Дядя Мамука и наш полковой оркестр

Сергей Галикин
Дядя Мамука и наш полковой духовой оркестр.
Армейские рассказы

        Я был  тихий, задумчивый и, наверное, немного  талантливый мальчик. С самого раннего детства, едва научившись читать, я пламенно полюбил Книгу, это средневековое изобретение и это необыкновенное чудо, источающее благодатный свет Знания,  стало для меня еще с тех юных лет таким же божеством, символом почитания, как и идол для язычника, эта любовь не оставила меня и по сей день, а так же меня неизменно привлекали разные картины, пейзажи, я мог, погрузившись в какие-то свои раздумья,  часами любоваться тихой водой пруда или медленно плывущими по небу облаками, я видел все это иначе, чем другие мои сверстники  и, наверное от того,  с первого класса я уже  превосходно рисовал и акварели и графические рисунки, а в средней школе я сам научился хорошо работать перьями и тушью, освоил шрифты, даже немного пробовал себя в портретах  и меня тут же определили  в пионерскую комнату, стали привлекать к оформлению различных плакатов и лозунгов к очередным праздникам, а так же я в тайне от всех, писал тогда уже недурные, по меркам хуторского мальчишки, стихи.
        И когда я призвался в ряды Советской Армии, тут же сработала негласная система, существовавшая в те годы, несколько строчек из школьной характеристики сразу  же сделали свое дело: из  учебной части, едва нацепив на мои погоны две тонкие лычки младшего сержанта, моя Родина отправила меня служить себе сразу не абы куда, а в суровый штаб Армейского корпуса.
        Корпус наш тогда стоял тремя мотострелковыми дивизиями и рядом частей усиления в юго-западной Грузии, а его штаб был в небольшом, старинном и по-своему прекрасном городке Кутаиси, ласково обнимаемом легкими утренними туманами и тихой безответной речушкой, красавицей Риони.
       И вот в один прекрасный день  по штабу корпуса пронеслась весть: завтра начинаются КШУ. Что это такое? А это командно-штабные учения. То есть, учения как бы есть, но их по-сути и нет, на них не выходят, равняя горы с равнинами, наши  мотострелковые и танковые полки, на них не тратятся моторесурсы, горючее и продовольствие, войска корпуса мирно сидят себе в казармах, ходят в караул, в наряд по кухне, в увольнение, подшиваются, читают письма с родины и пишут письма на родину, они мирно себе служат, считая дни до Приказа  и не подозревая, что в данный момент они, чисто гипотетически, идут в условное наступление на врага, проливают свою условную кровь и кладут сотнями и тысячами в час за Родину свои стриженные молодые и очень  условные головы, и все это происходит в очень секретном полевом штабе, в пустынном горном месте,  стараниями больших армейских чинов от майора и выше  и - только на штабных картах.
 А где штабные карты, там и мы, чертежники!
        К вечеру стало известно, что выезд в Коджори, в сырое и темное ущелье, где и был расположен этот суперсекретный штаб, намечен завтра на пять утра.
           Я позвонил дежурному по моему ночному пристанищу – саперному батальону в городе и, едва стемнело, закипятивши чайку самодельным своим кипятильником из двух лезвий, расстелил шинель прямо на своем рабочем столе. Эх! Только бурка казаку… Во степи подруга!
         Учения прошли как всегда штатно, скучно и быстро. За три дня. Мы, немногочисленные солдатики, щедро угощались офицерами  хорошей «Хванчкарой», острейшим шашлыком  и люля с кебабами. Жили мы в палатках, офицеры же жили в кунгах. Сам ЗКП (заглубленный командный пункт корпуса) находился на самом малодоступном участке ущелья, впрочем, это не мешало острякам  называть его «загубленный командный пункт» - по причине массы недоработок и неудобств для  командования и гипотетическим сражением, и лично для них.
       Через трое суток мы, два капитана, старлей и я, где-то, на каком-то этапе учений,  потерявши нашего начотдела, подполковника, заявились в штаб и опять все пошло как раньше.
 Впрочем, не все.
     Ее звали Матильда, и для женщины «немного за сорок» она была еще довольно свежа. Как говорили, она происходила из очень древнего рода грузинских князей, выслужившихся еще перед князем Голенищевым-Кутузовым, но во времена Александра Второго срочно покинувших обе столицы по невыясненной пока историками ее рода причине.
       Судьба красивой грузинской девочки из бедной советской семьи образца семидесятых годов, сделавшая ее женой  офицера, была предрешена сразу же после шумной кавказской свадьбы, когда означенный офицер тут же растворился на пол-месяца из поля зрения молодой своей супруги, страстно и целомудренно, все свои семнадцать лет, ожидавшей первой своей брачной ночи и сладкого медового месяца в объятьях его, единственного и любимого...
     Ее звали Матильда, мы были с ней едва знакомы, так, один раз я появился у них в узенькой прихожей «двушки» вместе с подполковником, вечно спешащим куда-то, и она уже полдня ожидала меня у КПП, чтобы узнать, расспросить, не видел ли я, разумеется, совершенно случайно, ее мужа, подполковника, на прошедших учениях и не знаю ли я, простой солдатик из его отдела, куда это он мог подеваться, ведь все знакомые ее офицеры уже возвратились по домам?
     А ведь у кого она, бедная женщина, еще могла расспросить?
         У капитанов нашего отдела? Или у старлея? Так они умели хранить «служебную тайну», весьма дорожили своими погонами, берегли как зеницу ока свою карьеру  и уж ей это было хорошо известно.
      Меня позвал дежурный по штабу:
-Там к тебе приехали… Баба какая-то.
       И я летел к КПП, не чуя под собой ног, спотыкаясь на булыжнике двора штаба корпуса, бывшего двора богатого кутаисского купца, уже рисуя в своем воображении кого-то из своей родни, вдруг навестивших меня, в предвкушении скорого свободного выхода в город с увольнительной в кармане кителя… Да-да, именно кителя. В те времена даже простые солдаты ходили по городам нашей страны в парадных полу-шерстяных кителях, поблескивая латунью начищенных пуговиц, почти так же, как и офицеры.
       Но меня встретили на исхудавшем лице полные слез и надежды зеленые глаза уставшей от постоянной лжи и постоянных измен супруга зрелой женщины.
Что я мог ей сказать?
    Это была Женщина, святое для меня, нецелованного мальчика,  создание Природы и Господа. Это была женщина и она умоляюще смотрела мне прямо в глаза, с мольбой и надеждой. И я не смог ей соврать. Я, глупый крестьянский паренек, даже не задумывался, как теперь вдруг может изменить свое спокойное русло моя солдатская карьера!
    И я сказал ей правду. Ту, что сам не видел, конечно, но слышал от тех же моих болтливых до ужаса, капитанов.
     Правда эта была для нее очень жестокой, но, увы! Привычной. И заключалась она в том, что ее благоверный прямо с учений завернул на пару суток к очередной пассии в городе, смыть, так сказать, потоками любви пороховую гарь и копоть пусть и совершенно гипотетического сражения.
      Она и не ждала от меня для себя ничего нового. Это было видно. Она кротко, чуть заметно кивая маленькой  своей головой, с достоинством кавказской красавицы,  приняла эти мои немногочисленные откровения, как обычное, мало чего значащее для себя событие. К которому она всегда готова и уже давно привыкла.
