Mamie

Ян Ващук
Каждое лето, приезжая на дачу из города и извлекая из распахнутой пасти в очередной раз поверженного дракона зимы драгоценные три месяца счастья, я совершал один и тот же неизменный священный ритуал. Едва разувшись и сняв с плеч рюкзак, я входил в просторную центральную комнату нашего гостеприимного красно-золотого дома, которую можно было называть несколькими именами в зависимости от твоего настроения: «залой» — если ты, насмотревшись советских комедий, мечтал о юге, пальмах, море и курортных чайках, и тебе хотелось на мгновение наполнить ее шумом волн, криками чаек и говором толпы отдыхающих, «гостиной» — если ты в этот момент читал русскую классику, и в твоем воображении кружились изящные пары туго закорсетированных барышень и скрипучих орденоносных кавалеров, «большой комнатой» — что, впрочем, ты делал крайне редко, потому что этот термин использовался в городской жизни, в той далекой безжизненной прерии, где умирал и каждую зиму возрождался дракон, и использовать его в дачном окружении было опасно, или, наконец, «спальней», что придавало ей оттенок сюрреализма, загадочности и размытости, как бы заранее помещая это место в самый центр твоей строящейся вселенной и твоими собственными устами сообщая тебе, что именно здесь лежит фундамент бесконечной башни будущего, возводимой спорыми строителями твоего сознания из наскоро выпеченных в старенькой духовке ароматных кирпичей реальности, соединенных прозрачным раствором снов.

У фасадной стены комнаты, между двумя сетчато-занавешенными окнами и точно под массивным антикварным зеркалом, натужно клонившимся вперед, словно под весом содержавшейся в нем бесконечности, стоял небольшой шкаф-трансформер. Вернее, шкаф-стол. Точнее, шкаф-с-крышкой. Точнее, шкаф-je-ne-sais-quoi. Неизвестное науке мебельное изделие, сконструированное, как почти все в этом доме, золотыми руками моего дедушки, и представлявшее собой большую тумбу на колесиках, единственная дверца которой открывалась вертикально и могла быть закреплена с помощью маленьких выставных ножек, что превращало тумбу в открытом состоянии в некое подобие не до конца сформировавшегося прото-стола. Стола, который бы выглядел совершенно уместно в одном из фильмов Мишеля Гондри. Или на полотне Рене Магритта. Или в ускользающем сне человека, разбуженного в шесть черного как ночь зимнего утра и отчаянно хватающегося за стропила мира, где ему было так хорошо и откуда его так бесцеремонно вытряхивает субъективная реальность.

Этот стол, чье описание стоило мне целого абзаца, был а) достоин этого описания и б) абсолютно и эссенциально бесценен, так как он содержал в себе нечто, не имевшее никакого эквивалента ни в человеческих деньгах, ни в шкурах доисторических животных, ни в какой бы то ни было другой валюте, так или иначе определяющей важность вещи как конечное значение. Мои игрушки. Они ждали меня всю зиму, прижавшись друг к другу, сбившись в углу коричневой пустоты, слушая завывание метели и вздрагивая от звука бьющегося стекла и шагов деревенских воришек, проникающих в пустые заснеженные дачи и выносящих то, что фетровошляпчатые и нежносарафанные жильцы с огородным загаром забыли эвакуировать в столицу.

Я подходил к шкафу и совершал ритуальное движение — всегда одно и то же, всегда в этой последовательности: наклонялся, тащил на себя крышку, понимал, что слишком тяжелая, садился на корточки, понимал, что неудобно, опускался на колени и, не желая тратить лишние секунды на распрямление ножек-подпорок, подпирал приподнятую крышку собственной спиной и, сгорая от нетерпения, погружал голову в матовую темноту центра вселенной.

Запах, который ударял мне в ноздри и обволакивал мое тело, состоял из всех возможных культурных референсов, смешанных с ольфакторными отпечатками вещей, которые я встречу позже в моей жизни — в нем было много старого дерева, горечи проигранной гражданской войны и неизбежности эмиграции, самую малость НКВДшного кожана, порядочно выхлопа черной «Волги», немножко садиковской молочной кухни, немножко жарящихся котлет в школьной столовой голодноватых 90-х, чуть-чуть шершавого баскетбольного мяча на уроке физкультуры и примерно столько же сырости, смешанной с потом из мужской раздевалки; там была отчетливая нота удачно урванной в секонд-хенде летной куртки, бесстрашно конкурирующая с кожей чекистской униформы, почти не запах, но еще не совсем вкус снега, летящего с серого столичного неба, воздушный союз вафельных рожков, мочи и шоколадных трюфелей, витающий над испещренной деловитыми лицами круговертью предновогоднего ЦУМа, манящие ароматы новых шмоток, свежевыстиранных джинсов, девичьих духов, лосьонов для бритья, раскрытых книжек, падающих бретелек — и еще тысяч, несметных легионов неидентифицируемых, обезличенных, не имеющих ни имени, ни химической сигнатуры, ни какой-либо поддающейся словесному описанию формы первичных ощущений, сжатых в один кубический метр темноты и ожидающих появления одного-единственного протагониста, чтобы устремиться в его ноздри и заполнить смыслом зияющую пустоту в его непрочном и шатком каркасе, который взрослые, поправляя съехавшие по потной переносице очки и делая исключительно важный вид, называют «личностью».

