы из горного хрусталя – его редкая роскошь, заканчивал свои покачивания из стороны в сторону шар диаметром сантиметров в шесть. «Откуда он, не из моего ли романа?» - вздрогнул от неожиданности Лучезаров. Он взял шар в руки и внимательно разглядел его. Шар был ледяной, холоднее воздуха в комнате. Одна его половина была прозрачной, другая служила фоном на котором была изображена Луна и странные, незнакомые созвездия. В центре упругой, прозрачной пластмассы, покоилась странная фигура не то русалки, не то ведьмы. Её лицо застыло в ухмылке довольно издевательской. Лучезаров с интересом разглядывал эту миниатюрную скульптуру, ломая себе голову – откуда этот шар прикатился? Без всякого предупреждения русалка подняла глаза на Лучезарова и скривилась в новой улыбке. Он уронил шар на досчатый, крашеный коричнево-кра!
сной, масляной, на олифе варёной из льного масла, краской пол, с протёртыми до дерева сучками. Шар подпрыгнул и как-то боком, против всех законов земной механики, прыгнул в кровать к его подруге.

Подругу его звали Юнона, именины первого марта, он гордился тем, что за своими трудами не забывал поздравлять её. Они презирали государство и не пошли в ЗАГС регистрировать свои отношения со сношениями. Она была беременна на четвёртом месяце, спала на левом боку под тяжелым ватным одеялом ярко расшитым павлинами. Юнона тихонько посапывала носом и это умиротворяло Лучезарова в его ночных трудах, когда город затыкал своё хлебало и наступала блаженная тишина, изредка взрываемая шумом унитаза где-то у соседей и провалом воды по фановой трубе. Шар прыгнул в кровать к Юноне прямо под её левый бок. Было около двух часов ночи. Юнона проснулась, зевнула, потянулась, потёрла глаза руками и спросила немного хриплым – любимым! спросонья голосом:

-Зачем ты меня разбудил
-Это не я, а шар.
-Какой это ещё шар?
-У тебя под вкусным боком, - она пошарила у себя за спиной и взяла шар в руку.
-Какой холодный! Откуда он?
-Не знаю.
-Как не знаешь? Он такой холодный, как будто из окна прилетел, прикатился.
-Нет, из дыры в стене, или из моего романа.
-Из романа... Какой ты фантазёр. Ты меня любишь?-
-Да.
-Ну, иди ко мне, или роман у тебя все силы забрал?
-Нет, ты же знаешь, что у меня на тебя всегда стоит.
-Хорошо... Ну, иди тогда.
-Подожди.
-Хорошо, подожду, теперь я совсем проснулась. Ты знаешь, я тебя так люблю, что только подумаю о тебе, о твоих бархатных яйцах и шелковой крутой попке, как у меня сразу торчком встают соски на грудях, волоски на руках начинают подниматься дыбом, и из пипки просто течёт, надо сразу прокладку менять. А ведь я беременная! Даже розы, завязавшись в плод, больше не цветут, а я просто истекаю любовью к тебе. Почему-то я совсем не боюсь потерять тебя. Не из-за своей самоуверенности, нет её у меня, ты ведь знаешь, точнее, есть, но другая, и не потому что ты такой домосед и у тебя только я, моё растущее пузо, роман и закрытая комната с лабораторным столом, с которого я даже пыль не имею права стирать; не поэтому. Просто я как-то печёнками-селезёнками чувствую, что мы проживём долго и умрём в один день, а хоронить нас будет Золотая рыбка. Конечно, я тебя немного ревную, я ведь женщина, а не надувная кукла из магазина Беате Узе. Я тебя ревную к роману, к закрытой комнате с лабора!
торным столом и даже, почему-то, к унитазу, на котором ты так мгновенно справляешь свою большую и малую нужду. Ну вот, какую я глупость сморозила, не сердись, ведь это хорошо, что мы можем обо всём-обо всём говорить.
Ты знаешь, я тебе исповедуюсь: мне даже иногда хочется чтобы ты мне изменил, не с кулаком – это ерунда, а с какой-нибудь красивой, хищной сучкой, из тех кто оглядываются на тебя на Невском проспекте, в Эрмитаже, везде. Тогда бы я страдала, а ты, отставив свой роман и закрытую комнату с лабораторным столом обитым оцинкованным железом, умолял бы меня простить тебя. Ты был бы уже давно прощён, а я всё ещё притворно страдала и даже, может быть, подглядывала бы за тобой сквозь щель между пальцами своих рук закрывающих лицо. Ты, конечно, ничего бы не заметил, ни моего притворного страдания, ни сухого глаза смотрящего сквозь пальцы. И я уже не знала бы чего я хочу: чтобы ты страдал от моего притворного отчаяния или – не страдал, заметив моё притворство и немного разозлившись от этого. Конечно, я бы тебе ни в чём не призналась, просто позволила бы увести себя в постель и мы пол-ночи сотрясали бы нашу лежанку, как голодные до ебли молодожены. Тебе не надоел мой монолог?

-Нет, продолжай. Ты же знаешь, что у меня всё идёт в дело. Роман, как Чёрная дыра в центре Галактики, пожирает информацию, эмоции, факты, вымыслы. Правда, в отличии от Чёрной дыры, всё может вернуться к читателям, если таковые найдутся.

-Вот видишь, как я тебя люблю! Мне даже не обидно быть объектом твоего творческого анализа и восприятия. А ты фантазировал когда-нибудь на тему моей измены?

-Нет, большинство мужчин иначе устроены, они могут совать свой член куда угодно, сея свои семена во все встречные и поперечные утробы, но жену или подругу не отдадут. Что-то от инстинкта собственника.

-Ох, теперь я устала болтать. Почитай нам с зародышем что-нибудь из твоего романа. Нет, подожди, скажи, кого ты хочешь, мальчика или девочку?

-Гермафродита.
-Не шути так!
-Не обижайся, разве не хотела бы ты родить Гермеса и Афродиту в одном лице?

-И с мужскими и женскими половыми признаками в одном лице. Нет, это хорошо в мифологии, а не в нашей довольно занюханной жизни. Читай, пожалуйста, и не пугай нас с зародышем.

-Хорошо, слушай.

-Ой, подожди! Ты знаешь о чём я иногда думаю, когда мы любим друг друга? Что наш зародыш глотает твоё семя, ведь оно же свободно всюду во мне плавает, и что это похоже на какой-то внутриутробный инцест. Не по этой ли причине Вас. Вас. Розанов трахал в попку во время беременности свою жену, о чём он вскользь где-то проговаривается?

-Какая ты у меня начитанная, - ухмыльнулся Лучезаров, - мне легко с тобой, что бы я без тебя делал. Но ты забыла, что плод сидит в пузыре, а питается через пуповину. Он может проглотить только переваренную сперму, ту что ты усвоишь своим влагалищем или желудком, зависит...

-Какой ты у меня умный. Трахал бы других баб и девок и пытался их просветить. О, ты мой Луч света, улыбки, спермы! Нет, «спермы» - струйка, а не луч, совсем я уж зарапортовалась. Ну, читай, пожалуйста.

Юнона заснула на третьем предложении. Лучезаров взглянул на безмятежно раскинувшуюся подругу, снижая голос прочитал ещё немного. Взял перо ястреба, обмакнул в чернила и стал продолжать писать: «Душа Юноны во сне совершила необычайное путешествие». Затем он отложил рукопись, потушил свет и, стараясь не скрипеть половицами, ушел в свою лабораторию.

+++


Необычное путешествие совершила во сне Юноны её душа. Просыпаясь, она, как и большинство смертных, мало что могла вспомнить, но оставалось ощущение радости и свежести, даже если события сна были совсем не радостные. Теперь же она оказалась в небольшой комнате, где трое мужчин и одна женщина что-то праздновали за столом с изрядно нарушенной гармонией напитков и явств. В воздухе висел вонючий табачный дым, приоткрытая форточка выдувало тепло, а свежий холод падающего жёлтого снега только оттенял луково-селёдочный, с оттенком утки по-пекински, дух праздника.

Юнона уставилась на заморское платье хозяйки, а павлин с платья уставился на Юнону. Ворона поглядывала из-под опущенного века как-то сонно и сумрачно. «Она не может сквозь пальцы как я, вот и прищурилась на меня», - решила Юнона. А кукушка и вовсе оказалась нарисованной и ни на что не обращала внимания. Но этот павлин! он был явно ближайшим родственником павлина на её одеяле, оставшимся за границей сновидения. «Как это платье похоже на рисунок Филонова «Юноши», где на плече, под дерево-цветком выглядывет воробей, а вся рубаха совершенно живая, хотя это всего лишь графитный карандаш на пожелтевшей бумаге», - решила Юнона. Ей захотелось есть и она отщипнула зёрен от великолепного граната. Блаженная кисло-сладость наполнила рот и его ночная несвежесть исчезла. Она ухватила увесистый кусок золотого сыра, кусок булки и отошла от стола, огляделась. За окном шел мокрый, крупный, липкий, жёлтый снег. Старомодный абажур хорошо освещал стол, но стены тонули в розовом полумраке!
. Эти стены... На них висели картины и рисунки, они притягивали её, она вглядывалась в них, но не могла даже внутри себя определить, что же она видит. Это было что-то прекрасно-ужасное или ужасно-прекрасное. Там были и предметы, и фигуры, и лица, но в то же время их как будто и не было, а была только единая мощная композиция форм, линий и цвета. Этот цвет действовал даже в фальшивом и слабом свете абажура.

«Такое можно пережить только во сне», - определила Юнона. Что-то потянуло её за сзади за ночную чёрную рубашку. Она оглянулась – это был павлин пытавшийся клювом ущипнуть её за половинку зада. Павлин явно пытался подвести её к столу. Она послушалась, павлин расплющился по платью хозяйки и снова стал рисунком с вышивкой. Юнона взглянула в лицо хозяйки, замерла, отвела глаза. «Нет, лучше не смотреть», - ей стало вдруг страшно. Хозяйка, как ни пыталась Юнона избавиться от этой мысли, была подобна зеркалу. Немного старящему, с патиной, но точному, старинному зеркалу.