      Над нашими головами ласково шелестели громадные разлапистые каштаны, посаженные прислугой богатого купца еще в прошлом веке, где-то в высоте, глубоко в синем-синем небе над ними, кружились мелкие горные ястребы, выслеживая свою добычу, воробьев и ящериц, а еще выше, над всем нашим грешным миром, медленно уходил в неведомую даль , оставляя парный след, серебристый авиалайнер.
Я сказал Женщине правду.
      И за эту правду, непричесанную, грязную, горькую, как незрелый миндаль,  сорокалетняя княжна следующей же ночью подарила мне, солдатику, пацану, никогда не видевшему даже обнаженной женщины, свою, полную огня, Ночь любви.
      Я ведь имел свободный выход в город! И она просто, обыденно так,  тихо  сказала мне, где и когда она будет ждать меня.
    Надо ли рассказывать, как я прожил эти сутки?! В каком вожделении, в каком теплом тумане провел я ночь в казарме перед Той ночью?
       И в ту ночь, в притихшем от ночной неги городе, на снятой ею же квартире, эта стократ обманутая женщина, совершенно не зная, совершенно, конечно не любя меня, но в порыве отмщения, со всей страстью горянки ввела меня в первый раз в великую и бесконечную сказку Любви.
Почему – сказку?
     Не знаю…  Любовь - это совсем не сказка. А когда ее пытаются рассказать, как красивую сказку, то она уже, наверное, и  не любовь.
       Через пару дней явился в их «двушку» и ее подполковник - муж. Она тут же устроила ему «баню» и победоносно объявила ему, что и она, несчастная наследница горячей крови грузинских князей, была в эти сумрачные дни его подлых измен ему…  Неверна.
        А я, с каким-то еще солдатиком, в душном и грязном общем вагоне, вместе бросая курить от нечего делать,  по распоряжению начштаба корпуса, уже через сутки - ехал в Батуми, красивый тихий городок у теплого моря, где героически квартировался мой будущий мотострелковый полк.
      Почему Батуми, а не прохладные и высокогорные Ахалцихе или Ахалкалаки, я до сих пор понять не могу.
     Может быть, помогла моя великодушная княжна. Ведь даже павши ниц нравственно, она в ту нашу ночь все равно одержала победу, только  иного характера.
    Помню в том полку первые свои впечатления, страхи и ожидания и они мною не забудутся никогда.
       Я приехал поздно вечером и меня, забравши мои документы,  все, кроме комсомольского билета, положили ночевать на свободную койку в казарму первого батальона.
     А в том полку готовили водителей БТР для Афганистана. Пацанов из Белоруссии и России. Местность же подходящая.
     Ну, а местные старослужащие из кавказцев и закавказцев, что очень для них естественно, все шесть месяцев подготовки всячески их угнетали, пользуясь известной  славянской разобщенностью, простотой, доверчивостью и терпением.
    И вот для них, этих пацанов, вчерашних десятиклассников, по самое некуда натерпевшихся всяческих издевательств, да еще и  при почти полном попустительстве командования,  объявлено завтра отправление в Тбилиси, в аэропорт, а дальше самолетами округа – на Афган, аэропорт Байрам.
     И они… Восстали! На войну везут! А там, кто его знает… И они… Решили в последнюю эту ночь на Родине утолить свои обиды, отомстить своим обидчикам!
   И они… Пошли всем своим учебным батальоном после отбоя по всем казармам их искать!
     Кого находили – стаскивали с кровати, били злобно, остервенело, как собак, а чего им терять? Били смертным боем, до крови, до слез, до соплей, давили ремнями поясными, топтали сапогами, штаны спускали и пороли бляхами…
    А я в первом батальоне тогда спал после дороги, уставший, как суслик.
      Слышу, мат-перемат и тормошит меня кто-то:
-Вставай, сука! Сука ты… Мамедская, а ну вставай, бить буду!
     А я был тогда несколько чернявый, с горбатым немного носом. И стриженный очень коротко.
      Полусонный, я чьими-то сильными руками был тут же вышвырнут из теплой кровати на пол, пару раз словил под ребра, в лоб, но смог увернуться, вскочил, отскочил, и я до сих пор не понимаю, как мне пришло такое в голову, заорал, как сам не свой:
-Та я ш ны айзер, хлопци! Я ш – свий, русскый! Вы шо, сдурилы? Ось и мий комсомольскй билет, ось, дывысь! Фамилию… Читай! Подурилы, дуракы…
        Меня спасла тогда моя родная, не русская, не московская, не книжная, а моя родная речь, тот самый язык, на котором я вырос, мой родной суржик, смесь русских и малороссийских слов и цитат, которые вошли в мою жизнь вместе с молоком матери моей, речь моих предков, прадедов и прабабок, пришедших когда-то с пыльной харьковской земли на вольную Задонщину, на свободные и жирные земли ее, пересекаемые разве редкими кочующими калмыками… Язык, на котором в те еще годы говорили на огромной территории, почти по всей Украине, а в России от границы казачьих земель, до границы Кавказа и побережья Черного моря.
        А так же спас меня тогда мой комсомольский билет,  моя книжечка красная с шестью орденами на обложке, предъявленный тому самому неизвестному белобрысому парню из какого-нибудь города Могилева или села Осмоловичи, решившему меня убить на месте только за черноту моих скупых стриженных волос на голове.      
       Я тут же раскрыл его на первой странице, с шестью орденами родного моего комсомола, со своей вполне русской фамилией, и тут произошло чудо, ибо  парни, выдернувшие меня только что за шкирку из кровати,  парни, готовые меня уничтожить, парни, уже завтра рано утром улетающие на войну, на смерть, куда-то тут же, с криками и со своей неутоленной местью  - растворились.
         Утром, когда первый батальон, с автоматами наперевес, после погрузки в тентованные ЗИЛы и отправки тех буйных пацанов в Тбилиси, строился на поверку, я, пошатываясь от недосыпа,  держась за ушибленные ребра, поковылял в штаб полка.
-Так. Ты это что… Из штаба округа? Ого! И… Ты че, сержант, умеешь и штабные карты рисовать?
    Дежурный по полку, краснолицый полноватый подполковник, почесывая затылок, внимательно читал мое предписание. Он от чего-то, не отрываясь от чтения,  вдруг надел лежащую на столе фуражку, потом снова снял ее и, положа на стол обратно, не выпускал из ладони.
-Какой же… Ты, брат… Ценный кадр. Как они тебя там, в корпусе… К нам отпустили-то… У них там че, избыток таких… Художников, што ли, - тихо бормотал он, вчитываясь в мое предписание.
-Ладно. Пока дуй в третий батальон, девятую роту, там найдешь дежурного. И… Вот тебе писулька. А вообще, я так полагаю, тебя кадровики должны бы теперь и немедленно сюда, в штаб полка определить.
       Дежурный по роте, заспанный сержант  из старослужащих, в очень туго ушитых брюках,  молча отвел меня в мирно спящую после наряда по кухне казарму, кивком указал на пустую кровать и я, после суток дороги в прокуренном общем вагоне поезда, после всех мытарств на вокзале в Батуми, после этой ночной встряски, после всего-всего – тут же натянул на голову верблюжье солдатское одеяло и напрочь забылся крепким и глубоким сном.
