В непогоду

Арсений Родин
Небо – словно непричёсанная цыганка.
Ветер порвал и разметал чёрные тучи. Космы свисают почти до самой земли.
Алиллуйя, глас трубный. «Се, стою у двери и стучу…».
Он поэт. Ему шестьдесят.
Да, он уже старик.
И она, жена поэта, тоже старуха.
Никогда он не предполагал, что доживёт до такой старости. Что они доживут вместе до такой старости.
Зачем-то ему Бог судил испытание старостью.
С чего ей вдруг захотелось съездить на родину, в свою деревню? Или это село? В Малороссии деревень не бывает. Здесь сёла и хутора. Это точно не хутор. Хотя с краю промежутки между домами – словно от хутора к хутору.
Моложе были – ни разу не выбрались.
Хаты, где она росла, уже точно нет, она и тогда уже была ветхая. Но там должно остаться большое дерево – каштан.
Ни у кого в селе больше не было каштанов. Да и во всём районе, она уверена, ни у кого не было. Её отец был чудак, романтик. Каштан – романтическое дерево, он купил его в ботаническом саду и посадил перед забором. Сельский интеллигент. Школьный учитель.
Мать – та не просто сельская интеллигентка. Еврейка. При рождении её нарекли Саррой, но по паспорту она стала Светланой. Отец же никак не называл её по имени. Только уменьшительно-ласкательными словами. Мусик, Зайка, Кисонька.
Осенью каштаны сыпались прямо им на голову. Весной они прорастали повсюду. Отец полол картошку и выпалывал не лебеду, а каштаны.
Полол отец, мать никогда не полола и не копала. Она в огород почти и не заходила. Только щипнуть петрушки, укропа, собрать клубнику. С тяпкой или с лопатой её никто никогда не видел. Но зато у неё в доме был идеальный порядок. И она прекрасно готовила. Отца это устраивало. Да что там устраивало! Он её боготворил. У них в семье всегда был мир. Она не запомнила, чтобы родители хоть раз повысили голос в разговоре друг с другом.
- Вот отчего ты такая тихоня.
- Да, я в папу. Он такой же был тютя тихий. А мама нет. Мама всегда была собранная, решительная. И голос могла повысить. Но только не на папу.
- Нам следовало бы завести традицию приезжать сюда каждый год в каштанопад.
- Ой, как это было бы здорово! Надо было. Надо.
- Почему ты мне никогда не рассказывала про свою мать?
- Разве?
- Если бы рассказывала, я запомнил бы.
- Нет, я рассказывала, ты забыл. Но, впрочем, ты верно меня уличил: я с детства стеснялась её еврейства.
Разбужен образ: крещёный еврей, неприкаянный, мающийся в православном монастыре. Рассказ Чехова «Перекати-поле».
По вечерам они читают Чехова вслух. Всё началось с неожиданно возникшего спора. Он обмолвился, что Чехов – самый гордый из русских классиков, она стала возражать: самый смиренный.
Перекати-поле. Судьба крещёных евреев обычно изломана. Потому так щемяще их любишь.
Он вдруг подумал, что очень мало знает не только о её матери, но и о ней – о своей жене, с которой живёт уже почти двадцать лет. Выходит, не интересовался? Может, - тут же попытался себя оправдать, - он не расспрашивал её о детстве, потому что своего собственного детства не любит? Но до конца оправдать себя не получилось. Вспомнил Арсена. Неужели он прав, его неистовый обличитель?
Однако же, какая идиллия вдруг предстала в его воображении: каштан, посаженный сельским интеллигентом-романтиком, а под ним на скамейке романтическое семейство – еврейка Сарра с мужем-учителем…
- Дорисуй картину.
- Удивительно, но ты угадал. У нас действительно была под каштаном скамейка. И мать с отцом любили сидеть на ней и беседовать, лузгая семечки.
- Нет, семечек не было.
- Были семечки, я хорошо помню!
- Не было, ты запамятовала. Сарра не должна была лузгать семечки. Твой отец читал ей вслух Павла Кирсанова.
- Не выдумывай! Они лузгали семечки. И я вместе с ними. Подсолнуховые, а иногда тыквенные. Мама сама их жарила. Ой, какой это был незабываемый запах!
