Речь

Ян Ващук
Полосы девственной штукатурки, застывшая комьями краска на лестничных перилах, продолговатые сухие пузыри на свеженалепленных обоях от застройщика, чьим незамысловатым блеклым цветочкам, по загадочному переплетению с множеством человеческих нужд и цепочек рождений и смерти, суждено стать ближайшим синонимом вечности. Горбачев, запах шашлыка, чайная чашка с гжельской росписью на клеенчатой скатерти в клеточку, фидонет, пластмассовые бусы, высокие небеса, пассажирский авиалайнер, пересекающий джинсово-синюю глубину озона, контрастные очертания небоскребов, soleil de plomb и блестящие крыши машин на Бруклинском мосту. Прозрачность, бездонность, пустота в желудке, теплый ветер, сырая неразбодяженная всамделишная свобода, одна штука.

Вот вкратце хештеги, которые мое сознание, самостоятельно изобретшее для этого метафизический аналог Инстаграма, использовало под новым постом в многомерной ленте фото, видео и вообще всего, который я опубликовал 25 декабря 1991 года, едва встав с постели и растягивая промежуточное состояние между сном и суровой заиндевелой реальностью с ее аскетичным завтраком из яичницы в жареном хлебе и неумолимо надвигающейся необходимостью идти в школу.

«Ваня, вставай! В школу опоздаешь!» — услышал я мамин голос с кухни. Я знал, что этого было не избежать. Горбачеву было можно сказать, я не хочу больше работать, мне не нравится СССР — вернее, «эсэсэр», как он смешно говорил, шурша своими листочками и сверкая то очками, то лысиной, одинокий и немного помятый на невнятном фоне, почему-то выглядевшем не как стена важного государственного кабинета, откуда подобает обращаться к нации ее лидеру, но скорее как стена кухни на даче у бабушки, куда он приехал порыбачить, попить пива и не всерьез попикироваться с друзьями о политике. Ему, значит, можно в отставку, а мне нет? А почему? Почему, спросил я у мятой подушки. Почему, спросил я у большого и неуклюжего программируемого калькулятора «Электроника МК-61». Почему, спросил я у заснеженного тополя за окном. Почему, спросил я у моего собственного отражения, озадаченно щупающего красную точку на щеке и решающего, выдавить сейчас или лучше подождать, авось само рассосется. Я буду делать все возможное, продолжал шурша-читать Горбачев, все возможное, чтобы позитивные изменения в обществе продолжались, и шобы начатые реформы приносили новые плоды.

И я, читал я тоже по моей воображаемой бумажке, глядя в воображаемо наезжающую на меня камеру с воображаемо взъерошенным от исторической значимости момента и масштаба политического события оператором, и я тоже обещаю делать все в моих возможностях для того, чтобы наше общество процветало, чтобы форточка хлопала и под дверь задувал ледяной воздух, преследуя зяблые голые щиколотки, чтобы водопроводная труба была горячей, чтобы масло плавилось и текло, образуя маленькие ручейки и озера на лунной поверхности невкусной манной каши.

Всего много, говорил Горбачев, и нефти, и газа, и других природных ресурсов, и умом бог не обидел. И маленьких резиновых шариков, которые отскакивают от земли на высоту третьего этажа, продолжал я, и кислотно-зеленых лизунов, которые прилипают к стене и сползают с нее омерзительной липкой массой на зависть всем моим одноклассникам, и шоколадок «Wispa» из гуманитарной помощи, и вкладышей «Турбо», и наклеек из «Love Is…», и банок «Пепси-колы», из которых с шипением и брызгами ползет бурая пенная протоплазма, содержащая в себе все компоненты, необходимые для зарождения органической жизни в прозрачном питательном бульоне необитаемой земли.

Всего много, а живем хуже, чем в развитых странах, продолжал дядька с пятном между двумя разъехавшимися континентами волос по бокам большой головы, все больше отстаем от них. Причина, поджал он подбородок и блеснул очками, опустив и тут же вновь подняв взгляд, как будто не для того, чтобы свериться с текстом, но, скорее, чтобы попытаться зачерпнуть в пространстве между бумажками и его собственным телом еще немного своей аутентичной горбачевскости, капельку исключительной важности и самую чуточку исторической значимости, — причина была уже видна.

«Ваня, иди есть, все стынет!» — раздалось снова. «Я в ванной! — закричал я. — Причина уже видна!». «Давай быстрее!» — донесся ответ, скошенный выпущенной из крана струей мутной воды, дымящейся и сладкой. Водопроводная труба, снабжавшая нашу квартиру водой, без всякого сомнения несла ее из самого Тихого океана, и, хоть по пути она проходила множество станций очистки, водоемов и машинных залов, где ее процеживали через ржавое ситечко и обезвреживали хлоркой, все равно, набрав ее в рот, я безошибочно различал ни с чем не сравнимый аромат полощущихся в синеве пальм и утреннего санфранцисского тумана, лежащего над пересечением 4th & King.