     Меня разбудил сильный толчок в плечо и глухой, скрипучий, с хрипотцой от недосыпа голос:
-Вставай, боец, тут тебя Родина-мать зовет… В каптерку к старшине давай. Он сегодня дежурный…
      Старшина, заспанный, с небритой тощей  мордой, косамтый какой-то, с не по уставу отросшей шевелюрой, сидел за столом и пил из горла бутылки «Боржоми». Под столом стояли рядами несколько пустых пивных бутылок. Не отрываясь от своего занятия, он оценил меня одним открытым глазом, ибо второй у него был почти закрыт громадным вспухшим, очень свежим фингалом и кивком указал мне табурет:
- Присядь пока, воин. На КПП пойдешь пока… Мудаки постовую составляли… Там бойца не хватает. А роликовые ворота наеб…..сь.
         На КПП полка, оказывается, сломался электромотор, который открывал-закрывал тяжеленные ворота на роликах.
      Весь личный состав на КПП полка в тот день состоял из двух человек: мирно сидевшего на журнале толстого прапорщика, постоянно жующего что-то,  и меня.
        Едва круглые часы, висевшие на кирпичном створе дежурки, показали «восемь ноль-ноль», тут и началось!!
     Зеленые армейские машины: хлебовозки, грузовики, бензовозы, санитарные, легковушки и разномастные  «Уазики», щедро обдавая меня угарными выхлопами,  пошли одна за другой!
     Целый день таскал я эти проклятые  громадные ворота, туда-сюда, туда-сюда, и к вечеру уже с трудом держался на ногах, по-собачьи вывалил язык и поймал себя на том, что таких чудовищных нагрузок со мной даже в «учебке» и до Присяги не случалось…
      Вдруг, уже в сумерках,  позвонили из штаба полка, сержанта такого-то срочно к начштаба!
   Полковник, сухопарый, коренастый, уже нахлобучивший фуражку с высоченной тульей, с удивлением лицезрел  мой не совсем свежий вид и грозно сказал:
-А ну… Вытяни ладони!!
     Я подчинился, правда, за ладони мне сразу стало стыдно, они у меня очень заметно  подрагивали от сегодняшней разминки на КПП с поломанными воротами и конечно были грязными.
Но полкана это мало интересовало. Он нахмурился:
-Ты что… Много… Пьешь?!
-Никак нет, - сказал я, про себя здорово удивившись, где я могу «много пить», - я на КПП ворота целый день таскал.
-И какой же дурак тебя туда поставил, - устало и, как мне показалось, сокрушенно произнес он и тут же, уже твердо заключил:
-Ты кадр ценный, будешь помогать нам с картами, иногда тебе придется пахать круглосуточно, и посему тебе нечего делать там, в казарме. Числиться будешь в роте, гранатометчиком, ну иногда там на полигон сгоняешь вместе со всеми… Постреляешь… А так… Будешь жить с оркестром, под лестницей, тебе покажут там. Ничего, работы будет много, так зато… Воля!
         Вход в оркестровый кубрик был таким узким, что крупному человеку надо было протискиваться как-то бочком, если он хотел туда попасть. Над входом висел от угла до угла длинный узкий и уже пожелтевший от времени плакат, весьма плохонько накарябанный красной тушью:
« Военный оркестр – это визитная карточка полка!»
     На фланге его была намалевана какая-то музыкальная труба, на трубу была сверху нанизана дурно сработанная панама с обвисшими краями. С учетом своеобразной конфигурации самой трубы, все это сооружение здорово напоминало зрителю известный мужской орган в комплекте, а солдатская панама, надетая на его «голову» недвусмысленно и вполне издевательски символизировала два года полного полового воздержания.
         Сама полковая музыкантская обитель представляла собой довольно длинный, но с высокими потолками  коридор, по бокам, вдоль стен которого стояли десятка полтора кроватей, перемежаясь с солдатскими тумбочками или табуретами, далее следовало пространство чуть пошире и там на голых, покрытых водоэмульсионной краской стенах, тускло поблескивая медью,  висело все «вооружение» этого воинского подразделения: трубы, тубы, валторны, альты… На полу стояли и лежали как-то боком несколько больших и малых барабанов, какие-то тарелки, бубен и прочая утварь. И кругом, на полу, на тумбочках, на грубо заправленных кроватях, повсюду валялись раскрытые и закрытые тетради и альбомы  с нотами.
    Гордо возвышаясь над всем этим творческим хаосом, на недосягаемой высоте, висел в скромной казенной рамке глянцевый портрет короля вальса Штрауса.
       Когда я со своими солдатскими пожитками вошел, мне показалось, что в этом полумрачном помещении никого нет. Осторожно стал я продвигаться вдоль этих  полу-заправленных кроватей, без особого энтузиазма рассматривая свое будущее жилище.
-Че, не нравится?
    Откуда-то из душной полутемной глубины его неожиданно раздался приглушенный голос, какой-то слабый, ленивый и сонный.
-Да… Я… Вот. Не ожидал, что с музыкантами поселят, - не растерялся я, мучительно всматриваясь в полутьму кубрика и стараясь понять, где тот, кто со мною говорит.
-А че музыканты… Не люди, что ли… Наполеон как сказал, знаешь? А старикашка Бонапарт сказал, что его раздолбали в России два генерала, мороз и русская военная музыка, вот так-то, брат…
          Откуда-то из темного угла, отбрасывая косую тень,  вдруг возникла высокая фигура, тощая, угловатая, какая-то не по-военному лохматая и в одной солдатской майке и стареньком синем трико с отвислыми наколенниками. Я тут же остановился. Протянувши очень длинную тонкую руку с такими же длинными пальцами, фигура через две кровати почти достала до меня:
-Берлиоз. Ну, можно… Артур! Я тут сегодня приболемши маленько. А остальные пацаны в Дэ-Ка риппи-пипи-тируют… Вон твоя койка, падай. Пожрать у тебя есть чево?
   Берлиоз, он же Артур,  оказался из Харькова, уминая за обе щеки принесенную мной сгущенку, кивнул на стоящий в углу на тумбочке белый телефонный аппарат:
-Нам сегодня позвонили… Что какой-то писарь будет у нас… Тусоваться.
-Ого! У вас и телефон тут есть…
-А то… Эта штука нам нужнее, чем барабаны.
-Домой звонить? – наивно обрадовался я.
-Та не-е-е… Если бы! Он простой, аппарат, внутренней связи. Потом поймешь, - раскрасневшись и добрея на глазах, многозначительно подмигнул Артур.
   Их там, в этом кубрике, было восемь человек, вместо двадцати, положенных по штату оркестра:
-У нас же только медные и ударные, - насытившись, вытянувшись на пару метров на своей кровати и мирно почесывая нежную правую пятку пальцами левой ноги, уже почти приятельски пояснял мне Артур-Берлиоз, - а деревянных духовых почти что и нету!.. Только флейта да саксофон! А без них… Фагота нету, кларнетов то же ни одного… Туфта, а не музыка! Без них… Позор один. В полку-то на построении можно хоть в один барабан стучать, там мало кто и услышит… А вот когда мы тут частенько хороним кого-нибудь…
   Читатель сможет ли себе представить, что я испытал в эту минуту? «Частенько хороним…» Таким обыденным, равнодушным голосом…
      Мой военный опыт до этого полка был, как известно, сравнительно небольшим, учебка да штаб корпуса. Там никого «частенько не хоронили»…
    Видя мое, мягко говоря, легкое смятение, Берлиоз, равнодушно рассматривая муху на портрете великого Маэстро  тут же хмыкнул:
-Да не ссы ты, Серега! Гражданских хороним, в городе. Нанимают нас. Есть там у них и свой духовой, но это же порнография, по сравнению с нами!!