Небо меняется на глазах. Лазурь, обнажаясь, окатывает космическим холодом. Лазурный космос-вечность – и чёрные, цыганские космы привременности. Трубные гласы – словно зарницы по голубому. Небо-Истина.
Окна не заколочены, но дом нежилой явно. Печать оставленности на нём: последней сюда заходила смерть. А за домом луг уже зеленеет вовсю, а по лугу дорога, уходящая в сторону леса. Ровная и прямая, словно узкоколейка. Сравнилось с узкоколейкой – и тут же вспомнился героический инвалид. Тот, который всем рассказывал, как надо жить, чтобы не было мучительно больно. Он, конечно же, всё переврал. Наоборот, надо жить так, чтобы было мучительно. Только так. Бесцельно или не бесцельно прожиты годы – судить не человеческому уму. Если же отбросить словесный мусор про эту бесцельность, но оставить отрицательную частицу, получится пошлость. Получится, что бодрящийся умирающий молодой коммунист пускал мыльные пузыри. Тоже романтиком был.
- Что ты прицепился к бедному Павке Корчагину?
- Это он ко мне прицепился, а не я к нему. Кстати, твой отец был коммунистом?
- Был. И мать была. Она работала колхозным главным бухгалтером. Знаешь, я до сих пор помню тот день, когда она погибла. Я шла из магазина и увидела, что возле нашего дома стоят две машины и мотоцикл. Какие-то посторонние люди, а среди них наш сосед – дед Иван. И он какой-то не такой, как обычно. И я чувствую, как нелепа моя улыбка, но ничего не могу поделать. И вдруг слышу душераздирающий крик: «Ой, горенько!» Это кто-то из баб-соседок, которые у нас во дворе стояли, меня увидел и запричитал. Я пытаюсь и никак не могу понять, что это значит - «горенько». А они: «Мамуленьки твоейи бильше нема!» - и подробно рассказывают, как взрослой: шла с работы, ехал участковый на мотоцикле, предложил подвезти, она согласилась, а на повороте он не вписался, и оба насмерть, не мучились. И кто-то из баб шепчет: «Участковый пьяный был в доску». И ведут меня под руки в дом, а мне это так удивительно: никогда мне никто не оказывал такой чести. Но как только я увидела убитого горем отца, так вдруг до меня...
- Ну-ну, перестань.
- Да я ничего.
- Что-то мы пока не встретили ни одного человека. Далеко ещё до твоего дома?
- Нет. – Шмыгает носом. – Близко уже. – Сморкается в платок. - Сейчас будет спуск…
- Ну, перестань…
- Да я уже перестала! Сейчас будет спуск и поворот, тот самый, злосчастный, где мама погибла, а сразу за ним должен показаться каштан. Когда я шла из школы домой, то при виде каштана ноги сами начинали бежать. До того как увижу каштан, еле плелась, но стоило ему появиться, как у меня включался моторчик, и я сломя голову неслась до самого дома.
- Инстинкт живуч. Сейчас ты забудешь про свои больные суставы и побежишь.
- Ой, не смеши!
Ветер швырнул в лицо пригоршню праха. Ух! Он даже лязгнул зубами, стараясь ртом этот прах захватить. Лирический диалог поэта с ветром.
Его один шаг – что её два или три. Словно он землемер с Окон РОСТа, шагами метры отмеривает. И штаны соответствующие, щиколотки видны. Нет, они не коротки. Просто у него с детства привычка подтягивать их под самые мышки. Словно адамовы рёбра – срамное место. Его матери эта манера в нём всегда ужасно не нравилась. Она постоянно его оговаривала, и Олю теперь упрекает: «Ты почему за мужем не смотришь? Тебе нравится быть женой клоуна? Я бы стеснялась даже стоять рядом с таким». Певица. Бывшая, разумеется. В восемьдесят пять уже не поют.
Небо опять зачернело смолистыми клочьями. «Чёрное, чёрное… Ты мне будешь сниться!»
Оля боится, что может не найти могилы матери: в год её смерти они с отцом уехали из села, и с тех пор она ни разу здесь не была. Они уехали в Киев, где ещё живы были отцовы родители.
- Если бы в то время были монастыри, он, может быть, ушёл бы в монастырь. Со своей матерью он не находил общего языка, та была ужасная деспотка.