«Почему меня так пугает это сходство? Может быть мы не так уж и похожи; этот обманчивый розоватый свет абажура, на нём даже кисточки болтаются, как у соседей из моего коммунального детства: Семь комнат – семь семейств, один туалет, страшная ванна и два алкоголика по очереди засыпающие в туалете, третий был более интеллигентный и спал у себя в комнате. Они так тяжко напивались, что их было не разбудить даже громким стуком в дверь сортира. Жены, с помощью трезвых мужей других соседок, срывали дверь с крючка, не бегать же к соседям через площадку по малой и большой нужде. Однажды, я пробиралась коридором во время очередной заварушки у дверей туалета и видела, как дверь распахнулась и там, на чёрном унитазе, как-то обмякнув, привалившись плечом к стене пенала-туалета, сидел толстый сосед. Брюки были спущены и вывернуты, белела старомодная подкладка. Мне было отвратительно и любопытно, но за толстым нависающим брюхом и скомканной рубахой я ничего не смогла разглядеть. Я п!
очти задохнулась от смрадного перегара составленного из водки, бормотухи, чеснока, тройного одеколона, мочи, пердежа и пота. Но всё равно, было во всём этом что-то притягательное для меня. Какая я с детства испорченная! Когда я начала мастурбировать? Не помню, кажется ещё в утробе матери. А почему это никто не замечает меня, хотя я поедаю их угощения, а птицы с платья кидаются на меня и щиплют за попку? Сон... Но я ведь не только во сне нахожусь, сон, в свою очередь, входит в роман, а роман пишет Луч. Нет, пишет роман в романе, а за его пределами есть нестоящий автор, наш творец, подобный Богу для автора, если он верит. А как же я тогда так самостоятельно рассуждаю? Или это автор рассуждает, а я льщу себя уверенностью, что это я такая умная? Я уверена, что эти строки автор пишет с вдохновлением, не поглядывает на часы, забыл о питье и еде /и бабах/. Становится слишком сложно для меня, хорошо, что я уверена в своём психическом здоровье, а то проснешься ещё, а на попке кровоп!
одтёк от щипка павлина, тут уж и Луч не поверит, или поверит?»!
. Юнона украдкой задрала чёрную ночную рубашку, изогнулась, немного мешал живот, и действительно, сбоку, на левой ягодице темнело и саднило небольшое пятно. «Ах, ты сучий потрох! – рассердилась Юнона, - выщипала бы я перья у тебя из задницы, попадись ты мне в реальном мире. Опять я о реальном мире вспомнила, хотя прекрасно знаю, что сон это тоже реальность, даже реальнее той реальности. Но почему меня никто кроме птиц не замечает? На мне же нет шапки невидимки. Может лучше проснуться и вернуться к Лучу? Да, а потом никогда ничего подобного не приснится и буду кусать свои пятки или локти».

Юнона налила себе стакан бутылочного, особенно вкусного, а зимой бочкового и не бывает, хлебного кваса, отошла от стола, села на дешёвый красный мягкий стул, отхлебнула тепловатого душистого хлебного напитка и стала слушать разговор трёх.

+++


-Да что об этом размазывать, любой школьник может понять теорию Всеединства, - горячился соломенный блондин с васильковыми глазами.

-Посмотрите на улитку, фотографию спиральной Галактики и на собственную каку в унитазе. Можно ещё добавить рисунки спиралей у дикарей. Как эти сто миллиардов звёзд в нашем Млечном пути, несколько граммов кальция, полкило непереваренных остатков пищи и охра или уголь в руках дикаря сложились в спираль? Я утверждаю, что материя обладает памятью и строит себя по ей известным объективным законам. Положите рядом скелет селёдки, скелет продолговатого листа дерева, скелет человека и перо птицы. Подводный мир, воздух и поверхность земли, разные стихии, в древности они даже управлялись разными богами, а конструкция едина для всех! Есть интересные трёхмерные компьютерные модели Вселенной, это совсем не шар, а нечто напоминающее мозг человека или самого человека с раскинутыми руками, почти как на известном рисунке Леонардо. Что это? Мозг проецирует себя на Вселенную, Вселенная порождение мозга, а не наоборот? И мы никогда не вырвемся за наши человеческие пределы, за пределы мозг!
а, этого, на сегодняшний день, самого совершенного создания известного нам?

-Хорошо, что ты нам всё это напомнил, - тихо произнёс пшеничный блондин с ультрамариновыми глазами. – Мы, трое, знаем, что элементарные частицы помнят всё, начиная с Большого взрыва, но у нас нет математической модели выражающей эту память. Трудно себе представить чудовищность подобной формулы. Иногда я вижу её как вторую Вселенную, то есть формула должна стать равной формулируемому предмету. Но тогда это будет уже не формула... И не модель.

-Поэтому мы и родили новую Вселенную, а не формулу для старой, - скороговоркой втиснулся рыжеватый блондин с разноцветными глазами: один был изумрудный, а другой – небесного цвета. – Нам, как людям творческим, легче создать новое произведение, чем объяснять старьё или найти уже готовое в куче произведений.

-Эта явная разумность мира, то что древние называли Логосом, ставит вопрос о Творце, - подняв голову начал васильковоглазый. – Сто миллиардов звёзд пошатнули в своё время веру у Достоевского, а что бы он сказал сегодня об икс миллиардах галактик. Попытайтесь представить себе за кулисами Вселенной её Творца, и в какой пропорции к Нему окажемся мы с нашим интеллектом, творческим воображением и всепроникающей интуицией.

-Нечего и представлять, создали же мы Вселенную и вот, обмываем её, - заметил разноцветноглазый.

-Да, создали, но по следам уже созданного, поэтому и не боги, - спокойно произнёс ультрамариновоглазый и продолжил.
– Оставим в покое Бога и богословие, достаточно сказать, что Ватикан в своё время признал теорию Большого взрыва, так как в ней содержался акт творения, который без Творца невозможен. Правда, рассуждения о том, что было да Большого взрыва, заставляет неметь самых смелых учёных, а Ватикан, имей он прежнюю власть, за такой вопрос поджарил бы вопрошающего на мощном огне.

-Мы не догматаки, - сказал разноцветноглазый.
-Мы не догматики, - подтвердил ультрамариновоглазый.
-Мы совершенно не догматики, - хохотнул васильковоглазый.

+++

Я отложил авторучку «Parker–USA» заправленную чернилами без четырёх чёртиков, мельком взглянул в балконное окно во всю стену. За ним стоял западноевропейский октябрь, +13°С, шумели машины, хотя было воскресенье, и мои уши были заткнуты мягкими оранжевыми затычками купленными в аптеке на площади имени Альбрехта Дюрера. Хотя это совсем не площадь, а перекрёсток двух прямых и одной кривой улиц. Пишу я за старомодным, тяжёлым конторским столом золотисто-медового цвета. За этим же столом я работал в Закрытом секторе Народно-Трудового Союза. Сектор закрылся давно, стол достался мне. Сижу я на прямолинейном деревянном стуле покрашенном совсем не дефицитной белой краской. Под задом у меня круглая подушка оставленная сбежавшей женой. Этот стул уже пятнадцать лет позирует мне в различных натюрмортах, интеръерах, служит сиденьем для моделей с задницами различных объёмов. Он мог бы много рассказать, но мастер-столяр не наделил его ни первой, ни второй сигнальной системой, и, може!
т быть, это к лучшему. Некоторые тайны лучше оставлять нераскрытыми.

Я попил воды прямо из крана на кухне, иногда я пью и в ванной, но там надо низко нагибаться под краном раковины, вытер воду на усах и бороде, вернулся и перечитал несколько строк из написанного. Как самостоятельно рассуждает Юнона во сне! Мне подозрительно легко даются женские монологи. Теперь мне нужно отлить, что я и совершаю сидя на своём глубоко-красном стульчаке. Справляя малую нужду по женски, я избавляю свою ванную комнату от вони протухшей мочи. В некоторых домах, на унитазах наклейки – писающий мальчик перечёркнутый запретительной красной полосой.

Юнона права, работая над романом я забываю всё. Вчера весь день писал текст для буклета, а вечером писал роман до 23 часов, когда мозг и душа начали каменеть, а указательный палец лежащий на «Parker,е» начал неметь. Как много действий может совершить человек за день, оставляя в стороне вопрос – полезных или не очень. Я завтракал; заплатил фрау Фляйш \госпожа Мясо\ 4,50 евро за уборку лестницы, которую совершают две молодые негритянки; писал текст буклета; рылся в книгах и энциклопедиях; перекусил в середине дня; печалал текст буклета на машинке, устал; мылся под душем; зарядил стирку в стиральной машине; поужинал: рис, жареная сарделька с жареным же луком, томат-паста, одно яйцо, соль, перец \говённая мельница для перца – подарок бывшей жены – плохо функционирует\, оливковое масло, зелёный и маринованные огурцы. Ем я из сковороды, во-первых – еда сохраняется тёплой, во-вторых – меньше посуды для мытья. На второе – зелёный китайский чай, разумеется – пустой \не забыва!
йте, что в чае уйма дзэна, но кто это видит?\. Машина стирает около двух с половиной часов. Развесил барахло на портативной сушилке в ванной – ряд из пяти верёвок, которые пружина сама закручивает обратно в футляр на стене над ванной.

Обещали по ТВ дождь, но я повесил на откидной крюк снаружи, на раме балконного окна, джинсовые голубые портки, джинсовую чёрную куртку и спортивную куртку – подарок бывшей жены, когда мне несколько лет назад хирург подправлял менискус на правом колене, а на операцию было не в чем появиться.

Обещания дождя исполнилось, и ночью пришлось перевешивать барахло в квартиру. Портки я повесил на гардинную перекладину в кухне, там холодильник гонит вверх тёплый воздух и вещи быстро сохнут даже в сырую и холодную погоду. Странно, когда я вешаю на кухне вещи, меня начинает беспокоить мысль, что в соседнем доме напротив, через двор в восемь-десять метров, любопытная соседка или сосед смогут увидеть в повешенных брюках – повешенного человека и поднять панику. Материал для аналитика.

Теперь мне кажется, что такое отступление от романа – наклейка из реальности в живописном теле произведения – просто скучно \кокетство! Совсем не скучно\. Но я оставляю как есть, коллаж всегда привлекал меня своими возможностями сопоставления несопоставимого.