   Я, до этой минуты, не имевший никакого представления ни о духовой музыке, ни вообще о музыке, сидел на табурете тихо, почти не дыша, слушал и вдруг поймал себя на том, что мне все это… Уже нравится!
- А у нас… Ну ты сам посуди! Андрюха на саксофоне, Русик на флейте… Я на трубе, иногда и на валторне. Макс, он у нас ленинградский пацан, с Невки, тот просто виртуоз на литаврах и тарелках. И – все! Остальные… Как курица лапой играют… Вовчик, тот вообще понятия не имел… Научили уже сами, щас на большом барабане стучит. На малом вообще никого…
    Я слушал Берлиоза и думал, ну куда я попал, что я буду тут делать, они же все… Чокнутые, музыканты. А я кто? У них же, наверное,  только музыка в уме и на языке, а вот я-то что тут потерял?
   - Да ты не стесняйся, у нас пацаны клевые все… Вот через двое суток приедет из отпуска Саня-Дирижер… То же питерский.
        И пошла моя дальнейшая срочная служба со штабным наполнением и с легкой музыкальной окраской. Пацаны и правда, как только звонил белый телефон, тут же быстро собирались, брали свое «оружие» и исчезали на несколько часов. Обычно это случалось часов в девять утра, из города за ними присылали новенький и самый крутой по тем временам голубой микроавтобус РАФик, который аккуратно и возвращал их по-разному, иной раз и за несколько минут до вечерней поверки.
    Я очень быстро со всеми ними сошелся, мы подружились по-настоящему. Это были парни талантливые, некоторые с высшим образованием, все они любили музыку, иногда случались и у них конфликты, но всегда их разруливал Берлиоз, он был у них бесспорным авторитетом.
         Я как-то, собираясь «в ночное» в штаб, это когда перед серьезными учениями мы трудились над картами сутками напролет, взял да и содрал этот позорный, пожелтевший от времени и засиженный мухами плакат с нахлобученной на трубу панамой, а назавтра уже пришпиливал собственноручно сработанный новый, где без всякой трубы просто красовалась эта известная фраза сира Наполеона о главных двух причинах его полной конфузии в России.
    Ребятам понравилось. Явившись в наше расположение, они сгрудились перед входом:
-Четкая работа!
-Это старый замполит полка вешал, а новый сюда вообще не заглядывал ни разу.
-Заглянул бы, оценил бы…
-«Пидарку» на члене?
-Глубокую философию неизвестного художника. Весь трагизм нашей службы…
      - Серега, а ты не хочешь с нами поработать? – как-то раз, как бы между прочим спросил меня Артур, - ну позарез нужен малый барабан, а чужих мы никого не хотим. Ну, хоть не всегда, а по возможности? Давай, разбогатеешь, как Рокфеллер.
-Да ты че, Артурчик… Я ж понимаю в этом деле, как свинья в картофельных очистках!
    И тогда Берлиоз выдал свою коронную фразу, тяжелый снаряд, которым он всегда пользовался, но только в крайнем случае:
-Девушка! Не суетитесь под клиентом! Мы ж тебе все покажем.
Да-а-а… И барабан был плох и барабанщик был не бог. А наоборот!
    Но тут выяснилось, что, во-первых, надо просто преодолеть некий психологический барьер, а во-вторых, мне и делать-то, собственно, ничего и не надо, надо просто присутствовать и изредка, подстраиваясь в такт большому барабану, стучать палочкой по малому.
- Не на конкурсе имени Чайковского! Пойдет…
      И пошла моя еще и «концертная деятельность». Правда, в свободное от штаба полка время. Утром и вечером, на построении, мы нехотя, кое-как, дело ведь казенное, играли Гимн нашей великой Родины, а две с половиной тысячи молодых глоток представителей почти всех населяющих ее народов и народностей, напрочь заглушая нашу «великолепную», нашу «талантливую» игру пели это выдающееся произведение, причем, каждый на своем языке и с небольшими оттенками русского. Этот «Вавилон», как утверждали местные, был слышен даже в стране НАТО, сопредельной Турции. И только потому, с той стороны, турки старались не селиться в зоне слышимости нашего полка.
    За те месяцы я вдоволь насмотрелся на местные похоронные обычаи. Аджарцы народ очень гостеприимный, а к солдату, человеку казенному, у них всегда было особое отношение. То, что они платили за оркестр нашему начальству, это понятно. Но они никогда не обижали и нас.
Ну, а у нас выручку делил Артур, делил честно, от вклада каждого.
            Меня они всегда звали с собой по очень простой причине: я ж при штабе служил, у меня в кармане всегда лежали, аккуратно выписанные на всех четырех увольнительные в город на двое суток. Я был для них ангелом-спасителем в случае чего.
        Как правило, часов в девять-десять утра мы незаметно исчезали из части. Как нам такое  удавалось, я до сих пор не могу понять, скорее всего, нас просто, по устному распоряжению дежурного по полку, за стабильный тариф, пропускали через КПП, а инструменты мы «одалживали» уже в гарнизонном Доме офицеров, где каждый барабан или скрипка то же имели свой твердый, устоявшийся годами, тариф. Ведь инфляции тогда не было.
       С достоинством и честью воинов Советской Армии, очень талантливо и добросовестно отыграв, проводив в последний путь очередного покойника, мы незаметно, по одному, проскальзывали через тот же КПП, являлись на вечернюю поверку, нестройно, с усталыми лицами, кое-как играли Гимн Союза, мелодию которого вовсе и не было слышно из-за нестройного, разноязычного рева полка в две тысячи морд, после отбоя мы дружно «отбивались» в нашей казармочке, потом мы дружно, после какого-то часа-полтора сна, подскакивали как по команде,  заваривали классный настоящий кофе.
        А после мы ехали в порт. Надо было ведь избавляться от лишних денег! Сразу оговорюсь, лично мне перепадало немного, ведь я в нашем оркестре был «номер шестнадцатый» и хорошо знал свое место, но, забегая немного вперед, скажу, что и мне удалось скопить к дембелю немалую, честно заработанную мной сумму, которую я невозмутимо потратил потом на те же джинсы и кроссовки, только для подарков своим родным.
       Знакомые таксисты, с настоящим половым вожделением пересчитывая мятые наши пятерки, ибо других денег мы им не давали просто, весело болтая с нами, везли нас в город, сквозняком везли через все пропускные пункты в порт, где у нас, в тени стоящих под разгрузкой громадных сухогрузов, среди каких-то там хаотичных нагромождений портовых строений, складов, пакгаузов, переходов и каких-то еще тогда, при яростном строительстве коммунизма, уже действовавших частных кафешек, шашлычных и прочих забегаловок, была своя хата, свое место, нычка, как мы ее называли, место, обклеенное обнаженными плакатами с турецких пароходов, место, ничем совершенно не отличавшееся от таких же криминальных мест в других портовых городах мира, в Антверпене или Роттердаме, в Йокогаме или Порт-Саиде…
       Там мы, с напускной деловитостью на постных мордах, молча принимали  от шустрых, вертлявых, матерящихся через каждое слово морячков увесистые  пачки «шматья», то бишь пачки джинсов, маечек, женского белья, спортивной одежды, ящики с американскими, румынскими, турецкими кроссовками, красочные пачки с презервативами, а мои музыканты за все это очень щедро, еще щедрее, чем таксиситам, с легкостью платили теми же мятыми десятками с каменным профилем Вождя мировой революции, который так мечтал, так мечтал  навсегда отбить у человека этот порок, эту ужасную страсть, эту преступную любовь  к наживе!