Он запил отчаянно и за каких-то три года сгорел. Когда он умер, она уже училась в пединституте, на первом курсе. Он завещал похоронить его рядом с женой, но бабка сочла это пьяной блажью. Наверное, надо было настоять, но куда ей… Только и слышала: «А кто там будет за его могилкой ухаживать? Ты будешь в такую даль ездить?»
Центр села, оказывается, в овраге.
- Идём тропой Липы и Костыля.
- Кого-нибудь обязательно встретим.
Остановилась.
- Ноги?
- Нет.
Бедная, как сильно она располнела за последний год.
- Глаза запорошило?
- Не вижу каштана.
Сейчас заплачет.
- Ну-ну!
- Отсюда он должен быть виден.
- Послушай, а как он мог быть большим в твоём детстве, если его посадил твой отец? Как дерево успело бы так быстро вырасти?
- Не знаю. Но я помню: он уже тогда был большой.
- Ну, тогда не удивляйся, что не видишь его. Это мистический каштан. А мы пока недостойны его увидеть. Идём дальше, авось пелена спадёт.
А у самого в голове игривое вдруг: «Попилили те дубы на гробы». Ещё бы: прорастали в картошке. Как не попилить?
Нет, этот каштан скорее всего не её отец посадил. Каштан – персонаж семейного мифа.
А она между тем кошку увидела.
- Ой, смотри какая!
Белая. Грязная. Морда подозрительная, от страха брезгливая.
- Кс-кс-кс!
- Давай дадим ей кусок пирожка с горохом.
Он роется в сумке, передвинув её на живот и подставив колено. Журавль альбо цапель.
- Быстрей, а то убежит!
- У-у-у! – рычит, недовольный то ли сумкой, то ли – понарошку – судьбой. У него такая привычка – рычать понарошку.
Отломил пирога.
- Вот.
Она замахивается и бросает через забор.
- На! Кс-кс-кс!
Кот, сиганув в заборную щель, паническими зигзагами стремглав уносится за угол дома.
- Глупенькая!
- Наш Лев Давидович тоже, пожалуй, убежал бы, если бы кто-нибудь из посторонних швырнул в него пирогом.
- Да нет же! Наш Лёвочка – умный.
- Гм-гм-гм. – Смех у него красивый. Смех мудреца двадцать первого века. - Идём, она не вернётся.
Вздох.
Совсем безлюдно в селе. Только кошки да птицы.
- Представляешь, вчера Арсен в электронном письме упрекнул меня в том, что я не умею дружить.
Она не удивлена. Арсен всех всегда уличает. Человек с больным самолюбием.
- Он мне написал: «Странно, что ты никогда не рассказываешь ничего ни об Андрее, ни об Олеге». Как будто он когда-нибудь меня спрашивает о них. Он уязвлён тем, что я его самого никогда не хвалю. Хотя и это неправда. Хвалю. Но только не за то, за что ему хотелось бы, чтобы его хвалили.
- Будь снисходителен. Они чувствуют себя лилипутами рядом с тобой.
- Если по его тону судить, так это он чуть ли не великан. Мои последние стихи на поэзии.ру обозвал «эзотерической психоделикой». Я, мол, не различаю абстрактное и личное, больше люблю само слово, чем то, что оно обозначает. Слова у меня живут отдельно от реальных образов, поэтому они, гм-гм-гм, пластмассовые, а мне, гм-гм, доставляет противоестественное удовольствие смаковать эту пластмассу, не сообразуясь с тем, какой смысл придают этим словам читатели. «Ты, - говорит, - уверен, что в этом заключается тайна искусства, но на самом деле…
- Ой! Посмотри, какая туча идёт из-за леса!
- …но на самом деле никаких тайн здесь нет». Ну, то есть, он сначала приписывает мне чёрт те что, а потом делает глубокомысленный вывод о моём полном ничтожестве. «У тебя, - говорит, дружба и любовь опосредованы текстом, поэтому ты толком не знаешь ни той, ни другой. Текст вовсе необязателен для дружбы. Текст может быть неграмотный, неуклюжий, какая-нибудь «играй, гармонь!», а дружба настоящая, но ты этого никогда не поймёшь!» Вот так! Умножил меня на ноль!
- Ещё дождь пойдёт! Но я не поняла: причём гармонь?