+++

Гранёный стакан давно нагрелся теплом Юноны и теперь липко тяготил её пальцы там, где квас попал на поверхность. Она с интересом слушала разговор трёх, они излучали симпатию и сразу, все вместе, понравились Юноне. Проблематика их разговора была в общем знакома Юноне, Лучезаров часто размышлял вслух, делая вид, что рассказывает ей. «Да и как же могло быть иначе, ведь Луч – автор романа в романе! Но меня же не он сочинил, а другой автор. А кто меня отправил в этот сон, такой реалистический, нет – сверхреалистический, Луч или другой автор? Нет, так дело не пойдёт, так я совсем запутаюсь, даже при всём моём психическом здоровье. А почему бы мне не решить, что весь роман – моё произведение. И автор за пределами текста – тоже моё творение, а мы с Лучом настоящие. Да и как можно сомневаться в нашем существовании! Вот моё пузо, плод нашей с Лучом любви, даже во сне остаётся пузом и зародыш уже брыкается, мне кажется. Какой странный сон и как трезво я рассуждаю во сне, может!
быть лучше проснуться и всё рассказать Лучу?».

-Драгоценная Гера, ты не видела, случайно, куда закатился мой прыгучий шар? – спросил Иванов, сверкнув белоснежными зубами в искренней улыбке.

-Нет, не видела, - ответила Гера глуховатым голосом с каким-то неизветным акцентом.

Юнона подняла глаза на говорящих. Женщина, которую васильковоглазый назвал Герой, теперь восседала во главе стола, именно восседала, как царица, только что не хватало скипетра и державы. Птицы на её платье утихомирились, были плоскими, хотя и совершенно великолепно вышиты, и, кажется, нарисованы, или это была голография? «У неё глаза зелёные, как и у меня, - заметила Юнона. – Теперь она смотрит прямо на меня».

-Юнона, присаживайся к столу, что ты там на отшибе в одиночестве пребываешь, - обратилась Гера, прямо глядя в глаза обомлевшей Юноне.

+++

«\...\ глядя в глаза обомлевшей Юноне». Лучезаров поставил точку, перо брызнуло и точка превратилась в восьмиконечную чёрную звезду. «Как символично, двойной крест», - подумал Лучезаров, но не закончил мысль и повернулся к заскрипевшему лежбищу. Юнона приподнялась в постели на левом локте, рубашка сползла с плеча и выкатилась сверкающая белизной грудь с магнетической розовой меткой, торчащей в центре. Её глаза были широко открыты и она явно ничего не соображала спросонья. Она повела глазами по комнате, заметила Лучезарова, моргнула несколько раз глазами – сначала левым, потом правым, промычала что-то невнятное и повалилась на спину. Кровать опять заскрипела, но не очень противно или жалобно.

-Который час? – жалобно спросила Юнона.
-Спи, поздно уже, или нет, рано ещё, - нежно проговорил Луч.
-Нет, не хочу спать, я должна рассказать тебе мой сон.
-Спи, утром расскажешь.
-Нет, я забуду, - немного капризно произнесла Юнона.
-Ну хорошо, тебе с зародышем чего-нибудь нужно, хочешь попить?
-Нет, я во сне квас пила и ела гранат, такой вкусный, просто обалдеть можно было.
-Гранат?!
-Да, гранат. Ты что, никогда не видел граната?
-Видел, конечно...
-Так что же ты восклицаешь.
-Извини, просто ты с такой убеждённостью сказала: «ела», вот я и удивился немного.
-Ты удивишься ещё больше, когда я тебе весь сон расскажу.
-Ну, рассказывай.


+++


-Интересный сон, но это плагиат из моего романа, - немного оторопело подал голос Лучезаров.
-Как это плагиат, когда он мне приснился? Может быть твой роман плагиат моего сна. А что ты на это скажешь? – она повернулась в постели, проподняла рубашку и показала маленький кровоподтёк на левой белоснежной, без единого прыщика, ягодице.
-Маленький синяк, - нагнувшись подтвердил Луч.
-А откуда он, ты что, щипал меня ночью?
-Нет, не щипал...
-Так откуда же он?
-Не знаю, может быть в туалете обо что-то ударилась.
-Обо что?! – Юнона начинала свирепеть, - Об круглый стульчак?
-Ну, я не знаю..., - он склонился и поцеловал её в попку.
-Не подлизывайся. Как ты мне объяснишь этот синяк?
-Никак...
-А как ты объяснишь это? – она пошарила в постели и протянула ему на ладони крупное зерно граната. Розовые волокна на нём ещё не успели высохнуть от живого жара Юноны.
-Странно, - он повертел зерно в руках, понюхал, лизнул языком, - кислый ещё...
-Да, кислый. И во сне они говорили о пропавшем прыгучем шаре, а этот шар прикатился к нам в комнату сегодня ночью.
-Но это же я написал про этот шар и написанное каким-то образом приснилось тебе.
-Ну, ты совсем охуел со своим романом! – уже орала Юнона. – Какой тут, к бабе Яге, роман, когда у меня на жопе синяк, в постели зерно граната, а во рту вкус и запах сыра, булки и хлебного кваса – бутылочного, не разливной кислятины!
-Успокойся.
-Я спокойна! – свирепым шопотом просвистела Юнона, - но не как труп покойника.
-Ты же знаешь, что в моём романе, эта троица работает над созданием Вселенной, в нашей соседней комнате я пытаюсь создать то о чём пишу в романе. И сегодня, 24.ХII.197... года что-то произошло на моём лабораторном столе обитом оцинкованным железом. Там, где я качал вакуум при температуре жидкого азота -210°С что-то произошло, что-то родилось, но что – я и сам пока не знаю. Там вспыхнула яростным светом микроскопическая точка и исчезла в ином измерении, ведь в этой Вселенной нет места для другой.

-Слава Богу, что ты остался живой! Ты знаешь с каким уважением и почтением я всегда относилась к твоим занятиям, но это ничего не объясняет. Текст – двухмерные знаки на бумаге, лишённые самостоятельной жизни, а сон – реальное психическое событие. Но как из сна могут появляться реальные физические предметы?!
-Не знаю...
-Я тоже – не знаю, извини, что я рычала на тебя.
-Ничего, пройдёт.
-Нет, ты подумай только, ведь всё это – сочинение автора за пределами твоего романа!
-Да, это я знаю.
-Но откуда же наша реальность? – опять почти орала Юнона.
-Магия искусства, вот откуда. Ты прекрасно знаешь, что искусство, высокое искусство, способно творить автономный духовный мир...
-Духовный, а не синяки на попке.
-Идеализм всегда признавал первичность Духа над материей, а стигмы...
-Теперь ты меня в материализме подозреваешь.
-Нет, какая же ты материалистка, если живёшь со мной, носишь моё семя в себе, родишь нам наследника или наследницу. Вообще, мы спорим попусту. Дадим лучше роману развиваться самостоятельно.
-Хорошенькая самостоятельность, когда всё в воле автора.
-Нет, не всё, есть внутренние законы искуства, есть внешний высший мир идей, есть гений автора, который может вести его даже против воли последнего. О фиктивности нашей так называемой «свободной воли» я могу прочитать тебе целую лекцию.

-Ну хорошо, уговорил, не надо лекции. Теперь иди ко мне, я хочу тебя, хочу кончить с тобой синхронно, выеби из меня весь этот сон-роман. Скажи, почему ты назвал героиню романа Герой?
-Хотел как-то связать с тобой.
-Но получилась не связь, а раздвоение, ведь Гера в древней Греции – это Юнона в древнем Риме.
-Да, и мне виделась в этом связь, красная нить.
-А мне видится – шизофрения, усложнённая этими играми в богов и творениями новых вселенных. Ты бы знал, как я испугалась, как у меня от страха сжалась дырочка попки, когда Гера позвала меня к столу, ведь она такая ревнивая, столько скандалов закатывала Зевсу. Она не задумается и отравить, если ей что-нибудь взбредёт в голову. Опять я отвлеклась от главного, залепи мой рот поцелуем, а промежность членом. У Геры зелёные глаза, как и у меня...

-Извини, опять я пукала во время любви, это моя беременность и булка с сыром из сна виноваты.
-Ничего, для кого-то это даже возбуждающее средство, а для меня, во всяком случае, не подавляющее. Есть несколько теорий по поводу пука и секса.
-Никаких больше сегодня теорий, смотри, уже синеет за окном.
-Синеет, но не рассветает. Хорошо, никаких теорий, но тебе должно быть интересно что я думаю, когда ты посылаешь заряд прямо мне в нос.
-Не смущай меня! Что ты думаешь?
-Я пытаюсь вспомнить из каких газов состоит пук, а потом их формулу, какие из них горючие, а какие инертные.
-Гений ты мой ненаглядный! И у тебя ещё продолжает стоять во время этой интеллектуальной работы. Я тебя люблю! Ты даже моё газоиспускание рационализируешь. А ты можешь убить?
-Кого, что, за что?
-Ну, вообще, кого-нибудь.
-Я могу убить защищая тебя с зародышем, да и в самозащите – тоже.
-А героев своего романа?
-Это совсем не трудно, если сюжетная линия того потребует.
-Или моё с зародышем благополучие?
-Да.
-Я всегда верила тебе и в тебя.
-Не перехвали.
-Давай теперь спать, ты ведь тоже устал, а у меня нет уже просто никаких сил. Не буду ни подмываться, ни зубы чистить. Дай мне трусы со стула, я натяну их и сперма не сбежит от меня, не заляпает простыни, - попросила Юнона и откинулась на подушку.
Лучезаров подал ей трусы и с удовольствием наблюдал, как она ворочаясь с боку на бок натягивает их под одеялом, ложится на левый бок и закрывает ухо углом одеяла. Он открыл форточку, открыл дверь в тёмную лабораторию и устало уставился на пустой оцинкованный стол. Он был опустошён, какие-то обрывки мыслей, как переплетённые чёрно-синие миноги из Финского залива в кирпично-красном, огромном горшке с солью, тёмно шевелились где-то на границе сознания и бессознания. «Не слишком ли много я на себя беру? Беременная Юнона, роман, Вселенная заявившая о себе таким странным образом – шариком с ведьмо-русалкой внутри, почему не с ангелом? предупреждение? Но творчество так сильно, это даже творцы атомной бомбы знали – «хорошая физика». Этой физикой, да их бы по ****ьнику съездить», - разозлился вдруг Лучезаров, посмотрел ещё раз на дальний угол стола, где засветилась яркая точка, не удивился и плотно прикрыл дверь, стараясь не щёлкнуть пузатым цилиндриком замка и не разбудить п!
одругу.