        Потом, когда мы, мокрые и счастливые,  уже сидели на своих упаковках и тюках,  вдруг появлялся, как ниоткуда, мрачный небритый человек в черном комбинезоне, говорил одно слово «пошли» и мы, пройдя всего несколько метров, спускались в неглубокий подвал и заходили в «кабинет» к тайному, ночному  хозяину порта, к дяде Мамуке. Его «резиденция» находилась там же, среди нагромождений каких-то складов, навесов, старинной кладки стен и застенков, тускло освещаемых желтыми лампочками, висящими где-попадя…
          Бывая иногда в порту днем, я как ни старался, не мог понять, где эта «резиденция», днем все менялось, желтые лампочки тухли, все ночные признаки исчезали неизвестно куда,  и мне казалось, дядю Мамуку, как Кащея Бессмертного, охраняет сам лес… Волшебный лес батумского порта.
     Дядя Мамука, грузный, сердитый, всегда сидел за низеньким столиком перед раскрытыми нардами и всегда, задыхаясь от астмы,  пил вино. Вино было заморское, в дорогих, красивых, не виданных нами раньше бутылях с фирменными этикетками из далеких стран. Мы никогда не видели его стоящим или ходячим, он всегда сидел, сколько бы мы у него не находились. Может быть, он был инвалид, не знаю. Один глаз, правый, у него смотрел прямо, левый же, перекошенный старым багровым шрамом, был несколько растянут сверху вниз и смотрел не туда, куда правый. И всегда слезился, иной раз сверкая в полумраке «кабинета» каким-то нехорошим, потусторонним бирюзовым отблеском.
    В порту шептались, что он имел несколько ходок за убийства и пару побегов, хотя это и так было написано на его лице.
-Э-э-э… Би-джо… Слю-ша-а-й… Кто так вино пье-е-ет… Вино это искусство, - глухо хрипел он, причмокивая от удовольствия, когда был в настроении, - вино надо пить, как ты женщину любишь…
      И он, с серьезным лицом  картинно подымал свою правую ладонь кверху так, ловко и бережно, как будто в ней стоял хрустальный фужер, наполненный этим самым вином:
-А женщину надо любить… Как хорошее вино пь-е-е-ешь.
     А на всех пальцах этой ладони сверкали, как далекие звезды в морозную ночь, громадные перстни с камнями.
    Иной раз, наверное от скуки,  ему просто хотелось с нами поговорить. Он никогда не расспрашивал нас о службе, да ему это и не надо было, он интересовался, откуда мы родом, как и чем там живут люди и наши родные, долго мог слушать, попивая свое вино и никогда никого не перебивая.
     Слушая, как там, в неприкаянной нашей  России трудятся от зари и до зари наши отцы-матери в колхозах, или на заводе, он впадал в какую-то полудрему, его кривой глаз закрывался не треть, а здоровый полностью, но потом вдруг подбрасывал голову, сочно шептал:
-А тут… Как все живут, а, биджо… Тут рай, биджо… Совсем не работает никто! Сидят целые дни в кафешках… На набережной сидят, в центре сидят, жрут-пьют и в карты, нарды играют… Сдают углы да комнаты приезжим, рубль или трояк в день… За сезон даже у самого бедного набегает, как твой папка и за десять лет не заработает, биджо… Так и сидят, всю жизнь… А потом едут в Россию, покупают место в больнице,  пару месяцев там валяются, лечатся, покупают себе инвалидность и все, пенсия ему уже есть! А твой папка… И до пенсии не дотянет, биджо… А он будет ево пенсию жрать… У вас там каторга… А тут рай, биджо…
          У него прямо над головой висел громадный, писанный маслом на холсте, в красивой витиеватой рамке византийского стиля, портрет Сталина в форме Генералиссимуса.
        Я часто пристально всматривался в этот величественный портрет и все никак не мог понять, что в нем не так.
       До этого я, хуторской мальчишка, видел портреты Сталина разве только на лобовых стеклах «ЗИЛов» осетинов,  заготовителей скота, которые часто в то время ездили по селам и хуторам.
- У этого человека, - как-то поймал мой взгляд, а с ним и мои мысли дядя Мамука, - всего один орден, биджо…
          И я тут же понял, что и правда: сколько видел я всевозможных генералов и маршалов, включая тогда уже покойного Брежнева, на красивых глянцевых портретах наглядной агитации и в школе, и в учебке, и повсюду, этих всенародных героев, до самого пупка обвешанных наградами, красивыми, величественными орденами всех стран и народов…
       А тут был передо мною, застыл, сурово и торжественно всматриваясь в какие-то нам неведомые дали,  единственный в стране Генералиссимус с единственной и скромной, маленькой остроконечной Звездочкой Героя Соцтруда на кителе…
-Пра-стой был, - дядя Мамука, не оборачиваясь, благоговейно протягивал свою широкую ладонь к Сталину, его голос менялся, становился тихим и мягким, - в шинели, слюшай,  жил и спал, и не брал ничего, слюшай… В шинели и ушел, биджо… Вот народ за ним и шел. За другим бы народ не пошел, биджо…
     Уже потом, много лет спустя, я как-то подумал, что при товарище Сталине уж кто-кто, а дядя Мамука точно поехал бы работать очень далеко-далеко  от своего теплого, в тени шелестящих пальм, города Батуми…
А, может быть, сделал бы неплохую карьеру. Умные люди ценились всегда.
        Иной раз он молча принимал от нашего старшего, Артура, пачку десяток, не пересчитывая, с каким-то пренебрежением, резко отбрасывал ее в какой-то темный угол, жестом приглашал всех присесть, наливал каждому по стакану вина, а когда мы, юнцы, залпом выливали в себя это ароматное чудо, он с недоумением рассматривая нас, всех четверых сразу, как будто видел нас впервые, и шипел сквозь свои бронхи:
-Э-э… Биджо. Это палермское, девятьсот тридцать восьмого года урожая… А ты его как чачу пьешь!
    Иногда мы попадали в «ножницы», когда порт по каким-то своим законам пустел, когда не у кого было купить товар и тогда дядя Мамука, медленно перебирая свои четки, глухо выдавливал из себя:
-Што нада… Пиши давай, биджо-о-о…
    И мы писали список, кому что нужно: джинсы «Монтана» три пары, 46-52, допустим, кроссовки «Цебо», пять пар, 38-42, часы «Монтана» шесть штук… Ну и так далее. Как ни откуда тут же являлся обезличенный темный человек, забирал наш список и через пять минут весь товар, аккуратно упакованный, уже был перед нами. Такой уж был сервис, правда, с наценкой.