Причина, сказал я сам себе, несколько раз лениво проведя зубной щеткой по уже обреченным на кариес и множество пломб зубам, причина была уже видна. Общество задыхалось в тисках командно-бюрократической системы, констатировал Горбачев. Общество сидело в гостиной — или, как некоторые называли ее, «в зале», — и зачарованно читало Гарсия Маркеса, Кастанеду и Кортасара, обществу жали джинсы, но оно все равно их натягивало и застегивало, задержав дыхание. Общество смотрело на круглые часы, оно надевало колготки и бежало, весело мелькая подшитыми юбками, на остановку, куда полз усталый округлый автобус, оно жало на кнопочки, прорезало дырочки, подводило глаза и подмигивало в зеркальце. Оно стояло по струнке и прикрепляло кокарду к фуражке, маршировало мимо хмурых зданий, блуждая взглядом в кирпичном межэтажье. Оно встречалось в гулких холлах, тревожа своими слабыми голосами монументальное эхо социалистического ампира, прижималось, соглашалось, объявлялось мужем и женой, въезжало в квартиру со свежеотштукатуренными потолками. Оно переодевалось в домашние штаны, помещало телевизор на самое видное место, размораживало синеватые куриные тушки и застекляло лоджию, балансируя над ромашко-черемуховым оборонно-промышленным пейзажем. Обреченное обслуживать идеологию и нести страшное бремя гонки вооружений, оно было на пределе возможностей. Оно вколачивало дюбель в бетонную стену и с размаху попадало по большому пальцу. Оно чертыхалось и стонало, под ним шаталась табуретка, его спрашивали: «Все хорошо, зайчик?», и оно отвечало: «Ну да», с него сходило четыре пота, и оно, обессиленное и злое, возвращалось в залу, бросив свою затею и оставив за собой голый и еще более уродливый балкон. Так дальше жить было нельзя, говорил Горбачев. Надо было все кардинально менять.

Надо менять, соглашался я. Надо выдавливать, подсказывал мне голос режиссера, неотрывно следовавшего за мной по тексту речи и делавшего знаки оператору. Надо выдавливать, поправлялся я, выплевывая остатки противной советской зубной пасты, пахнущей то ли чем-то строительным, то ли чем-то медицинским, и вновь приближая лицо к зеркалу, чтобы рассмотреть красную точку на щеке. Начинать реформы такого масштаба — это труднейшая и даже рискованная задача, сказал Горбачев. Труднейшая, повторил я, трогая прыщ и размышляя о том, что завтра скорее всего будет только хуже. «Ваня, ты скоро уже?» — постучали в дверь. Нужно было освобождать ванную.

Желаю, всем вам, самого, доброго, зачитал первый и последний президент СССР, отложив бумажки, по появившейся перед ним гигантской партитуре с большими-большими историческими буквами, которая требовала от него постепенно снижать тон голоса и угол наклона очков по мере приближения к концу фразы, опускаясь во все более и более глубокие регистры, словно в финале фортепианного концерта.

Желаю вам всего доброго, сказал он, вытянувшись и сжавшись, как сигнал на экране телевизора, когда его внезапно выключает родительская рука и родительский голос командует: «Все, хватит! Марш уроки делать!», а второй, чуть позже, произносит в амортизированной кухонной дверью с заткнутым за нее полотенцем, но все же далеко не совершенной тишине: «Ну че, приехали, называется».

Всего доброго, закончил я, вытирая полотенцем покрасневшую щеку и оценивая масштаб катастрофы. Не надо было трогать, качал головой режиссер. Но дальше так жить было нельзя, пожимал плечами Горбачев. Я выходил из полноэкранного режима и закрывал вкладку с YouTube. Стоял январь 2022-го. Мягкий европейский ветер качал занавески и носил по комнате неустойчивые ноты то ли жарящихся шашлыков, то ли чьих-то духов из еще не до конца сформировавшегося будущего, то ли расплавленного солнцем гудрона, то ли фруктовой жвачки. Бескрайнее небо, мерно полощущееся между ломаными краями черепичных крыш и строящихся новых зданий, выносило на берег плитчатых балконов и подоконников разрозненные щепки исторических событий и выцветший пластиковый мусор с давно ушедших многопалубных лайнеров неповоротливых политических систем. Ветер трепал мои волосы, и мои ноздри жадно втягивали свежий воздух, которого так не хватает зимой в без меры натопленных помещениях. Было немного зябко стоять в одних тапочках и футболке, и я отошел от балконной двери, чтобы сделать чаю, после чего вернулся, накинув на плечи джинсовку.

Шли прекрасные и загадочные двадцатые двадцать первого века, до которого не добрался ни СССР, ни гонка вооружений, ни командно-бюрократическая-черт-ногу-сломит-система. Где-то между двух висящих в абсолютной пустоте запотевших зеркал колебалась освещенная единственной голой лампочкой клетчатая бесконечность, и где-то еще Горбачев шуршал бумажками, снова и снова произнося свою последнюю речь. История шумела и бурлила, заглушая его и смешивая все знаковые фразы и ключевые решения в один ровный белый шум, похожий на шум прибоя на Ocean Beach ранним утром, когда там нет никого кроме тебя, нескольких жителей прибрежного нейборхуда, выгуливающих собак, пары джоггеров и торчащих на горизонте баржей. Я еще раз втянул свежий воздух, невероятно теплый для середины зимы даже по лейпцигским меркам, и отошел от окна ровно в тот момент, когда на кухне щелкнул закипевший чайник.