Он долго чистил зубы и полоскал рот ледяной невской водой до ломоты в дёснах, смывал соль влагалища со своих усов, мыл мылом подмышки, член, который съёжился и, казалось, пискляво вопил: «не надо!» В квартире было холодно, он, подрагивая, натянул на себя ночную футболку и пошел в постель. «Какая первобытная радость – забраться в берлогу нагретую собственной самкой», - подумал он и решил, что эту фразу можно использовать где-нибудь в романе, но записывать её не было уже никаких сил. Он пристроился к тёплой спине и заду Соспиты, подогнул свои колени под её, правая рука была лишней как обычно и он неудобно вытянул её вдоль тела. Морфей не замедлил накрыть его душу мягким, тёплым и тёмным крылом. Сновидения Лучезарова не влезут ни в какой роман, ни Толстого, ни Джойса, ни Кафки, может быть – Достоевского? но он уже давно ничего не пишет на этом свете.

+++


В Гражданскую войну, деревня Санталово, Новгородской губернии, переходила из рук в руки. За неё дрались, резались и стрелялись белые, красные, зелёные, чёрные и коричневые. Деревня Санталово не была важным стратегическим пунктом, железнодорожным узлом, тем более не была она банком или центральным телеграфом, но за неё бились вооружённые отряды самых разных политических расцветок. Иногда сами воюющие начинали сомневаться в целесообразности столь многочисленных кровавых потерь, но потом снова и снова бросались в смертельные схватки. Казалось, что деревня Санталово каким-то мистическим образом притягивает все эти разноцветные банды, но какие уж там мистики с трёхлинейками, гранёными штыками, наганами, гранатами, пулемётами и даже лёгкой, но разрушительной, полевой артиллерией. Дело было в чём-то другом.

Деревенские жители не мобилизованные из-за увечий, возраста или половой принадлежности, хотя и страдали, но посмеивались, кто в бороды, кто в узлы головных платков. Они-то знали, почему столько жизней положено за их родину – Санталово. С грудным молоком матери, с жёванным хлебом в тряпичном узле они впитывали древнюю истину запечатленную в местных былинах передаваемых из уст в уста, от стариков к молодым – Санталово есть Пуп Земли. Осознание этого факта делало жителей гордыми и немного заносчивыми, ведь пуп-то один, а на нём живут санталовцы. Правда, притязания на Пуп Земли оспаривала деревня Ручьи в той же губернии, но санталовцы мало обращали на это внимания, только иногда, в престольные праздники, выходили биться деревня на деревню.

Как будто догадываясь, что изречённая истина есть ложь, а тыканье польцем куда-либо конкретно, уничтожает саму идею Пупа Земли, санталовцы целомудренно помалкивали и даже по большим пьянкам не поднимали вопроса: а где же этот Пуп лежит?
Кроме некоторой гордости и заносчивости, которые можно смело отнести к отрицательным чертам характера любой этнической группы или расы, проживание на самом Пупе Земли делало насельников внутренне счастливыми. В каждом деревенском, вошедшем в сознательный возраст, в душе начинало теплиться тихое счастье. Это ощущение было похоже на чувство с которым можно проснуться, найдя накануне серебряный гривенник с двуглавым орлом. Человек спросонья, не помнит пока ещё о гривеннике, а радостное чувство уже поднимается откуда-то из хребта. А сколько можно было купить на этот гривенник сладостей, не говоря уже о водке. Теперь уж никто и не помнит о покупательной способности серебряных десяти копеек году этак в 1913. С размахом жили тогда, счёт спирта и водки вели вёдрами, не литрами. Так вот и жили санталовцы, как будто каждый день находили по гривеннику.

Отвлекла нас эта водка в вёдрах от славного характера санталовцев, который выходит довольно сложно составленным и в общем – положительным. Некоторая гордость и заносчивость смягчалась, а в некоторых личностях и вовсе снималась, той внутренней радостью и счастьем о которых мы так образно сообщили выше.

Но всей этой малине со сливками пришёл конец вместе с приходом большевиков, украшенных красной сатанинской звездой. Начали шнырять какие-то чернявые, пронырливые, настырно-нежные лингвисты с блокнотами, самописками и карандашами в руках, а некоторые и с фотоаппаратами на треногах через плечо, с развевающейся чёрной тряпкой – особенно пугавшей деревенских.

Они выпытывали народные сказания санталовцев, пытались спаивать мужиков и дедов, подкармливали деток и девок пряниками с конфетами, но – полный облом. Все либо врали какую-то совершенную чушь про жопу, а не про пуп, или ещё кое-что более скоромное, либо хихикали и спрашивали: «А зачем вам это?», либо глухо молчали. Лингвисты в штатском были очень терпеливы, они не позволяли себе никакого открытого высокомерного хамства по отношению к этим коренным жителям. Но терпение их было на пределе, а скоро и вовсе лопнуло. А лопнуло оно, когда один древний, крепкий, с ясными глазами, речью и умом дед привёл их в сортир, показал пальцем в деревянное очко и сказал, что ничего более тайного у них нет. Лингвисты уехали, а вскоре появились каратели, интернациональный отряд, с китайскими пыточными мастерами в обозе. Они привезли с собой даже ростки бамбука, но тот не захотел расти в чуждой ему почве Санталово и прорастать чуждые ему анальные отверстия. Пытали, мучили и томили всех, о!
т мала до велика: и детей, и баб, и стариков. На дверях самой богатой хаты, где устроили свой штаб каратели и выставили круглосуточный караул, был прибит лист серой бумаги наводящий ужас на всю округу. На нём коряво, от руки, лиловым химическим карандашом стояло: «Меры воздействия в чрезвычайных условиях» и дальше по пунктам:
Голод, холод, жажда.
Вода, лёд, огонь.
Железо, дерево, петля.
Страх, ужас, террор.
Смерть без исповеди и причащения, общая яма без креста.
Клевета на вечные времена.

Один каратель так отличился, что сам исчез, слух прошёл – перекинули на другой участок борьбы с народом. Это был чекист как-будто обожженный адским пламенем, с жирной, угреватой кожей цвета тёмного оливкового масла с зеленоватым отливом. Он был весь в чёрной коже, только на кожаной фуражке малиновым огнём светилась пентаграмма, в пыточной запарке повернувшаяся двумя рогами кверху. Глаза, налившиеся кровью в бессонные пыточные ночи, спорили со звездой во лбу за первенство обладания красным свечением ада. Кличка была ему – Сребреник.

Этот отличившийся был наверняка начитанный, листавший когда-то роман «Братья Карамазовы». В одном дворе примучили уже всех крестьян мужского пола, остались бабы, девки, да младенцы. Молодая мать нянчилась с младенцем на руках. Сребреник подошел криво ухмыляясь и стал заигрывать с младенцем. Мать онемела от ужаса. Он вынул из деревянной кабуры «Маузер» калибра девять миллиметров, надел на ствол кружок конфискованной деревенской колбасы и стал вертеть им перед лицом младенца. Деревню давно уже морили голодом, младенец засмеялся и протянул ручонки к колбасе. Каратель спустил курок, пушечно грохнул выстрел, мозг и кровь младенца залепили лицо матери, а пуля вошла ей в горло. Она дёргалась на затоптанной траве не выпуская сына из рук, алая кровь красила зелень травы. Подошел латышский стрелок и по жесту Сребреника прикончил мать гранёным штыком, ткнув её под левую грудь и лениво повертев из стороны в сторону. Его здоровая ряшка, заросшая рыжей щетиной, не выражала ненав!
исти или злобы, он просто прикончил очередную жертву для закладки в фундамент коммунизма.

Анархист, из бывших студентов Петроградского университета, непроизвольно поморщился. «Ты что морщишься, шовинист ты великодержавный! Тоже хочешь моей колбасы пожрать?!» - как-то мгновенно взбесился Сребренник. Пена выступила у него на губах, он трясся и наступал на здоровенного анархиста, глядя на него снизу вверх. «Ты что, о****инел, не залупайся, а то моим ***м подавишься, а не только колбасой, недоёбок в коже!» - отпарировал бывший студент филологического факультера, повернулся и потащился к полевой кухне, где варилось пшено с битой кониной и свиной головой. Хотелось жрать, а не смотреть на эту бойню, чем-то напомнившую ему холст «Избиение младенцев» Питера Брейгеля-Старшего, редкая, цветная репродукция которого висела в квартире у его подруги в Петрограде.


+++

Велимир Хлебников сидел на бревенчатом, высоком пороге почерневшей, топившейся, разумеется по-чёрному, деревенской баньки и смотрел на заросли вербы, на берёзы – ощипанные снизу на банные веники, крапиву, лопухи, подорожники. Он безучастно и неторопливо жевал краюшку чёрного хлеба и запивал его каплей молока. Одинокое облако на вечернем майском небе полыхало царским багрянцем.

«Зачем я написал : - «Царя на обух»? И царя, и царицу, и детей, и прислугу – всех расстреляли и ещё штыками добивали. Хотя я написал это в 1921 году, да что я оправдываюсь, я – знающий о времени так много. Написанное в 21 году могло стать причиной убийства царя в 18-м, но мне же всего 36-ть лет! Сколько добра я ещё смогу сделать, да, но помереть ведь и сегодня ночью можно или завтра, или ровно через 30 дней и три ночи – 28.YI.1922 года», - печалился поэт.

Белая ворона, прилетевшая с Хлебниковым в Россию из Персии, с Каспия, сидела на открытой скособоченной двери бани, со щелями в палец шириной, и смотрела на жевавшего поэта. Она вспоминала тяжёлые времена в Персии, когда поэт заболел и завшивел, а она ухаживала за ним, пожирала вшей, изящно выбирая из с тела поэта своим огромным шнобелем. Такой вот симбиоз у них образовался тогда. Она отказалась от предложенных кусочков, она могла и сама прокормиться, да и поэта подкармливала.