- Гармонь ни при чём. Я не способен быть хорошим другом, - вот что он пытается  мне внушить. А это, мол, важнее, чем быть хорошим поэтом. Приплёл Пушкина, который это якобы понимал и потому был гений. Естественно, не преминул лягнуть Бродского, который этого, конечно же, не понимал и потому был лишь искусным версификатором и в этой искусности усматривал смысл творчества. «Ты, - припечатал меня Иосифом Бродским, - идёшь по тому же пути. Мне же, - говорит, - безразлична твоя филологически выводимая святость. Для меня это просто плямканье, пережёвывание морфем». Я ответил ему миролюбиво. Но тем, кажется, его ещё больше возбудил: он это принял за снисходительность. Возможно, он прав. Возможно, я был снисходителен с ним.
- У вас взаимная непереносимость. Я удивляюсь, что вы так долго терпите рядом друг друга.
- Не взаимная.
- Взаимная.
- Не взаимная. Ты так говоришь, потому что тоже считаешь мою поэзию непонятной.
- Нет, я просто считаю, что не доросла до твоей поэзии.
- До поэзии невозможно дорасти или не дорасти. Это либо есть, либо этого нет. Арсен набросился на эти две строки:

Спартанская твердь чела,
фанерная хрусть сустава.

Но разве за этим не вырисовывается живой образ упрямого, твердолобого старика, который хрустящими костьми готов лечь, доказывая свою правоту. Если ты не видишь такой совершенно очевидный образ, то это значит, что к поэзии ты просто-напросто слеп!
- Ой, я тебя умоляю, давай сегодня не будем! Давай этот день проживём буколически. Ты пастух, я пастушка.
- У-гм! – рычит.
Пошлость услышал. Обидно.
- Пастух и пастушка, - бормочет под нос.
- Посвяти этот день мне.
- По-свя-ща-ю!
Как: «Бла-го-сло-вля-ю». Строгого батюшки рык.
Какая она тучная, нездоровая. Бедная, бедная. Старая.
И он старый, старый. Всё хрустит. Ладно суставы – душа хрустит! Душа износилась!
- У нас на каштане жили скворцы.
- И в сильный ветер раскачивало их гнёзда, а ты…
- Скворцы не делают гнёзд на ветках. Они в скворечниках жили. У нас было их целых три… Глянь, какая собачка!
И вправду милая морда.
На цепи. Но не злая. И не думает лаять. Любопытствует. Что за явление, думает, с бородой и в таких коротких штанах?
- Давай дадим пирога!
Опять та же сцена: журавль в позе какающего сеттера. При этом недовольный. Журавль-сеттер рычащий.
Собачка отворачивается к сараю. Кто-то её отвлёк более интересный. Хо-зя-ин её здесь – вот оно что! Здоровается. Подходит к забору. Руки в какой-то гадости, как будто с них помои стекают. Он на весу их держит. При этом взглядом недоумевает. А собачка начинает визжать, юлить, скакать, гремя цепью.
- Цыть! – кричит на неё хозяин. На нём куртка нейлоновая, подростковая, засаленная возле карманов и на рукавах до блеска. Донашивает. Весь седой. Шаромыжка.
- Можно ей дать пирога?
- Та она не голодная. – Смеётся. Веки отёкшие. Гадость с рук стряхнул под забор и о штакетину руки стал вытирать. – Но если хочете, дайте.
Оля бросает собачке кусок пирога – и не добрасывает. Мужик смеётся. Идёт к пирогу, нагибается не спеша.
Любопытно ему: кто такие? Но об этом не спрашивает – стесняется. Спрашивает о пироге:
- С горохом?
- С горохом.
Шутит насчёт гороха. Шуткой этой грубой, унижающей пса, надеется расположить к себе. А они не смеются. Интеллигенты.
Собака жрёт жадно. Хозяин высмеивает её, словно стыдит. И опять шутит насчёт гороха.
- А вы помните Паустовских, которые жили вон там внизу, в доме под каштаном?
Он не помнит. Но вроде бы догадывается, о ком речь. Не сестру ли его, - говорит, - недавно похоронили? Могу, - говорит, - показать могилу на кладбище. Я сам её с Витькой Песичкиным копал. При этом на сумку косится.
- У отца не было сестры.
Да? Значит, не про тех подумал. Но всё равно на кладбище готов проводить, ему это ничего не стоит. И косится на сумку.
- Ой, спасибо! Были бы вам очень признательны!
- Щас, я токо руки помою и надену ботики. А то сыро.