      Потом… Потом уже было около полуночи. И мы тем же такси, которое и не думало никуда уезжать, такси, которое дежурило, чтоб не потерять таких щедрых клиентов, ехали обратно в полк, палермское вино тридцать восьмого года сладко кружило наши головы, на  мягком сиденьи «Волги» оно уносило нас в наши нескромные юношеские грезы, каждого в свои, а я мысленно возвращался в свою прежнюю жизнь, размеренную службу в штабе корпуса, я с наслаждением  все чаще вспоминал Матильду, ее тело, ее тепло и ее ласки…
      Главное, нам надо было явиться еще затемно, ибо даже на заре ни один дежурный на КПП нас бы ни за какие подарки не пропустил обратно в полк.
       Ни разу мы не нарушили это правило. Несмотря на свалившиеся на нас довольно большие деньги, мы были очень строги к себе и ни разу не подвели наших покровителей в штабе полка. Поэтому наша коммерческая деятельность могла бы продолжаться до самого дембеля, а потом могла быть передана по наследству новому составу оркестра, но…
        Примерно раз  в месяц я запросто обеспечивал каждого из своих ребят совершенно подлинной увольнительной, которые пачкой у меня всегда лежали в кармане, и они исчезали в городе, туда, где на съемной квартире был такой импровизированный склад со «шмотками». Туда же с «гражданки» являлся кто-то из курьеров, у каждого был свой, человек с малой родины. К Артуру, например,  из Харькова всегда приезжала старшая сестра. Как-то раз я видел ее. Через лет восемь-десять такие «сестры» с нагловатыми физиономиями, мужиковатые и грубые, с громадными неподьемными баулами будут заполнять все авто- и жэ-дэ вокзалы, вагоны и автобусы дальнего следования. А пока… Такие как она были, скорее исключением, рыночная экономика, которой еще и не пахло, которая придет потом, тогда еще не сотворила из нашей женщины холодную машину для производства денег.
     Артур, с увольнительной из моего кармана, обычно уходил с нею на сутки, а его работу в оркестре делал кто-нибудь другой. Посадив ее с ни чем не приметными дорожными сумками на московский поезд, Артур всегда возвращался весьма сытым и довольным…
Впрочем, пацаны болтали, что никакая она ему не сестра.
       Там, на далекой нашей родине, джинсы «Монтана» стоили сто рублей и их выхватывали с руками, здесь же они обходились от силы по двадцатке… Дома у каждого из моих музыкантов, как я полагаю, за годы службы скопилась немалая сумма! Что ж, талант в землю не зароешь и талант должен хорошо оплачиваться и он – оплачивался!
        Служба моя непыльная летела, изредка перемежаясь такими крупными неудобствами, как учения или такими мелкими пакостями, как наряд или полевой выезд на полигон. Но в наряды я ходил крайне редко. На кухне, к примеру, был всего раз и то, в первую неделю после прибытия.
       Все в полку, начиная от его командира, маленького толстого полковника, а так же замполиты всех мастей, меня ценили, и каждый по-своему. Мой комбат, суровый подполковник после «Афгана», наблюдавший в ротном строю меня крайне редко, единственный, кто был не в восторге от моего  высокого «общественного статуса». У него и так всегда не хватало личного состава, ни для наряда на кухню, ни для караула, а я, по его мнению, без толку болтался и шланговал. Иной раз он, встретив меня где-нибудь, без всякой причины грозил мне пальцем и шипел своим низким баритоном:
-Ну погоди, сержант… Подойдет твой дембель!
    Я знал, шкурой чувствовал, что он имеет в виду. Такие ценные кадры всегда живут в армии как коты, но и обычно увольняются они последними из всего своего призыва…
  И вот развязка наступила и она наступила гораздо раньше нашего дембеля.
    Был теплый апрельский денек, уже наш призыв ходил по полку счастливым очень коротко стриженным, так как вожделенный и долгожданный для каждого солдата Приказ Министра обороны уже был подписан и подписан, как ему и положено,  еще в конце марта-месяца. Ходили, правда, неясные слухи, что из-за взрыва Чернобыля дембель наш под большим вопросом, но мы-то понимали, что слухи эти разносят мелкие сошки, летехи да прапора-куски, выгодно используя этот печальный факт для запугивания дембелей, чтобы не расслаблялись прежде времени.
А расслабиться у дембеля нашего полка всегда была масса возможностей.
      Тут надо сказать, полк наш не зря назывался «пьяным». Такое его нештатное, мягко говоря, название, я слыхал еще, будучи на службе в штабе корпуса. Если кто-то из моих любезных читателей хоть в своей жизни раз пробовал аджарскую (можно и абхазскую) чачу, этот огненный без преувеличения, напиток, то он сразу поймет, о чем речь. Если бы мне, полковому художнику, замполиты полка вдруг поручили бы сотворить какую-нибудь эмблему, нет, даже - герб полка, то в центре своей яркой композиции я неизбежно поместил бы солдатскую флягу с ядреной аджарской чачей.
      Чача в Батуми и его пригороде, где мы с полком стояли, была крепка, как наша оборона, но она там была дешевле воды, ее было много, а в нашем полку она присутствовала везде и всегда, она выменивалась нами через высокий бетонный забор тех-парка у местных таксистов на бензин, втихаря слитый нами из бронетранспортеров и автомашин постоянной боевой готовности в соотношении один к одному и это не ложь или описка, она была в запасе в каждой каптерке, она в достатке имелась за спинкой сиденья у каждого водилы, в каждой казарме батальона, в каждой роте у дембелей,  была она в достатке и никогда не кончалась в тайных укромных местах – «нычках», ну, дальше продолжать не буду…
    Ротные офицеры, благодаря своим тайным стукачам, обычно прекрасно знали, где эти самые «нычки» и подло пользовались этим, имея с этого хоть какой-то рычаг давления на старослужащих солдат. Они в порядке наказания могли запросто «случайно обнаружить» и вылить эту зверскую жидкость просто, в песок парка, или нагло отобрать ее, как вещдок. Впрочем, эти «вещдоки», изъятые каким-либо разъяренным старлеем у солдата, как правило, больше нигде и никогда не всплывали.
      Чачи было море, она лилась рекой. Бывали, конечно, случаи, когда кто-то из высокого начальства натыкался, сталкивался  нос к носу с каким-нибудь пьяненьким дембелем,  а ему, как известно, и море наше Черное по колено. И тогда разъяренные замполиты с вечными и очень характерными мешками под глазами, срочно собирали свои роты в расположении, в Ленкомнатах, долго и нудно рассказывали нам о том, какой громадный вред молодому солдатскому организму наносит эта самая чача, как, нарушая все моральные и санитарные нормы, аджарцы держат своих покойников, погруженными в ванну с чачей, пока не съедутся вся родня на похороны, а потом продают ее нам, дуракам, и, в конце-концов, из какого нестерильного и очень невкусного куриного навоза они, враги рода людского,  оказывается, ее гонят…
       Наша солдатская аудитория с повышенным вниманием выслушивала эти страшилки-бравады, с особым замиранием своих молодых сердец, когда шло подробное описание обмывания покойных аджарских старушек, а некоторые пацаны с очень серьезными физиономиями даже что-то записывали себе в блокнотики и…
     Назавтра все оставалось по-прежнему! Ибо, как однажды, во время наших философских ночных бесед, тонко заметил все тот же дядя Мамука, как каждый малый ручей всегда стремится в большое море, так и каждая самая большая канистра чачи всегда стремится в маленький человеческий желудок.
       Саня-дирижер был совершенно уникальным человеком. Уже теперь, по прошествии стольких лет, когда я о них думаю, мне порой кажется, что в нем умер, едва родившись,  как минимум Чайковский. Или даже, с некоторой такой сакральной натяжкой, мой любимый Вивальди.