В сумерках, когда день и ночь совокупляются, а мир делается серым и зернистым, белая ворона неприметно летала в волостной центр, проникала и спецраспределитель для большевистских бонз и реквизировала их роскошную жратву. Сначала она наедалась сама крупнодырым бледнозолотым голландским сыром, а потом с натугой тащила по воздуху краковскую колбасу, или американский шоколад с попугайской надписью: «АРА», или душистый бублик на настоящем сливочном масле, или просто краюшку хлеба без капли молока. Поэт был совершенный не обжора, но всегда наивно-радостно, по детски улыбался вороне, гладил её по спине \что ей совершенно не нравилось, но она молчала из вежливости и деликатности, генетически свойственной белым воронам\, смотрел в глаза и благодарил заумными стихами, которые, к изумлению вороны, даже не удосуживался записать.
Хотя и записывать-то было нечем и не на чем. На бересте же он писать не умел, да и нечем было её обдирать – ни ножа, ни топора в «хозяйстве» поэта не было. Но зато была старая, замаранная наволочка набитая разносортными листами, листиками, листочками и просто обрывками бумаги неизвестного происхождения, исписанными мелким, разборчивым почерком гения.

В очередной налёт на спецраспределитель, ворона стащила блокнот из серой бумаги и карандаш неизвестного производства \ни «Красина», ни «Faber»\. Тут уж поэт, который был совсем не сентиментален, поцеловал ворону в клюв, проскакал круг в какой-то дикарской пляске, успокоился, сел на землю и стал что-то вдохновенно записывать в блокнот. Ворона сидела у него на плече и читала: «§3. Математическое понимание истрии. Гамма будетлянина».

«Жалко, что я писать не могу, только читаю по-русски, древнегречески и латыни, какие бы я мемуары могла оставить! Памятник нам обоим поставили бы: чугунный, бронзовый или каменный пиджак Хлебникова, а я из белого мрамора у него на голове или, в крайнем случае, на плече. И скульптору строго наказать, чтобы не делал из меня , вороны, этакого паршивого белого голубя; глаза ему за это выклевать!» - фантазировала довольная и почти счастливая ворона.

Если в Персии темпераментные дети бегали за Хлебниковым и кричали ему: «Дервиш, дервиш!», то в деревне Санталово, белобрысая, босоногая стайка мальчишек и девчёнок дичилась в стороне, показывая исподволь на него пальцем, а самый старший шептал: «Юродивый он во Христе». Деревенские приняли неизвестно откуда пришедшего поэта как своего, но именно как юродивого. Он что-то всё время обдумывал, но они не боялись его, глаза у него были иные, чем у вертлявых лингвистов, не говоря уже о карателях.
Белая ворона тоже не пугала их, у юродивого и должна быть белая ворона, рассуждали старики. Евдокия Челнокова, баба средних лет, по матерински ходила за поэтом, когда у неё было время и силы. Она стирала ему его единственное исподнее, сушила, гладила чугунным утюгом на углях и клала ему на подоконник баньки, где он и прижился со своей вороной. Хозяин баньки сказал: «Пускай живёт, видать – Божий человек».

Хлебников не голодал даже когда у него ничего не было поесть. Его желудок давно подчинялся разуму и был лишён права подавать голос в голодные дни, недели, месяцы. В этом он был схож с Филоновым, с которым они почти сдружились в Петрограде и с которым оба не умерли от испанки, унёсшей сорок миллионов жизней на всём земном шаре.

Незванно-непрошено, вся жизнь прокручивалась перед внутренним взором поэта, как на чёрно-белом экране синема. Его мысль переплелась с мыслью коня, травы, солнц, людей поющих песни. Его расколотому сознанию открывалась вся мудрость, точнее, не мудрость, она тяжеловесна, а Логос, Дао, Абсолют, полнота, цельность и непротиворечивость мира в себе. Они свободно втекали в раскол его сознания, туда, где у нормалов – тяжёлый, жёлто-серого цвета, мозолисто-костяной нарост материализма.

Он написал в блокноте на серой, грубой бумаге:
«Ещё раз, ещё раз,
Я для вас
Звезда.
Горе моряку, взявшему
Неверный угол своей ладьи
И звезды:
Он разобъется о камни,
О подводные мели.
Горе и вам, взявшим
Неверный угол сердца ко мне:
Вы разобьетесь о камни,
И камни будут надсмехаться
Над вами,
Как вы надсмехались
Надо мной.»

Он вырвал лист из блокнота, свернул в трубочку, вложил в стреляную гильзу от трёхлинейной винтовки, подобрал камень у порога бани и заплющил горло гильзы, которая ещё не успела позеленеть со времён гражданской резни. Он посвистел вороне, она послушно прошуршала жесткими крыльями и приземлилась у ног поэта. Он объяснил ей словами и жестами задачу, привязал тонкой проволокой, подобранной в овраге среди военного хлама, гильзу к лапе, поднял ворону и пустил её лететь в Москву, в ЦК ВКПб. «Надеюсь в ЧК не потащат на допрос и не расстреляют вместе с вороной», - успокоил себя поэт, вошел в баньку, взбил свалявшуюся солому на полке, расправил дерюгу-простынь и завалился спать. Жалко было расставаться с вороной, но почта не работала, хотя и была давно уже захвачена красными, вместе с банками и вокзалами. Пророческое предупреждение поэта сбылось и баржа коммунизма в СССР разбилась, но только в 90-е годы ХХ века.

Поэт забылся в дрёме, а в душе стучался ритм стихов от которых он уже никогда не сможет отказаться, ни в этой жизни, ни за её пределами:
«Цари, цари дрожали,
Цари, цари дрожат!
На о
На обух
Господ,
На о,
На обух
/............/».

Хлебников ворочался на вновь сбившейся соломе, короткая дерюга опять сплзла, и даже его толстое чёрное пальто с огромными пуговицами, не защищало от сырого холода майской ночи. Он окончательно проснулся, захотелось курить. Накинув пальто, он нашарил на подоконнике кисет, газету для закрутки, сложенную книжечкой и драгоценные спички, которые он не умел расщеплять на две, как это делали другие мастера-курильщики.

Наощупь он скрутил козью ножку, из неё махорка так легко не просыпалась, и прикурил с первого раза. Затянулся с наслаждением так, что голова немного закружилась, как в юности, от душистой папиросы похищенной из отцовского кабинета. Курил он у порога баньки. Кругом стояла кромешная тьма и ташина, ни одна собака не гавкала, ни в одном окне не взгорке не светила коптилка, а у него и коптилки-то не было, не мог писать по ночам, когда прилетал его Гений. Про такую тишину говорят – мёртвая. Небо было обложено тучами и ни одна звезда не могла взглянуть на Хлебникова, он тоже не видел звёзд и какая-то часть души его негромко сожалела об этом. Он ни о чём не думал, он давно уже научился этой древней мудрости: - «Не останавливать свой разум ни на чём». Разум был нигде и поэтому везде, в своей чистоте он был блажен как Бог. Но и об этом он не думал, поэтому блаженство не убывало.
Но убывала, оборачиваясь душистым дымком с примесью чего-то керосинно-технического от грубой газеты, самокрутка. Она уже обжигала пальцы и губы, а он терпел, дотягивал до последней трескучей порошинки махорки. Он справил малую нужду под кустом бузины за баней, вернулся, нащупал деревянную бадейку с водой и ковшиком, напился, стряхнул капли с усов и бороды, и улёгся спать. В пустом желудке побулькивала вода, когда он укладывался на бок, немного знобило, через дырявые опорки промокли ноги в росе, ломило большой правый палец, но скоро он уснул без сновидений и угрызений совести.

Уснул-то Хлебников без сновидений, но проснулся с ними. Снился какой-то стол, похожий на прозекторский, обитый белым металлом. Над ним прыгал какой-то полупрозрачный мячик с женской фигурой внутри. Он ударялся в узкий край стола, взлетал точно по дуге, приземлялся на другом узком краю, взлетал точно по дуге опять. Амплитуда прыжков не снижалась. В местах ударов мячика, с запазданием, вспыхивали какие-то микроскопические и необычайно яркие точки. Поэт видел теперь только голову женщины в мячике, с той фотографической резкостью, которая возможна только во сне или на отличной фотографии. Мячик быстро прыгал, но это не помешало Хлебникову разглядеть, как в стоп кадре, что женщина улыбается и что лицо её как-то совершенно нереально меняется: то она виделась бесполым ангелом, то отвратительно-притягательной курвой. Мячик стукался об стол с кубофутуристическим деревянно-стеклянным звуком и это смущало поэта, он начал подозревать, что это не сон, а реальность /стук или мячик!
с ангело-ведьмой?/. Реальностью оказался стук оконца бани, которое, выпрыгнув из деревенского архитектурного канона, было не вбито и законопачено в прорезь брёвен, а подвешено на ржавых петлях. Такое оконце на петлях, позволяло хозяину не метаться через предбанник к двери, а глотать свежий воздух с удобством, когда атмосфера в баньке накалялясь и приближалась к адской. Вот это-то оконце и постукивало, позвякивало под лёгким утренним ветерком. На подоконнике лежала краюшка хлеба и капля молока в жестяной помятой кружке, на небе же не было ни одного облака, ветерок расчистил небо под утро.

Велимир соскочил с полка, ополоснулся из ковшика, почистил зубы пальцем, побулькал ртом и горлом, утёрся подолом рубашки и был готов жить, думать, творить стихи. Он сидел на пороге и неропливо жевал хлеб, причащался, вдыхал потрясающий ржаной дух толстой корки с зазубренной трещиной и впитывал энергию кисловатого, ноздреватого мякиша. «Как они умудряются такой «старорежимный» хлеб печь сегодня, после всех погромов, убийств, продразвёрсток, ревизий и разорений? – Совсем не по будетлянски подумал поэт. – Или это их мистический Пуп Земли им ржаной мучки подбрасывает?».

Хлебников вздрогнул от шума над его головой, веерным холодом прошел воздух по его лицу и на правое плечо грузно опустилась его белая ворона. Она как-то яростно и одновременно хрипло-устало прокаркала ему над ухом: «Задание выполнено!» - и заглянула ему в глаз. Ворона была совершенно замудохана, она явно отощала, белоснежные перья посерели от копоти московского неба. Хлебникову стало жалко её, но жаласть снималась радостью от вновь обретённого близкого существа. А радость, в свою очередь, омрачилась материалистической, желудочной мыслью, голодной собакой проскочившей в сознании: «Теперь я не буду так голодать». Он взял ворону в руки и начал читать ей свои стихи...
Ворона ничего не ответила и сразу наступила ночь.
Скоро приехал Митурич, привёз столичные сплетни, слухи, махорку, планы публикаций, но Хлебникову становилось всё хуже и хуже, было уже не до планов. Но пригревало майское солнышко, недомогание постепенно отступило. Митурич рисовал баньку в которой жил поэт, тот поглядывал через плечо, подрисовывал средний угол – сложно сплетённый из брёвен.