Пока ходил за ботиками, время было поговорить с собачкой. Она взглядом выпрашивала ещё пирога, пришлось ей ласково объяснить, что такое собачья скромность. В то время как вели диалог с собачкой, в окне был замечен цветущий вазон.
- Герань, - определил он.
- Нет, какая же это герань!
- Но это-то чайка?
На козырьке крыши дома на самом деле была приколочена чайка, единственное украшение невзрачного шаромышкиного жилища.
- Филиал МХАТа.
- Гм-гм-гм.
К кладбищу надо было идти в ту сторону, откуда пришли. Оно там, где «узкоколейка». Только «узкоколейка» прямо, а к кладбищу дорога сразу за домами направо. Её не видно с улицы.
- У нас на кладбище багато могил заросших. Но зато новенький столик для всех желающих помянуть! Это мы вдвоём с Витькой Песичкиным сварганили. Так шо можно культурненько разложиться. Чарка ривно стоит, без наклона, под самое винечко наливаем.
Она про каштан спросила. Он понятия не имеет. Даже толком не знает, что за дерево. Но название слышал, конечно.
- А они на что похожи на вкус? Наверное, на жареные орехи? – спрашивает о плодах.
Умилилась.
- Ой, да это не те каштаны! У нас был конский каштан, у него плоды несъедобные!
Он смутился. Может, даже заметил ухмылку в бороде и в усах поэта. Забормотал про какую-то передачу по телевизору.
- Значить, их кони едят?
- Я не знаю. У нас они пропадали и всё. А это чьи гнёзда во-он на тех деревьях?
- То топОли. А гнёзда на них – то билых чапель. Но последние годы они уже не прилетают. Дуже красива птица! Всегда гуляли тут на лугу. Они из Красной книги. Всё, кирдык, нема бильше у нас билых чапель!
- Интересно, почему она красная? Должна быть, по идее, траурной.
- Хто?
- Книга. Красная книга.
- Я сам не бачив. Так люди кажуть.
- Но красного писателя Николая Островского небось читали?
Она толкает его под бок.
- Перестань, - шепчет. И громко: - Так вы говорите: красивая птица?
- Дуже красива!
- А как вас зовут?
- Степан. – И смеётся. Словно имя у него не очень приличное.
- А меня Оля. А его Николай.
- Дуже приятно. Раззнакомились. А била чапля – дуже красива птица! Станет от так, одна лапа ровно, строго вертикально, а другу – подаст чуть вперёд, как будто идти собралась, но шо-то её отвлекло, - и так может полчаса простоять! И даже больше! Три сигареты успеешь выкурить с перерывами – а она всё так же стоит. Дуже, дуже красива птица! Кирдык билым чаплям! А шо, хиба токо била чапля? Всё загибается! И мы загибаемся, скоро нас тоже внесут в Красную книгу. Он у меня тёща, лежит парализованная после инсульта, лекарств прописали – на пятьсот гривень в день, а где ж нам такие взять гроши? Значит, подыхай, баба! И мы так же подохнем!.. А про шо вы меня спрашивали, я не расслышал?
- Про Николая Островского. Книга называется «Как закалялась сталь». Там Павка Корчагин.
- Та шось будто такое говорили когда-то в школе.
- Жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Это Павка Корчагин сказал. Вы согласны?
- Шоб не было больно?
- Мучительно больно.
- Мучиться никому не хочется. А як так прожить, шоб не мучиться? Этого я не знаю.
- Гм-гм-гм! Позвольте мне, Степан, пожать вашу руку.
Степан растерялся. Руку дал – и тут же отпрянул: непонятен был ему смысл рукопожатия.
- Бедная Россия! – резко выдохнул Николай. И воздел кулак, и задрожал, словно судорога свела ему горло.
- А магазин у вас есть? – спросила Оля.
- Магазин есть. Хлеб два раза на тыждень завозять. Вчера завозили и послезавтра опять привезуть. А так силь, сахар, даже туалетна бумага имеется.
С опаской косится на поэта. А тот – вдруг:
- Можно с вами сфотографироваться?
Опять смутил Степана.
- Можно?
- А чого ж нет!
- Оля сфотографируй нас на фоне гнёзд белых цапель.
Протягивает аппарат жене.
- Знал бы – расчёску взял.
Застёгивает куртку нейлоновую. Приглаживает волосы. Грудь надмевает. Поэт берёт за локоть его. Но Оля кивает:
- Лучше опусти руку.