   Сам он был из Питера. И он был круглой сиротой. Его воспитала до пятнадцати лет тетка, сама она была бездетная, но очень набожная женщина, она, ни одной минуты не задумываясь,  взяла трехлетнего мальчика у сестры, когда ту по пьяной лавочке посадили за «не знаю, что» на очень много лет.
        Саша, сколько себя помнил, помнил и высокие расписные стены Исаакия, помнил его стометровый купол и его высокий дух и, созданную гением  Ринальди – Монферрана  его  классную аккустику, сколько себя знал, знал и каждую из его сорока восьми мраморных колонн, а так же величайшую музыку православной литургии и сколько себя Саша помнил, он помнил и тончайшие голоса, голоса со всеми полутонами всех  певчих на Исаакиевских богослужениях.
        Мне, темному сельскому парню всего лишь после десятилетки, было трудно с ним общаться. Он был призван с третьего курса консерватории и эту великую необходимость забрить в солдаты его, мало похожего на защитника Родины долговязого узкогрудого очкарика,  эту необходимость призвать его в армию - было очень трудно объяснить логически, а впрочем, в то непростое время очень многое в нашей армии совершенно не поддавалось логическому объяснению.
   Саня почти все свое свободное время проводил за нотами. Он писал музыку. И, как был уверен Артур, на уровне хорошего композитора. Но, увы! Как и все талантливые люди, он  был неряшлив и крайне неаккуратен. И очень не осторожен, а так же до слез наивен то же. Талантливые люди порой слабо вписываются в серую обыденность нашего общества. Они живут в каком-то своем, придуманном ими мире, но этот неведомый больше никому мир им нужен, он им необходим, как пища, он помогает им оторваться, подняться над мирской суетой и людскими страстями и взглянуть на все иначе, и увидеть все иначе, чем остальные.
    Это горький удел большинства гениев и господин Моцарт с печальной историей его дружбы с господином Сальери, наверное, первый в этом ряду.
    У Сани  в первом батальоне полка служил земляк, парень с его улицы в Ленинграде. Более того, они и на «гражданке» немного пересекались. Звали его Костя.
     Костя был полной противоположностью Сашки. Я не буду тут рассказывать, в чем это выражалось, но только то, что этот забавный малый, Костик, при мне пять раз сидел на гарнизонной «губе», говорит о многом… Я вообще удивляюсь, как он, наладивший сбыт «травки» среди моих ростовских земляков-наркомов, которую сам Костян брал у местных таксистов, просто не сел и надолго.
        И вот у Кости однажды случились именины. Ну, дело обычное, двадцать лет парню. Костик собирает «своих пацанов» на вечер, после отбоя, в офицерской бане, где работает еще один его кореш, Леня, правда, не питерский, а я уж и не помню, откуда он был… Приглашается туда, само собой, и земляк, Саша. В армии вообще понятие землячества очень емко и, не побоюсь этого слова, свято. У меня, например, в «учебке» был всего один ростовский земляк, да и тот был прапорщик, но все равно, он мне во всем помогал, так как с наших мест в моем призыве больше никого не было. Например, быстро помог достать мне новые сапоги, в замен украденных у меня моих, но это уже совсем другая история…
     Человек, который нелегально распространяет алкоголь или наркотики, сам не имеет права, не должен даже… Думать об этом! И когда этот человек вдруг начинает принимать то, что он продает другим… Он неизбежно засыплется. Нельзя идти в разведку, мертвецки пьяным. И второе. Наркотики, как и подпольный алкоголь, то есть средства одурманивания человека, прежде всего, по классическим законам рынка,  устремляются туда, где есть большие деньги.
   А Костя к моменту своего Дня рождения уже стал форменным наркоманом. Откуда он узнал, что у нас, оркестровых, есть такие деньги, я могу только предположить. Может, сам Сашка проболтался.
      Но его хозяин, который так навсегда для меня и остался неизвестным, очень уж захотел заполучить в свои клиенты такой богатый на деньги уголок нашего полка, как наш полковой духовой оркестр.
     Много лет спустя, часто размышляя об этом, я пришел к тому, что все эти армейские и жизненные понятия землячества (родства, братства, любви!!!) очень быстро гаснут, отходят и скоропостижно умирают когда их попирает простой коммерческий интерес.
       И вот, ничего не подозревающий, с третьего курса консерватории,  Саня был приглашен на именины Костяна, питерского своего земляка, прежде всего не как земляк, а как представитель некой структуры, напичканной деньгами, куда наркобизнес может и должен был в первых рядах устремиться. Минуточку внимания, господа! Это не Соединенные Штаты тридцатых годов прошлого века. … Это даже не Мексика. Это Советский Союз, это, черт возьми, бравая Советская Армия! А ведь законы те же…
       И вот… Саша вечером, после отбоя, приходит в баню. С подарком под мышкой, книгой Сервантеса, имениннику. В развернутом полку постоянной боевой готовности и в десяти верстах от границы со страной НАТО. В офицерской бане уже все готово, стол накрыт, дорогие гости собрались, из колонок ласково льется легкая итальянская эстрада, с виду все очень благопристойно. Именинник, хотя и без галстука-бабочки, но ласково  принимает гостей, искренне рад каждому. Но особое внимание, конечно,  земляку, это и понятно, всякому, кто служил в армии.
     Я то же, и не раз, с пацанами своего призыва, когда мы стали «дедами»,  «зависал» в этой бане. Пили чачу, болтали, слушали тихую музыку, заедали мандаринами и теплым лавашом. Офицеры ведь мылись и парились там строго по регламенту, в субботу, а в остальные дни баня считалась не работающей и была по ночам полностью во власти старослужащих и не только нашего призыва, это была традиция, не знаю, с каких времен.
      Баня была двухэтажная. Внизу, как водится, был обширный бассейн, грубо, как чья-то дембельская работа, выложенный мелким дешевеньким кафелем (а дорогой кафель, как это и так понятно, превосходно лег где-нибудь в ванной начальства), стояли крашенные лестнички для спуска в него, была раздевалка и, разумеется, парная. А на втором этаже, куда вела открытая узенькая деревянная лестница, стояли несколько столиков, имелся бар, был очень красивый декоративный камин и, угадайте с трех раз? Ну конечно же, мангал! Мангал был просто громадный, метров на три, он размещался над темным отверстием в потолке, но мы, солдатики, купаясь в бане подпольно, никогда, конечно, им не пользовались. Мы все тогда в средней школе на уроках истории хорошо изучали борьбу большевиков за революцию и хорошо знали, что такое конспирация…
     Сперва, конечно, как это и принято на именинах, звучали тосты и дарились подарки. Все тосты, как один, смешные и очень маргинальные,  перемежались дружным хохотом гостей и полными рюмашками «огненной воды»:
-Пей до дна, пей до дна, пей до дна!!!
   И вот, когда наш Саня , как тот Семен Семеныч Горбунков, уже дошел до ручки, несколько раз искренне прослезился под воспоминания Костяна о родном Питере, о набережной Мойки и золотых пяти куполах Исаакия, вся братия, обнявшись за плечи,  уселась в кружок и… Пустила по кругу косячок.
      Крепко обнимающий Саню Костян, просто насильно впихнул ему в рот трубку:
-Надо, брат, надо, зема!