+++

Чем больше вникаешь в материал, тем менее свободным становишься в письме. Не забывать Розанова, который представил, что не нужно читать «Мир, как волю и представление» и не читал. Он часто делал фактические ошибки, в чём признавался, но отстаивал свою «свободу». Произведение имеет волнообразную структуру, с точками подъёма и падения. Сейчас мой текст \или я?\ в точке падения, из которой неясно как выбраться. Сегодня позвонил в Гавр и в Мюнхен, немного ошарашил издателя и прятеля вопросом: не повязали ли их во время последнего рейда борьбы с детской порнографией. Не повязали. У одного – мои слайды и часть рукописи «Нецензурной автобиографии», у другого – вся рукопись. Перевод на французский так ещё и не сделан.
Сегодня ещё предстоит помыться, проявить чёрно-белые плёнки 35 миллиметров, там два парня спонтанно и в разные дни позируют мне обнажёнными в хаосе чердака и заброшенных, неоштукатуренных помещений. А главное – выбраться из низшей точки волны и творить дальше. Осталось десять дней до конца отпуска. Октябрь, холодно. Теперь я должен идти освобождать свою толстую кишку от непереваренных остатков пищи, кишечного сока, клеток эпителия и микроорганизмов кишечной флоры, а заодно и мочевой пузырь от мочи.

+++

Велимир Хлебников знал о своей гениальности, но и его посещали сомнения и печальные мысли о тщете всего земного. Например, будут ли его читать и как долго? Будет ли вообще что читать из его произведений, если эта занюханная наволочка пропадёт, если рукописи пустят на самокрутки или на подтирку суровых деревенских и солдатских задниц, или, пусть даже, нежных – девичьих и бабьих? Правда, есть Митурич, он спасёт рукописи, а в случае чего, самого автора обмоет и в гроб положит, и рисунки сделает, фотографов-то нет. Но от этой мысленной суеты поэт отмахивался и не пускал её в свою поэзию.

+++

Лучезаров отложил перо ястреба, потянулся и взял с полки том «Творения» \Москва, Советский писатель, 1986 год\ Велимира Хлебникова. Книга была вся изрисована, исписана замечаниями, пометками и благодарностями гению. «У него даже кровожадность, каким-то чудесным образом, простительна» - решил Луч. – Он выглядит как младенец, которому взрослые дали в руки спички или бритву обмотанную шёлком и оставили одного. А на чьей стороне был бы я? Тоже неизвестно...»
Сегодня Лучезарову не хотелось взрывать весь мир: - «Сам скукожится в своё время», - решил Лучезаров и начал читать, не про себя, а тихим шёпотом, свою любимую сверхповесть – «Война в мышеловке». Так он рассеял старинное сомнение поэта, утвердив его дальнейшее существование в своей любящей душе.


+++

Ночь 24.ХII.197... всё длилась и длилась, она обрела свою самостоятельность, протяженность, волю и не хотела заканчиваться. Не потому, что она так уж отличалась от прошедших и оставшихся позади тысяча девятьсот семидесяти с лишним западных Рождеств, и не потому, что родилась новая Вселенная, а просто время восстало против монотонной неизбежности прихода нового дня, года, тысячелетия, эона, восстало против человековремени. Время знало о себе, что оно круглое, а не линейное и решило провести эту маленькую демонстрацию своей независимости от биологического и психологического времени. Правда, никто на всей Земле этого не заметил и такое знаменательное, из ряда вон выходящее событие оставило свой след только в романе Лучезарова. Но и этого было достаточно. События, их взаимопроницаемость, независимость от логики \как она отвратительна!\, пластичность и даже некоторая фантастичность, обрели право на существование и длительность в этой дате – 24.ХII.197... Календать и часы !
потеряли власть над событиями, которые теперь не «разворачивались», а – пребывали в романе.
«Глуп, как бабий пуп», какая глупая поговорка», - почему-то подумал Луч и обернулся к спящей Юноне. Она разметалась во сне, одеяло съехало, рабашка задралась и над резинкой низко сидящих трусов вылезал не шар даже, а арбуз, нет – громадная золотая зрелая дыня живота. Юнона спала на боку, живот покоился на простыне и от него веяло неизъяснимым восторгом. Пуп уже торчал как глаз, как глаз с бельмом, как глаз вытаращенный в крике, ужасе, гневе, удивлении или ярости. Этот вытаращенный пуп вызывал тревогу и беспокойство своим напряжённым напором изнутри наружу. Пуп был как нарыв. Он был предвестником родов с криком, болью, кровью, отходом околоплодных вод, разрывом тканей в окрестностях ануса, первым криком младенца, если тот родится живым.
«Свободная воля! Сколько «свободной воли» содержится в акте зачатия младенца, в совокуплении, в ебле – по-народному?» - усмехнулся Лучезаров. – «Какая чудовищная воля довлеет над всем живым, включая и растения, и вирусы, и, может быть, даже кристаллы. Только личное творчество выглядит свободным, но психологи столько наплели о детерминированности сознания, что и тут можно поставить знак вопроса. Или просто творить без оглядки», - решил Луч. За окном по-прежнему синели сумерки рассвета, или это только так казалось?

Лучезаров записал на полях тетради: "Максимальная трагедия в искусстве – смерть? нет; людоедство? нет; растерзание, распятие, поедание Бога? – да, но время \опять – время!\ сглаживает, отбеливает, обессоливает и обессиливает даже убийство Бога. Кто теперь помнит судьбы Озириса, Диониса? Кто переживает страсти Христа до появления стигм на руких и ногах? Кажется, никто. Телевидение и жёлтая пресса ничего подобного не сообщают и не показывают. Тогда я делаю фундаментальное открытие: Сегодняшняя трагедия – это отсутствие трагедии и суеверное потребительство всего сущего".

Монета зашевелилась, перевернулась на другой бок, закуталась в павлинов, открыла глаза, сонно посмотрела на Лучезарова, проснулась и хрипловато спросила:
-Опять ты меня разбудил?
-Нет, я любовался на твой пуп.
-Нашел чем любоваться, замёрзла, а ты опять за столом сидишь, греешь свой роман, а не нас с зародышем. Как-то мне грустно и беспокойно. Что это я всё сплю, да сплю, а рассвет не наступает и не наступает? Это ты что-то сделал с ним в своей лаборатории?
-Нет, ничего я не сделал, всё само собой делается. Я же не Юпитер, твой мифический муж, а ральный Лучезаров, Луч твой любимый, теплокровный, прямостоящий, часто лежащий, позвоночный.
-Тебе хорошо сегодня пишется?
-Даже не знаю, это выражение невыразимого всегда мучительно. Хотя, когда приходит вдохновение и мой гений водит пером, то кажется легко, а потом я – как выжатая половая тряпка в руках рачительной хозяйки.
-Всё равно ты счастливый, у тебя есть роман, я, зародыш, и эта лаборатория, к которой, как ты знаешь, я тебя даже немного ревную.
-Не ревнуй.
-Постараюсь. Но скажи ты, ради Бога, почему не светает, что случилось?
-Время забастовало и остановилось.
-Опять ты шутишь с утра спозаранку.
-Не шучу. Я пишу о забастовавшем времени и вот результат – за окном стоят всё те же синеватые сумерки, и мы думаем почему-то, что сумерки рассвета, а не вечера.
-Теперь ты меня окончательно запутал, а я тебе скажу, что это не твоя вина или заслуга, всё зависит не от точки зрения: до или после рождения времени, а от того Автора, который и тебя, и меня, и Вселенную, в вообще всё сочинил.
-Ну вот, теперь ты сомневаешься в нашем тёплом существовании.
-Я не сомневаюсь, а указываю, совсем не по бабски, на первопричину этого самого существования.
-Не умничай с утра пораньше, или на ночь глядя, что не зависит от точки зрения, как ты, дорогая, глубоко заметила. Мы имеем неопределённость с привкусом квантовой теории.
-Луч, а какое из трёх имён тебе больше нравится: Юнона, Монета или Соспита?
-Все.
-Но называешь ты меня всегда по-разному.
-Зависит от того, как я тебя ощущаю в мгновение до того, как окликну тебя или обращусь к тебе.
-Но это не такая уж редкость в Европе. У испанцев, например, бесконечное количество имён, иногда звучит как анекдот или даже издевательство.
-Не только у испанцев, как тебе нравится – Донасъен Альфонс Франсуа маркиз де Сад.
-Совсем не нравится, вот только жаль беднягу, он ведь из тюряги, да из дурдома не вылезал всю свою жизнь. Но не рано-поздно ли говорить о чудовищном маркизе?
-Рано-поздно, но у нас, у русских, всегда так...
-Я и зародыш опять хотим есть. Знаешь о чём я подумала?
-О чём?
-Как наши дурацкие разговоры выглядят со стороны.
-Совсем не дурацкие.
-Жалко, что по нашей бедности у нас нет кинокамеры, я бы всё снимала на плёнку, всю нашу жизнь!
-Может быть кто-то и крутит такую хронику, потом будем отвечать.
-Лучь! А как же мой живот? Будет ли он расти, если время застряло на этих сумерках и ни с места?
-Конечно будет. Время настолько относительно, что о нём можно было бы и вовсе не вспоминать. Но, одна из его струн или плоскостей, крутит наши биологические часы и гонит нас к смерти с самого начала – с проникновения сперматозоида в яйцеклетку. Мы передаём не жизнь, а смерть по наследству.
-Ну вот, теперь – смерть. Я хочу жрать! Мы хотим жрать! Мы сожрём и само время, если оно будет слишком выёбываться.
-Дорогая, как ты выражаешься.
-Не обращайся ко мне «дорогая», не хватало ещё «золотко».
-Ты и в самом деле проголодалась, даже «дорогая» тебе не по душе. Хочешь есть, поди на кухню и приготовь себе что-нибудь.
-Мне холодно.
-Оденься.
-Не хочу вылезать из тёплой постели.
-А я не хочу спать на хлебных крошках, с детства ненавижу, тут я французов совершенно не понимаю.
-Мы перетрясём постель, - почти жалостливо проскулила Юнона.
-«Мы»?
-Ну, Луч, принеси нам поесть, пожалуйста.
-Чего ты хочешь?
-А что у нас есть?
-Хлеб, масло, сыр, колбаса.
-А колбаса не зелёная?
-Нет, нормальная.
-Нормальная, на какие шиши у нас может быть нормальная.
-Не включай свой бабский материализм-репродуктор.
-О, Луч, я не хочу ругаться, я хочу есть.