Опускает. Четыре опущенные руки, четыре плети.
Ветер играет длинными волосами поэта, отбросил прядь на лицо, и он ловит её, чтобы заткнуть за ухо. У Степана волосы короткие, только чубчик топорщится, когда сильный порыв ветра.
Оля жестом показывает: штаны опусти. Отмахивается: не твоё дело!   
Клик!
- Ещё раз.
Клик!
- Спасибо.
- За шо? Труда никакого. Всегда пожалуста.
Дальше идут.
- А это чей дом на отшибе стоит?
- Это бывшего агронома. Когда-то ему тут выделили участок. Сам он умер лет восемь назад, тут его жинка жила, баба Ульяна.
- Ой, кошечка! Мяукает, бедненькая! Есть, наверное, хочет. Дай ей печенье овсяное.
- Та нет. Мышей полно, она не голодна. Она просит, шоб ей дом открыли. Бабку Ульяну в конце марта дочка в город забрАла, ну и дом закрыли, а кошка не может теперь внутрь попасть.
- Сейчас я её сфотографирую.
Кошка напряжена. Прижимается к земле. Ветер играет шерстью. Кончик хвоста нервно туда-сюда.
Не подпускает близко. Но не от страха. Она, понял он, так зовёт его за собой. Он один шаг к ней сделает – она отбежит на три шага. И оглядывается: идёт или не идёт?
- Тут замок, - объявил возле калитки.
- Ну да! А как же!
- А если я перелезу?
- А шо толку: на хате тоже замок.
Оля захныкала.
- А как же открыть ей?
- Как откроешь? Никак! Чужа собственность! Под статью можно попасть.
А кошка уже с той стороны мяукает от нетерпения.
- Ой, я заплАчу!
- Та ну шо! Подумаешь – кыцька!
- Степан, послушайте, надо сделать что-нибудь для неё.
- Кс-кс! О, кажется, получился хороший снимок.
- Та шо ж я можу ей сделать?
- Себе её заберите.
- А свою куда деть?
- Но она же погибнет!
- Та я ж вам кажу: всё гибнет. И чапли гибнуть, и люди, и кыцьки не исключение. Всё гибнет.
Захлопал на крыше лист жести.
- Нас токо революция, как в семнадцатом, спасти может! Токо революция!
- «Ветер, ветер на всём белом свете!»
- Не понял.
- Александр Блок. Поэма «Двенадцать».
- Этого мы в школе не проходили.
- С Арсеном у нас спор был ожесточённый. Я ему говорю: не надо всё так упрощать. Блок – не Гегель и Карл Маркс. Да, большевики – дрянь, но с ними Бог, - вот что увидел Блок в те дни. И он был прав в том, что Богу не могла не надоесть наша ариманова мерзость. Нет, говорит, ерунда: Блок – богоборец! И за это поплатился. Бог его наказал.
- Что ты всё про Арсена? Видно, сильно задел он тебя. А Степан не знает, кто такой Арсен.
- Нет! Он меня не задел!
- Ну так вспомни о нём что-нибудь хорошее.
- Хорошее? Вспоминаю. Он говорит мне: «Я знаю, что я ничтожество. Но, однако же, моя жена со мной счастлива. И я с ней счастлив. Она живёт ради меня, я живу ради неё, нас целых двое, и это огромная роскошь. Божья милость. Больше мне никто не нужен и ничего не нужно».
- Вот видишь! Он бедный, несчастный! Такой одинокий и неприкаянный!
- Однако же резок и бывает ужасно бестактен.
- Жить в обществе и быть свободным от общества невозможно, - неожиданно вставил Степан.
- Гм-гм-гм!
- Перестань!
- Гм-гм-га-га-га!
- Я прошу. Это уже неприлично.
- Не, ну а шо, не правда? Може, я токо не по делу встрял?
- Степан, руку!
Степан смеётся. Он, кажется, понял, в чём смысл этих рукопожатий. Польщён.
- Мы люди простые, в институтах не учились, но кое-шо тоже кумекаем… А вот и кладбище. Вон справа столик, который мы с Витькой Песичкиным поставили. Досочки обтесали, всё как положено.
- Гм-гм-гм!
- Ну, спасибо вам большое, Степан! Дальше не смеем задерживать. Вы же не знаете, где могила мамы.