        Тут мы оставим ненадолго наших отдыхающих и немного перенесемся, отмотаем пленку  назад, на пару-тройку месяцев назад.
        Еще летом в полк прибыл новый замполит полка, подполковник, назовем его Н. Предыдущего, полковника, как, я, не вылезающий из штаба неделями, хорошо был осведомлен, просто выгнали за беспробудную пьянку в отставку.
    Новый замполит, человек бравый, моложавый, с высоким командирским голосом, прибыл к нам с такой же должности в танковом полку из далекой Монголии. Он лихо взялся исправлять все косяки и недоработки своего предшественника. Первым его подвигом в первый же день службы было решительное  удаление небольшой красной таблички с фасада Дома культуры полка с совершенно неоднозначной надписью:
«Дом культуры. Ответственный за противопожарное состояние капитан Н.В. Горелый.»
       И дело было даже не в том, что сам-то капитан Горелый Н.В. уже давно покинул наш славный полк, уйдя много лет назад на повышение и навсегда растворившись где-то в многомиллионных рядах нашей Армии, а в том, что новый замполит, едва поднявшись по ступеням и подойдя к оной табличке, изрек первую свою знаменательную цитату, которую потом еще долго повторяли за ним все замполиты рот:
-Горелый сам уже будет бояться огня. Как огня! Так же, как и битый – мордобоя! УБРАТЬ!!!
      Кстати, в жизни-то все как раз наоборот, и наш великий полководец Суворов всегда давал за одного битого сразу двух небитых…
    Новый замполит полка не только сразу же поменял все старые таблички и плакаты наглядной агитации в нашем полку. Он, наверное повинуясь веяниям наступившей горбачевской эпохи,  сразу начал ходить в столовую полка и… Питаться с личным составом! Чем вызвал на себя неподдельную волну ненависти со стороны прапорщиков-тыловиков, исправно продававших на сторону масло и мясо из общего котла. Он, как знающий человек, тут же явился в полковую хлеборезку и, приказавши жирным хлеборезам немедленно предоставить ему все штатные маслоделители, тут же вынул из их нутра те две-три пятикопеечные монеты, которые очень плотно туда входили, отбирали у каждого из двух с лишком тысяч солдатика по пять-шесть граммов сливочного масла, отпущенного им Родиной и давали им, этим самым жирным хлеборезам,  в сутки пять-шесть килограммов чистого масла для дальнейшего распределения - налево.
     Он тут же, как хороший ищейка, завел себе в каждом батальоне и роте целый институт стукачей, который кто за что, кто за преждевременный дембель, кто за внеочередной отпуск, кто просто так, по глупости, докладывал ему всю обстановку, как в казармах, так и в парке.
    Надо сказать все комбаты и ротные тут же не взлюбили его за такой «вынос мусора» из избы.
    Но, наступает момент развязки и давайте мы опять  вернемся на наши именины солдата из Питера Костяна. Двадцать лет, это не двадцать дней, тут понимать надо!
    По всей бане плывет, расходится, наполняя ее парной воздух сладким ароматом особых степных трав, запах ядреной травы конопли, сгорающей в трубках «мира», пускаемых по братскому кругу. Парни, принявшие на грудь по немалой дозе огненного напитка, догоняются теперь «травкой». Среди них выделяется сутулый долговязый очкарик, наш оркестровый дирижер Саня. Он просто необыкновенно оживлен, весел, его глаза, обычно строгие и узкие, теперь расширены, они горят, он крепко обнимает сидящего с ним рядом и раскачивающегося в такт итальянской музыке щуплого Костяна, витающего теперь где-то гораздо выше, выше крыши бани и выше ночных облаков, рассказывает ему о невиданном подвижничестве и о тяжкой полуголодной жизни певчих Исаакия, и все так же расслабленно поглядывает, когда же наконец,  путешествующая по кругу «трубка мира», опять окажется в его руках…
   И тут широко раскрывается дверь бани, вроде бы и запертая ими наглухо… Но она широко раскрывается!
      Входят в баню несколько офицеров, все в повседневной форме, строгие и злые, одиннадцать вечера все-таки… Входит командир полка, полковник, замполит полка, подполковник, входят комбат и комроты, входит начальник особого отдела дивизии и начкар с парой вооруженных автоматами бойцов…
       Парни продолжают отдыхать, мало обращая внимание на вошедших. Ну, мало ли за чем они все сюда пришли, баня же офицерская в конце-концов, может, пришли банально помыться… У парней в этот момент свой мир, своя аура, и их теперь нельзя трогать, они теперь едины, как никогда.
         В последние месяцы нашей службы наша великая страна переживала очень неоднозначные времена. Мы уходили в армию из одной страны, а вернулись, всего через два года, в совершенно другую. Это, кто вернулся.
        Как-то, еще находясь на службе в штабе корпуса, я побывал в нашей Ахалкалакской дивизии, в ее танковом полку и дисциплинарном батальоне, коротко, дисбате. Командировка была всего на один день, но впечатлений хватило на всю оставшуюся жизнь. Я имею в виду дисбат. Я увидел там высоченную глухую стену с пулеметами по периметру, совсем как в фильмах про германские концлагеря.  Я увидел там десятка три громадных камней неправильной формы, лежащих под этой самой стеной. И я узнал, что эти камни усилиями одного заключенного каждый ежедневно перекатываются от стенки к стенке по сорок раз. Это когда нет другой работы. От стенки к стенке там было расстояние небольшое, всего-то метров сто. Сорок раз. За один день. Твоей молодой жизни.
      Где-то в марте-месяце нам вдруг объявили, что отныне два года дисбата, которые существовали раньше, которые давались за неуставные в казарме взаимоотношения, за воровство, за алкоголизм и наркоманию, про которую никто и нигде никогда не говорил, но она была и цвела маковым цветом, заменены теперь тремя годами.
    В первые пару лет своего правления Горбачев еще никак не мог остановить андроповскую инерцию НЭПа – наведения элементарного порядка в стране и, конечно, в армии. Это потом придут в его окружение либералы и спустят страну и армию с крутой горки.
      И это ужесточение режима и сроков в дисбатах – как раз вытекало тогда из того ресурса реформирования, который еще могла дать та, прежняя страна той, прежней армии.
         Костяну гражданский суд присудил десять лет строгого режима. Саню отправили в дисбат на два с половиной года. Да, прапорщик-тыловик, который стоял за ними, поставлял «товар» и имел прибыль, был с позором уволен из армии, но… Был прощен, как ветеран-афганец…
         А наш оркестр под горячую руку разогнали. Помещение наше замкнули и опечатали. Нас, остальных, меня, Артура, Макса и Вовчика тщательно проверили в тбилисском госпитале. Но, не обнаружив никаких следов психотропных веществ, нас отпустили обратно в полк.
        А на дворе уже стоял теплый месяц май. Зацветали громадные каштаны на улицах города. И по всей стране уже ехали домой в вагонах, каютах и автобусах, смело расслабляясь водкой,  солдаты призыва восемьдесят четвертого года. И, в один прекрасный день мы, трое отполированных дембелей, сжимая в руке винтажные импортные чемоданы, вышли из тех самых громадных железных ворот КПП нашего полка, которые я когда-то таскал, как вол, на своих руках целые сутки, сели в такси и навсегда растворились в гражданской, уже совсем не той, из которой мы уходили в армию два года назад, жизни.