Юнона доканала Лучезарова, он приготовил бутерброды из чёрного хлеба с сыром, маслом и колбасой неизвестного прозвания, положил на большую тарелку и подал в постель. На кухне заварил индийский чай в фарфоровом чайнике и накрыл его бабой, потемневшей от протёкшего чая. Юнона оставила ему бутерброд, который он съел сидя боком у рабочего стола и поглядывал, как она греет руки и пьёт чай, чёрный, без сахара, в этом у них был единый вкус. Теперь и он пил чай – живой дзэн.

Хорошо! никаких слов не надо, да и нет их для выражения невыразимого. Вся Россия – не осознавшая себя дзэн-буддистка заблудившаяся в сивухе. Ведь Россия это чайная страна, не кофейная, как Германия. «А может быть я не прав, и симфония совсем не выше, чем звук простой деревянной японской флейты; роман в восемьсот страниц не выше краткого хокку; а готический собор не «выше» деревянного храма с бумажными перегородками? Или я не прав и в этой неправоте, и нет ничего ни выше, ни ниже, а просто различны пути познания Неба-Тэнгри», - подумал почему-то Луч.

+++

Весь декабрь шёл снег, то мокрый, то сухой. Город завалило снегом, торчали только памятники архитектуры. Жители прорыли подснежные ходы, воздушные колодцы и как-то быстро привыкли к подснежному существованию. Работали теперь только творческие люди, они и раньше сидели по домам. Всякое производство прекратилось. Город держался на международной гуманитарной помощи. Телебашня согнулась, сломалась и уткнулась макушкой в снег, каким-то чудом никого не убив. Телевидение прекратилось, вернулись к чтению. Работало проводное радио, но по нему только гоняли Чайковского и объявляли о новых поставках гумпомки, так питерцы, не сговариваясь, назвали еду и моющие средства из-за кордона.

Хотя мы и написали выше: «Весь декабрь шёл снег...», но он шёл, шёл, падал и падал, кружился и кружился всего лишь один день в декабре – 24 числа. Но этот день не кончался, жизнь продолжалась и город оказался погребённым под снегом начинённом свинцом, ртутью, кадмием, кобальтом, никелем, медью, цинком и даже обеднённым ураном, правда, всё это в микроскопических дозах, добывать эти ценные для народного хозяйства элементы из снега было бы затруднительно.

Жители не унывали. Эта катастрофа, о которой трубили СМИ на всех континентах, и в журнале «Континет» тоже трубили, но только печатно, пришлась народу по душе. Отпала забота о завтрашнем дне, появилась некая подвешенность, свобода, внутренняя раскрепощённость. Снег решил все проблемы – не надо ни на работу ходить, ни на учёбу, всё – трын трава. Общее настроение можно было определить как безответственное. Но в этой лёгкости бытия под многотонным гнётом снега было что-то поэтическое. И не смешивайте снег с соввластью, никакого намёка, нам на соввласть – наплевать со снежной крыши. Были, разумеется, и проблемы, например: водка, портвейн, пиво – где их взять, если подвоза нет и гастрономы на замке? Взять, конечно, было негде, ни за какие деньги, но о русской находчивости и предприимчивости ходят легенды даже среди русо и россофобов. Помните как академик Королёв решил проблему сверхмощного ракетного двигателя? Он связал четыре двигателя в один комплекс и дело в шляпе. А по!
сле него, уже и в США стали делать связки.

Русские умельцы начали мастерить из подручных материалов самогонные аппараты. Пошли в дело, ставшие теперь ненужными, автомобили, телевизоры и прочая немногочисленная бытовая техника. А из чего же гнать? Не из снега же со свинцовой подложкой. Нет! Из гумпомки, разумеется, были в ней конфеты, похожие на отчественные «подушечки» с повидло внутри, вот их и пустили вместо сахара. И заклубился вонючий сивушный парок из воздушных колодцев проделанных в снежной толще. И взвился этот парок выше Александрийского столпа, Адмиралтейства и шпиля Петропавловского собора. И стало жить под снегом ещё веселее, ещё лучше.

Одним из многих необъяснимых чудес этого бесконечно длящегося 24.ХII.197... было то, что кривая преступности отнюдь не прыгнула вверх, хотя это можно было вполне ожидать из-за повальной праздности и самогоноварения. Хотя, нужно признать, что эту кривую было и вычерчивать-то некому: на месте Большого дома даже антенны дальней связи не торчали – просто ровное, снежное поле, а над ним уже привычный сивушный пар. Снег, в содружестве с самогоном из гумпомки, сделал нравы граждан миролюбивыми, отзывчивыми, добрыми и немного философски-сентиментальными. Убийства прекратились, как ножом отрезало или топором отрубило. Прекратились и изнасилования – торжествовала половая свобода и понимание сексуальных нужд друг друга. И это относилось ко всем возрастам, что-то от древней Эллады, но под толстым слоем снега.

Под свинцово-тяжёлым снегом, казалось бы, было не до ебли, но всё оказалось наоборот, трахались всюду, даже на снегу и он таял от горячих сотрясающихся тел. Возникала опасность оседания снега и как следствие – придавливание ебущихся всей его невообразимой массой. Но эта опасность рассасывалась сама собой, как, кстати, и многие другие опасности и проблемы.

Эта утопия с элементами антиутопии продолжалась... Никто не может сказать, как долого продолжалась, время было остановлено неизвестно кем или чем. Строго говоря, никакого продолжения больше не существовало по причине отсутствия времени. Стояло вечное теперь – мечта мистиков, как западных, так и восточных. И теперь невозможно уже определить: хорошо это или плохо, во благо или во вред, добро это или зло. Опредилитель перестал функционировать и определять, да никто и не знал, где он находится, этот самый распределитель.

Но смерть, как основной закон жития-бытия на грешной Земле, заявляла о себе даже в безмятежной и безметельной подснежной жизни. В сводчатой подворотне старого дома, когда-то красивой, а теперь облупленной до красных кирпичей, на асфальте с тонкой подстилкой из плотного снега, который продавливался с обоих концов, умирал пьяный. Он не знал о приближении своей смерти, просто он чувствовал себя уставшим и прилёг у стены отдохнуть. Ему не было даже холодно, уж не подступавшая ли смерть манила его фальшивым теплом? Неизвестно, сколько он выпил самогона и какого сорта, но он умирал. Одет он был в старомодное пальто с меховым воротником и меховую же шапку- ушанку, на ногах – высокие фетровые ботинки на молнии. Всё это было чёрного цвета, кроме сине-голубого шарфа на тощей шее.

Душа отлетала, но этот отлёт был совсем не отлётом, а погружением в самоё себя, возврат к себе, или к Богу, каждому по его вере.

Умирающий пьяный не думал, а как будто видел текст прокручиваемый перед его мысленным взором, как в телестудии перед глазами болтуньи из «Приятных новостей». Машина крутила текст:
«Почему невозможно э...?
Поч... невозможно т...?
П... возможно ни невозмож... ни...о, ни...о?
Какого уя?
Бля тля пля мля голо моло поло доло
Нандра жомо гомо фоло ломо ламо омол лом лом мол
Оло олог гол мол пол ом ам ум му
Оум о-оум о-о-оум о-о-о-оум о-о-о-о-оум
О-о-о-о-о-о-оум ум му ум му ум му ум му ум му ум му ум му ум му ум му ум му ум му
Мун мунд монд мозг гзом гром грум морг
Прум прям прямь выпрямь! впрямь! встрянь!
Ям мя ям мя ям мя ем ешь съем
Съём въём бля петли для себя себя
Себя ебя бя я ебя себя как всегда
Как кака како какать кагда нечем
Ечем чем ем ем ем ел что?
Нечто что? Нечто что? Нечто что
Пшёл на х...й!
Уй уй уй уйди боль боль больно ольно
Мольно льно но льно оньло оньлоб
Само са самовар са самогон огон он он
Гон огонь гонь гонимый кем почём я знаю
Самогон он ногом ногомон ногомон он он он
Но но но адгокин мёчопин егдин откин
Не понял
На х...й в дыру носом осом сом
Сомнений ох ух ах ых пых дох дух дах
Дых здох вздох ных мых пук мук кум круп
Бэ бу бух бухой ухой хой ой ой ой на х...й
Не ахай хай ай ай не мо та атомен
Немота глухота слепота смертота тупота ка-та-то-ни-я
Смерть мерть ерть рть ть тремс
Ти тить титька ки титьки-митьки митьки итьки
Тки тканную ткань твоего повествования без
Про мед ле ни я ни я ни ты и не мы и не они
А кто? уй в пальто
Тра сра арс арт артистико боно бене
Без ёб хлеб хлёб леб лёб еб ёб бел
Ебников без Хлеб а умер мер вмер омер
И неизвестно где могила с его прахом
Эр-р-р-р Раскольников с тремя Р
А Хл Ебников с вечными тополями имялот то полями ями ли
Никто не заметил не сочинил том ом бон мот в 800-т страниц
О! крошка! ок рошка окрошка из слов и образов
Spiel mit Schizophrenie ни ник нико Ника
Никогда агдокин Ника не станет вонючей обувью
Чивелам Йиксниднак Вокинбелх Вонолиф Никшиш стоят
Нагие на Страшном суде за что?
Ни за что ни про что и за всё и за всех
За труднённый текст за труднённое чтение
Проникновение овение е в тайну ту и эту
Кака мак ака акам как это отэ как как это отэ как?!
Пошел на х...й не как акай не ахай не рожаешь
Хай ен ожаешь аешь ешь что?
Кал из книги Иезекииля?
Нет это для них не для нас
Сан высший бам блям ям оум
Глянь вынь мынь шпынь синь минь пинь
Пинь пинь пинь тарарахнул ревизниз
Изгнать разве что остатки смысла
И из старых слов сделать борщ?
Это невозможно дык пык мык бздык
Невозможно изгнать смысл!
К а к э т о с т р а ш н о !