- Так, это самое… Если б вы сказали, шо токо дойти, то я мог бы на словах рассказать про дорогу. Шо тут хитрого?
- Степан, я хочу сама могилу найти, понимаете? Для меня это важно.
- Як знаете. Но я могу подождать.
- Нет, вы возвращайтесь домой. Спасибо вам большое!
- Ну, як скажете.
И покосился на сумку.
- Спасибо большое!
- Як скажете.
- Позвольте на прощание ещё раз пожать вашу руку!
Степан смеётся.
- Если вам шо купить надо в магазине, то я могу вас туда проводить.
- Нет, Степан, нам ничего не надо. Каштана нет, дома нет – только кладбище. Спасибо вам большое!
- Як скажете.
Понуро бредёт назад, мелко перебирая ногами.
- Желаем выздоровления вашей тёще!
Остановился. Оглянулся. Усмехается.
- И, может, кошечку всё-таки заберёте? Жалко же.
- А куда ж я свою дену?
Топчется. Не знает, уходить или всё же позовут вернуться?
- Спасибо большое, Степан! Огромное спасибо!
Понял: не позовут. Чудные люди! Нет, не обидно. Не в том дело. Просто так выходит… А что выходит? Ничего не выходит. Жизнь ничего не стоит, вот в чём проблема. Вообще ничего. Подумал: не оглянуться ли? Захотелось ещё раз посмотреть на бородатого в коротких штанах. «Позвольте, Степан, пожать вашу руку». На вы обращался. Может, какой большой человек? Говорят, все большие люди – трохи придурковатые! Так шо, может, ему теперь правую руку не мыть? И Степан заулыбался: «Приключение!» Рот щербатый. Сверху – всего пять зубов. Эйштейн, пишут в газете, был полный придурок. Может, и этот что-то вроде Эйштейна?
Шёл Степан и улыбался, и даже руками начал махать. Не зря прожил день.
Ветер гремел железом на агрономовой хате. «Кошечка пропадёт», - передразнил. Тьфу! Люди вымирают, как мамонты, а она: «Кошечка». Дура! И ещё пару более крепких слов.
А на кладбище в это время запах сирени пьянящий.
Благосеннолиственные кусты. Оттуда и начали обходить.
- Тут могут быть змеи. Иди по дорожке.
Могилы, завалившиеся ограды. Ему непривычно так мелко ходить. Венки навалены на могилу – и покосившийся почти до земли деревянный крест. На кресте даты – рождения, смерти. Прожила семьдесят пять лет. Похоронена в январе. В мёрзлую землю крест не смогли воткнуть как следует. Снег сошёл, крест упал, и никто не поправил. Он, конечно, не мог пройти мимо. Поднимая крест, обнаружил: завалился, видимо, под тяжестью венка, кто-то, видимо, на Радоницу повесил. Помолился за рабу Божию Степаниду. «И даруй ей Царство Небесное».
Степан и Степанида. Степановка какая-то, а не Васильевка.
Много могил без крестов. Она немного растеряна. Едва заметные холмики под ковром из барвинка. Мать – еврейка, коммунистка, веровавшая в Ленина. У неё креста не должно быть. А памятник? Если был, то какой-нибудь совсем скромный. На него вся надежда. Интересно, успел или не успел отец поставить матери памятник? Он-то ездил сюда и после того, как они переехали в Киев.
Почему её не брал с собой? Он оберегал её от печальных воспоминаний. Он даже плакал так, чтобы она не видела. А плакал он каждый день. И все это замечали.
Это ж надо быть такими нечуткими к красоте и романтике! Спилили каштан.
Он забрёл в барвинок. Топчется неуклюже.
- Не наступай на могилы.
Дёрнулся, словно током ударило. Не знает теперь, как выбраться из барвинка.
Ступает как цапля, краснокнижная птица. И смех, и грех.
- Если я цапля, то ты дрофа! - Смеётся-рычит. – Дрофа!
Прошлогодний засохший колючий бодяк. Он рекомендует его почтительным жестом: «Имею честь».
Умилилась.
- Ой, какой забавный!
- Гм-гм-гм!
Так же почтительно обошёл, не заметив, что наступил на чью-то могилу. Не мудрено не заметить. На ржавом, из трубы металлической, кресте от шести концов поперечин осталось две с половиной.