На короткое время я терял всякую ориентацию в пространстве и полностью отдавался волнам окутывавшей меня приятной и мягкой темноты, которая, с учетом размеров моего тельца, гигантизма шкафотумбы и пренебрежимо малой ширины полосок света по бокам, была, можно сказать, практически абсолютной. Продолжая стоять на коленях и втягивать носом последние дозы концентрата прошлого и будущего, я разглядывал мое окружение. В абсолютной (как мы приняли выше) тьме, рябевшей маленькими точками и случайными искорками квантовых флуктуаций, начинали прорисовываться очертания объектов: я различал маленькие трещинки, сучки и задоринки, годовые кольца и закрученные в разных направлениях галактические спирали, медленно — почти неуловимо для человеческого глаза — плывшие на фоне мароннассо-коричневой массы, когда-то принадлежавшей столетнему дубу или клену, позже спиленной, разрезанной на части и беспощадно залакированной всемогущими руками моего белобородого деда. Чем больше я всматривался в темноту, тем больше деталей она мне давала: маленькие солдатики, сцепившиеся друг с другом наконечниками копий и стволами ружей, схлестнувшись в битве армий из двух не пересекающихся во времени и пространстве эпох, резиновый мяч с двойной полоской и каждый год прибавляющей в диаметре вмятиной возле экватора, делающей его с каждым годом все больше похожим на уменьшенную версию Юпитера или Нептуна, коробка с игрой для будущих модных дизайнеров — пластмассовые трафареты, которые нужно было обводить, чтобы получались контуры платьев, шляпок и ботинок, забившийся в угол робот, чьи поднятые руки как бы говорили от лица еще не появившегося и не замахнувшегося на мировое господство искусственного интеллекта: «Я свой! Я не жажду власти! Я хочу сотрудничать!», блоки железного конструктора, свинченные еще прошлым летом и брошенные из-за чрезмерной сложности задачи, колода карт, неподвижные куклы со стеклянно-вопрошающими глазами, плывущие, словно мумии фараонов в погребальных ладьях по неподвижной глади Нила, несколько крупинок гречи, несколько хлебных крошек, свалявшийся и покрытый пылью пластилин, скакалка, деревянный пистолет, несколько магнитов.

— Господи, в темноте сидит! — раздавалось над моей головой, и в сердце тьмы с двух сторон одновременно врезались два мощных звездных луча.

Моя бабушка стояла надо мной, держа крышку ящика и помогая мне выдвинуть ножки-подпорки.

— И чего забрался с головой, говорю, — говорила она, используя свою любимую грамматическую конструкцию, которая автоматически помещала ее реплику в литературный контекст, как бы подготавливая ее к включению в прозу и оставляя автору (мне, что ли?) только поставить тире в начале и дописать комментарий, иногда необъяснимо, невероятно, несуразно огромный по сравнению с текстом реплики, к которой он (как бы, все еще, типа) относится.

Вокруг летело лето, воздух вздымался по дымоходу, тучи читали на разверстых страницах Достоевского сложноподчиненные предложения с устаревшими словами, ветки черешни бросали тень на смеженные очи и вытянутую шею маленького человека, дремлющего в пятне света на раскачиваемом его легким дыханием и биением его сердца гамаке. Щели между избела-красными досками свистели сквозняками, мокрое белье скукоживалось на размочаленной веревке, сухие щепки на чердаке трещали от сухости, на кухне гремели крышки кастрюль, поднималось тесто и отчаливали клубы пара, комнаты коммутировали грохот и запахопарение, веранда реверберировала и добавляла масляной краски, борода кололась, крыльцо скрипело и ведро гремело, падая с десятиметровой высоты в прохладный и темный бетонный колодец.

Alors, говорил я себе, вытаскивая голову из развеявшейся темноты, освобожденной из своего хранилища и развеявшейся по всей гостиной, по всей зале, по всему дому, расширившейся, словно юная вселенная, за исчезающе малую долю секунды до необъятно огромных размеров, заполнив все вокруг горячей плазмой, облаками газа, огненными дисками и гигантскими шарами. Alors, on y est.

Я поднимался на ноги и, сам не зная почему, горячо обнимал мою бабушку и целовал ее в шершавую, смешно щекочущую бородавками и усиками щеку.

— Во дает! — всплескивала она руками и на мгновение почти совмещаясь со своим собственным изображением из ранних 20-х, где девушки носили кружевные платья, всплескивали руками и замирали на черно-белых фото в рамке и с каллиграфической надписью «Salon Foto», часть из которых обменивалась на фото их кавалеров с чувственным инскриптом: «Если нравится — люби, не понравится — сожги», часть перекочевывала в толстенные семейные альбомы, бережно хранимые в верхних ящиках комода в городе. — Никогда не забуду, что внук меня поцеловал за то, что я ему—

Она запнулась и сделала несколько холостых движений губами, то округляя, то суживая, то растягивая их в коротко извиняющейся улыбке. Что ты мне что, ба? Открыла законы вселенной? Впустила луч света в темное царство? Дала убежище от всех моих страхов, моих врагов и ненавистников, моих преследователей и угнетателей? Подарила кусочек земли, на которой вопреки законам природы пустил корни и вырос густой-густой лес моего мироздания, населенный никому, кроме меня, не видимыми и не ведомыми существами, чьи контуры я тщетно пытался запечатлеть на листках акварельной бумаги и чьи имена я все еще помню наизусть? Испекла пирожки с капустой и приготовила винегрет, вкус которых навсегда иммунизировал меня от эпидемии дрянной пищи следующих за твоими 20-х? Спасла мое детство? Сохранила мне жизнь? Прочее?

Что бы это ни было, ответил я себе под нос еще не существующими словами еще недоступного мне регистра языка, смущенно отступая и возвращаясь к моим игрушкам, теперь четким, ярким и блестящим в лучах доброго, морщинистого, отмеченного несколькими бородавками и торчащими из них волосками, глядящего на меня через окно жаркого летнего солнца. Quoi que ce soit, mamie, moi non plus, je ne l’oublierai pas.