Умирающий пьянный перестал быть умирающим и стал мёртвым. Вместе с ним умер и смысл, который проходил перед его умственным взором \поправку на самогон мы не принимаем во внимание\. Душа скорбно зависла над неотвратимо остывающим телом. Она была бестелесной и поэтому не могла уронить горячую, солёную слезу на своё бывшее пристанище, пропитанное сивухой и высокими поэтическими переживаниями вселенной. Душа поколебалась пару минут, оглянулась на свой бывший дом и отлетела по своим духовным делам. Вытянувшийся, а не скрученный в круг замёрзшей колбасы твёрдого копчения, лежал безымянный труп в сводчатой подворотне. Он лежал у самой стены, красиво облупившейся и показывающей красный кирпич за толстым, дореволюционным слоем штукатурки. Вся сцена освещалась двадцатисвечёвой голой лампочкой, каким-то чудом, не украдена! не разбита! уцелевшая под сводом.

+++

Празднование сотворения новой Вселенной пошло к концу. Иванов – васильковые глаза, Петров – ультрамариновые, Сидоров – один глаз изумрудный, а другой небесно-голубой и Гера устали от съеденного и выпитого. Сидоров говорил:

-Вы прекрасно знаете причину войн и других конфликтов на Земле, начиная, уверен, с битв неандертальцев с нашими предками. Причина эта – мораль. Точнее, моральное превосходство заявленное президентом, диктатором, старейшиной, генсеком, патриархом первобытной общины. Эта декларация морального превосходства ослепляла всё общество, от быдла до жрецов. Лесть сверху делает их кровожадными, готовыми к войне, террору, убийству детей, женщин, стариков, солдат другой - «аморальной» стороны. Вывод прост – уничтожить мораль, поставить её вне закона, как пропаганду войны и расового, племенного или религиозного превосходства.

-Можно привести и другие преступления морали, - зметил Иванов. – Колонизация, одевание аборигенов, пребывающих в райском неведении, в штаны и лифчики; навязывание им единственной позы при половом сношении – лицом к лицу - миссионерская поза, уничтожение местных верований, преданий, обрядов и так далее. О массовом геноциде я даже не заикаюсь.

-Всё, мы уничтожили мораль, - твёрдо произнесла Гера, - а теперь надо проветрить.

Петров подошёл к окну, взялся за ручку и уже готов был распахнуть форточку, но во время остановился. За окном ничего не было видно. Вместо обычного фасада противоположного дома, он видел только снег, который слабо искрился в свете розового абажура.

-Полюбуйтесь, нас завалило снегом! – вскричал Петров.
Все столпились у окна. Сидоров взялся за задвижку форточки, потянул её с натугой вниз и осторожно приоткрыл форточку. Снег был плотный, он не ринулся в квартиру, и он же не выпустил табачный дым застолья наружу.

-Так мы все скопытимся от удушья, - проворчал Сидоров, - пошли на крышу, посмотрим, что кругом творится.

Оставив в квартире, на всякий случай, Иванова Петра Сидоровича с Герой, Сидоров И.П. с Петровым С.И. поднялись на девятый этаж. Дверь на плоскую крышу открывалась вовнутрь. Как и ожидали Иван Петрович с Сидором Ивановичем – их встретила стена снега, с которой они не хотели бороться даже с помощью красной лопаты и красного топора с противопожарного щита. Они забрались в застеклённую коробку лифта, башенкой торчавшей над домом. По узкой настенной железной лестнице Сидоров поднялся к аварийному люку и с натугой откинул его. Он вылез по пояс из люка, наклонился к Петрову, напряжённо закинувшего голову вверх, и позвал его.

Они стояли потрясённые, не смея отойти от люка, слабо светящегося изнутри жёлтым придурковатым светом. Кругом была белая пустыня, но не гиблая тьма покрывала её, какой-то преисподний свет отделял твердь от хляби. Эта твердь не простиралась далеко вокруг, а тонула за тонкой завесой снега.

Шел снег, но он был не мокрый, крупный и тихий, а мелкий и сухой. Снег сыпал и сыпал, как-то безразлично припорашивая зимние шапки учёных, в спешной заботе надвинутые на их мудрые головы заботливой Герой в микроскопической прихожей, где нельзя было повернуться двоим, чтобы ненароком не задеть величественно выступающие формы хозяйки. Снег ложился на пиджачные плечи, не держался, сухо-буззвучно падал вниз и пропадал среди мириадов себе подобных, но не похожих снежинок.

Было не очень холодно, порывами дул ветер со всех сторон света одновременно и в этих порывах снег метался над люком, слабо подсвеченный снизу. Поражала тишина. Многомиллионный город молчал. Северо-восток, где был центр Питера, не светился обычным оранжево-лиловым заревом. Исчез вечный шумовой фон индустирального города: молчал Кировский завод, молчал Адмиралтейский, молчал морской порт, не гудели поезда, не визжали трамваи.

Учёные молчали, каждый пытался прикинуть в уме – сколько же метров выпало снега, если их окно на втором этаже завалено до верха. Подходить к краю крыши они не решились, да и где этот край? Рухнуть же в снег и задохнуться там, никому из них пока не хотелось. Тревожила их и эта длящаяся ночь 24.ХII.197... Неужели это результат их успеха, и рождение новой Вселенной икнулось на Земле остановкой времени и снегопадом над Санкт-Петербургом? Они презирали телевидение, ящика дураков у них попросту не было, а радио - не слушали. Новости узнавали из газет, которые изредка покупали.

Петров и Сидоров, вспотевшие за едой и питьём, стали замерзать в своих советских пиджачках.
-Пошли вниз, - сказал Сидоров, - надо рассказать, что мы тут увидели.
-Рассказывать-то особенно нечего, похоже что наступил полный ****ец без права обжалования. Надеюсь, что всё это не по нашей вине происходит, или – не только по нашей, - невесело и глухо проговорил Петров. Хмель, за эти тринадцать с половиной минут проведённых на крыше, напрочь выветрился из их голов. Они вернулись, прочно притянув крышку люка, на лестницу.

Дома, они первым делом включили радио – полный облом, работала всего одна станция, гоняли произведения Чайковского, Петра Ильича. Они рассказали всё что видели и добавили свои догадки. Иванов задал несколько уточняющих вопросов и налил себе полстакана пятизвёздного армянского коньяка. Выпив коньяк, он закусил его предпоследней долькой лимона и сделал довольным своё лицо. Гера выслушала всё невозмутимо, как и подобает богине, видавшей и покруче катаклизмы. Она помнила гибель Атлантиды, видела последний день античной Помпеи не на картине Карла Павловича Брюллова, а в натуре, в 79 году по Р.Х., застала и другие катастрофы, поэтому молчаливо сочувствовала, без внешней экзальтации.

Теперь вся четвёрка сидела за опустошённым столом и не знала, что делать. Каждому из них была свойственна, в большей или меньшей степени, катастрофичность сознания, но теперь они, не зная истинных маштабов происходящего, пребывали в некотором недоумении и внутреннем смущении. Позиция – «моя хата с краю, я ничего не знаю» не имела к ним никакого касательства, хотя они и не были диссидентами. Они несли на себе ответственность за судьбу не только этого мира, но и иного. Но теперь, кажется, наступило время, попросту остановилось! когда неделание оказывается лучшим ответом на вопрос: «Что делать?!» Неделание отличается от безделья, поэтому Гера поднялась из-за стола и спокойно сказала:

-Помогите мне убрать со стола и помыть посуду, я уже с ног валюсь. Время может быть и остановилось, но мои биологические часы давно уже прозвонили отбой – я хочу спать. Мы ничего сегодня не можем решить, не имея информации извне. Мы даже не знаем, кагда же наступит завтра, наступит ли оно вообще, что оно нам принесёт и не лучше ли чтобы оно подольше или вообще не наступало. Даже от меня, будущее в сегодняшнем мире, закрыто непроницаемой завесой. Олимп давно пуст, а гадать на картах, кофейной гуще или внутренностях жертвенного животного, для меня смехотворно, ведь я живу с тремя учёными и каждый – с мировым именем.

Не суетясь, не мешая дуруг другу, рационально, все начали носить посуду на кухню, счищать немногие объедки в мусорное ведро, составлять тарелки в раковину на полиэтиленовую зелёную подкладку. Гера мыла посуду, импортное жидкое зелёное мыло с запахом лимона, давало обильную, свежую пену. Этим мылом можно было смывать жир даже в холодной воде. Богиня у раковины с грязной посудой! Даже здесь она не теряла своего величия. Она не сняла своего праздничного платья, а только повязала поверх него передник, который, казалось, ещё больше украсил её, выделил некоторые формы и линии фигуры. Птицы на платье давно уже угомонились. Им, существовавшим целую вечность, было ровным счётом наплевать и на остановившееся время, и на снегопад, и даже на рождение новой Вселенной. Место на платье Геры, делало этих птиц высокомерными и себе на уме, как в древней, так и в новой мифологии.

Гера составила посуду, ножи, вилки, стаканы, рюмки в сушилку. Она не вытирала посуду – напрасная трата времени, вода из Невы была очень мягкая и почти не оставляла следов кальция.
«Родить троице полубога или полубогиню с голубыми глазами, что ли? – мелькнула у Геры шальная мысль. – Но от кого? ведь я их всех люблю. Доверить дело случаю, очень просто. Случай редко бывает случайным, точнее – никогда. Да, но ходить с животом... Ну и что, тогда они меня ещё больше любить будут, с животом-то. Нет, хватит фантазировать, я устала, я иду спать к себе в комнату и буду спать сегодня одна», - решительно решила Гера и пошла к себе.

У Иванов, Петрова и Геры были свои комнаты, а в проходной – гостиной, спал на раскладном диване Сидоров. Их любовная жизнь была на удивление гармоничной, несмотря на хрущобные условия: тончайшие и полностью звукопроницаемые стены, но гвоздь в них было не вбить; ревущий унитаз, шипящая вода в ванной, скрипучий паркет, сварганенный чуть ли не из иудиной осины, всё это, даже вместе взятое, не мешало половой жизни вчетвером. Они каким-то образом отключались, забывались, засыпали, когда начинала ритмично скрипеть постель, доносились стоны, чавкающие поршневые звуки, покашливания – наивно пытающиеся заглушить оргазм, осторожные шаги в ванную, плеск, шумная струя мочи и прочее и прочее. Всё это не мешало им всем вместе любить Геру и уважать друг друга.