- Я вспомнила! Мы с мамой вон в тот лес ходили за сон-травой. Она очень любила сон-траву. В том лесу её много было.
- Краснокнижная?
- Не знаю. Надо было у Степана спросить.
- Сон-трава. Понюхал – и у тебя тут же артерия стала сонная… Гляди, голубь на крест сел. Деревенские голуби не похожи на городских.
- Это горлица, она дикая.
- Краснокнижная!
- Не знаю я. Я никогда не держала в руках Красную книгу.
- Или Пушкин тебе не красен?
Ну да, у них красный десятитомник.
Но надо всё же искать могилу. Хотя, она поняла, это будет непросто. Возможно, придётся обратиться к старухам, которые мать ещё помнят. У Степана тёща парализованная, а то можно было бы у неё расспросить.
- Голубь! За что ты так одинок?
- Трава сырая. Ноги не промочи.
- Не эта могила?
- Что ты! Это же относительно новая! Неужели не видишь?
- Ах, ну да. Я не прав… А вон, гляди, дьячок деревенский, головой крутит, проныра. Глаза не показывает.
- Ты о чём?
- Ну вон же, посмотри.
- Куст?
- Да нет же.
- Я не вижу дьячка.
- Присмотрись!
- Да ну тебя!
Два кулака воздеты. Судорога: «Как можно такое и не разглядеть!»
- Как тихо здесь возле сиреней! Только где-то с той стороны засрослей шелест.
- Купина!
И вдруг трель оттуда. Совсем-совсем близко. Звонко-звонко. Оглушительно звонкая трель на фоне звонкого неба. Трубногласное небо – и эта трель!
- Ой!
Застыла. И он оцепенел от экстаза, голову запрокинул и глаза закрыл. А кто не знает его, подумал бы, что к чему-то принюхивается.
Трель была коротка. Ветер мешает петь соловью?
Над головой опять проносятся чёрной пакли ошмётки.
- Трубный глас мерцательный, под аккомпанемент соловья.
- Никогда раньше не слышала такого пения. Может, это не простой соловей, а какая-то краснокнижная разновидность? И почему он вдруг замолчал?
- Устал звать. Поёт-поёт, а никто не отзывается. Да и кому отозваться? Он красен, и его подруга, которой предназначена песня, тоже где-то одна красна. Он один на весь этот лес, она одна на весь лес другой, а от леса до леса лететь три дня и три ночи.
Птица снова запела. Да как запела! Переступая через могилы и наступая на них, он стал подбираться к кусту, откуда звучала трель, надеясь увидеть певца.
- Грустно, - сказала она. – Неужели не встретятся два одиночества? Чтобы и в следующем году здесь тоже кто-нибудь так же красиво пел.
Идёт вслед за ним.
- Боюсь, не найти нам могилы.
- Зачем же ты не воспользовалась услугой Степана?
- А какой от него толк? Нам нужна какая-нибудь старушка.
Он останавливается перед могилой с гранитным памятником.
- Не эта?
- Этой лет десять, не больше. И сам подумай, кто бы мог на могиле моей мамы поставить такой большой и дорогой памятник?
Смеётся:
- Гм-гм.
Что-то смешное увидел.
Ага, на обратную сторону памятника заглянул.
Она тоже заглядывает.

Рідненька матусю,
Тяжко нам без тебе.
Ти до нас не прийдеш –
Ми йдемо до тебе.

- Мой отец любил произносить тосты в стихах. Маме нравились.
- А тебе?
- Мне нравилось, что все довольны, улыбаются и восхищаются папой.
- Так же, как тебе нравится, что все довольны, улыбаются и восхищаются мной.
- Не так же.
- Душечка.
- Слушай, а давай постоим и помолимся вон над теми зарослями барвинка. Под ним могилы, может, одна из них мамина. В конце концов, холмик – это всего лишь символ.
- Так же как хата под каштаном. Постоим символически перед тополями и отправимся восвояси.
- Нет, место, где хата стояла, попробуем отыскать. Вдруг там хоть что-то осталось. Если каштана нет, то груша должна быть. Полудичка. Я очень любила в детстве гнилушки с неё.
Снова бодяк.
- Многоуважаемый бодяк!
Он кланяется. Она улыбается.
Что-то сегодня всё Чехов да Чехов.
Молятся над барвинком.
Два одиночества. Краснокнижных.